Обрыв (Гончаров)/Часть IV/Глава IV

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

IV

Вера, на другой день утром рано, дала Марине записку и велела отдать кому-то и принести ответ. После ответа она стала веселее, ходила гулять на берег Волги и вечером, попросившись у бабушки на ту сторону, к Наталье Ивановне, простилась со всеми и, уезжая, улыбнулась Райскому, прибавив, что не забудет его.

Через день пришел с Волги утром рыбак и принес записку от Веры с несколькими ласковыми словами. Выражения: "милый брат", "надежды на лучшее будущее", "рождающаяся искра нежности, которой не хотят дать ходу" и т.д. обдали Райского искрами счастья.

Он охмелел от письма, вытвердил его наизусть - и к нему воротилась уверенность к себе, вера в Веру, которая являлась ему теперь в каком-то свете правды, чистоты, грации, нежности.

Он забыл свои сомнения, тревоги, синие письма, обрыв, бросился к столу и написал коротенький нежный ответ, отослал его к Вере, а сам погрузился в какие-то хаотические ощущения страсти. Веры не было перед глазами; сосредоточенное, напряженное наблюдение за ней раздробилось в мечты или обращалось к прошлому, уже испытанному. Он от мечтаний бросался к пытливому исканию "ключей" к ее тайнам.

Он смотрит, ищет, освещает темные места своего идеала, пытает собственный ум, совесть, сердце, требуя опыта, наставления, - чего хотел и просит от нее, чего недостает для полной гармонии красоты? Прислушивался к своей жизни, припоминал все, что оскорбляло его в его прежних, несостоявшихся идеалах.

Вся женская грубость и грязь, прикрытая нарядами, золотом, брильянтами и румянами, - густыми волнами опять протекла мимо его. Он припомнил свои страдания, горькие оскорбления, вынесенные им в битвах жизни: как падали его модели, как падал он сам вместе с ними и как вставал опять, не отчаиваясь и требуя от женщин человечности, гармонии красоты наружной с красотой внутренней.

Ему предчувствие говорило, что это последний опыт, что в Вере он или найдет, или потеряет уже навсегда свой идеал женщины, разобьет свою статую в куски и потушит диогеновский фонарь.

Он мучился тем, что видел в ней, среди лучей, туманное пятно - ложь. Отчего эта загадочность, исчезание по целым дням, таинственные письма, прятанье, умалчивание, под которым ползла, может быть, грубая интрига или крылась роковая страсть или какая-то неуловимая тайна - что наконец? "Своя воля, горда", - говорит бабушка. "Свободы хочу, независимости", - подтверждает она сама, а между тем прячется и хитрит! Гордая воля и независимость никого не боятся и открыто идут избранным путем, презирая ложь и мышиную беготню и вынося мужественно все последствия смелых и своевольных шагов! "Признайся в них, не прячься - и я поклонюсь твоей честности!" - говорил он. У своевольных женщин - свои понятия о любви, добродетели, о стыде, и они мужественно несут терния своих пороков. Вера проповедует своеобразие понятий, а сама не следует им открыто, она скрывается, обманывает его, бабушку, весь дом, весь город, целый мир!

Нет, это не его женщина! За женщину страшно, за человечество страшно, - что женщина может быть честной только случайно, когда любит, перед тем только, кого любит, и только в ту минуту, когда любит, или тогда, наконец, когда природа отказала ей в красоте, следовательно - когда нет никаких страстей, никаких соблазнов и борьбы, и нет никому дела до ее правды и лжи!

"Ложь - это одно из проклятий сатаны, брошенное в мир... - говорил он. - Не может быть в ней лжи..." - утешался потом, задумываясь, и умилялся, припоминая тонкую, умную красоту ее лица, этого отражения души. Какой правдой дышало оно! "Красота - сама сила: зачем ей другая, непрочная сила - ложь!" - "Однако!" - потом с унынием думал он, добираясь до правды: отчего вдруг тут же, под носом, выросло у него это "однако"? Выросло оно из опытов его жизни, выглянуло из многих женских знакомых ему портретов, почти из всех любвей его... Любвей!

