Большие неприятности (Толстой)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Большие неприятности
автор Алексей Николаевич Толстой
Опубл.: 1914. Источник: az.lib.ru

Алексей Толстой.
Большие неприятности
[править]

Глава первая[править]

Только к полуночи заглох закат, отцвело у краев земли небо и во всю силу осыпалось созвездиями, а на церковные купола, крыши домов и деревья опустилась роса.

Николай Николаевич лежал на кровати, упираясь локтем в подушку, и глядел в небо.

Не шевелясь и не мигая, глядел он на звезды, словно омытые росой. И казалось, что не из сада, куда открывалось окно мастерской, а от запаха этих звезд в темную спальню идет запах влажной, сладкой резеды.

Аромат резеды всегда был связан у него с очень странным представлением: казалось, что если сесть на подоконник и наклониться вниз, то не увидишь земли, а только темное небо, осыпанное звездами. Как будто дом его и он, на окне, в ночной рубашке, прилепились На краю земли, на последнем мысу, и только узкий подоконник отделяет его от падения в темное, покрытое синими искрами пространство, глубоко уходящее вниз.

Этот край, узкий мыс земли, неверный и зыбкий, как шпора, как нос корабля, несется навстречу созвездиям. Их огни опутывают тонкой паутиной, не хочется ни думать, ни двинуться, ни закрывать глаз, — «покой и полет, и не жизнь!»

Где-то далеко, на бульваре должно быть, покатился железным ходом трамвай. Внизу чей-то голос проговорил: «Что ты, Вася, как тебе не стыдно!» — и простучали шаги. Струя теплого воздуха донесла в окно запах улицы.

Николай Николаевич закрыл глаза, и сейчас же понеслись все впечатления прошедшего дня: встречи, разговоры, лица и рожи, и, затеняя все, появилось под конец одно лицо — господина Воронина, перекошенное испугом, удивлением и гневом.

Лицо это было до того неприятно, что Николай Николаевич сморщился, пошевелился на кровати, потом протянул руку, достал из стаканчика папироску и, повертев между пальцами бензиновую зажигалку, открыл ее. Вспыхнул огонек, осветил длинные, прищуренные от света глаза Николая Николаевича, сухой его горбатый нос, подстриженные усы, четко вырезанный чистый рот и струю голубого дыма. Затем огонь потух. Но спокойствие не вернулось, будто огонек совсем спалил паутину звездных лучей, всколыхнутых городскими шумами.

Николай Николаевич был человек веселый и удачливый. Но за последнее время произошел незаметный почти сдвиг, так — пустяки, точно лопнула жилка, не крупнее той, что разрывается в глазу. Но от этой неясной, ничтожной причины многое изменилось. Теперь каждый вечер, отворив американским ключиком дверь холостяцкой своей квартиры, оставлял он по ту сторону город, людей и суету; день уходил, как отлив, от его порога. И каждый раз казалось, что прожитый день был словно людной площадью, которую он перебежал, никого не коснувшись, и никто не задел его ни словом, ни чувством, ни рукой, будто он один и был живой во всем городе, а все остальное призраки, тени на экране.

Все это началось с пустого, быть может, но довольно необычайного случая и, усиливаясь, опустошало, сковывало волю, Николай Николаевич понимал, что только решительным поступком можно отвязаться от этой болезни, но в себе он не нашел ни силы, ни желания поступать решительно. Он только постарался освободить себя от всех обязанностей, чтобы остаться одному и налегке. На днях отказался от выгодной постройки, передав ее приятелю. Понемногу разрывал деловые и дружеские связи; послал несколько важных писем; ответы же на них, не читая, запер в ящике стола. А на днях выдвинул ящик за ящиком и все содержимое сжег в камине, словно это было очищением перед коренной переменой, катастрофой, смертью… Он не знал… Но и не страшился.

Сейчас Николаю Николаевичу было жаль отлетевшего оцепенения. Впечатления дня и встреча с господином Ворониным бесконечно повторялись в его памяти, он чувствовал все сильнейшее отвращение и беспокойство. Положив докуренную папироску, он повертелся еще, приподнялся на локте и нажал звонок.

