Дорога похожа на извилистый, жесткий корень, на котором «коробок», таратайка, подскакивает ежеминутно и с грохотом. Мокрая земля со своим красноватым, железистым румянцем во мху, в холодной росе, в первых незаметных фиалках. Стволы сосен, светлея вековым загаром, стоят над холмами, как рукояти огромных лопат, воткнутых искателем, и так забыты. За ними веселая синеглазая речка, как будто прошедшая мимо этих лесистых пригорков, даже не взглянув на них, отвернувшись к далеким приисковым деревням. На самом деле она потихоньку вернулась, просочилась известковыми скважинами, пробилась через глины, увлажняя их тихими подземными слезами, и, наконец, толкая перед собой жидкую земляную кашу, выползла в глубокий подземный коридор-шахту. Стены поддержаны обрубками столетних деревьев, перекрыты могучим тесом. Старинный мачтовый лес продолжает расти, вбитый в эту темную подземную землю, без листьев и корней, без головы и давно без ног, — одними стволами, широкой грудью своих столетних кирас. Он не только стоит и держит землю над собой, — он наступает на обвалы, продолжает тянуться усеченной вершиной к свету, которого никогда больше не увидит. Вода ручьями стекает с подпорок, шелестит в темноте, дробится в воздухе, течет вдоль рельс, собирается, стоит, бежит дальше, опять исчезает. И вдруг целый ряд стволов, пригвожденных к стене, падает на колени, сломанный пополам, обессиленный, в холодном поту всепроникающей воды.
В конце каждого коридора — маленькая пещера, освещенная керосиновой лампой. Она не коптит, ее дыхание чисто и не отравляет воздух. Но свет мал и слаб, смотрит, как глаз больного из-под надвинутой на лоб подушки. Еще издали в облаке пара виден желток этого тусклого огонька, слышно непрерывное, хриплое, равномерное дыхание забойщика и зубастый стук его кайла. Он стоит на колене, выбивая из-под ног упершейся стены мягкую глиняную скамейку, с которой она должна будет соскользнуть. Выше, над его головой, из стены торчат три рукоятки, указывая место, где будет заложен динамитный патрон. Эти три стержня — три железных пальца, которые шахтер втиснул между зубов этой железной баррикады.
Подготовительная работа закончена. Вся мягкая порода выбита. Каталь, набросав ее в корзину, потащил прочь свою вагонетку, согнутый вдвое, мокрый, отпихиваясь ногами от скользких стен, почти волочась животом по лужам и маленьким оползням. Забойщик закуривает, сидя на куче щебня. Спички отсырели и не горят. К пару сырости примешивается пар человеческого тела, которое наслаждается минутой покоя, дымится, как в бане, и курит вонючую «козью ножку». В совершенной тишине, издалека, равномерно, как сердце через толстую одежду, стучит кирка соседнего забойщика. Ничто не похоже на эту подземную тишину. Журчанье и шумок незаметно осыпавшейся земли слышится, как будто уши залиты водой, и только железный дятел в соседнем дупле долбит безостановочно — тук-тук, тук-тук.
Папироска докурена. В густых ручьях пота лицо забойщика бело, без единой кровинки, — остыл. Чтобы было светлее, зажигает запасную свечу, вставляет в кольцо и ногтем прицепляет к стене.
Динамит, серый и мягкий, легко режется ножом, похож на дрожжи. Собственно, вставляя в него фитиль, полагается раньше проткнуть дырку, иначе капсуль может взорваться в руках рабочего. Забойщик смеется:
— Мы столько рискуем, работая в этой яме, — немного больше, немного меньше.
Фитили заложены; чтобы не потухли в сырости, их хвостики разлохмачивают: делают на конце серебристые одуванчики из стальной проволоки.
