Перед нами стихотворения двух писателей, пользующихся обширной известностью, хотя ни о том, ни о другом критика до сих пор не произнесла своего суда, и оба они, так сказать, ещё ждут толковой оценки своих произведений. Причины такого отношения к обоим этим писателям различны настолько же, насколько различны или, лучше сказать, диаметрально-противоположны между собой сами эти писатели. Характер таланта, направления, круг идей, служению которых они посвящают свою деятельность, интересы, останавливающие на себе их внимание, способ отношения их к внешнему миру и к своему сознанию, форма выражения и самый язык — всё в них до того противоположно, что если б кто-нибудь подробно определил все эти разности и выяснил основания таких различий, то могла бы выйти критическая статья, которая подошла бы очень близко к определению как судьбы русской поэзии в наше время вообще, так и тех причин, почему к русским писателям и поэтам, говоря вообще, переросшим то состояние, когда к ним прилагалась мерка эстетической оценки, до сих пор ещё не приложима строго-реальная критика. Эта критика прежде всего требует, чтобы вдохновение писателя стояло в уровень с последними выводами науки, с последним словом высшего развития, насколько оно выяснилось в наше время; только с точки зрения такой критики будет понятно, почему красоты и достоинства поэтов, витающих в сфере отвлечённых идеалов (одним из таких мы считаем А. К. Толстого) исчезают бесследно от требований, предъявляемых этой критикой, и почему поэты — выразители жизни и идей, возбуждающих внимание современного образованного мира, всё-таки нуждаются, чтобы строгая критика, относясь к ним, не забывала и смягчающих обстоятельств. Разумеется, в коротеньком библиографическом очерке мы можем только слегка наметить все эти вопросы, не вдаваясь в особенные частности для их разрешения, но нам кажется, что самая постановка такого рода нашей рецензии будет небесполезна для правильной оценки двух писателей, о которых мы начали говорить.
Мы уже заметили, что причины, почему ни о графе А. К. Толстом, ни о г. Минаеве не было до сих пор в журналистике толковых отзывов, различны. А. К. Толстой ещё впервые собрал свои стихотворения. С музой его до появления «Смерти Грозного» публика была вообще мало знакома, а это зависело от того, что автор, поставленный благоприятными обстоятельствами в исключительные условия, по-видимому, никогда не имел необходимости извлекать из своего творческого труда материальной поддержки для своего существования, и работая преимущественно как дилетант, помещал только изредка свои стихотворения в том или другом журнале, которому в известное время сочувствовал: таким журналом для него некогда был «Современник», теперь стал «Русский Вестник»[1]. Поэтому, до появления «Смерти Грозного» стихотворения А. К. Толстого были известны чуть не одним только пишущим, которые давно оценили свежесть, образный язык и чисто русский, народный склад его произведений. Известность более распространённая А. К. Толстого началась только со «Смерти Грозного», которая, как знают читатели, имела значительный успех, но успех этот такого рода, что, по нашему мнению, ему нельзя придавать особенного значения. Известно, что эта драма, или, если хотите, трагедия обязана своим успехом не внутренним литературным достоинствам и художественным красотам, не глубине идей, положенной в ее основу, не мастерскому и полному воспроизведению жизни, а тому случайному настроению, которое овладело за последнее время русскою публикою. Настроение это было до того восторженно, что публика была бы не прочь доискаться до всяческих красот, хотя бы в самом либретте Рогнеды г. Серова — благо и оно, подобно «Смерти Грозного», подходило под лад её увлечению, льстило ее патриотическому самовосхищению и представлялось как бы плодом, взращённым ей в угоду и во имя её требований ультранародности в самой сфере искусства. К чести А. К. Толстого надо однако заметить, что его трагедия не была написана им в угоду этому настроению публики; как человек искренний и независимый, он, судя по его произведениям, неспособен на подлаживание своей музы под какое бы то ни было случайное общественное увлечение. Говоря вообще, подделки под господствующий в данную минуту в обществе строй показывают в писателях и певцах, падких на такие подделки, помимо всяких других качеств, ещё и крайнюю недальновидность. Кто не знает, как мимолётны и скоропреходящи всякие случайные общественные настроения, наприм. хоть в нашем отечестве. Третьего дня все мы с самим г. Катковым во главе были яро-прогрессивны, вчера постепенно либеральны, сегодня до захлебыванья патриотичны, кто знает, чем сделаемся мы назавтра и послезавтра? Горе писателю, который задумал бы согласовать свою деятельность с капризною изменчивостью публики. Превозносимый сегодня завтра, быть может, получил бы он повод оплакивать свою опрометчивость, и на сегодняшний успех смотреть завтра, как на горькую, непоправимую ошибку… В этом отношении история Винцентио Монти или современная судьба Прати — в итальянской литературе весьма поучительна. Повторяем снова: А. К. Толстого никак нельзя считать поэтом, способным на подобную проделку; одно из важнейших качеств его таланта — это верность взглядам, которым он служит со всею искренностью, и если его настроение сошлось в данную минуту с настроением большинства публики, то такое согласие произошло от того, что около этого времени в самом его миросозерцании, как мы увидим далее, произошёл тот перелом, который заставил его не поместить, например, в свою книгу таких произведений, как известное стихотворение о Петре Великом, и даже довёл его до жалких крайностей, вроде «Пантелея Целителя», о котором мы скажем далее.
