Александр Блок (Луначарский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Александр Блок
автор Анатолий Васильевич Луначарский
Дата создания: 1932, опубл.: 1932. Источник: Наследие А. В. Луначарского • Впервые напечатано в виде вступительной статьи к собранию сочинений А. Блока в 12-ти томах, 1932—1936, т. 1, Изд-во писателей в Ленинграде, 1932.

Класс, эпоха и личность в Александре Блоке[править]

Каждый писатель является выразителем того или другого класса.

Это не значит, чтобы каждый писатель был чистым выразителем данного класса, беспримесным, адекватно выражающим всю полноту его содержания — его традиций, культуры и интересов. Сами классы имеют, так сказать, свою социальную биографию. Они могут находиться в разном состоянии — зачаточном, близящемся к апогею, клонящемся к упадку. В биографии классов могут различаться даже несколько таких вершин и упадков. Не во всех странах (обществах) сходные классы имеют один и тот же классовый антураж. В одной стране класс может ярче выразить себя, чем в другой. Но даже класс, каким он является в какую-нибудь определенную эпоху, может найти в числе своих выразителей (которых обычно бывает, конечно, несколько или даже много) более или менее адекватных — таких, которые как бы вырастают из самого центра данного класса, и таких, которые появляются как бы на его периферии, где более сказываются влияния иных классов.

Все эти изменения классовой почвы, на которой произрастает идеология в социальном времени и социальном пространстве, надо принимать во внимание и ни в коем случае не попадаться на удочку мнимого, упрощенного марксизма, то есть на самом деле антимарксизма, который механистически определяет класс как якобы целостную неизменную формацию и потому большей частью оказывается бессильным определить действительную социальную сущность того или другого идеолога (художника, например), так как общеклассовая определенность оказывается одинаковой для целого ряда таких художников и различия их одного от другого теряют свою социальную обоснованность. Тогда эти различия приходится либо игнорировать, либо объяснять какими-нибудь привходящими и социально случайными элементами.

Блок является выразителем дворянства. Он должен быть поставлен в одной линии с дворянскими идеологами и, так сказать, в конце этой линии. До известной степени он может быть назван последним крупным художником русского дворянства.

Именно постольку, поскольку он стоит в конце линии исторического развития дворянства, он выражает его в период его сугубого распада. Блок, сильно зараженный дворянскими традициями, вместе с тем носит в себе и отрицательный заряд-заряд ненависти к своей среде, к своему классу; поскольку он находит его в состоянии расслабленности, распада и поскольку сам является продуктом такого распада, Блок отнюдь не может искать спасения в наиболее (внешне) твердом ядре дворянства, то есть в реакционном, чиновном и крепком помещичьем дворянстве.

Распад дворянства сказался, между прочим, и в том, что его более или менее прогрессивные представители оказались отщепенцами от этого центрального ядра своего класса.

В русской литературе мы находим целый ряд представителей дворянства, которые сознательно или полусознательно защищают свою дворянскую культуру от самого страшного врага, какого дворянство перед собой видело, — от буржуазии, от капитализма. Но, защищая ее, эти дворяне не смеют больше опираться просто на черносотенный стержень дворянского класса. Наоборот, они сознают, что такого рода дворянская традиция, такого рода дворянская крепость является наиболее гиблым местом в их классе. Они морально чураются этого коренного ядра своего класса как своего рода черного и грязного пятна на его лице. К этому присоединяется иногда смутное, но все же тревожно проступающее сознание, что эти механические, насильственные, черносотенные методы самозащиты осуждены на поражение — и поражение тем более жестокое, чем жесточе высказывает себя самозащита.

В сущности говоря, все дворянское народничество являлось такой попыткой защитить свою культуру против наступающего капитализма и того, что он вел за собой и что в известной степени осознавалось этими дворянами, — путем возвеличения не помещичьих позиций, а дополняющих помещика позиций крестьянских.

Мужицкая правда, которая известными своими сторонами близка и родна «барину», выдвигалась этим последним как его собственная правда. Барин прятался за мужика, прятал усадьбу за деревню и уже тут развертывал мужицкую идеологию, как ему на душу клало его классовое сознание, более или менее обрабатывая мужика в духе стихийной романтики (Бакунин), или исконного доморощенного социализма (например, Герцен), или в духе необычайно чистого «богопознания» и «высокой нравственности» (Толстой) и т. д.

Блок застает свой класс в положении крайнего распада (его центральное ядро — в форме победоносцевской и послепобедоносцевской формации), а наступление буржуазии необычайно крепким и победоносным, но в то же время исполненным предсмертных тревог ввиду более быстрого, чем ожидалось, наплыва на буржуазию ее антипода — пролетариата.

Ненавидя буржуазный мир, Блок страшился конца буржуазии и наступления неизвестных, небывалых еще в истории, дней. Однако же и он из обрывков дворянских традиций, романтизированного мужичества (стихия «народа») и неясной, терпкой, встревоженной, жгучей симпатии к силам революции создавал себе некоторое подобие миросозерцания, которым и старался ответить на все более и более бурную общественную обстановку.

Класс, притом в определенную эпоху его жизни и притом определенная разновидность класса: разоряющееся, полудеклассированное среднепомещичье дворянство в его интеллигентнейшей части, в его переходе к профессиональной мелкой буржуазии (поэт, живущий своим пером), — вот что определяло общую установку Блока как гражданина, как политического мыслителя (поскольку можно об этом говорить), как философа (опять-таки в блоковских границах). То обстоятельство, однако, что Блок был поэтом и что как поэт именно он добился широкого признания, стал поэтическим рупором довольно широких кругов русской интеллигенции, — это уже зависело в значительной мере и от его чисто личных свойств.

Миросозерцание Блока, повторяю, целиком определяется классом и эпохой. Но почему это миросозерцание, выражаясь более или менее четко в публицистических статьях Блока, в его дневниках, письмах и т. д., главным образом и чрезвычайно своеобразно отразилось именно в поэзии, — это момент в известной степени индивидуальный.

Конечно, только в известной степени, что мы сейчас и поясним.

Блок сделался поэтом, потому что был до чрезвычайности чувствительным. Повышенная впечатлительность — это база художественного призвания и художественного успеха. Мы можем, однако, представить себе художника, в котором очень сильна мысль; образы его отличаются четкостью и истолковывают ту действительность, в контакте с которой творчество писателя породило их, почти с такой же определенностью, как это может сделать язык понятий, но только, конечно, конкретнее, ярче и эмоциональнее. Однако дворянский класс в эпоху, в которой жил Блок, не нуждался в таком поэте, и если бы подобный поэт явился рядом с Блоком, то он, даже при условии значительной даровитости, не мог бы найти себе поклонников. Наоборот, чрезвычайная раздерганность, неопределенность, шаткость восприятия окружающей действительности, неясность путей, которые можно было бы найти в ней для себя, — все это заставляло особенно восторженно приветствовать такого поэта, для которого образы являются не столько истолкованием действительности, выражением глубоко художественного познания этой действительности творцом, сколько, наоборот, проявлением неспособности познать эту действительность, а отсюда враждебности к ней.

Враждебность ко всей окружающей действительности (в значительной мере включая сюда собственное свое сознание и собственную свою психику) должна привести к отчаянию, и Блок часто был к нему близок. Однако он не был чистым поэтом отчаяния. Наоборот, почти во все периоды своего творчества он старался найти для себя и для своей «паствы» какие-то пути утешения.

Да, действительность непонятна и ненавистна, но, быть может, она только грязный покров, под которым скрывается высокая тайна? Быть может, отдельные красоты природы, человека, искусства есть только тайное указание на нечто, пребывающее за пределами и манящее туда, обнадеживающее человека? И, быть может, не только полетом к святой мечте на белых крыльях можно, хотя бы в воображении и смутно, — «в зерцале гадания», как говорил апостол Павел, — коснуться к мирам иным, но и на дне порока, на дне сатанинского в жизни, того забвения, которое дает пьянство, разврат, — словом, на дне «бездны» обрести такое же соприкосновение с какой-то вечной силой, находящейся по ту сторону добра и зла, но обещающей вырвать человека из всех стеснительных правил, проблем, колебаний и забот и погрузить его в пламенный океан вневременной и внепространственной музыки подлинного бытия?

Быть может, наконец (третий период творчества Блока), именно революционный шквал, который близится, при ближайшем рассмотрении окажется тем наступлением божественной пляски острых, непокорных первозданных стихий, которые прорвутся словно лава сквозь прозаическую, надоевшую кору повседневщины?

Блок всегда остается революционером по отношению к бытию, каким оно проявляется изо дня в день. Он старается воспринять это бытие либо как помеху, либо как символ, как намек на нечто радикально иное. Но он не в состоянии удовлетвориться какой-нибудь определенной религиозной системой. Да, пожалуй, хитрых и искушенных современников он не мог бы и «утешить» на какой-нибудь определенной религиозной проповеди или на какой-нибудь педантически сконструированной метафизике (будь то хотя бы и соловьевщина ). Но именно намек на что-то невыразимое — то на бело-голубые высоты, то на черно-желтое, то на пожарно-красное, без какой бы то ни было определенности, но с широтой, с размахом, с красотой самой неопределенности, — вот это могло быть тем вином, в котором, быть может, лежит, лишь вещему чувству открывающая себя, истина.

Зато, поскольку Блок занял эту позицию пророка немотствующего, которому слово служит как некий музыкальный знак, поскольку он стал словесным, образным музыкантом стремления к неисповедимому, варьируя пути к нему и мерцающий облик его на разные лады, — постольку он оказался не только прельстителем и глашатаем близких ему групп своего собственного класса, упадочнического, деклассированного тонкокультурного дворянства, но и широких кругов буржуазной интеллигенции, ибо к этому времени победоносная буржуазия — ненавистный враг дворянства — сама начала напевать заунывные песни в предчувствии своего собственного конца, сама стала бояться действительности, сама по-своему, гораздо более неуклюже, начала заглядывать в потустороннее, чтобы отвлечь свою тревогу от зрелища расстилающихся перед ней исторических путей.