Ожидая взрыва, рабочие садятся покурить шагах в 30-ти, «на свежем воздухе», где острый сквозняк просвистывается в шахту по «трубке». Невыразимым холодом и затхлостью веет из колодца, соединяющего этот штрек с поверхностью земли. При свете свеч блестят мокрые бревна, которыми он выложен, и мокрые ступеньки деревянной лестницы, отвесно спускающейся в пустоту. По этим гниловатым, сырым и кривым деревяшкам рабочие, смена за сменой, идут в шахту и выходят из нее. Оторвавшиеся камешки с особенным, стукающимся при падении о стенки, совершенно неописуемым шумом срываются в черную трубу. Свеча в руке вяло горит, обжигая ее воском. Тяжелые сапоги, мокрые, глиняные, осклизлые, осторожно переступают со ступеньки на ступеньку. От времени до времени в степи открываются темные отверстия, в их глубине трепещет отдаленный свет; если прислушаться, сквозь непрерывный осенний плач подземных вод доносится глухое долбление кирки и, если забой близко, — горячее, окутанное паром, захлебывающееся дыхание забойщика. Это дыхание — точно оно вырывается не из человеческой груди, а из живой шахты, где по стенкам легких тоже струится темная сырость, где в глубине дыхательных ходов вместо лампочек мерцают тусклые туберкулезные очаги.
Через несколько минут три сильных, но как бы ватных взрыва. Штейгер смотрит на часы. Торопиться нечего. Дым только через полчаса дойдет до нас и лениво потянется вверх по холодному, темному колодцу.
— А правда ли, что нам хотят рабочий день двинуть с шести на восьми?
Секретарь билимбаевской компартии, товарищ Волегов, сам бывший горняк, пришедший в партию со дна этой самой ямы, которую сперва помогал выдирать у бывшего ее владельца, а потом защищал с винтовкой в руках, отвечает не торопясь.
— Будем отстаивать, — может быть, и не двинут.
— А если придется встать на восьмичасовую?
— Встанем…
У молодого забойщика голос срывается, как пустая бадья, летящая в шахту на размотанной цепи, пока не разобьется вдребезги.
— Ты сам здесь работал, знаешь, что не можем мы восемь часов. Не можем… Вентиляции почти что нет. Все ползет. Лестница, весь колодец, почитай что гнилой. Чинить надо, — а на какие деньги? Выйдешь, — присаживаешься на дороге, пока домой-то дойдешь. Нет, брат, ползти некуда. А прозодежда? Не резина, а холст один. Спирт нам полагается после работы, — где он? Не видали. Знаем, ты бумажки-то исправно пишешь, да толку-то мало. Давай хоть папироску, сукин сын, поживимся от тебя маленько. А восьми часам не бывать! Так и запиши.
Один из рудокопов идет посмотреть за дымом. Уже близко, пора уходить. Колодцем спускаемся еще ниже, на самое дно. Здесь потолки так нависли, что головы не поднять. Все чаще под ногами свежие кротовые кучи оползней, все больше надломленных, скривленных сосен, на которые с неимоверной силой напирает жирная грязь. Наконец приходится ползти на четвереньках между толстых скрещенных столбов, лежащих на боку и сосновыми плечами поддерживающих друг друга. Здесь рудокоп копошится под самым животом земли, навалившимся, почти раздавившим людей, их фонарики, стук их лопат и игрушечный отголосок взрывов. Дышать нечем. А снизу, под наслойкой из досок, — уже не каплями, не ручейками, но белесоватыми, невозмутимыми полыньями, везде на одном уровне, стоит глубокая, ровная, вечная вода: шахта достигла уровня реки. Напрасно забойщик преследует исчезающую руду через жидкие прослойки глины, через эти тела жирных допотопных моллюсков, расползающихся под его киркой. Напрасно он все глубже вгрызается в пустой кварц, шаг за шагом двигаясь вместе со своей каменной могилой, непрерывно расширяя ее перед собой и за спиной снова застраивая тесовыми перекладинами. Достигнув поверхности речных вод, богатейшие залежи руды исчезают под ними. Чтобы идти дальше, нужны новые машины, электричество, всевозможные технические усовершенствования, огромные деньги. А денег нет, и не скоро будут. Между тем старинный этот рудничок, где прежде работали ссыльные политические, где во время войны пытались пристроить на каторжные работы немецких военнопленных (что не удалось из-за их организованного, мужественного сопротивления), эта маленькая яма, подпертая гнилым деревом и освещаемая керосиновыми коптилками, снабжает рудой Билимбаевский чугуноплавильный завод и является одним из живых производственных колесиков, работающих на возрождение Урала. Его хотели закрыть, — рабочие не дали. В неимоверно трудных условиях они продолжают свою борьбу с водой, глиной и переутомлением. Чтобы не повысить себестоимость, отказались от электрификации.