Почему молчала критика о таланте г. Минаева — дело совсем другое. В течение своей семилетней деятельности он работал усердно и много, даже пожалуй слишком много, в ущерб самому себе, так как обязанный срочной работой, всегда в нескольких журналах зараз, он по необходимости бывал вынуждаем торопиться, порою не отделывать своих стихотворений, как они того заслуживали, порою писать не то, что было бы достойно его таланта. В 1863 и 64 годах он уже издал два объёмистых тома своих стихов (Думы и Песни), но только теперь удосужился издать отдельно те из своих произведений, на которые сам смотрит, как на более зрелые и серьёзные. Юморист по преимуществу со множеством задатков для серьёзной сатиры, обладающий метким стихом и бойким остроумием, он, с самого начала своей литературной карьеры, накинулся на всё мелкое, грязное и пошлое русской жизни и откликался на все вопросы, волновавшие за это время образованную часть русского общества, иногда даже не разбирая, заслуживает ли тот или другой факт хотя бы даже и самого поверхностного к себе отношения. Этим, — он приобрел себе давно общую известность, но нажил в то же самое время такую массу всяческих врагов во всевозможных сферах общественной жизни, что отдать должную справедливость его таланту не приходило даже в голову никому из присяжных критиков. Разбор его стихотворений, каким некогда встретила его «Песни и Думы» ныне почившая «Библиотека для чтения», редактированная в то время исчезнувшим, к прискорбию своих подписчиков, с литературного горизонта Бобарыкиным — может служить доказательством, до какой злобной узкости и смешных натяжек могут доходить бессильная досада и тупое пристрастие в критической деятельности. Понятно, что и в настоящее время дело не изменилось, и г. Минаеву, начавшему с «Перепевов» и литературно-полемических вариаций и дошедшему до таких стихотворений, как «Раут», «Загадка», «Гражданин Невского проспекта», «Вампир», и т. д. до сих пор разные оскорблённые самолюбия не простят тех шаловливых выходок, какими бросал он в них от имени Обличительного поэта, Тёмного человека и майора Бурбонова — этой типичной русской литературной маски, им созданной. Но и помимо этих личных оснований, различные наши критики, так щедро рассыпавшие на г. Минаева всякие глупые прозвища, в роде «Петрушки Искры», не могли не проглядеть в нем поэта ещё и по другой, более общей причине. Д. Д. Минаев выступил на литературное поприще именно в то время, когда «Современник» критику поэтических произведений вырывал из рук эстетиков, а «Искра» и «Свисток» практически создавали тот род поэзии, который под видом шутки и шалости проводил серьёзные идеи и, между тем, как певцы, служившие искусству для искусства, допевали свои последние, выдыхавшиеся песни. В весьма многих из стихотворений первого рода не забывалась и форма, доведённая в некоторых из них до последней степени изящества и щёгольства; и это до такой степени верно, что порою пародии на известные стихотворения выходили по форме лучше тех стихотворений, на которые они писались. Д. Д. Минаев, как человек чуткий и живой, естественно примкнул к этому направлению, которое до сих пор и разрабатывал, хотя порою и злоупотреблял тою легкостью, с какой вообще ему доставались его стихотворения. Большинство русской журналистики по своему обыкновению не умело отнестись к этому новому у нас дельно юмористическому направлению. Оно видело во всех стихотворениях только полемические выходки, понять в них новой формы стихотворений, единственно возможной в то время для выражения многоразличных оттенков идей современности, оно не умело; оценить их отделки у неё не хватало вкусу; и оно однажды навсегда решило, что произведения этого рода не заслуживают серьёзного к себе отношения. Какого рода? ответить оно едва ли в состоянии даже и теперь, так как весьма многие критики (не исключая и рецензентов больших газет, напр. «Голоса» и «Петербугских Ведомостей») до сих пор готовы наивно принимать за одно и то же лучшие стихотворения «Искры» с теми quasi-юмористическими мерзостями, которые под видом стихов украшают разные листки мелкой прессы («Петербургская газета», «Народный голос» и т. д.). Чувствуя однако же инстинктивно, что юмористические стихотворения составляли силу известного направления, некоторые редакторы пробовали, и до сих пор продолжают пробовать, создавать своих юмористов — к сожалению, всегда неудачно. Пусть вспомнят читатели хотя гг. Розенгейма и Синеуса, или заглянут в «Петербургские ведомости» в фельетоны, озаглавленные «Письма в глушь» и оценят достоинство тех виршей, какими они испещрены. С другой стороны горячие отрицатели искусства quand même тоже приобретали сторонников, уже не делавших вообще никакого различия между русскими поэтами, а утверждавших, с своей точки зрения, что поэзия и стихи вообще — дело, не стоющее внимания, в интересах насущной пользы… При таком положении дела, откуда г. Минаеву и другим было ждать для себя верной и беспристрастной оценки?