Для всего этого нужны были, конечно, некоторые личные особенности. Впрочем, эти личные особенности не беспочвенны — они сами создавались на классовой почве. Да к тому же они еще контролировались классом. Поясним, что мы хотим сказать.

Блок был отпрыском нескольких дворянских родов. Не будем заглядывать далеко в родословную. Отец Блока  был человек полуненормальный. Это был довольно талантливый профессор и оригинальный мыслитель, личная нервность и неуравновешенность которого сказывались и в его сочинениях. Демоническую тревогу, о которой постоянно поминают все, кто рассказывает об Александре Львовиче Блоке, он, несомненно, внес в организацию своего сына. Рядом с некоторой, может быть, чисто немецкой, физической крепостью, добротой, сентиментальностью, чертами «блоковскими» в собственном смысле слова (предки Блока — служилые немецкие дворяне), — отец Блока, может быть, по линии Черкасовых, от которых он происходил по матери, внес этот надрыв с оттенком садизма, преувеличенную чувственность, стремление к крайностям и т. д. в натуру своего сына. В отцовском наследии именно это, демоническое, было основным. Но нельзя назвать здоровой и линию Бекетовых . Сама бекетовская стихия социально очень сильно отразилась на Блоке, так как Блок развивался в детские, отроческие годы под ее доминирующим влиянием.

Бекетовщина представляет из себя уравновешенное, гармоническое, дворянско-культурное целое. Бывшие богатые (а ко времени рождения Блока значительно обедневшие) дворяне, Бекетовы нашли себе выход в науке, где заняли почетное место. Не прерывая с религиозными традициями, с дворянской верностью уюту, добрым нравам усадебной поэзии, Бекетовы легко и просто соединили с этим либерализм, розовое просвещенство в духе уважения к Искусству и Науке с больших букв.

Бекетовы были глубоко порядочны, незлобивы, общественны и, при известной доле в сущности совершенно невинной прогрессивности, глубоко традиционны. Все это как нельзя лучше укрепляло в Блоке те дворянские черты, которыми он был прикреплен к своему классу. Но вместе с тем мы знаем, что мать Блока была наклонна к мистике, что она была эпилептоидом, и эпилептические припадки все больше учащались к концу ее жизни. Таким образом, со стороны Бекетовых были повышенная нервозность, патологические предрасположения.

Все это, взятое вместе и погруженное в противоречивую, бурную действительность того времени, и создавало почву, на которой произрастали глубоко болезненные мечты Блока, в цветы которых превращалась в его психике действительность.

Но если психобиологические предрасположения Блока были особенно вероятны как раз в таком классе, как тогдашнее дворянство, то, с другой стороны, творящая своего поэта социальная среда ищет себе рупор, ищет себе инструмент, который был бы наиболее приспособлен к той музыке, создание какой и есть задание этой творящей среды.

Когда поэт начинает свое общественное служение, когда он издает свои первые песни и на дальнейших, ближайших к первой ступени, этапах лестницы, он может быть откинут или признан. То обстоятельство, будет ли он признан теми или иными прослойками современного ему общества, какими именно и насколько именно, могущественнейшим образом влияет на весь дальнейший его путь, на самый его поэтический облик.

В Блоке имелись все задатки стать тем пророком, мечтателем, тем поздним романтиком дворянства, тем Новалисом заката русской помещичьей интеллигенции, каким он стал. Если бы у него не было соответственных психобиологических предпосылок, если бы он был, скажем, здоровее, четче, уравновешеннее, то он был бы более или менее не нужен своему времени, по крайней мере тем в некоторой степени доминирующим тогда слоям интеллигенции, которыми он был фактически поднят на щит.

Если образ мыслей Блока создан был его классом и его эпохой, то способ выражения этих мыслей, не столько даже мыслей, сколько эмоциональных комплексов, был определен его психобиологической природой, которая, однако, определялась наследственно, в которой отражалась психобиологическая расшатанность его класса (как выражение его социальной судьбы). Притом же его класс (с прибавлением, как мы уже сказали, родственных толп буржуазной интеллигенции) в его эпоху принял его как своего глашатая, дал ему славу, вдохновил его в качестве поэта своего времени, то есть творца каких-то больших и нужных ценностей, именно постольку, поскольку самая болезненность — или по меньшей мере крайняя оригинальность — психического уклада Блока делала его наиболее подходящим для создания той символической поэзии, колеблющейся между поэтически-высокомерно приподнятым отчаянием и разнообразной, жадно шарящей впотьмах, мечтой о каком-то искуплении от ужасов жизни, какая соответствовала потребностям признавшего его социального заказчика.

Блок-музыкант[править]

В своих воспоминаниях об Александре Блоке близко и тонко знавшая его М. А. Бекетова  констатирует, что Блок в обычном смысле слова был не музыкальным человеком, то есть музыку он чрезвычайно любил, очень сильно испытывал на себе ее действие, но сам ни на каких инструментах не играл и не обладал хорошим слухом, то есть прежде всего способностью воспроизводить слышанную музыку. Однако тут же М. А. Бекетова прибавляет, что Блоку присуще было необычайное чувство ритма. Сам Блок в известной степени подтверждает это суждение в письме к Андрею Белому: 

«Я до отчаяния ничего не понимаю в музыке, от природы лишен всякого музыкального слуха, — говорит он, — не могу говорить о музыке как об искусстве ни с какой стороны». 

Но он прибавляет к этому нечто еще более важное, чем отмеченное Бекетовой чувство ритма. 

«Таким образом, — говорит он, — я осужден на то, чтобы вечно поющее внутри никогда не вышло наружу».

Блок констатирует этим, что внутри его жила некая постоянная песня, некое музыкальное начало, вряд ли организованное мелодически, скорее, очевидно, состоявшее из ритмической смены эмоций, нарастаний и падений, — словом, из какой-то динамически более или менее организованной жизни чувств, настроений, аффектов, крайне родственное с тем, что Блок, очевидно, переживал, слушая музыку.

Так как реально звучащая музыка имеет свою силу не столько в самой материи звука, тона, сколько именно в динамических соотношениях, нарушениях равновесия и его восстановлениях, то очевидно, что Блок, с его слаборазвитым «звуковым» аппаратом (воспринимающим и творческим), обладал, тем не менее, выдающимся аффекциональным динамическим аппаратом. Музыка вызывала в нем глубокие, разнообразные, могучие волнения. Но эти волнения переживал он и без музыки, причем они просились наружу, но, не находя себе выхода в чисто тональном творчестве, они находили его в творчестве словесном.

Гёте обмолвился раз очень оригинальным, хотя и не совсем правильным замечанием. Он сказал, что люди с большой потребностью художественного творчества, но не обладающие ни пластическим, ни музыкальным талантом, становятся поэтами и, так сказать, рассказывают про те зрительные образы или про те звуковые миры, которые они хотели бы создать более непосредственно, не через разум, а для глаза и уха как таковых .

По отношению к поэту музыкального типа это в значительной степени так. Блок, конечно, не является только поэтом-музыкантом. Он и живописец и пластик, он и драматург и мыслитель. Но нечего и говорить, что как живописно-пластические образы Блока, так и его мысли или объективные изображения им столкновений человеческих страстей и действий остаются далеко позади музыкального значения его поэзии. В известной степени поэзия Блока есть «зам-музыка». Блок был бы, вероятно, более счастлив, если бы он награжден был от природы композиторским даром, и, во всяком случае, музыкальная стихия, овладевая словом как выражением понятия, как названием предметов и т. д., подчиняет их себе, как бы срезывает их острые контуры, превращает их в текучие тени, которые причудливо переплетаются между собой, расплываются, повинуясь внутреннему лирико-музыкальному импульсу автора.

Сам Блок отчетливо понимал именно такой характер своей поэзии. Припоминая знаменитое определение Верлена, требовавшего, чтобы поэзия была «прежде всего музыкой», и рекомендовавшего поэту «свернуть шею красноречью», Блок говорит о самом первом периоде своего творчества, который называет «доисторическим»: 

«Детство мое прошло в семье матери. Здесь любили и понимали слово; в семье господствовали, в общем, старинные понятия о литературных ценностях и идеалах. Говоря вульгарно, по-верленовски, преобладание имела здесь éloquence;* одной только матери моей свойственны были постоянный мятеж и беспокойство о новом, и мои стремления к musique** находили поддержку у нее... Милой же старинной éloquence обязан я до гроба тем, что литература началась для меня не с Верлена и не с декадентства вообще».

* красноречие (франц.) — Ред. 

** музыке (франц.) — Ред.

Однако нам не стоило бы в этой краткой характеристике социально-художественной сущности фигуры Блока выделять на особо важное место понятие о Блоке-музыканте, если бы дело шло только о констатировании того факта, что эмоционально-музыкальное и ритмически-музыкальное начало преобладает у Блока над мыслью или пластическим образом. Дело не только в этом — оно лежит гораздо глубже. Блок был музыкантом по всему своему существу и воспринимал мир так же, как музыку.

Мы уже говорили о том, почему класс и эпоха требовали от Блока отражения действительности в неясных контурах, отражения отталкивающего, обесценивающего подлинную реальность, либо ищущего в ней символического намека на потустороннее, либо рассматривающего ее как проклятым образом недостаточно прозрачную пелену, закрывающую от глаз сущность вещей.

Эта сущность вещей, этот потусторонний мир, этот мнимо-настоящий мир был своего рода формально шаткой, но, тем не менее, реальной возможностью апеллировать к нему от обид, которые нанесены действительностью разрушающемуся классу.