Он залился заревом стыда и закрыл лицо руками.

"Любви! встречи без любви! - терзался он внутренне, - какое заклятие лежит над людскими нравами и понятиями! Мы, сильный пол, отцы, мужья, братья и дети этих женщин, мы важно осуждаем их за то, что сорят собой и валяются в грязи, бегают по кровлям... Клянем - и развращаем в то же время! Мы не оглянемся на самих себя, снисходительно прощаем себе... собачьи встречи!.. открыто, всенародно носим свой позор, свою нетрезвость, казня их в женщине! Вот где оба пола должны довоспитаться друг до друга, идти параллельно, не походя, одни - на собак, другие - на кошек, и оба вместе - на обезьян! Тогда и кончится этот нравственный разлад между двумя полами, эта путаница понятий, эти взаимные обманы, нарекания, измены! А то выдумали две нравственности: одну для себя, другую для женщин!"

Он погрузился в собственные воспоминания о ранних годах молодости - и лег на диван. Долго лежал он, закрыв лицо, и встал бледный, истерзанный внутренней мукой. "Какая перспектива грубости, лжи, какая отрава жизни! И целые века проходят, целые поколения идут, утопая в омуте нравственного и физического разврата, - и никто, ничто не останавливает этого мутного потока слепо распутной жизни! Разврат выработал себе свои обычаи, почти принципы, и царствует в людском обществе, среди хаоса понятий и страстей, среди анархии нравов..."

Потом опять бросался к Вере, отыскивая там луча чистоты, правды, незараженных понятий, незлоупотребленного чувства, красоты души и тела, нераздельно-истинной красоты!

Он перебирал каждый ее шаг, как судебный следователь, и то дрожал от радости, то впадал в уныние и выходил из омута этого анализа ни безнадежнее, ни увереннее, чем был прежде, а все с той же мучительной неизвестностью, как купающийся человек, который, думая, что нырнул далеко, выплывает опять на прежнем месте.

Он старался оправдать загадочность ее поведения с ним, припоминая свой быстрый натиск: как он вдруг предъявил свои права на ее красоту, свое удивление последней, поклонение, восторги, вспоминал, как она сначала небрежно, а потом энергически отмахивалась от его настояний, как явно смеялась над его страстью, не верила и не верит ей до сих пор, как удаляла его от себя, от этих мест, убеждала уехать, а он напросился остаться!

"Да, она права, я виноват!" - думал он, теряясь в соображениях.

Потом он вспомнил, как он хотел усмирить страсть постепенно, поддаваясь ей, гладя ее по шерсти, как гладят злую собаку, готовую броситься, чтоб задобрить ее, - и пятясь задом, уйти подобру-поздорову. Зачем она тогда не открыла ему имени своего идола, когда уверена была, что это мигом отняло бы все надежды у него и страсть остыла бы мгновенно?

Чего это ей стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее останется тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего не сказала? Отчего не дала ему уехать, а просила остаться, когда даже он велел... Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала - стало быть, обманывала его! И бабушке не велела сказывать, честное слово взяла с него - стало быть, обманывает и ее, и всех!

"Она, она виновата!"

Он стал писать дневник. Полились волны поэзии, импровизации, полные то нежного умиления и поклонения, то живой, ревнивой страсти и всех ее бурных и горячих воплей, песен, мук, счастья.

Самую любовь он обставлял всей прелестью декораций, какою обставила ее человеческая фантазия, осмысливая ее нравственным чувством и полагая в этом чувстве, как в разуме, "и может быть, тут именно более, нежели в разуме" (писал он), бездну, отделившую человека от всех не человеческих организмов. "Великая любовь неразлучна с глубоким умом: широта ума равняется глубине сердца - оттого крайних вершин гуманности достигают только великие сердца - они же и великие умы!" - проповедовал он. Изменялись краски этого волшебного узора, который он подбирал как художник и как нежный влюбленный, изменялся беспрестанно он сам, то падая в прах к ногам идола, то вставая и громя хохотом свои муки и счастье. Не изменялась только нигде его любовь к добру, его здравый взгляд на нравственность. "Веруй в бога, знай, что дважды два четыре, и будь честный человек, говорит где-то Вольтер, - писал он, - а я скажу - люби женщина кого хочешь, люби по-земному, но не по-кошачьи только и не по расчету, и не обманывай любовью!