Попробуем же, хотя в коротких словах, сделать такую оценку деятельности г. Минаева и того значения, которое принадлежит ему по праву в немногочисленной семье русских поэтов. Мы уже высказали мысль, что, по нашему мнению, к нему можно отнестись с точки зрения строго современной критики, а такая критика требует прежде всего определения значения тех идей, которые составляют содержание поэта. Идеи эти у г. Минаева как нельзя более современны; искренно ненавидя всякий гнёт, он в своих стихах стремится к свободе и свету, горячо преследует всякие житейские безобразия, встречающиеся в литературе и обществе, трунит над насилием, развратом и невежеством, в каких бы изящных формах они ни проявлялись, срывает либеральные маски с тех явлений, которые ими прикрываются из приличия, и осмеивает всякие кумиры, хотя бы между ними попался и такой,
Пред которым, с пеленок растленная
Пресмыкается в прахе вселенная,
и при этом всегда, хоть и вскользь, находит два-три слова поощрения и сочувствия всему честному и чистому, бедному, задавленному и т. д. Одним словом, он в своей литературной деятельности вполне сын своего времени и выразитель тех лучших стремлений, которые некогда заявлялись журналистикой. Г. Минаев не мыслитель, открывающий людям новые пути в области мысли; но он, так сказать, популяризатор идей прогресса и гуманности. Нам всё равно, откуда бы он ни почерпал свои взгляды, и достались ли они ему путём самобытного изучения или схвачены на лету, с нас довольно и того, что он с уменьем останавливает наше внимание, положим, весьма часто повторяясь или повторяя других, на таких фактах и явлениях, мимо которых весьма многие прошли бы, не заметив их, — на тех сторонах нашей жизни, которые нуждаются в обновлении; он беспрестанно напоминает нам об них, закрепляет метким и бойким стихом всякое житейское безобразие. Если его и не будут читать через 50 лет, так как жизнь без сомнения перерастёт наши современные литературные интересы, зато теперь весьма многие из его стихотворений заучиваются наизусть, заставляют небесплодно задумываться, и кроме того, будущий историк общественного состояния нашего времени найдёт в них довольно полную и оживлённую картину той
сумрачной нашей действительности, при которой, по его словам,
Бедность, что дальше, то хуже,
Голод, лохмотья внутри,
Блеск и довольство снаружи.
Когда все мы
Спячкой наслаждаясь
Улеглись, уткнувшись в пыль
На привычку упираясь;
Как на дедовский костыль.
Когда
Вперёд мы рвемся дружно, вместе,
И часто, целою страной,
Назад уходим лет за двести…
И когда стоит только выйти на улицу, чтобы увидеть, что повсюду
Гул и движенье… Кто-то ругается
И непременно кого-нибудь бьют.
Из всего того, что мы уже сказали, очевидно, что на г. Минаева цельзя смотреть как на сильного сатирика. Но быть сатириком весьма трудно, если даже не невозможно в наше время. Говоря это, мы полагаем, что как условия для проявления могучей сатиры, так и условия времени, в которое мы живём, более или менее известны нашим читателям. А дожили мы даже до того, что и та степень отрицания, какая проявляется у г. Минаева весьма мало терпима у нас… самим обществом. Вот одно из тех облегчающих обстоятельств, которое не должна упускать из виду строгая критика при обсуждении наших писателей, и особенно сатирических. В узкой среде, отмежёванной жизнью для деятельности сатирических писателей, человек с самым глубоким пониманием едва ли произведёт что-либо, выходящее вон из ряду. Сам г. Минаев это хорошо понимает, замечая между прочим в одном из своих стихотворений, что у наших певцов
Все оборваны струны на лире,
И не нашей беззубой сатире
Свергнуть иго всеобщего зла.
Или в другом, что
Чернозёмной русской силы
Наши строфы не проймут.