Символизм Блока не обладал бы достаточной силой, если бы он свелся к более или менее сухой аллегории или какой-нибудь надуманной системе (вроде Штейнера), которая странным образом могла так надолго поработить Белого  (человека гораздо более рационального или метафизического, чем Блок). Сила Блока заключалась именно в том, что он создавал символы по преимуществу музыкальные. Каждый образ Блока в отдельности, в какой бы период мы его ни брали, не является, хотя бы в порядке символистическом, такой самоценностью, такой отчеканенной культурной монетой, которая могла бы получить серьезное социальное «хождение». Но поскольку все эти символы составляли единую ткань, входили в единый музыкальный поток блоковских поэтических мелодий, постольку они приобретали совершенно своеобразное очарование, своеобразную гипнотизирующую силу, огромную заряженность (мнимую, конечно) многозначительностью, в особенности для читателя, который такой многозначительности за пределами действительности жаждал и искал.

Встреча с философом Вл. Соловьевым и с группой «соловьевцев» в этом отношении только подлила масла в уже горевший огонь. Белый пишет по поводу впечатления, которое на символистически настраивающуюся молодежь произвел первый том стихотворений Блока: 

«Блок первого тома был для нас, молодежи, явлением исключительным; в это время можно было встретить «блокистов»; они видели в поэзии Блока заострение судеб русской музы; покрывало на лике ее было Блоком приподнято: ее лик оказался Софией Небесной, Премудростью древних гностиков. Тема влюбленности переплеталась в поэзии этой с религиозно-философскими темами гностиков и Владимира Соловьева. Символизм той эпохи нашел в лице Блока своего идеального выразителя... »

Музыкальное восприятие мира, твердая уверенность в том, что внутренняя сущность бытия музыкальна (то есть не то что тональна, но прежде всего эмоционально-динамична и составляет поэтому свои особые, иные закономерности, определяемые системой), сопровождали Блока в течение всей его жизни.

Блок не только во всех своих и чужих бытовых переживаниях, в повседневности, с ее скучным и с ее ярким, различает звучащие за всем этим мелодии и аккорды, которые составляют внутреннюю ценность и подлинный смысл совершающегося, но он и всю вселенную рассматривает как своеобразную кору, своеобразную угрюмую и холодную внешность, под которой бушует стихийность, пламя музыкального начала, имеющего свою особую судьбу, велениям которого и подчиняется внешнее. И история человечества также для Блока определялась этим внутренним музыкальным горением. Он полагал, однако, что от времени до времени пламя музыки застывает, уходит вниз, кора становится толще, оледеневает, наступают амузыкальные эпохи, которые Блок считал бездарными, мрачными, которые он ненавидел.

Отметим мимоходом, что такие суждения Блока вовсе не исключительны, в особенности в его время. Нечто подобное утверждал и Шпенглер . Элементы такого воззрения на мир имеются и у Ницше (его понятие Диониса). Колоссальную роль играют такие же представления в миросозерцании и творчестве Скрябина . Можно было бы перечислить очень много других имен, в том числе имя Белого. Именно в письме к Белому  по поводу его статьи «Формы искусства» («Мир искусства», 1902) Блок, называя эту статью «откровением», впервые связно развертывает свои представления о «музыкальной первооснове бытия».

Эту всю музыкальную философию, конечно не случайную и не капризную, а дающую ключ ко всей природе Блока как человека и творца, он развертывает в своем дневнике весной 1919 года. В это время Блок сильно занимается проблемой интеллигенции и связанной с ней проблемой гуманизма. Ему кажется, что этот гуманизм умер и сама интеллигенция отжила свое время. Все тогдашние обстоятельства толкали его на путь единственной надежды на то, что народные массы принесут с собой какую-то новую культуру. Это и наводит Блока на целый ряд любопытнейших мыслей, которые он записывает в дневнике.

27 марта он пишет: 

«Вершина гуманизма, его кульминационный пункт — Шиллер. Широкий и пыльный солнечный луч, бьющий сквозь круглое стекло, озаряющий громадный храм стиля барокко — «просвещенную» Европу. Оттого Шиллер так бесконечно близок сейчас, что он так озаряет, так в последний раз соединяет в себе искусство с жизнью и наукой, человека с музыкой. Вслед за этим непосредственно человек разлучается с музыкой; человечество, о котором пел маркиз Поза в пыльном солнечном луче, идет своими путями — государственными, политическими, этическими, правовыми, научными».

С тех пор искусство, музыка «струятся своим путем», и дальше: 

«Страшный Кант ставит пределы познанию. В ответ на этот вызов, брошенный закрывающимся гуманизмом, взлизывают на поверхность гуманного мира первые пламенные языки музыки, которые через столетие затопят пламенем весь европейский мир».

Блок допускает, что лучшие артисты (музыканты в собственном смысле слова или музыкально воспринимающие люди) хранили некоторый свет ушедшего в глубину, покинувшего людей музыкального пламени. Но вот начинаются проблески революции, величавая безудержная стихия начинает напоминать о себе вновь: 

«Лицо Европы озаряется совершенно новым светом, когда на арену истории выступают «массы», народ — бессознательный носитель духа музыки. Черты этого лица искажаются тревогой, которая растет в течение всего века».

Эти идеи Блок развертывает и дальше.

28 марта в чрезвычайно интересном рассуждении о том, должен ли художник быть аполитичным (об этом будет речь особо), Блок подчеркивает, что политика, как он ее теперь понимает, то есть народная революция, дорога ему именно потому, что она «музыкальна». 

«Нет, — говорит он, — мы не можем быть «вне политики», потому что мы предадим этим музыку, которую можно услышать только тогда, когда мы перестанем прятаться от чего бы то ни было. В частности, секрет некоторой антимузыкальности, неполнозвучности Тургенева, например, лежит в его политической вялости».

Наконец, 31 марта того же года Блок пишет целый маленький философский трактат на ту же тему:

«Вначале была музыка. Музыка есть сущность мира. Мир растет в упругих ритмах. Рост задерживается, чтобы потом «хлынуть». Таков закон всякой органической жизни на земле — и человека и человечества. Волевые напоры. Рост мира есть культура. Культура есть музыкальный ритм».

И Блок пытается набросать даже очерк истории человеческой культуры с этой точки зрения, в общем совпадающий с кратко набросанными мыслями от 27 марта, которые мы уже приводили.

Остывшая культура, не одухотворенная музыкой, есть цивилизация, рационализм; и ненависть и презрение Блока к рационализму, к «уму», — которым он действительно не был особенно богат и который ему, последышу дворянства, был бы, пожалуй, почти ни к чему, — проявляются здесь полностью:

«Научное движение принимает характер позитивизма и материализма; оно разбивается на сотни отдельных движений (методов, дисциплин). Предлог — многообразие изучаемого мира, но скрытая причина — оставленность духом музыки».

Блок выказывает дальше полное непонимание той истины, которую провозглашал Маркс: «Идея без масс бессильна, массы без идеи слепы». Роль, которую наука, преобразованная на новых классовых началах, должна сыграть в революции, ускользает от него. Эта «музыка» для него за семью печатями. Он изображает все дело так, что цивилизация и ее наука сделались достоянием замкнутого круга специалистов, а народные массы противопоставляет им как невежественные. Но именно в этом их невежестве он и видит их святость и значительность.

Дворянин в Блоке может ценить искусство, но наука, по его мнению, дело буржуазное, и через голову науки артистически настроенный аристократ подает руку «священной в своем невежестве» толпе, в бурях и грозах которой он признает нечто родственное своей собственной романтике, своему собственному отсутствию самодисциплины, своему собственному барскому капризу.

Но сейчас нам важно не это — об отношении Блока к революции мы будем говорить в следующей главе. Здесь же важно установить только, что эту революцию Блок воспринимает как высокомузыкальный момент в истории культуры и в космосе. В то время как у Блока можно встретить презрительные артистические выходки (вроде замечания: когда же, мол, наши отечественные оболтусы поймут, что искусство ничего общего с политикой иметь не может), — здесь, в 1919 году, когда «политика предстала перед ним как взрыв музыкальной стихии», он пишет так: 

«Я боюсь каких бы то ни было проявлений тенденции «искусство для искусства» потому, что такая тенденция противоречит самой сущности искусства, и потому, что, следуя ей, мы в конце концов потеряем искусство; оно ведь рождается из вечного взаимодействия двух музык — музыки творческой личности и музыки, которая звучит в глубине народной души, души массы. Великое искусство рождается только из соединения этих двух электрических токов. Сознательное устранение политических оценок есть тот же гуманизм, только наизнанку, дробление того, что недробимо, неделимо; все равно что сад без грядок; французский парк, а не русский сад, в котором непременно соединяется всегда приятное с полезным и красивое с некрасивым. Такой сад прекраснее красивого парка; творчество больших художников есть всегда прекрасный сад и с цветами и с репейником, а не красивый парк с утрамбованными дорожками».

Этой музыкальности своей природы Блок, в сущности говоря, был верен всю свою жизнь. Различными критиками, занимавшимися Блоком, сделаны были попытки изобразить борьбу в Блоке начала мистико-романтического и начала реалистического. Я совершенно отрицаю такую точку зрения на Блока. Конечно, если под мистикой понимать стремление к выспреннему, к святости, к чистоте, к бестелесности, тогда действительно приходится отметить, что этот род идеалистически-аскетического мистицизма весьма недолго владел Блоком. Но что противопоставил Блок ему? Элементы реализма, в полном смысле слова, у Блока ничтожны, разве некоторые мысли и образы, посвященные углю и новой Америке , и еще кое-что. В общем же, отталкиваясь от голубой и розовой мистики, Блок тонул тотчас же в другой — пьяной, чувственной, разгульной мистике. Это, в сущности, отмечает целый ряд исследователей Блока.