Наткнувшись на подземное озеро, забойщики, как улиточный домик, волоча за собою свой каменный мешок, пошли на разведку. Весь рудник, руководимый особым охотничьим чутьем, в темноте и тверди еще не тронутых подземелий, угадывает мощный пласт, залегший где-то поблизости над уровнем воды. Его ищут, — и, вероятно, найдут. А пока все расходы, все бесплодные поиски подземных разведчиков, все напрасные блуждания в сырых, черных, ползучих глубинах ложатся на плечи самих рабочих.
Забойщик за шесть часов своего нечеловеческого труда получает 1 руб. 12 коп. К этому минимуму он может, путем величайшего напряжения, приработать сверх нормы 30—35 коп. Каталь получает еще меньше, копеек 50—70. И то еще не всегда деньгами, которые, в связи с денежной реформой, часто запаздывают или приходят в недостаточном количестве. Так, например, пожертвования, сделанные горнорабочими и рабочими-металлистами Билимбая в пользу голодающих детей Германии (более 500 взносов), до сих пор не могли быть реализованы из-за острого денежного голода. Можно себе представить, как живут рудокопы. Правда, многие из них имеют собственную избу и миниатюрное сельское хозяйство. Но эти же крошечные хозяйства привязывают рабочего к месту, ставят его в крепостную зависимость не только от рудника, но и от собственного огорода и хлеба, от козы, пары поросят и пегого теленка с водянистыми младенческими глазами.
В одном из последних забоев, который мне пришлось повидать, снова спросили о 8-часовом рабочем дне. «Неужели правда? Ну, ладно! Если без этого нельзя, — согласимся. Хоть уж много лет мы эту песенку слышим: потерпите-де еще год, другой — и наладим. Пока не наладили. Хорошего мало видели. Ну, допустим, теперь денежная реформа, и взаймы нам англичане не дают», — говоривший был коммунист, и поэтому ничего не было удивительного в том, что на дне этой мокрой могилы прозвучал отзвук великих мировых событий, — и только глубокая бледность человека, говорившего о социальных судьбах мира с киркой в руке, только полное молчание 30-саженного колодца, только клубы пара, окутавшие его стынущие плечи облаком морозной испарины, придали этим немногим словам особенную каменную серьезность, заставили почувствовать всю ответственность партии, которую она несет на себе за исполнение своей социальной программы, во имя которой люди подземелья продолжают нести свой каторжный труд. Каждый взмах кирки на этих дьявольских рудниках совершается в надежде на скорое наступление жизни более человеческой и справедливой.
«Но одно вы, товарищ, — простите, не знаю, как вас зовут, — запишите. Мы очень болеем грудью. Много чахоточных. Посылают нас в отпуск, лечиться на свои же, уральские курорты. Ванны там с серой, но очень холодно. Солнца нам надо, после этой-то работы. А на теплое море только одного человека в год мы имеем право послать отсюда, и то с заводом вместе. Очень уж мало».
Завод Билимбай — старое, стариннейшее промышленное гнездо. Строено было крепостными руками: сперва баре им владели большие, потом купцы нрава дикого и большой предприимчивости. Семь сел крепостных возле завода осело, и много леса к нему приписано. Люди освободились, а бор до сих пор отдан на милость завода. На десятки верст тянутся крепостные леса: ели, сосны, колки веселой белой березы, — в легких зеленых платках дворовых девок, можжевельник-казачок, успевающий шалить в столетней тени, и поближе к жилью — прирученные дворовые породы: рябина, дикая яблоня и белая холодная черемуха — росистая, любимая, из девичьей пробежавшая в сад, да так и оставшаяся, с белыми кистями платка, свесившимися через изгородь. Их вырубают по очереди и без очереди, оставляя на семя одинокие сосны, похожие на колокольни среди погоревшего села.