Мало того; такое состояние очевидно его тяготит, что можно видеть, например, в стихотворении его (несколько впрочем риторическом) «к Музе», в «Обманутой Музе» и др. Но общий характер его настроения таков, что он не позволяет ему долго над чем-нибудь задумываться; ему не до отвлечения; то, что однажды им сознано, он, по самому складу своего ума, считает за абсолютно-верное, по крайней мере, для настоящей минуты, и ставит это законом для своей дальнейшей деятельности, тем более, что он сознаёт, что такая деятельность на практике оказывается действительно почтенною и полезною. Обладая всяческими задатками для лиризма, он не видит в жизни ничего, что заслуживало бы к себе лирического отношения, хотя в одном месте и говорит
…Я поэт
Родной земли и бедных братий,
И с детства раннего привык
Любить их слёзы и язык,
Их торжество и их проклятий;
Привык их нужды узнавать,
Ловить их первые молитвы… (?)
Мне с ними весело страдать
И падшим руку подавать
И звать для мести и для битвы.
Я брошусь в мир борьбы идей,
В мир плача, скорби и мученья,
И в тьме глубокой для людей
Мое заблещет вдохновенье.
По всей вероятности он так бы и сделал, если бы жизнь на каждом шагу не представляла ему тех мелких и пошлых явлений, мимо которых ему, по его натуре, просто нельзя пройти мимо, не назвав их надлежащим именем; мало того: эти лёгкие победы так ему нравятся, что он по десяти раз к ним возвращается, и играет с жертвами своего стиха, как кошка с мышами… Оттого ему не остается уже времени выполнить вполне даже другой половины своей поэтической программы, менее риторической, а гораздо ближе подходящей к особенностям его дарования и личного характера.
…Там, где властвует порок,
Явлюсь я гневною Медузой,
И задрожат пред строгой музой
Предатель, тать и лжепророк…
Я навещу больных в больнице,
Утешу узника в темнице,
И в смрадной бедности, в чаду
Разврата грязного, в блуднице
Я сердце женщины найду.
Да сверх того оказывается, что явления нашей жизни, доступные для сатиры так мизерны и жалки, что для поражения их нет даже особенной надобности являться Медузой гневною, и что тати и предатели наши вообще такого лёгкого характера, что их можно сразить наповал даже без особенной строгости, а просто бойким стихом; так они мало устойчивы. И вот меч сатиры приходится опускать в ножны (не идти же в самом деле на муху с обухом), а ратовать более юмористическими приёмами. Так г. Минаев и делает. Например, его справедливо возмущают певцы без убеждений, эти продажные растлители общественного сознания… Порою они являются его воображению в довольно грязном образе, как они
Меднолобого царства шуты,
Фаты мысли, холопы поклонов
Свой язык обратили в кнуты,
И в разврате блестящих салонов
Им бичуют разврат нищеты!
Но таким образом всё дело и оканчивается. Г. Минаев не говорит им ничего громящего, ничего такого, от чего бы они задрожали. Да и не для чего; всех их и каждого поочерёдно он сам доехал уже десять раз в десяти эпиграммах; пускай некоторые из таких эпиграмм и не особенно ядовиты; этого приёма mort aux rats было достаточно, чтобы им был убит не один
Умолкший скальд, отдавший лиру
В наследство невскому трактиру.
Или такой лирик, который
Чуждый житейских тревог,
Бредит всё небом Италии,
В песне не скажет — сапог,
Скажет наверно — сандалии
Что его добивать, он смешон и жалок, стало быть уж и безвреден
Жалок отпетый творец,
В прессе над ним насмехаются,
Но не робеет певец:
Им и теперь увлекаются
Барышни лет сорока,
Два-три седых старика…
И меж своими знакомыми
Он осаждаем альбомами…
Последний куплет, приведенный нами, между прочим, может служить доказательством, как сильно г. Минаев за последнее время сумел себе выработать форму. Прежде он весьма нередко целиком занимал и у других писателей, но мало-помалу, придавая своим полемическим шалостям самые разнообразные размеры, самые капризные оболочки, он кончил своею формою. В такой форме являются все его новые стихотворения, сатирическое значение которых несравненно выше, чем в прежних его произведениях. Мы видим в этом положительное вступление таланта этого автора в период полной зрелости; только посоветовали бы г. Минаеву, чтобы он уже усвоил своему творчеству и трезвую сдержанность. В многописании — несть спасения, а торопливость делает, например, хоть то, что взявшись, напр. за перевод байроновского Дон-Жуана, он дал публике поэму, конечно приличную, но — далеко не байроновскую. Кроме того мы заметили, даже и в новых его стихотворениях, некоторую растянутость, которая иногда значительно ослабляет то впечатление, которое они должны бы были производить, а часто даже и небрежность, производящую темноту, портящие так стихотворения, что становится просто жаль. Вот напр. последняя строфа из его отличного стихотворения «Вампир»:
Вот почему честна твоя арена…
Их не убьют сатирами певцы:
Для мертвецов страшна одна геенна,
А все они — живые мертвецы;
Ты их одна задушишь как сирена
И гнусные моральные скопцы,
Попав в твои губительные сети,
Дадут другим дорогу в этом свете.