Так, например, Александра Ильина («О Блоке», «Никитинские субботники») пишет: 

«Вся жизнь Блока полна внутренними отталкиваниями от мистицизма и романтики» и сейчас же прибавляет: «но в дальнейшем каждое такое отталкивание к реализму (?) захлестывалось новой непреодоленной волной максимализма».

Если «максимализмом» называются те чувственные оргии, которые сам Блок описывает в своих дневниках и записной книжке, постоянное непробудное пьянство, езда для этого за город и т. д., размышления относительно того, как он воспринял рядом со своей женой «сто, двести, триста или больше женщин, которых имел», то это, во всяком случае, несколько непривычное толкование слова «максимализм». Нельзя же левоэсеровское недоразумение Блока (считавшего, что переделывающий на новых началах мир большевизм недостаточно максималистичен, но никогда не смогшего даже сделать попытки сформулировать, какой же должна быть, по его мнению, эта «максимальная» революция) противопоставлять необузданному исканию Блоком какого-то утешения на дне греха.

Началось у Блока действительно с выспренней мистики. Воспитанный в духе довольно церковном и в духе традиционной чистоты и девственности семейных отношений, свойственных бекетовщине, Блок воспринял свою первую любовь к невесте сквозь призму райских полетов. К этому присоединилось то, что соловьевцы самым смехотворным образом окружили этот роман настоящим обожанием, объявили любовь Блока к Менделеевой  земным отражением Софии — Премудрости божьей и, разинув рты и глаза, сидели за помещичьими завтраками в Шахматове , выслеживая, как она идет, какие делает жесты, что говорит, и всему придавая мистическое значение. И более благоразумные и трезвые люди поддались этому курьезному самообману. Когда читаешь красноречивые страницы, посвященные М. Бекетовой свадьбе Блока, ее утверждение, что какой-то молодой поляк, не вынесший этих экстатических переживаний, пошел в монастырь, нельзя удержаться от смеха. Настоящему, трезвому человеку вся эта мистическая поэтичность должна была представиться сплошным фарсом.

Гумилев в 1912 году писал в «Аполлоне»: 

«О блоковской Прекрасной Даме много гадали — хотели видеть в ней то Жену, облеченную в Солнце, то Вечную Женственность, то символ России. Но если поверить, что это просто девушка, в которую впервые был влюблен поэт, то, мне кажется, ни одно стихотворение в книге не опровергнет этого мнения, а сам образ, сделавшись ближе, станет еще чудеснее и бесконечно выиграет от этого в художественном отношении».

Не знаю, выиграют ли от такого реалистического толкования стихи Блока «О Прекрасной Даме», но, во всяком случае, действительно реальный помещичий роман лежит в основе всех фимиамов, вдохновений, мистерий и богослужений этой книги.

В самом Блоке, однако, жило противоположное начало. Вероятно, прежде всего сказалась здесь некоторая доля немецкого здоровья и трезвости, которая ему была присуща. Мы знаем, что Блок, по словам Бекетовой, любил физический труд: 

«Блок очень любил физический труд. Была у него большая физическая сила, верный и меткий глаз: косил ли он траву, рубил ли деревья или рыл землю — все выходило у него отчетливо, все было сработано на славу. Он говорил даже, что работа везде одна: «что печку сложить, что стихи написать... »

Был период в жизни Блока, когда он чрезвычайно увлекался гимнастикой и возвеличивал ее даже как нечто принципиально огромно важное. Он сам говорит как раз о времени написания «Стихов о Прекрасной Даме»: 

«Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня от заразы мистического шарлатанства».

Блок разочаровывается в соловьевщине. Он чувствует, что все эти монашеские, трубадурские трели имеют в себе нечто пустое, выхолощенное.

Рванувшись из плена всех этих бело-голубых призраков, Блок попал, однако, в стихию своей чувственности. Не физическое здоровье, о котором мы упомянули, а отчасти лишь связанная с ним — в общем же патологически повышенная — чувственность бросила его в недра кабацких переживаний, где и зажглись, несомненно, картинно-горящие, полные эротики, отчаяния, мистического стремления дойти до сердца природы через грех, произведения второго, самого длительного, периода блоковской поэзии.

Его бывшие соратники, подобно Белому, ядовито расценивали такой отход Блока. Белый пишет: 

«Как атласные розы, распускались стихи Блока, из-под них сквозило «виденье, непостижное уму». Но когда раскрылись розы — в каждой розе сидела гусеница, — правда, красивая, но все же гусеница; из гусениц вылупились всякие попики и чертенята, питавшиеся лепестками небесных зорь поэта; с той минуты стих поэта окреп. Блок, казавшийся действительным мистиком, превратился в большого, прекрасного поэта гусениц; но зато мистик он оказался мнимый».

Белый, конечно, совершенно неправ, называя Блока этого периода «мнимым мистиком». Конечно, мистика Блока здесь не монашеская, но Блок с иронией вспоминает знаменитую фразу: «Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься». Самые пучины излишеств, горение плоти в сладких муках чувственности испытываются Блоком постоянно как некоторое мистическое переживание. Кабацкий разгул, острая влюбленность, бешеный разврат с доступными женщинами — всё это кажется ему явлениями гораздо более близкими к «сущности вещей», чем какая-нибудь размеренная жизнь в белом помещичьем доме.

Двойственность, которая раскрылась здесь в Блоке, — двойственность монашеско-рыцарских устремлений, навеянных в значительной степени извне, и цыганско-ресторанной поэзии, которую он выдает как бы за особую мировую стихию, — уже отмечена им в звучащем диссонансом стихотворении, вкрапленном в первую книгу стихов:

Люблю высокие соборы, 

Душой смиряясь, посещать, 

Входить на сумрачные хоры, 

В толпе поющих исчезать. 

Боюсь души моей двуликой 

И осторожно хороню 

Свой образ дьявольский и дикий 

В сию священную броню. 

В своей молитве суеверной 

Ищу защиты у Христа, 

Но из-под маски лицемерной 

Смеются лживые уста .

Но Блока подстерегает уже другая двойственность, и опять-таки не между пьяной романтикой и реализмом, а между быстро исчерпанной, приведшей к томительной усталости, индивидуальной пляской чувств и нараставшей, не лишенной моментов жуткой тревоги, влюбленностью в Россию, воспринимавшейся, с одной стороны, сквозь весь этот блуд и чад, а с другой — в цветах пожаров надвигавшейся революции.

Я не думаю анализировать здесь более подробно «языческий период» блоковской поэзии. Об этом говорилось и писалось много. Характеристику этого периода Блок сам дает, крича о «надорванной и пронзительной ноте безумия» этого периода, говоря про «крик о спасении», о том, что он «топит отчаяние в поисках истины в вине», и т. д.

Белый также еще в самом начале этого поворота нашел правильное ему определение:

«В 1903 году обращается к «нам» со словами надежды Блок:

Молча свяжем вместе руки, 

Отлетим в лазурь.

В 1905 году — устанавливает: рук — не связали; не отлетели в лазурь; корабли не пришли; нас не взяли; и мы — одурачены, на сырых и болотных кочках; мы — «немочь», игрушки стихий».

Словом, это был в значительной степени внутренний крах, и желание увидеть в кабацкой Незнакомке какие-то святые и таинственные черты, фантастически увенчиваясь успехом, так же мало давало утоления внутренней тревоге, как и желание увидеть Софию, Премудрость божию, в своей милой и вполне реальной невесте.

Третий период Блока теснейшим образом связан с революцией. Здесь доминирует роман Блока с революцией, очень своеобразный и требующий своего осмысления форм.

Д. Благой в интересной статье «Александр Блок и Аполлон Григорьев», отмечая естественное крушение Блока на демонических путях, удачно формулирует открывавшийся перед Блоком третий путь (Благой называет его вторым, так как не принимает во внимание служения Прекрасной Даме) в таких словах:

«Есть второй путь, сулящий радикальное исцеление, — путь, на который неуклонно толкает поэта, как толкала она стольких других «потомков богатырей», представителей «гнилого», «покойного», «окончательно вымершего» русского дворянства (все эпитеты самого Блока), историческая диалектика его класса — «бегство» из чужого и чуждого, «страшного», погибельного города, назад, но не в свой малый, разрушающийся «белый дом», усадебно-дворянское гнездо, а в дом большой, «в поля», «на бескрайную русскую равнину» — в народ, в Россию. И Блок всеми силами хватается за возможность этого пути».

Третий период Блока, его блуждания по революционным путям, вместе с известным предисловием, созданным бурей 1905 года и последовавшей реакцией, составляют последний период жизни и творчества Блока.

Блок и революции[править]

Блок очень хорошо сознавал свою принадлежность к дворянскому классу. Он крепко, бытовым образом связан был с усадебно-дворянской культурой. Он был достаточно глубоко образованным человеком, особенно в области литературы, чтобы знать прошлое дворянской культуры и гордиться ее блестящими сторонами. Во многих суждениях Блока о событиях и людях нет-нет да проглянет известная барственность, хотя и смягченная искренним демократизмом и некоторой богемностью. Но Блок сознавал также проклятие, тяготеющее на его классе. Официальное дворянство, то самое, которое было опорой трона, которое задавало тон политической жизни в стране, осознавалось Блоком как сила мрачная и преступная. К этому привела Блока не только его принадлежность через Бекетовых к либеральному, просвещенному крылу дворянства, но и то обстоятельство, что он был наполовину деклассирован, к концу почти полностью выпал из фактических помещиков, принужденный все больше и больше жить пером и разделять все невзгоды, выпадавшие на долю профессиональной интеллигенции — пишущей братии.

Так же как Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, с одной стороны, горячо любит родину, а с другой — сознает ее ужасное положение, ее некультурность, оброшенность и вину перед ней ее владельцев и руководителей. Он не обинуясь называет Россию, которой признается в любви («Жена моя, жизнь моя»), страной «несчастной, заплеванной чиновниками, грязной, забитой, слюнявой — всемирным посмешищем», и, конечно, вина за это падает отнюдь не на «народ», а именно на господ.