Старый крепостной барин и завод, и беседку в саду, и конюшню, на коей пороли, и церковь придворную строил под стать своей вотчине: бело, широко, весьма прельстительно спереди — и со всем грязным житейским мусором и людской теснотой на задах, заставленных от чужого глаза колончатым, соразмерным фасадом стиля русского ампир.
Церковь билимбаевская до сих пор сохранила эту роскошь вида, стоит на зеленом холме, как дворец, белая и залитая солнцем, в зеленом шлафроке березовой рощицы, с белыми воротами, выступающими, как кружевные манжеты, из сочной зелени садов. Только утреннего чайного стола не хватает на паперти, самовара и барыни, разливающей чай мраморными своими, строгановскими руками.
И даже главный фабричный корпус сохранил нечто от тех расточительных, падких до внешнего блеска времен. Какие-то венки еще завиваются на фасаде, нечто вроде декоративных колонок жмется у входа в плавильный цех. Нo здесь живее другая быль, менее вельможная, менее беззаботная, поровшая крепостных уже не на барской конюшне, но в государевом остроге; портившая не столь девок, сколь молодых и сильных мужиков; пудрившая не летучей пудрой XVIII века, а угольной пылью; поучавшая не размашистой барской ручкой и не охотничьим арапником, но тюремным батогом и крупною, неуклюжей пулей того времени. Память жестокая и неизгладимая о золотом веке посессионных крепостных фабрик, о тяжелой руке первых русских промышленников из «третьего сословия», хозяйствовавших еще на казенной рабочей спине, но нередко и на вольнонаемных рабах, и с тою беззастенчивой рациональной жестокостью, до которой далеко было даже старому барству с его капризным, но неряшливым и непоследовательным самодурством.
Очень устарели машины билимбаевского завода. Многое в его устройстве и оборудовании покажется смешным европейски-образованному инженеру, но сейчас старик завод, несмотря на выслугу лет, еще раз призван на действительную службу и в годы тягчайшего для революции экономического кризиса помогает строить и производить. Его старое машинное сердце стучит медленно, но все еще ровно и крепко.
Медлительные локти 50-летних водяных турбин двигаются не спеша, с некоторой старомодной величавостью. Чугунная затейливая решетка, которой они обнесены (таких теперь нигде нет), несколько походит на решетки, какими на старинных барских кладбищах бывали обнесены могилы почетных, давно вымерших семейств. Но ничего, Алексей Алексеич Кашин, хранитель и полновластный хозяин домны, маленький человечек с добродушнейшим лицом, весьма любимый рабочими за совершенную свою уступчивость, но до тонкости знающий дело, умеющий отличить малейшие оттенки угля и руды, спец; ему стоит одним глазом сквозь свое синее стеклышко, засаленное, как и обшлага его тужурки, заглянуть в белый зев печи, где, как листики, как лепестки, трепещут и растворяются в белом молоке чугуна пудовые глыбы металла и угля, чтобы отличить качество сплава, чтобы узнать, не слишком ли много было брошено в этот железный крюшон березы и ели, этих легких, нестойких пород, которым далеко до белого жара, до чистого, неподражаемого пламени, заключенного в твердом, как железо, маслянистом и сочном, как кедровый орешек, безукоризненно стройном теле столетней сосны.
Так вот, Алексей Алексеич, состоящий при домнах уже 35 лет, тот самый Алексей Алексеич, что при Колчаке вместе с белыми должен был куда-то в неизвестность и разор бежать от своих машин, однако же, отбежав верст 17, застрял и совершенно неожиданно оказался на месте как раз вовремя, к выходу чугуна, влекомый к этому черному плавильному котлу страстью более сильной, чем обывательский страх и вздорные политические предрассудки, Алексей Алексеич утверждает, что его машины еще поработают и себя покажут. С гордостью указывал он на поток воды, омывающей какие-то особые, очевидно, очень нужные и доброкачественные «перья» старого двигателя, к стыду моему — увы! — очень напомнившие лопаточки обыкновенной водяной мельницы. При электричестве вода, текущая на дне турбины, кажется неподвижной, как лунный свет на полу.
К счастью, Алексей Алексеич не мог угадать этих моих, к делу не относящихся, в высшей степени безграмотных впечатлений и гордо повел нас к самому сердцу домны.