И тотчас вслед за звонком слышно было, как в кухне девушка Стеша спрыгнула на пол и по коридору застучали ее быстрые шаги.

Николай Николаевич покачал головой.

— Войдите, Стеша, — сказал он спокойно; в полуотворенную дверь проскользнула девушка и остановилась. — Не зажигайте света, подойдите ближе, сядьте, — продолжал Николай Николаевич.

Девушка подумала, быстро двинулась и, держась прямо, присела в ногах. Ему был виден тонкий ее силуэт с опущенными плечами, в темном платье; за ее головой в окне теплились звезды.

— Вы опять не спали, — проговорил Николай Николаевич. — Послушайте, милая Стеша, сегодня вы опять сказали: «у вас на пальте запачкано».

Стеша чуть кивнула головой на это.

— На пальто, — проговорила она негромко.

— А потом вы сказали: «таперича все чисто». Николай Николаевич засмеялся, потом высвободил руку и загнул палец.

— Я лежал и думал о вас. Во-первых, вы очень умная и, когда меня нет дома, читаете Пушкина; во-вторых, если не считать «на пальте» и «таперича», — очень изящны; в-третьих, вы единственный человек, который меня любит; затем, вы самая красивая из вещей у меня в квартире, а я слишком люблю красивые вещи, чтобы их разбивать.

Стеша быстро поднялась, он поймал ее за черный фартук, перехватил за маленькую холодную руку и посадил опять в ногах постели.

— Стеша, когда я вас позвал, вы спрыгнули с сундука и стояли целую минуту без сознания — не то бежать на улицу, не то в подушки зарыться, не то покориться тому, что сильнее вас… Каждый раз, когда я зову, вы думаете об этом. Нет, нет, для этого я вас не позову никогда. Мне нужно, чтобы здесь у меня был тайный уголок, где все чисто, как в церковном окне.

Николай Николаевич помолчал, рот его передернуло гримасой. Стеша не двигалась, опустила голову.

— И вам действительно опасно приходить, когда позову, — продолжал он, — уцепиться мне теперь уж не за что; вот вас разве погубить, да на этом и покаяться? Для самого тонкого услаждения разрушить последнюю прекрасную вещь. Слушайте-ка, Стеша: был один царь, настало ему время умирать, а не хочется, тогда велел он привести девственницу и положил ее с собой, чтобы она свои силы отдала ему.

— Бог знает, что вы говорите, Николай Николаевич, — ответила Стеша серьезным голосом. — Стыда у вас нет…

— Стыда у меня нет, — проговорил он задумчиво, — у меня и жалости нет, ничего у меня нет, пустое место. А живу одним: так устраиваю, чтобы поменьше было неприятностей и навязчивых мыслей и побольше удовольствия: прохожу между камушков. Как в сахарной патоке сижу от всех неприятностей: и противно, и тепло, и сладко… А вы слушаете мою чепуху, и когда истерзаю вас непонятными словами, ожиданием, насмешкой (ведь я смеюсь над вами все время, всегда), вы будете реветь потом весь день, а я успокоюсь. Стеша, хотите спасти меня?

Николай Николаевич приподнялся, взял девушку за локти и повернул к себе. Она не противилась. Лицо ее было совсем бледное, и раскрытые глаза, как темные пятна, без блеска. Николай Николаевич старался приметить волнение, страх, гибель в них, но Стеша почти не дышала, почти не видела; ничего не поняв, все простила заранее, покорилась, предалась; и на что ей нужны были тоненькое восемнадцатилетнее тело и девичья душа, как не отдать их поскорее и без возврата тому, кто мил до смерти.