В стихах и прозе с ненавистью вспоминал он о режиме Александра III, о «победоносцевщине», но он и сам пережил в полной мере все прелести реакции. Он хорошо знал эпоху «столыпинщины» и писал о ней: 

«То были времена, когда царская власть достигла, чего хотела: Витте и Дурново скрутили страну веревкой, Столыпин крепко обмотал эту веревку о свою нервную дворянскую руку... Все это продолжалось немного лет; но немногие годы легли на плечи, как долгая, бессонная, наполненная призраками ночь».

«Нервная дворянская рука» здесь упомянута не напрасно. Осуждая центральные руководящие силы своего класса, официальное дворянство, Блок не только не чувствовал хотя бы малейшей симпатии к непосредственному сопернику дворянства — буржуазии, а, наоборот, испытывал по отношению к ней, к верхам ее и низам, величайшее отвращение.

В глубине ямы, которая отделяет две революционные эпохи, в 1908 году Блок с глубокой скорбью констатирует: 

«Русское дворянство окончательно вымерло. Вместо русского дворянства появился новый господствующий класс».

Но Блок прекрасно понимает, что этот господствующий класс никакого облегчения стране не принес, что он свое господство выражает через тех же помещиков, бюрократов, через тот же царский аппарат, но внутренне не имеет в себе силы создать людей, подобных Пушкину, Толстому, Тургеневу, а, наоборот, во всех своих прослойках, крупнобуржуазных и мещанских, вряд ли может подняться дальше «культурного идеала» арцыбашевского «Санина».

Блок с горечью спрашивает: 

«Есть ли в России какое-нибудь сословие, которое способно продолжать славную деятельность дворянства, или нет?»

Для Блока не подлежит сомнению, что ни торгово-промышленная буржуазия, ни профессиональная интеллигенция, ни художественная интеллигенция не представляют собой такой силы. Если рухнуло дворянство, рухнуло все, — надеяться теперь можно только на загадочный «народ».

Я хочу несколько дольше остановиться на ненависти Блока к «ненавистному победителю» — к буржуазии. Ее Блок унаследовал от всего своего класса, в особенности как раз от той его группы, которая больше всего пострадала от нашествия капитала. В этом отношении очень многое роднит Блока непосредственно с его отцом.

В. Д. Измаильская в статье «Проблема "Возмездия"» так характеризует настроение Блока-отца:

«Напрасно стали бы мы искать на страницах книги о России, клеймящих пороки буржуазного строя, спокойствия ученого. С импрессионизмом публициста негодует А. Л. по поводу «скучной посредственности», «буржуазной ограниченности», «буржуазной морали» европейских буржуа, лишенных высоких идеалов. Ибо их идеалы могут быть пригодны лишь для какого-нибудь специального «английского счастья» (осмеянного Толстым), а, конечно, уж не «всемирного» по Достоевскому».

Сын идет еще дальше. Общую характеристику буржуазного века он дает как раз в поэме «Возмездие». Блок так удачно и выпукло выразил здесь свое суждение об этой эпохе, что мы берем на себя смелость сделать длинную выписку из этого произведения.

Век девятнадцатый, железный, 

Воистину жестокий век! 

Тобою в мрак ночной, беззвездный 

Беспечный брошен человек!

. . . . . . . . . . . 

С тобой пришли чуме на смену 

Нейрастения, скука, сплин, 

Век расшибанья лбов о стену 

Экономических доктрин, 

Конгрессов, банков, федераций, 

Застольных спичей, красных слов, 

Век акций, рент и облигаций, 

И малодейственных умов...

. . . . . . . . . . . 

Век буржуазного богатства 

(Растущего незримо зла!). 

Под знаком равенства и братства 

Здесь зрели темные дела...

А человек? — он жил безвольно: 

Не он — машины, города, 

«Жизнь» так бескровно и безбольно 

Пытала дух, как никогда...


Но тот, кто двигал, управляя 

Марионетками всех стран, — 

Тот знал, что делал, насылая 

Гуманистический туман: 

Там, в сером и гнилом тумане, 

Увяла плоть, и дух погас, 

И ангел сам священной брани, 

Казалось, отлетел от нас...


Двадцатый век... Еще бездомней, 

Еще страшнее жизни мгла 

(Еще чернее и огромней 

Тень Люциферова крыла).

И неустанный рев машины, 

. . . . . . . . . . . 

Кующей гибель день и ночь, 

Сознанье страшное обмана 

Всех прежних малых дум и вер, 

И первый взлет аэроплана 

В пустыню неизвестных сфер... 

И отвращение от жизни, 

И к ней безумная любовь, 

И страсть и ненависть к отчизне...

Как и старые дворяне, Блок испытывает величайшую тоску по поводу необходимости вступать в денежные сделки, заниматься куплей и продажей, торговать своим трудом. 

«Сегодня был в банке, — пишет он в своем дневнике, —душу портишь одним прикосновением к деньгам».

Помещик выкинут из своего беспечального жития, давно забыл свое натуральное хозяйство, он деклассирован; последнее отнято у него, отнят тот уютный очаг, усадьба, «милая земля», которую столько воспевали и лучшие и худшие литераторы дворянства.

Блок это чрезвычайно остро чувствует. В 1906 году, непосредственно после революции, он пишет в статье «Безвременье»:

«Я вижу презабавную картину: мир зеленый и цветущий, а на лоне его — пузатые пауки — города, сосущие окружающую растительность, испускающие гул, чад и зловоние...

Что же делать? Что же делать? Нет больше домашнего очага... Чистые нравы, спокойные улыбки, тихие вечера — все заткано паутиной... Радость остыла, потухли очаги... Двери открыты на вьюжную площадь... Мы живем в эпоху распахнувшихся на площадь дверей, отпылавших очагов... Среди нас появляются бродяги. Праздные и бездомные шатуны встречаются на городских площадях... »

Неоднократные поездки Блока за границу дают ему много наслаждения от соприкосновения со старой культурой, носящей более или менее ярко выраженный дворянский или патрицианский характер. Наоборот, все буржуазное в Европе приводит его в ужас и содрогание. Он пишет о «чудовищной бессмыслице, до которой дошла цивилизация». Он заявляет, что для Европы «все прошло». Он чувствует в ней только «мертвую инерцию».

Чувство глубокого отвращения к торжествующей буржуазии приводит его даже к какому-то физиологическому омерзению. Он пишет своим родным из Франции осенью 1911 года: 

«Человек сколько-нибудь брезгливый не согласится поселиться во Франции».

Во время войны он задолго еще до своих знаменитых «Скифов» злорадно пророчествует: 

«Пусть, пусть еще повоюет Европа, несчастная, истасканная кокотка: вся мудрость мира протечет сквозь ее испачканные войной и политикой пальцы, — и придут другие и поведут ее, „куда она не хочет"».

Для интеллигенции, в том числе и русской интеллигенции, он не делает исключения. Она, по его мнению, захвачена жизнью века целиком, она разлагается, она не музыкальна в метафизическом смысле этого слова. Свои дневники Блок начинает целым рядом выражений тяжелого ощущения именно от этих ближайших своих соседей — интеллигенции: «Происходит окончательное разложение литературной среды в Петербурге. Уже смердит». Всячески предостерегает он себя сам от общения с литераторами: «Минимум литературных дружб — там отравишься и заболеешь».

С отчаянием он записывает вскоре после этих слов: «И сам я не лучше тех, о ком пишу».

Острым художественным глазом подмечает он развращенность интеллигентских «вождей». Он записывает: 

«Милюков, который только что лез вперед со свечкой на панихиде по Столыпине... Кому и чему здесь верить?»

Обращаем также внимание читателя, который захочет познакомиться с глубиной злости Блока против интеллигенции и буржуазии, на яркий эпизод, записанный им в дневнике от 14 ноября 1911 года: 

«Такова вся толпа на Невском, — заключает он, — такова морда Анатолия Каменского».

Очевидно, Анатолий Каменский — наглый писатель, гоняющийся за легким успехом, — казался ему своего рода представительной фигурой буржуазной интеллигенции.

«Все ползет, — пишет Блок в это же время, — быстро гниют нити швов изнутри («преют»), а снаружи остается еще видимость. Стоит слегка дернуть — и все каракули расползутся, и обнаружится грязная, грязная морда измученного, бескровного и изнасилованного тела».

Как видно, «у нас» было, по мнению Блока, не лучше, чем «на Западе».

Война, которую Блок наблюдал сравнительно близко, увеличила его омерзение к происходящему. Он полностью принимал ее за элемент ненавистной буржуазной цивилизации:

«Отчего до сих пор никто мне не верит, что мировая война есть вздор... Когда-нибудь это поймут. Я это говорю не только потому, что сам гнию в этом вздоре».

«Европа сошла с ума: цвет человечества, цвет интеллигенции сидит годами в болоте, сидит с убеждением (не символ ли это?) на узенькой тысячеверстной полоске, которая называется «фронт»... Трудно сказать, что тошнотворнее: то кровопролитие или то безделье, та скука, та пошлятина, имя обоим — «великая война», «отечественная война», «война за освобождение угнетенных народностей» или как еще? Нет, под этим знаком — никого не освободишь!.. »

Мы видим, что Блок был заряжен колоссальным отрицательным зарядом против господствующего порядка. Он доходил до полного отчаяния. В одном из писем, посланных из Милана весной 1909 года, он выражается так: 

«Более чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя — не переделает никакая революция».

Ясно, что на этой почве у Блока, измученного своими кабацко-мистическими поисками, не нашедшего ни в мистическом раю, ни в мистической преисподней ничего, кроме «шарлатанства» или «ужасного утомления и скуки», выросла огромная готовность броситься в наступившую стихию революции, поверить, что в ней можно омыться, что в ней и весь мир омоется от своей скверны.