Как портят три напыщенные подчеркнутые нами строчки то впечатление, которое должен бы был произвести на читателя простой и счастливый конец этой строфы.
Резюмируем всё нами сказанное: г. Минаев, по нашему мнению, писатель заслуживающий всякого уважения и могущий выдержать весьма строгие критические к себе отношения. Не обладая самобытным творчеством, он полезный писатель, по тем идеям, которые распространяет, и во всю свою деятельность ни разу себе не изменял. Кроме того, он постоянно идёт вперёд и выигрывает в силе содержания («Раут», «Вампир», «Герой невского проспекта», «Кто»), достигнув уже до самостоятельной формы, на чём, конечно, ещё не остановится… Вот всё, что можно об нём сказать и чем он стал несравненно выше разных бессодержательных поэтов, вроде гг. Полонского, Фета, Майкова и tutti-quanti. Но так как весьма многие ещё усомнятся в том, что у него даже и форма чуть ли не лучше, чем у названных нами певцов, приведём хотя что-нибудь из новых его стихотворений.
Вот напр. хоть начало его «Демократки» (холеры).
По земле, путём-дорогою,
Неприступна, холодна,
Мерным шагом, с миной строгою,
Вся закрыта чёрной тогою,
Ходит странница одна.
В её красоте скрыто что-то ужасное:
Черты молодые…
Лишь кудри седые
Чело обрамляют бесстрасное.
Идёт она — жизни дыхания
Найти можно более в мраморе…
На суше и на море
Не дрогнет лица изваяние.
Идёт…
Но, куда не придёт она в гости —
Там в страшных мучениях гибнет народ,
И некому мёртвых отпеть на погосте:
Царит в каждом бедном жилище —
Кладбище и т. д.
Или вот маленькая пьеска, в которой он говорит о своём внутреннем мире, но говорит коротко, не считая позволительным для поэта занимать слишком долго внимание публики анализом своих сердечных ощущений:
Уж я сердце своё хороню, хороню…
Умирай с ним скорее, любовь сумасшедшая,
Все надежды, желанья, всё счастье прошедшее,
Как покойников — всё я теперь хороню.
Пусть живёт только мирно голубка бесценная,
Та, которую я за себя не виню…
Позабывши меня, ты живи, незабвенная,
Я же сердце своё хороню, хороню…
Оттенок грусти в этом стихотворении мы считаем весьма характеристичным; нам кажется, что в последующих произвениях г. Минаева должна проснуться в нём такая же грусть и по другому поводу, когда с годами увидит он, что своим смехом и юмором он точно так же и в своей граждански-поэтической деятельности только хоронил всё то, что отживало и умирало в наше переходное время… Всё новое, живое и свежее родится не для нас; наследником нашим будет другое, коллективное лицо, которое ещё только недавно призвано к жизни и которого не знает ни г. Минаев — ни большинство из нас, живущих искусственною, теоретическою и, так сказать, теплично-литературною жизнью… лицо это — народ, к которому лучшие из нас конечно всегда относились с симпатиями, но симпатии наши почти постоянно оказывались бесплодными.
Колокольчики мои,
Цветики степные!
Что глядите на меня
Тёмно-голубые?
. . . . . .
И о чём звените вы
В день веселый мая,
Средь некошенной травы
Головой качая?
Конь несет меня стрелой
На поле открытом,
Он вас топчет под собой,
Бьёт своим копытом.
Колокольчики мои,
Цветики степные,
Не кляните вы меня,
Тёмно-голубые!
Я бы рад вас не топтать,
Рад промчаться мимо,
Но уздой не удержать
Бег неукротимый!…
Вот начало первого стихотворения А. К. Толстого, которое нам случилось прочитать лет десять тому назад, и за которое мы сразу полюбили его музу. С тех пор прошло много времени, и мы постоянно весьма усердно следили за его поэтическою деятельностью… Что же оказалось?
Оказалось, что А. К. Толстой дал действительно несколько стихотворений, насквозь проникнутых чисто русскою, народною струёю, свежих и самобытных, высказанных тем языком, каким будут высказываться будущие русские поэты («Спесь», «Коль любить, так без рассудку», «Правда», «Ой, каб Волга-матушка да вспять побежала!» и т. д.)
Оказалось, что А. К. Толстой одарён тем чутким пониманием народа, какого мы лишены, и что если бы он захотел, то мог бы высказать этому народу многое такое, чего он не поймёт, если бы за такое высказывание принялись мы. Для такого высказывания у него, в числе качеств его таланта, весьма много даже своеобразного, глубоко-русского юмора. Кто не знает, как
У приказных ворот собирался народ
Густо;
Говорил в простоте, что в его животе
Пусто!