Он бородой коснулся ее щеки. Стеша усмехнулась и легко вздохнула: в первый раз он был так близко от нее. Она медленно закрыла глаза, но он отпустил ее локти, отодвинулся и сказал:

— Теперь я могу рассказать одну историю; расскажу и покончу с ней, а вы дайте совет. Помните, на масленицу приезжал профессор Воронин? У него очень хорошенькая жена, так вот она прислала его ко мне, чтобы пригласить на вечер. Он просидел часа полтора, наконец пересилил себя и пригласил. Я поехал. Профессорше, Стеша, тридцать пять лет, у нее светлые волосы, теплая кожа и нежный голос. Должно быть, ее сильно огорчили в этот день, она проговорила со мной весь вечер и с такой злобой и отчаянием отозвалась о муже, что мне захотелось ее утешить. Представьте женщину, не связанную ни чувством, ни правилами, потому что у нее ничего этого нет, и не грешила ни разу. Странно. Ее это измучило, и муж надоел ужасно, и почему-то все время ее мысли были обо мне. Я не мог не согласиться, раз женщина ждала тридцать пять лет, счел своим долгом. Она, конечно, перепугалась, я стал настаивать; она принялась лгать, будто все это пока еще в теории. Тогда я объяснил, что у меня слишком много обязанностей перед другими и нет времени на отвлеченные занятия. Она, должно быть, немножко сошла с ума в этот вечер. А через день сама открыла мне парадную дверь. Муж спал в кабинете. Сначала меня забавляло опасное приключение, потом закружилась голова: я никогда не видал такой радости, страха и отчаяния от греха, которому предалась профессорша. Вдруг в доме поднялась беготня. Я быстро оделся и подошел к запертой двери, На весь дом закричали: «Пожар!» Другого не было выхода, кроме этой двери; к ней подбежал господин профессор и стал звать: «Катя, Катя, проснись, на двора пожар!» Он не отходил, вертел ручку и стучал. Она дергала меня за пиджак и повторяла отчаянно: «Уходите». Я поправил галстук, нахмурился, отворил дверь и не спеша прошел мимо него к прихожей. Он мельком взглянул на меня, ничего не понял и вбежал к жене. После этого я постарался не встречаться с ними. Квартира их действительно обгорела, они перебрались на другую. Профессорша пожелала было возобновить наши отношения, но я отказался. Ну, а многоуважаемый профессор, оказывается, ни разу не помянул жене про таинственную встречу со мной в дверях спальни. В этой встрече ужасно много было нестерпимого, чего нельзя вспоминать. И вот, Стеша, сегодня вечером я ужинал в ресторане, и вдруг за соседний столик садятся они. В углу горит камин. Я поклонился и стал глядеть на огонь, и мне казалось, что время от времени в затылок впускают иглу. Я оглянулся. Профессорша, очень грустная, глядела на горящие дрова, и то на них, то на меня взглядывал профессор. Он совсем лысый, с толстыми щеками, и вот лицо его стало серое, как у мертвого, опустилось, усы раздвинулись, и рот, измазанный красным соусом, застыл, открылся… Фу, гадость! Он только в эту минуту, глядя на огонь и на меня, связал нас, вспомнил встречу в дверях и — не в силах сдерживать логики воспоминаний — догадался. Когда я расплатился и хотел уйти, он быстро подошел ко мне и попросил принять его завтра утром. Он глядел под ноги, а руки держал в карманах. И вдруг рот его перекосился, уши и лысина побагровели. Невнятно, как в бочку, глухо, он торопливо пробормотал: «Я тебя убью». И отвернулся. Черт его знает, может быть мне все это показалось. Он приедет, Стеша, и мне нечего ему сказать завтра, я не выжму из себя ни слова. Я и сейчас вижу два его оловянных глаза, и пониже — дырка револьвера. Вот что, Значит, погибнуть глупо и бесцельно? Уйти к черту в потемки? Не хочу. Не могу. Не хочется…

Николай Николаевич вдруг оборвал. Повернувшись на бок, он подсунул ладонь под щеку.

— Ну вот, теперь и засну, пожалуй. Стеша, закройте окно, — проговорил он.

Давешние непримиримые мысли словно примирились сами собой и стали таять, как туман, как ночные призраки. Небо в окне побледнело, звезды позеленели, те, что помельче, пропали совсем, и далеко за — городом протянулась нежно-розовая полоса рассвета.