В длительность реакции Блок не верил, семнадцатого года ждал. В чрезвычайно сильном своем докладе «Стихия и культура» (конец 1908 года) он пророчил, что бомба лежит уже в пределах наших дней, хотя ее принимают за невинный апельсин: 

«... во всех нас заложено чувство болезни, тревоги, катастрофы, разрыва».

«Россия, вылезшая из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть, более страшной».

В этих высказываниях видно, что Блок сам боится этой бомбы, этой наступающей стихии, но, в отличие от многих других, он готов и приветствовать ее.

Постараемся разобраться как в положительных, так и в отрицательных отношениях Блока к революции на основе его собственных высказываний, начиная с 1905 года до самой смерти поэта.

Уже революция 1905 года произвела на Блока большое и положительное впечатление. Известно, что он даже вмешался в какую-то демонстрацию и нес красный флаг впереди нее.

Но еще большее впечатление, чем могучий всплеск революционного движения, произвела на него последовавшая потом реакция. В отличие от многих других представителей интеллигенции, которые погрузились в реакционные настроения, всякие темные философии, Блок, воспринявший этот взрыв крайне болезненно и реагировавший на него, между прочим, усугублением своей «цыганско-демонической» стихии, все же нашел. вместе с тем в себе силу, чтобы с большим негодованием смотреть в глаза темному зверю реакции, надвинувшемуся на страну, и подчас клеймить его в звонко-негодующих стихах, которые принадлежат к числу лучших политических стихотворений русской поэзии .

Время реакции для него «долгая, бессонная, наполненная призраками ночь».

В 1907 году он говорит об удушье и отмечает: 

«Редко, даже среди молодых, можно встретить человека, который не тоскует смертельно, прикрывая лицо свое до тошноты надоевшей гримасой изнеженности, утонченности, исключительного себялюбия».

Блок был в то время сам близок к таким настроениям, позднее охарактеризованным им как «русский дендизм». Но он прекрасно сознавал эти настроения именно как плод политической реакции.

Интеллигенция в эти годы реакции действительно пробуждает в нем тошнотворные чувства. Он является настоящим бунтарем среди интеллигенции. Рядом с «ресторанной мистикой» звучит в нем тяга к гражданственности, разбуженная 1905 годом, та самая, которая позднее выявила свое лицо полностью в своих благородных чертах и своих чертах расплывчатых, когда «революционная стихия» вновь зазвучала как доминирующая музыкальная тема жизни.

В высшей степени характерно для разочарованного, но внутренне презирающего наступившую мнимую устойчивость Блока то, что он писал в октябре 1908 года в статье, опубликованной в газете «Речь».

«Стихи любого из новых поэтов читать не нужно и почти всегда вредно... Нельзя приучать любоваться на писателей, у которых нет ореола общественного, которые еще не имеют права считать себя потомками священной русской литературы... вредно потому, что все это, вместе взятое, порождает атмосферу не только пошлости и вульгарности — хуже того: вечера нового искусства... становятся как бытейпами общественной реакции»'.

Принимая участие в философско-религиозных разговорах «верхушки» интеллигенции, он говорит об их значении — или, вернее, их незначительности — с исчерпывающей силой: 

«Теперь они возобновили свою болтовню; но все эти образованные и обозленные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе, их супруги и свояченицы в приличных кофточках, многодумные философы и лоснящиеся от самодовольства попы знают, что за дверями стоят нищие духом, которым нужны дела. Вместо дел — уродливое мелькание слов... Все это становится уже модным, доступным для приват-доцентских жен и благотворительных дам... А на улице — ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, их вешают; а в стране реакция; а в России жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти болтуны в лоск исхудали от своих исканий, никому на свете, кроме «утонченных натур», не нужных, — ничего в России бы не убавилось и не прибавилось!»

Кульминационной значительности творчество Блока достигло к 1914 году в его «Ямбах». Правда, эти стихотворения вышли отдельной книгой гораздо позже, только в 1919 году, но они составляли сильную струю поэзии Блока. Напомню читателям по крайней мере одно из стихотворений, написанное в 1911 году.

Да. Так диктует вдохновенье: 

Моя свободная мечта 

Все льнет туда, где униженье, 

Где грязь, и мрак, и нищета.

Туда, туда, смиренней, ниже, — 

Оттуда зримей мир иной... 

Ты видел ли детей в Париже

Иль нищих на мосту зимой?

На непроглядный ужас жизни

Открой скорей, открой глаза,

Пока великая гроза

Все не смела в твоей отчизне, —

Дай гневу правому созреть,

Приготовляй к работе руки...

Не можешь — дай тоске и скуке

В тебе копиться и гореть...

Но только — лживой жизни этой

Румяна жирные сотри

И, как пугливый крот, от света

Заройся в землю — там замри,

Всю жизнь жестоко ненавидя

И презирая этот свет,

Пускай грядущего не видя, —

Дням настоящим молвив: нет!

Правый гнев Блока, и его сочувствие массам, объясняющееся всем разочарованным взглядом на общество, в котором он больше не находит места, и вся его «метафизическая» надежда на новую музыку, которую принесут с собой низы, с чрезвычайной силой звучат, таким образом, в Блоке во время реакций. Он действительно натянул на свою лиру медную струну. Но, свидетельствуя о том, как жестоко ненавидит он и презирает этот свет, он все же здесь констатирует, что «грядущего не видит». Ему показалось, что он видит какое-то неясное, но сияющее грядущее с высоты следующей революционной волны; но глаза Блока были устроены так, что рассмотреть реально контуры действительно наступившей великой революции, действительно наступившего совершенно нового грядущего, он не мог.

Полный сомнений, тревоги, озлобления, смутной надежды, Блок даже в эти минуты своей жизни, годы реакции, в которые он интенсивнейшим образом занимался вопросами социального переворота, чувствует себя все же не личностью, сколько-нибудь крепко связанной с теми силами, от которых он ждет избавления, а представителем интеллигенции, которая ему так ненавистна. В статье «Россия и интеллигенция» эта примесь настоящего страха перед революцией дает себя знать очень остро.

В 1908 году он пишет: «Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель». А в 1913 году, вспоминая Пушкина, отмечает: «... лишний раз испугаемся, вспоминая, что наш бунт, так же, как был, может опять быть „бессмысленным и беспощадным"».

Настроение, охватившее Блока в революционные дни 1917 года, в феврале и после октября, достаточно хорошо известно. Оно является продолжением той же линии в видоизмененном виде и более ярком, поскольку события оказались гораздо грандиознее. Высказываний у Блока относительно этого времени очень много, и вся физиономия его тогдашней «направленности» совершенно ясна. Она ясна в самой своей неясности.

Блоку казалось, что он ближе к левым социалистам-революционерам именно потому, что они верили в стихийность, были крайне расплывчаты и любили, украшая Революцию большой буквой, видеть в ней нечто весьма выспреннее, совершенно не понимая, однако, ее классовой сущности и ее реальных целей.

Можно было бы сказать, конечно, что Иванов-Разумник, сделавшись в это время другом Блока, дурно влиял на поэта, но подобные соображения следует отбросить, потому что Блок только находил подтверждение в Иванове-Разумнике своих собственных настроений.

Революция пришла грозная, величественная, и Блок в ряде замечательных статей призывал интеллигенцию покончить со своей амузыкальностью, понять величие этой безграничной симфонии. Он оправдывал революцию за отдельные, хотя бы и частые, безобразия и срывы. Он говорил о великом потоке, который несет на своей поверхности множество всякой дряни, но который сам по себе велик и плодоносен и к музыкальному реву которого должно наконец приспособиться слишком бескровное ухо интеллигента.

В этой музыкальной буре деклассированный дворянский интеллигент Блок старается как бы забыть себя и смыть с себя все то скверное и мучительное, что ему пришлось испытать в растленной, разложившейся жизни конца старого мира.

Вспоминая свою ненависть к буржуазии и буржуазной Европе, он сумел найти импонирующие тоны в обращении к ней (знаменитое стихотворение «Скифы»), Он противопоставил узенькому размаху буржуазной идеологии огромность явлений, проходивших на евроазиатских равнинах бывшей России, их мировую значительность.

К Западу он обратился с любовью и угрозой от лица своего необычайного народа, в котором он так давно научился уже, по его мнению, различать черты неистового размаха под оболочкой внешнего убожества.

Очень характерно, что когда, уже в 1923 году, я в первый раз приехал в Париж, мне пришлось повидаться там с некоторыми сюрреалистами, представителями деклассированной интеллигенции, обостренно ненавидевшими буржуазию. Конечно, эти люди, в то время находившиеся на пороге коммунистической партии и желавшие взять в свои руки организованный Барбюсом орган «Clarté», ничего не знали о Блоке, но настроения их были до чрезвычайности подобны блоковским, что показывает родственность социального фундамента того и другого явления.

Во время нашей беседы сюрреалисты, вождями которых в то время были Бретон, Арагон, обращались ко мне приблизительно с такого рода декларацией:

«Мы, сюрреалисты, прежде всего ненавидим буржуазию. Буржуазия умирает, но умирает медленно и тлетворным своим дыханием заражает воздух вокруг нас. Что прежде всего из буржуазных элементов воспринимаем мы, интеллигенты, как наиболее для нас ненавистное, смертоносное? Это — рационализм буржуазии. Буржуазия верит в разум. Она считает разумной самое себя и считает, что весь мир построен согласно принципам ее ужасающе узкого и прозаически серенького разума. Мир как бы подчинился разуму буржуазии. А между тем на самом деле за разумной оболочкой скрывается гигантская и таинственная стихийность, которую нужно уметь рассмотреть, но которую нельзя увидеть глазами разума. Мы провозглашаем поэтому принцип интуиции. Художник может и должен видеть вещи в их сверхреальном значении. Революция нужна нам для того, чтобы опрокинуть царство буржуазии и вместе с тем царство разумности, чтобы вернуть великое царство стихийной жизни, чтобы растворить мир в подлинной музыке напряженного бытия. Мы чтим Азию как страну, до сих пор еще живущую именно этими правильными источниками жизненной энергии и не отравленную европейским разумом. Приходите же вы, москвичи, ведите за собой бесчисленные отряды азиатов, растопчите европейскую афтер-культуру*. Если бы даже мы сами должны были погибнуть под копытами степных лошадей, пусть погибнем, — лишь бы погиб с нами разум, расчет, смертоносное, все обуживающее начало буржуазности!»