— Дурачьё! — сказал дьяк, — из вас должен быть всяк
В теле;
Ещё в думе вчера мы с трудом осетра
Съели!
Оказалось, что народные желания, стремления и надежды ему не чужды, что он был бы весьма доволен
Кабы всегда чарка доходила до рту!
Да кабы приказных по боку да к чёрту!
Да кабы голодный всякий день обедал!
Да батюшка б царь наш всю правду бы ведал!
Но оказалось в то же самое время, что поэт, стоя прямо подле пути своего призвания, все плутает подле него:
Не одну видит дороженьку
И он станет, призадумается,
И пойдёт вперёд, воротится,
Начинает идти сызнова
И дорогою засмотрится и т. д.
т. е. другими словами: то уходит в область беспечального созерцания, то погружается в тёмную непроглядь мистицизма, то рисует бесцветные и бесцельные пейзажи, то наконец (и это всего печальнее) поддакивает карканью чёрных воронов, которые застрекотали, как сорока Якова, что всё зло в жизни от молодёжи, и в поддакивании своём увлекается до того, что, обращаясь к созданному им образу, произносит страшные и наперекор всякому свету мысли и слова:
И на этих людей,
Государь Пантелей,
Палки ты не жалей
Сучковатыя!
И всё это только за то, что эти, по мнению А. К. Толстого слепорождённые не терпят «звона гуслярного.»
Всё, чего им не взвесить, не смеряти,
Всё, кричат они, надо похерити,
. . . . . . . . . . . .
И манеры (!!?) у них дубоватые,
И ученье-то их грязноватое.
Но неужели на какое бы то ни было ученье, если бы оно и в самом деле было грязновато (да и что у нас есть без грязи?) можно подействовать палкой… Неужели еще не жив пример того, сколько зла произвела палка, хотя бы между теми же «тёмно-голубыми колокольчиками»? Что бы кто ни кричал, неужели же правда-то матушка бессильна перекричать кого бы то ни было, и неужели наконец самые манеры, если они дубоваты — могут быть преступлением? Последнее-то ведь даже за абсурдом, за бессмыслицей. С первого появляния этого стихотворения на страницах «Русского Вестника», чему, конечно, был донельзя рад этот маститый журнал, и до новой встречи с ним в издании А. К. Толстого — мы смотрели и смотрим на «Пантелея-Целителя» — как на ошибку, от которой даровитый его автор гляди, гляди и откажется, да и не может не отказаться во имя самоуважения к лучшей стороне своего духа… Он конечно увидит сам, до каких крайностей довёл его тот недавний перелом в его направлении, который уже не позволяет ему сказать, как некогда в стихотворении
…Под чьё б ни стал я знамя,
Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,
Я знамени врага отстаивал бы честь,
и который довёл его до того, что он сам для нового издания своих стихотворений покусился на свои прежние вдохновения, приделывал к ним концы (не пощадил даже «Колокольчиков») и изменял их смысл и направление…
Пусть тот, чья честь не без укора
Страшится мнения людей,
говорит разбираемый нами автор в одном из своих стихотворений, и поэтому мы уверены, что как бы горько ни показалось ему всё то, что мы считаем своею обязанностью высказать ему, с нашей точки зрения, он примет без раздражения, так как то, что мы хотим высказать, составляет для нас святую правду, и мы всё ещё ждём и надеемся, что г. Толстой найдёт наконец… ну хоть те рукавицы, которые торчат у него за поясом, а он их не ищет, говоря:
Не знаю, направо, налево ль идти.
Граф А. К. Толстой, по нашему мнению, талант свежий и самобытный, но он до сих пор не сознал ещё своих сил и проявился ещё не в полном блеске. На всё, что до до сих пор произвёл автор, мы смотрим, за исключением нескольких, чисто народных русских стихотворений и некоторых сказочных и исторических преданий, переданных им со всем подобающим мастерством («Волки», «Чужое горе», «Князь Михайло Репнин», «Старицкий Воевода», — и только) не больше, как на этюды, из которых даже не все удачны, а некоторые весьма и весьма неудовлетворительны или даже плохи. Приведём, чтобы миения наши не показались голословными, примеры того и другого.
Вот например этюд, который мы считаем весьма удачным по образу и по чисто русской манере выражения:
Не брани меня, мой друг,
Гнев твой выразится худо;
Он мне только нежит слух,
Я слова ловить лишь буду,
Как они польются вдруг,
Так посыпятся, что чудо, —
Точно падает жемчуг
На серебряное блюдо!