Стеша, словно очнувшись, соскользнула с постели, подошла к подоконнику, оперлась о него коленом, приподнялась, протянула руки и, взявшись ими за раму, захлопнула окно; затем, отойдя от двери, спросила:

— Вам кофе утром или шоколад?

Николай Николаевич не ответил. И ей показалось, что теперь, когда он передал ей самое тяжелое (она плохо поняла, но чувствовала, как он мучился и тосковал), не грешно же будет подойти и поцеловать его в щеку, но она тряхнула головой и, тихонько притворив дверь, ушла на цыпочках.

Утром, за минуту до пробуждения, Николай Николаевич увидел во сне Тверской бульвар; свет на нем был красноватый, густой, тягучий; впереди медленно волочилось по земле пыльное облако. Сзади неустанно нагоняли чьи-то шаги. Бульвар пуст; деревья без листьев; красноватые улицы каменные и глухие; и все же повсюду было множество людей; они ловко увертывались от взгляда, стремительно шарахались, проходили сквозь дома… Ловкачи были страшные. Дразнили или боялись — непонятно… А сзади догоняли шаги… Должно быть, этого все и боялись… Наконец тот, кто догонял, — появился; на нем было широкое пальто и американская шапка. Он закрутился, как собачонка, но стал — и оказался сутулым, небольшим и с тросточкой. Он вынул папироску и стал курить, затягиваясь. Дым пошел из его рта розовый. Тогда появились его глаза — ласковые, свиные, тошные… Николай Николаевич не мог уже пошевелиться, понял, что пропал: не надо было ловить этого взгляда. А тот опустил тросточку и побежал за ней вокруг Николая Николаевича, растягиваясь, отставая о г тросточки, делаясь тоньше, длиннее, как макарона, как паутина, как ничто, и на песок лег желтоватый круг… Весь бульвар наполнился людьми, у которых все было преувеличено до тошноты, особенно у женщин. «Сейчас увижу себя, я уж знаю, — подумал он, — сейчас, как собачонка, стану крутиться в кругу… Какая мерзость… Каждую ночь одно и то же…» Не в силах сдержаться, он стремительно полетел над толпой к тому месту, где в кругу под наклонившимися шапками, шляпами, перьями крутился, как жилистый кобелек, он сам…

— Фу, пакость какая! — пробормотал Николай Николаевич, садясь на кровати, и не успел договорить, как уже забыл про сон.

Солнце поднялось над крышей, свет его лежал на желтом паркете. Шум и щелканье, голоса, грохот, гудки и звяканье слышны были через закрытое окно, над головой дрожала хрусталиками люстра.

Николай Николаевич с трудом овладевал рассеянными мыслями; ему нужно было ответить на несколько писем, побывать в десяти местах и выбрать, куда он с большим удовольствием поедет обедать.

Одетый и вымытый, он вышел в кабинет и позвонил Стешу; она внесла кофейник и пачку писем; поверх черного платья на ней был белый передник. Спокойная, серьезная, с опущенными глазами, она подошла к столу, согнув колени, чтобы наклониться, поставила поднос и, заложив руки в карманы передника, сказала:

— Недавно господин Воронин заходил, я сказала, что вы спите… обещались зайти еще… Как прикажете им ответить?

Николай Николаевич выронил письмо и поглядел на девушку; в углах сжатых ее губ появилась и пропала усмешка.

— Скажите, что очень прошу и жду и буду ждать весь день… Идите! — проговорил он поспешно.

Стеша ушла. Он продолжал распечатывать письма, хмурясь и поднимая плечи.

«С чего начнет? Спросит, конечно: такого-то числа я видел вас в спальне моей жены? Не лгать же мне, в самом деле! Он будет стрелять или захочет драться?.. Какая чепуха! Взять его и вытолкать или прямо не пустить! Нет, буду ждать и оскорбление приму, только бы жить, еще пожить немного… Я боюсь, трушу?.. Ах, конечно! Конечно, я болен, просто болен, болен».