Честная женщина! - писал он, - требовать этого, значит требовать всего. Да, это все! Но не требовать этого, значит тоже ничего не требовать, оскорблять женщину, ее человеческую натуру, творчество бога, значит прямо и грубо отказывать ей в правах на равенство с мужчиной, на что женщины справедливо жалуются. Женщина - венец создания, - да, но не Венера только. Кошка коту кажется тоже венцом создания, Венерой кошачьей породы! женщина - Венера, пожалуй, но осмысленная, одухотворенная Венера, сочетание красоты форм с красотой духа, любящая и честная, то есть идеал женского величия, гармония красоты!"

Все это глубокомыслие сбывал Райский в дневник с надеждой прочесть его при свидании Вере, а с ней продолжал меняться коротенькими, дружескими записками.

От пера он бросался к музыке и забывался в звуках, прислушиваясь сам с любовью, как они пели ему его же страсть и гимны красоте. Ему хотелось бы поймать эти звуки, формулировать в стройном создании гармонии.

Из этих волн звуков очертывалась у него в фантазии какая-то музыкальная поэма: он силился уловить тайну создания и три утра бился, изведя толстую тетрадь нотной бумаги. А когда сыграл на четвертое утро написанное, вышла... полька-редова, но такая мрачная и грустная, что он сам разливался в слезах, играя ее.

Он удивился такому скудному результату своих роскошных импровизаций, положенных на бумагу, и со вздохом сознался, что одной фантазией не одолеешь музыкальной техники.

"Что, если и с романом выйдет у меня то же самое?.. - задумывался он. - Но теперь еще - не до романа: это после, после, а теперь - Вера на уме, страсть, жизнь, не искусственная, а настоящая!".

Он ходил по дому, по саду, по деревне и полям, точно сказочный богатырь, когда был в припадке счастья, и столько силы носил в своей голове, сердце, во всей нервной системе, что все цвело и радовалось в нем.

Мысль его плодотворна, фантазия производительна, душа открыта для добра, деятельности и любви - не к одной Вере, но общей любви но всякому живому созданию. На все льются лучи его мягкости, ласки, заботы, внимания.

Он чутко понимает потребность не только другого, ближнего, несчастного, и спешит подать руку помощи, утешения, но входит даже в положение - вон этой ползущей букашки, которую бережно сажает с дорожки на куст, чтоб уберечь от ноги прохожего.

Он бы написал Рафаэлеву Мадонну в эти минуты счастья, если б она не была уже написана, изваял бы Милосскую Венеру, Аполлона Бельведерского, создал бы снова храм Петра!

В моменты мук, напротив, он был худ, бледен, болен, не ел и ходил по полям, ничего не видя, забывая дорогу, спрашивая у встречных мужиков, где Малиновка, направо или налево?

Тогда он был сух с бабушкой и Марфенькой, груб с прислугой, не спал до рассвета, а если и засыпал, то трудным, болезненным сном, продолжая и во сне переживать пытку.

Иногда он оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая глазами у всех: "Где я и что вы за люди?"

Марфенька немного стала бояться его. Он большею частию запирался у себя наверху, и там - или за дневником, или ходя по комнате, говоря сам с собой, или опять за фортепиано, выбрасывал,как он живописно выражался, "пену страсти".

Егорка провертел щель в деревянной, оклеенной бумагой перегородке, отделявшей кабинет Райского от коридора, и подглядывал за ним.

- Ну, девки, покажу я вам диковинку! - сказал он, плюнув сквозь зубы в сторону, - пойдемте, Пелагея Петровна, к барину, к Борису Павловичу, в щелку посмотреть; в тиатр не надо ходить: как он там "девствует"!..