А вот другой, замечательный по правде мысли, и по близости к тому направлению, которое достойно таланта А. К. Толстого:
Тебя так любят все; один твой тихий вид
Всех делает добрей и с жизнию мирит.
Но ты грустна. В тебе есть скрытое мученье.
В душе твоей звучит какой-то приговор,
Зачем твой ласковый всегда так робок взор,
И очи грустные так молят о прощении.
Как будто солнца свет, и вешние цветы,
И тень в полночный зной, и шёпот по дубравам,
И даже воздух тот, которым дышешь ты,
Всё кажется тебе стяжанием неправым.
В пример плохих стихов можно привести все переводные стихотворения А. К. Толстого (за исключением переводов из Шенье) из Байрона, Гейне и Гервега; все они (их впрочем и немного) слабы и незначительны по выбору (стихотворения Гервега напр. просто бессмысленны и жалки по выполнению). Из оригинальных слабы очень многие, а особливо рабские подражания Фету (как напр. 12-й крымский очерк) и другим поэтам, из которых некоторые составляют просто какой-то перифразис известных стихотворений. Напр. не угодно ли послушать:
Как чудесно хороши вы,
Южной ночи красоты:
Моря синего извивы
Лавры, скалы и цветы!
Но мешают мне немножко
Жизнью жить средь этих стран
Скорпион, сороконожка
И фигуры англичан.
Кто не вспомнит при этом Пушкинского: Всё же мне вас жаль немножко. Кроме того, это стихотворение из переделанных автором. Написано оно было в крымскую войну, и тогда последнею строчкою было
Понятно, что в то время вражеские мундиры и мозолили глаза, и мешали жить каждому русскому, но как просвещённому человеку дойти в наши дни до такого узко-национального взгляда, что ему могут быть противны самые фигуры представителей чуждой народности — признаюсь, не понимаем и конечно, к нашему счастью, никогда даже не поймём!
Слабы, между прочим, стихотворения мистические («О не спеши туда!»), особенно те, в которых автор захочет щегольнуть остроумием, совершенно ему несвойственным, так что впадает в… такой тон:
Вы всё любуетесь на скалы,
Одна природа вас манит,
И возмущает вас немало
Мой деревенский аппетит.
Но взгляд мой здесь иного рода,
Во мне лицеприятья нет:
Ужели вишни не природа, (!!)
И тот, кто ест их — не поэт?
Нет, нет, названия вандала,
От вас никак я не приму:
И Ифигения едала,
Когда она была в Крыму!
Впрочем, это самое плохое стихотворение после «Пантелея» во всей книге. Нам лично оно ещё и потому особенно нелюбо, что по сходству тона вызвало в нашей памяти некоторый экспромт, слышанный нами в детстве, и изречение которого народной молвой приписывается ныне… кажется ещё живущему пиите Борису Фёдорову. Этот маститый виршеслагатель был однажды в числе других лиц приглашён хозяином какого-то рыбного садка на большой обед, происходивший на самом садке. За радушие хозяина он отблагодарил его такой виршей:
Обедаем мы на воде,
Обед чудесный, бесподобный,
Но роскошь мы найдём везде,
А где хозяин есть подобный?
Но… извиняясь перед А. К. Толстым за эти случайные сближения — перейдём к делу.
Почему разбираемый нами автор, при всех достоинствах своего таланта, не сделал того, чего можно бы было от него ожидать, и не занимает в русской поэзии того почётного места, которым легко мог бы завладеть? Мы причины этого видим в самом складе его ума, в самом строе его миросозерцания. Разумеется, не зная его лично, мы выводим все наши предположения из его произведений, хотя нам и кажется, что мы недалеки от истины. Мы полагаем, что в его душе, как в душе того симпатического лица, к которому он обращается в своем стихотворении: «Тебя так любят все»
. . . . есть скрытое мученье,
Звучит какой-то приговор,
который только изредка, в светлые минуты, позволяет ему сказать о себе:
и вследствие которого он более мыслитель, нежели деятель, но мыслитель опять-таки не в том роде, представителем которого в русской поэзии был Баратынский, а скорее такой, — каким был некогда автор «Мироздания» Соколовский, т. е. преобладающим элементом которого не строгая философская система, а расплывающийся и неопределённый мистицизм. Мистицизм — вот, по нашему мнению, отгадачное слово неполноты А. К. Толстого и тех противоречий, которые одолевают его и препятствуют ему действовать, и направляют его мысль к той дороге, на которой возможны «Пантелеи». С нашей точки зрения это оправдывает, а не обвиняет А. К. Толстого во всех его увлечениях, так как объясняя с одной стороны прежнюю его бесцветность и нерешительность, дает и ключ к уразумению того, как при переломе, вызванном в его миросозерцании разными внешними событиями, он бросился, не разбирая, в самую хлябь ультрамантонской исключительности и нетерпимости… Он сам говорит:
Так. В беспредельное влекома,
Душа незримый чует мир,
И я не раз, под голос грома,
Быть может, строил свой псалтырь.