Николай Николаевич ждал звонка и торопился додумать до конца. И выпущенные на свободу мысли понеслись к верному, вчера еще задуманному концу. И чтобы хоть немного оправдаться, он повторял, что болен и болен… Он отодвинул пачку писем, облокотился, потом принялся ходить по толстому ковру кабинета, потом выскочил в коридор, позвал Стешу и приказал укладывать чемодан. Сам же суетился, ища бритву, гребешки, галстуки; не зная, где лежит паспорт, вдруг останавливался и соображал, что, если сейчас позвонит Воронин, нужно выскочить через черный ход на двор и в переулок. Наконец, одетый в дорожное пальто и с чемоданом в руке, он подошел к парадной двери; за ней был вольный берег, и все опасности оставались позади. Стеша, просунув вперед него руку, искала пуговку американского замка.

— Ну, Стеша, прощайте, — сказал он, — когда вернусь — не знаю, а все, что забыл и что понадобится, пришлите мне, когда напишу…

Он заметил, что пальцы Стеши дрожат и не могут схватить пуговки замка, и обернулся. Стеша стояла у правого его плеча, подняв лицо; из глаз ее текли слезы.

Он быстро схватил девушку за плечи, поцеловал в губы, отстранил и вышел.

Николай Николаевич Стабесов, архитектор-строитель, не был один на свете. Мать и отец его жили а Энске, поволжском губернском городе, выезжая по летам в деревню. В Москве было много родных и пропасть знакомых, из которых никто не смотрел на него как на пустое место: одним он казался очаровательным, другим опасным, третьи его ненавидели. Местный остряк сочинил про него стишок:

Чтоб покончить счеты с жизнью,

Архитектором я стал.

Я черчу, черчу, черчу,

Все сердечки я черчу.

Несколько семейств хотело заполучить его на лето в деревню. Две дамы предлагали свободный брак для заграничного путешествия. А Николаю Николаевичу казалось, и с каждым днем все яснее, что все — даже самые острые — удовольствия подобны пуговицам на жилете: каждый день их нужно застегивать и расстегивать, и от этого не прибавляется ничего.

Поэтому он отклонил все летние предложения; двум дамам, желавшим вступить в свободный брак, ответил, что находится в тяжком настроении и это испортило бы только прелесть поездки, и внезапно решил поехать к отцу под Энск, в имение Варвары Ивановны Томилиной, где Стабесовы проводили каждое лето. Там по крайней мере можно было не думать ни о чем и спокойно скучать. А это очень важно.

Поезд в Нижний отходил только вечером. Николай Николаевич, приехав в третьем часу на вокзал, позавтракал и пообедал, сидя у залитого солнцем огромного окна. Когда же солнце перестало печь затылок и прошла сонливость, он вырвал из книжки три листика и принялся быстро писать:

«Милые папа и мама, сижу на вокзале, хотя поезд отходит только через три часа, и если бы через тридцать часов, все равно я бы не вернулся в город. Все, что там делается, — болезнь, бред, смертельная тоска… Сегодня ко мне должен был заехать человек, чтобы убить меня. Бороться и охранять себя больше не могу, не хочу. Мне очень хочется, чтобы эта поездка принесла много неожиданного и нового. Не знаю, что мне нужно, но больше не могу вертеться в кругу; я верчусь в нем бессмысленно и устал до смерти. Так вот, я очень прошу вас обоих не говорить мне ни о каких причинах моего теперешнего состояния. Я мог бы двадцать раз сильнее устать, и все равно это было бы не то, не та пустота. Все ваши рассуждения — чепуха. Наплевать мне на все эти физические, химические, психологические, наследственные, социальные и прочие причины моей усталости, когда я знаю, что все равно умру. Вчера вечером я бы еще мог умереть, но — не сейчас; к смерти надо подойти полным, пресыщенным, богатым. Я ставлю одно, условие: проживу у вас все лето, и вы не будете меня утешать и не должны хвастаться, будто в один прекрасный день поняли — все на свете есть род водорода, а после смерти на могилке вырастет лопух. Об этом лопухе прошу не упоминать… У меня уж, кажется, из ушей растут лопухи».