* лжекультуру. — Ред.

Я почти точно передаю и смысл и образы, в которые одевали; тогда французские молодые поэты свои идеи. Мне стоило немало труда преодолеть их изумление и даже негодование, когда я ответил им, что они абсолютно ошибаются относительно революции, что революция как раз продолжает дело разума, что мы как раз опираемся на европейскую цивилизацию, что мы считаем только лучшим ее плодом марксизм, апогей разумности — правда, не логической, а диалектической, — что мы берем в европейской культуре самое лучшее, то, что отвергла европейская буржуазия, и не только сами основываем у себя на базе этой высшей формы науки наше собственное строительство, но и в Азию хотим нести именно свет этого разума, отнюдь не являясь проводниками влияния каких-нибудь азиатских мистических метафизик на самую Европу.

Все это показалось им, вероятно, очень мало поэтическим. Если бы на моем месте был Блок, он бы, наверное, мгновенно сговорился с сюрреалистами; оказалось бы, что они говорят на одном и том же языке.

Вслушиваясь в революционную бурю, как он понимал ее, восторгаясь ее размахом и ожидая от нее каких-то метафизических сдвигов, которые изменят все корни бытия, Блок, однако, продолжает испытывать перед ней тот же интеллигентский страх.

19 июня 1917 года Блок пишет: 

«... я нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро) народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интеллигенции не понять (а именно — с социалистической психологией, совершенно, диаметрально другой), начнет так же спокойно и величаво вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка, для того, чтобы очистить от мусора мозг страны)».

А 30 июня он прибавляет к этому: 

«Если пролетариат будет иметь власть, то нам придется долго ждать «порядка», а может быть, нам и не дождаться; но пусть будет у пролетариата власть, потому что сделать эту старую игрушку новой и занимательной могут только дети».

Итак, пролетариат — несмышленыш, дитя, иррациональная сила, порядка он создать не может; но тем лучше: может быть, ему — играючи — удастся создать новый мир.

Между тем революция шла своими путями. Очень хорошо охарактеризовал отношение к ней Блока проф. А. Я. Цинговатов в своей ценной книге «А. А. Блок». Он пишет:

«Октябрьскую революцию принял Блок как желанный исход из тупика — личного, общественного, европейского и мирового, но принял в определенном аспекте: в свете левонароднических утопий и мистико-апокалиптических бредней. Исход совершенно реальный, будучи воспринят так субъективно, оказывался безнадежно мнимым — христианско-коммунистическим плюс скифско-монгольским. Многое увидел в Октябрьской революции неисправимый поэт-символист: и Христа с двенадцатью апостолами, и скифов с азиатскими ордами, и апельсинные рощи — и Катилина предстал пред ним как «римский большевик». И только одного не увидел, да и не мог увидеть сквозь свое романтическое стекло Блок — реального Октября, подлинной рабоче-крестьянской революции, движимой непреложными законами классовой борьбы, возникшей в процессе развития производительных сил и социально-экономических отношений».

Между тем революция стала принимать черты этого самого порядка, в возможность создания которого рабочими руками Блок не верил. Правда, Блоку как раз пришлось жить в такие годы (и до лучших он не дожил), когда пролетариату надо было биться с самой свирепой нуждой, нахлынувшей на него со всех сторон в результате разорительных войн. Блок поэтому прежде всего испытывал эту огромную разоренность, которая разрушила и его собственный быт. Правда, Блок довольно геройски переносил все эти необходимости: таскать дрова на верхний этаж, думать о скудном заработке, о том, откуда получить реальную пищу, но в течение более долгого периода все эти лишения, вся эта неустроенность, казавшаяся Блоку беспросветной, конечно, должны были создавать в нем склонность к пессимизму. Главное же заключалось в том, что Блок абсолютно и никак не понимал хозяйственной стороны революции. Несмотря на то что он мечтал о русской Америке, начинал писать что-то, вращающееся вокруг угля и т. д., он все же был настолько чужд вопросов экономики, что задача строительства социализма как новой системы хозяйства казалась ему чем-то далеким, холодным — словом, нисколько ему не импонировала.

Блок проходит мимо Ленина. Он не слышит «музыки» в речах Ленина. Ему, напротив, кажется, что и большевики-то — это какой-то поплавок на поверхности разбушевавшихся народных масс, а Ленин и его разумность, очевидно, казались Блоку лишь порождением того же интеллигентского разума, который хочет сделать прививку своих программных затей к великому, внезапно выросшему, таинственному дереву, родившемуся из недр народа.

Вот почему последние годы жизни Блока проходили под знаком огромной растерянности. Ему казалось, что музыка опять уходит из революции, что она звучит разве только дикими аккордами неустроенности жизни, отдельными проявлениями обнаженного бунтарства, что ее постепенно начинает преодолевать какая-то чуть не бюрократическая, чуть не буржуазная, только с другой стороны, стихия советской государственности, партийности, где Блок музыки уже не слышал.

Вся натура Блока, все то, что сделало из него желанного и любимого певца обреченных, все то, что позволяло ему видеть и изображать горечь жизни и указывать пути утешения в неясных символических гаданиях, — все стало ему поперек дороги, на которую он должен был бы вступить для того, чтобы понять революцию.

Революция, конечно, требует страсти и энтузиазма, но она требует их в каком-то особенном, охлажденном виде, который ни на минуту не затмевает разума научного социализма, под знаменем которого развернулась эта самая стихия, обожаемая Блоком. Это — доктрина, которая требует величайшего усилия разума для того, чтобы быть постигнутой. И вся подлинно мощная большевистская революция заключалась именно в том, что, огромно посодействовав размаху стихийной революции, она в то же самое время влила ее в стройные творческие каналы, все более и более гармоничные.

Но этого рода гармонию Блок слышать не умел, это для него уже не было больше музыкой. Только в неопределенности, только в хаотическом или сияющем, выспреннем и неясном мистическом свете или мерцающем какими-то неведомыми адскими огнями мог видеть Блок нечто себе родное. В этом было его осуждение.

Лучше всего видно все, здесь изложенное, на основе судьбы знаменитой поэмы Блока «Двенадцать».

М. А. Бекетова свидетельствует, что в январе 1918 года, когда писались «Двенадцать», поэт переживал радостные напряжения, достигшие высшей точки . Блок не был испуган тем, что разные Мережковские приняли «Двенадцать» за отступление от культуры и за прославление большевиков. Демонстраций такого рода было довольно много, но не было недостатка и в демонстрациях восторгов.

Большевистские круги приняли «Двенадцать», конечно, двойственно. Во-первых, совершенно очевидно, что Блок взял революцию опять-таки с ее хвоста. Его герои оказались совершенно стихийными носителями революционного начала. Революционные элементы поднимают их очень высоко, как настоящий плебейский «дозор» революции, но, по Блоку, эти элементы густо загажены хулиганскими элементами почти уголовного характера. Нет никакого сомнения, что подобные фигуры попадались в революции и в свое время часто приносили известную пользу, но, конечно, не этим сильна была революция.

«Двенадцать» как нельзя больше далеки от партийности, потому что партийность Блок испытывал как нечто вовсе не революционное, чуждое ему по духу, а она-то и была, как показало все будущее, подлинным ведущим началом революции. Кроме того, шокировало внезапное появление Христа во главе двенадцати, эта мистическая окраска, которую Блок сам хорошенько не понимал.

Чуковский в своих воспоминаниях пишет, как Блок в ответ на замечание Гумилева, что мистический конец нелепо приклеен к поэме «Двенадцать», сказал: 

«Мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему же Христос? Неужели Христос? Но чем больше я вглядывался, тем явственнее я видел Христа... »

Оказалось, что Блок создал своего Христа «в белом венчике из роз» как бы совершенно невольно, под влиянием чуть ли не откровения. Думается, что главная сила, которая при этом в нем действовала, — частью детские воспоминания, научившие его связывать с христианскими религиозными представлениями идею необычайной моральной высоты, святости, неприкосновенности, и еще более — Достоевский, который свои утопические картины будущего, строимого у него руками атеистов, любил заканчивать появлением в их мире Христа, который возвращается к людям в неожиданную для них минуту для того, чтобы освятить достигнутую ими «светскую» правду жизни.

Характерно, однако, то, что Блок отнюдь не предполагал как-нибудь унизить или попросту хотя бы ослабить революционную остроту «Двенадцати» этой фигурой Христа. В его записной книжке от 29 января 1918 года мы читаем весьма знаменательные строки: 

«Что Христос идет перед ними — несомненно. Дело не в том, «достойны ли они его», а страшно то, что опять он с ними и другого пока нет; а надо Другого — ?».

Эти строчки показывают, что во внутренней лаборатории Блока бродили какие-то мысли о необходимости поднять принцип революции выше «венчика из роз», но он не находил никакого такого синтеза.

Вероятно, Блок посмотрел бы испуганными, изумленными глазами, если бы ему сказали, что этот другой уже живет на свете, что это — великий учитель и вождь пролетариата, реальный человек и в то же время подлинное воплощение самых могучих идей, какие когда-либо развивались на земле и перед которыми христианский лепет является жалкой старинкой; что это тот самый В. И. Ленин, которого он, может быть, когда-нибудь встречал на собраниях или на улице.