- Некогда мне, гладить надо, - сказала та, грея утюг.

- Ну, вы, Матрена Семеновна?

- А кто ж комнату Марфы Васильевны уберет? Ты, что ли?

- Что за черт - не дозовешься ни одной! - сказал с досадой Егорка, опять плюя сквозь зубы, - а я там вертел, вертел буравом!

- Покажи мне, что там такое! - напрашивалась любопытная Наталья, одна из плетельщиц кружев у Татьяны Марковны.

- Вы - распрекрасная девица, Наталья Фаддеевна, - сказал Егорка нежно, - словно - барышня! Я бы - не то что в щелку дал вам посмотреть, руку и сердце предложил бы - только... рожу бы вам другую!..

Прочие девки засмеялись, а та обиделась.

- Ругатель! - сказала она, уходя из комнаты, - право, ругатель!

- А то вы, - договаривал Егорка ей вслед, - больно уж на тятеньку своего смахиваете с рыла-то, на Фаддея Ильича!

И захихикал.

Однако он убедил первых двух пойти и посмотреть. Все смотрели по очереди в щель.

- Глядите, глядите, как заливается, плачет никак! - говорил Егорка, толкая то одну, то другую к щели.

- Взаправду плачет, сердечный! - сказала жалостно Матрена.

- Да не хохочет ли? - И так хохочет! Смотрите, смотрите!

Все трое присели, и все захихикали.

- Эк его разбирает! - говорил Егорка, - врезамшись, должно быть, в Веру Васильевну...

Пелагея ткнула его кулаком в бок.

- Что ты врешь, поганец! - заметила она со страхом, - ври, да не смей трогать барышень! Вот узнает барыня... Пойдемте прочь!

А Райский и плакал, и смеялся чуть ли не в одно и то же время, и все искренне "девствовал", то есть плакал и смеялся больше художник, нежели человек, повинуясь нервам.

Он в чистых формах все выливал образ Веры и, чертя его бессознательно и непритворно, чертил и образ своей страсти, отражая в ней, иногда наивно и смешно, и все, что было светлого, честного в его собственной душе и чего требовала его душа от другого человека и от женщины.

- Что ты все пишешь там? - спрашивала Татьяна Марковна, - драму или все роман, что ли?

- Не знаю, бабушка, пишу жизнь - выходит роман; пишу роман - выходит жизнь. А что будет окончательно - не знаю.

- Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, - заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. - Зачем только ты пишешь все по ночам? - сказала она. - Смерть - боюсь... Ну, как заснешь над своей драмой! И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец...

Он смотрелся в зеркало и сам поражался переменой в себе. Желтые пятна легли на висках и около носа, а в черных густых волосах появились заметные седины.

"Зачем я брюнет, а не блондин? - роптал он. - Десятью годами раньше состареюсь!"

- Ничего, бабушка, не обращайте внимания на меня, - отвечал он, - дайте свободу... Не спится: иногда и рад бы, да не могу.

- И он "свободу", как Вера!

Она вздохнула.

- Далась им эта свобода; точно бабушка их в кандалах держит! Писал бы, да не по ночам, - прибавила она, - а то я не сплю покойно. В котором часу ни поглядишь, все огонь у тебя...

- Ручаюсь, бабушка, что пожара не сделаю, хоть сам сгорю весь.

- О, типун тебе на язык! - перебила она сердито, кропая что-то сама иглой над приданым Марфеньки, хотя тут хлопотали около разложенных столов десять швей. Но она не могла видеть других за работой, чтоб и самой не пристать тут же, как Викентьев не мог не засмеяться и не заплакать, когда смеялись и плакали другие.

- Не дразни судьбу, не накликай на себя! - прибавила она. - Помни: язык мой - враг мой!

Он вдруг вскочил с дивана и бросился к окну, а потом в дверь и скрылся.

- Мужик идет с письмом от Веры! - сказал он, уходя.

- Вишь как, точно родному отцу обрадовался! А сколько свечей изводит он с этими романами да драмами: по четыре свечки за ночь! - рассуждала экономная бабушка шепотом.