Это — каторжный труд: в котел, до края наполненный рудой, углем, снова рудой и опять углем, — над исполинским чаном, из которого поднимается столб жара, дыма и огня, уходящего затем в открытый колошник (колпак, трубу, дымоход. Ал. Ал., простите, но так понятнее), рабочие непрерывно подбрасывают новые пуды и десятки пудов руды и горючего. Подвешенный как бы к подвижному железному плечу большой совок ходит над пламенем от одной кучи к другой, везде просительно протягивает руку и со всех сторон собирает железную милостыню. Уголь, разбежавшись к огненному обрыву в подвешенном чане, опрокидывается в него в столбе искр, — нескромный, феерический самоубийца. Только по особому приказу старшего мастера добавляется флюс — особые химические составы, очищающие руду. Они как бы нарывают в огне; собирая вокруг себя всю больную, гнойную кровь металла, золу и вредные составы, соединившись со всем, что есть в сплаве худшего, эти очистительные элементы вскипают прежде, чем созреет чугун. Их выпускают наружу вместе с кипящими отбросами, которые они выводят наружу, как бы жертвуя своим самостоятельным бытием.
На горячем пепле эта лава стынет, как выпавшие из котла красные внутренности огня. Возле печи стоит тропический жар. Но спины рабочих обдувает ледяной сквозняк. Ночи Урала холодны, почти морозны. От взмокших рубах идет пар. Лица в поту, тело то растворяется в нестерпимом жаре, то стынет и трясется, как после долгого холодного купанья.
Что хорошо для домны, железную рубашку которой снаружи все время поливает холодный душ, то смертельно для рабочих.
Оплачивается этот труд по 4, 5 и 6 разряду с некоторой сверхурочной добавкой, то есть мизерно, и тем не менее нигде на заводах, до сих пор виденных мною, не пришлось встретить такого глубоко сознательного отношения к жестокой политике, проводимой сейчас рабочим государством по отношению к своему правящему классу, обреченному на каторжные работы впредь до налажения хозяйства. Рабочие отлично понимают, что за счет их скудной зарплаты, ценою все большей интенсификации их труда заполняются зияющие прорехи бюджета, недостаток денег, отсутствие нового оборудования, удешевляющего производство.
За их счет, их потом и трудом удешевляется черный металл. Производительность отдельного рабочего во многих местах, в частности, на Билимбае, достигла довоенных норм и даже через них перешагнула. Каким образом, какой ценой? Ведь штаты рабочих сокращены. Где раньше стояли трое, теперь работает один. Машины за десять лет износились, их продукция должна была пасть? Палки, которая прежде выколачивала «прибавочную», не стало. Рудники истощились, и понизилось качество руды; а между тем старинный билимбаевский самовар, садясь набок, пыхтя пыльными ноздрями своих воздуходувных машин (одна из них вовсе старая, лежачая мамонтиха, более не употребляемая), орудуя печными заслонками, через которые наблюдает течение вдыхаемых домной и выдыхаемых ею газов, не бросающихся к выходу только из уважения к нашей труддисциплине, — билимбаевский самовар не только исполнил свое «квартальное задание», но, вместо заданных 46 на сто пудов руды, ухитрился дать 46,47 чугуна на выход. Технические усовершенствования? Да, отчасти. Но гораздо больше — неслыханное мужество рабочих, несмотря на все протесты и неудовольствия, на своем горбу вытаскивающих Россию из экономической трясины. И не надо забывать, что это мужество — на голодный желудок. Лебеды и крапивы 1919—1920 годов уже нет, но и мяса рабочие не видят месяцами.
Одно, о чем они спрашивают, отложив на время молот, лом, гигантские щипцы, вытирая лоб угольным рукавом: «Скоро ли?..»
Что им ответить?
Между тем наступает час «выхода», повторяющийся ежедневно и тем не менее всегда радостный и тревожный в заводе. С особенным, только ему одному свойственным, спокойным величием течет кипящий чугун в приготовленные ложницы, наполняя их сот за сотом, медленно подергиваясь первой пурпурной тенью.
Рабочие то подгоняют огонь к своим грядкам, то заграждают его течение.
Похоже на игроков, особыми длинными лопаточками собирающих на игорном поле потоки жидкого золота.