Во всяком случае, ясно, что в поэме «Двенадцать» Блок хотел дать точное изображение подлинно революционной силы, бесстрашно указать на ее антиинтеллигентские, на ее буйные, почти преступные, силы и вместе с тем благословить самым большим благословением, на которое он был только способен. И поэтому глубоким срывом с этой высоты является та заметка о «Двенадцати», которая была написана Блоком в апреле 1920 года и опубликована Вольфилой.

Здесь он начисто отрицает политическое значение «Двенадцати». Он заявляет, что он «не отрекается» от того, что он написал «в согласии со стихией», но «политику» в «Двенадцати» «могут видеть только слепые».

После этого Блок размышляет так: 

«Было бы неправдой вместе с тем отрицать всякое отношение «Двенадцати» к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся; революционный циклон производит бурю во всех морях — природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря — легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! — Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал «Двенадцать»; оттого в поэме осталась капля политики. Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец — кто знает! — она окажется бродилом, благодаря которому «Двенадцать» прочтут когда-нибудь в не наши времена. Сам я теперь могу говорить об этом только с иронией; но — не будем сейчас брать на себя решительного суда».

Эта тирада ужасающа. Тот самый Блок, который когда-то с жестом, не лишенным величия, заявлял, что уйти от политики — значит изменить самой глубокой сущности поэзии и отбросить значительную ее часть, теперь перед лицом величайших событий, которые когда-либо видел мир, объявляет, что политика есть «Маркизова лужа», всю политику — значит, и революционную политику пролетариата — сводит к какому-то «грязному началу» и т. д. Мы присутствуем при проявлении полнейшего политического идиотизма.

Если Блок сквозь обычный туман, окутывавший его и заставлявший все предметы мира расплываться в его творчестве, приобретать фантастические очертания, все-таки мог рассмотреть величие политических движений в лучшие моменты, то теперь, усталый, не понимающий того, что перед ним происходит, он готов начисто отречься от какой бы то ни было связи с политическими бурями. Для него революция остается только стихийным космическим явлением.

Правда, он не оплевывает своих прошлых связей с революцией. Он даже ставит знак вопроса над тем, что будет в будущем представлять из себя такая поэма, как «Двенадцать», вопреки или в силу своей политической направленности, но это мало утешает.

Революция нанесла очень болезненные удары Блоку лично. Она окончательно разбила все остатки помещика, которые еще вокруг него имелись. Она погрузила его — о чем нельзя не пожалеть горько — на долгие месяцы в настоящую нужду. А главное — она не принесла ему удовлетворения. Вместо каких-то космических чудес и левоэсеровских, дворянских неожиданностей, вместо грандиозной романтики, она стала показывать свое строительное лицо. Может быть, если бы Блок дожил до тех времен, когда лицо это окончательно уяснилось, когда черты его приобрели даже для далеко стоящих полную определенность, он опять бы нашел какие-то мосты к революции. Но в то время, при зачаточных формах устроительной работы и при всех социально-психологических данных Блока, надеяться на это было безнадежно.

Кстати, когда Блока известили о том, что когда-то столь дорогое его Шахматово, где прожиты были самые счастливые и самые «святые» годы жизни, дотла разрушено, Блок проявил известное равнодушие. Он писал в 1919 году: «Сейчас от этих родных мест, где я провел лучшие времена жизни, ничего не осталось. Может быть, только старые липы шумят, если и с них не содрали кожу». Но он считал это событие проявлением «исторического возмездия»: «Поэт ничего не должен иметь — так надо», — ответил он тем, кто высказывал ему свое сожаление.

В статье «Интеллигенция и революция» под влиянием этого события он развертывает такие мужественные идеи:

«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? — Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью...

... Я знаю, что говорю. Конем этого не объедешь. Замалчивать этого нет возможности; а все, однако, замалчивают.

... Ведь за прошлое — отвечаем мы? Мы — звенья единой цепи. Или на нас не лежат грехи отцов? — Если этого не чувствуют все, то это должны чувствовать „лучшие"».

Блок уверял, что он всегда сознавал эту безусловную обреченность дворянских усадеб: 

«Что там неблагополучно, что катастрофа близка, что угроза — при дверях, — это я знал очень давно, еще перед первой революцией».

Но было бы в высшей степени поверхностным думать, что этот окончательный разгром реальной связи Блока с дворянством, с дворянским бытом прошел для него безболезненно. 12 декабря 1918 года он пишет: 

«Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?»

Итоги[править]

Итак, перед нами поэт, являющийся личностью мятущейся. Его социальное положение крайне неопределенно и мучительно. Он чувствует обреченность своего класса, своего типа. Он ненавидит окружающую действительность и своего непосредственного победителя — буржуазию и ее дух. С ранней молодости он стремится противопоставить этой действительности мечту. Он ищет путей к возвышенной мистике, с которой сливаются молодые чувства чистой, восторженной любви. Но в глубине этих «белых роз» уже таятся гусеницы. Гусарское начало буйного похмелья, начало дворянского разгула выбрасывается на поверхность в особой форме. Это безумствование чувственности воспринимается как поиски истины на дне бокала, как стремление сквозь грех обрести какой-то особенный смысл жизни, как искание Диониса, быть может, даже Христа сквозь оргиазм.

Вот эти-то стороны Блока делают его особенно подходящим выразителем не только для всей подобной ему погибающей дворянской интеллигенции, но и для интеллигенции буржуазной, к тому времени дошедшей также до границ пропасти в своей столь короткой в нашей стране жизни. Во все это вмешивается «музыка революции». В ней Блок старается воспринять нечто глубоко родственное своим стихийным исканиям, своему желанию заглянуть за пределы бытия. Эта революция русско-крестьянская, русско-бунтарская, мужицкое революционное начало, мужицкая правда — были исстари теми полюсами, к которым прибегали и Герцены, и Бакунины, и Толстые для того, чтобы спастись от своего дворянского отчаяния. Блок романтизирует эту революцию. Он «облагораживает» ее в том смысле, что делает ее родственной то своим «святым» исканиям, то своим исканиям греховным. То и другое он находит в кабацком размахе своих «Двенадцати» и в сопровождающем их Христе. С этими стихиями переплетает он революционное начало.

Не видя никакого исхода, Блок поверил было, что исходом явится революция, специально препарированная, воспринятая сквозь романтику. Он допускал мысль, что эта романтическая революция в беге бешеной тройки окончательно додавит его класс, а может быть, его самого, но готов был благословить это движение вперед, ибо никакого движения вперед для своей собственной социальной группы Блок не видел.

Таким образом, поэт воскликнул: «Morituri te salutant»*. Но то, во имя чего Блок готов был умереть, сделалось совершенно непонятным с течением событий. Блок видел только, с одной стороны, какой-то серый беспорядок, оброшенность, неустройство жизни, с другой — непонятные и чуждые ему планы взявшей в свои крепкие руки руль событий большевистской партии. Блок почти готов был послать проклятие этой революции, оказавшейся, по его мнению, «не музыкальной» революцией, не только потерявшей свои барские черты, но и свои, по его мнению, огромные, разинские черты, революции, которая оевропеивалась на его глазах и поэтому становилась прозой.

* Идущие на смерть тебя приветствуют (лат. ) — из обращения римских гладиаторов к императору перед боем. — Ред.

Произведения Блока и вся его личность имеют для нас большое значение, показательно-историческое. Это — блестящий образец упадочных последних ступеней дворянской, и отчасти и всей дворянско-буржуазной, культуры. При этом интересно отметить в глубине своей благородную и положительную черту — умение этого «последыша» принять что-то от величия революции, преклониться перед ней, выказать готовность бросить все ценности своего опостылевшего мира под ноги неизвестно куда мчавшихся бурных коней революции. Но не менее существенным для нас является и показатель границ возможности для классового сознания Блока вдуматься в революцию.

Последний поэт-барич мог петь славу даже деревенскому красному петуху, хотя бы горела его собственная усадьба. Бессмысленный и жестокий бунт, сколько бы ужаса ему ни внушал, может быть все же благословлен им во имя каких-то совершенно неясных перспектив, во имя какого-то огненного очищения от скверны, достаточно хорошо и близко ему известной. Но революция пролетарская, но ее железная революционная законность, ее насквозь ясное просветительство, ее понимание закономерностей социальных явлений, ее крепкий и напряженный труд по составлению нового планового хозяйства — все это никак не могло войти в мозг и сердце последнего поэта-барича. Это казалось ему скорее относящимся к области ненавистного буржуазного мира.

Да и как удивляться этому? Толстой, могуче воюя от имени дворянства с наступающей стихией капитализма, растворил свое дворянство в мужичестве почти без остатка, но подлинно революционное движение помещал по другую сторону баррикады. Он мог высказать иногда несколько слов сочувствия героизму революционеров и их честности, но они были для него радикально чужими. Миросозерцание их казалось ему проклятьем, казалось ему только новой маской того беса цивилизации, которая возбуждала в нем всю его консервативную барскую ненависть. Эти же эстетские, бунтарские начала в свое время оттолкнули от Маркса Герцена, сделали из Бакунина заклятого врага научного социализма. Все это в порядке вещей.

Блок развернул в момент физической смерти своего класса максимум революционности, на которую было способно дворянское сознание. Этот максимум оказался достаточным, чтобы произвести несколько блестящих, интересных, хотя и неясных, смешанных художественных произведений, но он оставил, тем не менее, Блока у порога подлинной революции недоуменным, непонимающим, выключенным из ее подлинного марша, музыкальность которого потому не была им понята, что в ней уже звучали черты великой и разумной организованности, то есть духа, совершенно чуждого прошлому, к которому Блок был прикован всей своей природой.