Но я не чужд и этой жизни…
И за это, что он только не чужд — она ему вполне и не даётся. Этот мистический элемент взошёл незаконно и в его творчество, так что в одном из своих стихотворений он называет все волнения мира ложными.
Что в своей мелкой жизни, он
Смертной жизнию дыша,
Глядит с любовию на землю,
Но выше просится душа,
Это говорит он сам; что вообще в своем миросозерцании он имеет полнейшее право во имя свободы сознания глядеть на жизнь как ему угодно — мы уже, конечно, не станем оспаривать, но при земной деятельности, мы думаем, следует сообразоваться и с теми требованиями, какие предъявляют жизнь и земное искусство. Иначе писатель становится вне людской деятельности и не заслуживает земной критической оценки. Ни молиться, ни веровать в странные мистические мечты, подобные вызванным автором в его прологе к драматической поэме «Дон-Жуан» — никого обязывать нельзя[2]. Это чистешие акты личного сознания человека; — по отношению к ним жизнь вправе предъявить поэзии такое требование:
Молчи, скрывайся и таи
И мысли, и мечты свои
особливо, если имеешь возможность и силу действовать для будущего…
Но и способность действовать подкашивается мистицизмом в самом источнике мысли. Сознательное бессилие ярко высказывает А. К. Толстой в целом ряде стихотворений. Так в стихотворении: «Господь, меня готовя к бою», он говорит:
. . .Я устаю,
Я вышел в поле без кольчуги,
И гибну, раненный в бою.
В стихотворении «В совести искал я долго обвиненья» он высказывает всю драму, которую сам на себя напускает и заставляет себя выносить. В нём есть истинно страдальческие строки:
Чисты мои мысли, чисты побужденья,
А на свете жить мне тяжело и больно
. . . . . . . . . . . . . . .
Каждый звук неясным мне звучит упрёком.
Залегло глубоко смутное сомненье,
И душа собою вечно недовольна;
Нет ей приговора, нет ей примиренья,
А на свете жить мне тяжело и больно!
Согласить я силюсь, что несогласимо.
Но напрасно разум бьётся и хлопочет…[3]
А в одном из них, великолепном по форме (Хорошо, братцы, тому на свете жить), он возводит даже нерешительность — в главнейшее человеческое достоинство…
Но мы стали разбирать графа Толстого так подробно, что пожалуй эдак никогда не кончишь… При всём нашем к нему сочувствии, мы не можем не сказать под конец нашей статьи, что А. К. Толстой ещё не вполне определился, и что вся его поэтическая будущность и значение в народе находится еще доселе in spe… Всё, конечно, зависит от того, как он совладеет с своим мистическим настроением, и оно ли его осилит, или он осилит его. Множество данных, по нашему мнению, что победа останется за поэтом. Он так здраво смотрит на жизнь и всё существующее, когда временно освобождается из-под пагубного для себя влияния, что так и хочется ему сказать его же превосходными стихами:
Ой честь ли то молодцу лен прясти?
А и хвала ли боярину кичку носить?
Воеводе по воду ходить?
Гусляру-певуну во приказе сидеть,
Во приказе сидеть, потолок коптить?
Или, прибавим, мучить и обессиливать себя и свою мысль
метафизико-мистическими настроениями, когда кругом закипает такая живая, здоровая жизнь, когда занимается румяная «зорька народная», когда
Ещё работы в жизни много,
Работы чистой и святой.
Ой как бы ему, гусли б звонкие!
Ой в луга б ему, во зелёный бор,
Через реченьку, да в тёмный сад,
Где соловушко на черёмушке
Целу ноченьку напролёт поёт.
Да, притом и взяться за дело, порешив однажды навсегда с старыми сомнениями, порешив так, чтобы это было не вполовину, а навсегда и беззаветно, чисто по-русски, и как он сам выражается:
И тогда, по нашему мнению, А. К. Толстого ожидало бы завидное значение в русской поэзии.
Примечания
- ↑ В этом же журнале помещён и роман А. К. Толстого «Князь Серебряный», произведение очень посредственное.
- ↑ Верный своему увлечению, в этой поэме автор заставляет чёрта говорить чуть не писарским языком и виршами в роде розенгеймовских. Что за наивный приём, достойный времён первых драматических мистерий! Как мелок и Дон-Жуан с русской точки зрения, если даже такой чёрт может иметь на него влияние.
- ↑ Против такого состояния есть лекарства, может быть несколько и героические, но зато действительные. Мы указали бы, как на таковые, ну хотя на «Основные начала» Спенсера.