Николай Николаевич перечел, поморщился, потом приписал: «Обнимаю вас и крепко целую, не сердитесь», запечатал письмо, сунул в карман и вышел на платформу.

Под грязным, прокопченным куполом из железа и стекла стояли пыльные поезда, ходили служащие в грязных кафтанах из парусины; вдалеке, по залитым мокрой копотью и нефтью путям, ездил, громко свистя, паровоз. Два перемазанных сажей сцепщика шли за буферами вагона; они скрылись из виду, но вскоре появились опять, уже подталкиваемые тем же вагоном; напротив Николая Николаевича вагон глухо ударился в товарный поезд, сцепщики надели цепи и, вылезая из-под буферов, стали угощать друг друга табачком.

Сцепщик, что стоял поближе, белобрысый и рябой, вдруг засмеялся тонким, бабьим голосом; другой, низенький и прокопченный насквозь, рассказывал:

— Ведь жена она ему, трактирщику-то, жена, а надела мужеское платье, ну чистый мужик… подходит к стойке и мужу своему, мужу, понимаешь, говорит: «Целовальник, дай-ка мне пивка!» Мы все тут сидим, глядим — мужик как есть, и усы, и все… А целовальник рукой вот этак и груди ей потрогал: «Что это у тебя, говорит, мужик, груди-то женские?» Глядим, все у нее мужеское, а груди — женские. Тут мы померли со смеху… Вот какая веселая трактирщица, нарядилась…

Сцепщики покурили табачок и ушли. А Николай Николаевич продолжал стоять; ему в первый раз представилось, что в жизни этих сцепщиков он не участвует никак и им ни до него, ни до его настроений нет дела. Должно быть, каждый, сколько людей ни есть, представляет себя единственным и настоящим, все же остальное — только касающимся себя, по поводу себя, и это остальное может и не существовать.

Зажгли огни — зеленые, красные, желтые; за раскрытою аркой стеклянной крыши разлилась багровая заря; кресты, купола и верхи высоких домов чернели на ней, как нарисованные тушью. Тряпками вытирали вагоны. Появился начальник станции, носильщики и лишние люди. Подали нижегородский поезд. Николай Николаевич залез в купе, заперся и лег; и когда поезд отошел и, свистя, понесся в темном пространстве, Николай Николаевич точно ощутил присутствие миллионов людей, копошащихся по всей земле, себя же представил маленьким, измученным лягушонком.

В Нижнем звонили во все колокола; вились флаги на набережной, кучами ходил народ, носился пыльный ветер между пестрых лавок, балаганов и вывесок на столбах, между куч из мешков, покрытых брезентами. На горах, за старинными стенами клонились деревья. За желтой Окой, над ярмаркой, стояла пыльная туча. По синей Волге пенились валы; а «а дальнем берегу озера, луга, деревни, дремучие леса уходили за край неба, за древний Светлояр.

Был праздник и царский день. Николай Николаевич подъехал на извозчике к пароходным сходням; два босяка подхватили багаж, но чернобородый матрос, растолкав их, отнял чемодан и сам отнес на пароход — просторный, белый и чистый.

Николай Николаевич сел на палубу в плетеное кресло. В воздухе было шумно и бранно. Пароход дрожал от топота шагов, по сходням в трюм сбегали грузчики; на конторке и, двигаясь по трапу, толкались пассажиры, провожающие и ротозеи. На женщинах развевались шарфы и юбки; мужчины придерживали шапки на голове. Вдоль борта вдруг пронеслась чья-то сорванная соломенная шляпа и села на воду; многие закричали и засмеялись; матрос на носу размахал свернутую чалку и бросил ее в шляпу, приподнятую волною, но промахнулся; на мостки маленькой купальни выскочил голый мальчишка, задрал голову к пароходу, указал на шляпу кривой ручонкой и, мелькнув, как рыба, в воздухе розовым телом, шлепнулся в воду и поплыл.

Николай Николаевич с недоумением глядел на всю эту живую суету, залитую солнцем. Лакей принес ему чай, масло и хлеб. Книгоноша пристал с открытками и книжками, потом, подмигнув, вытащил из сумки „Половой вопрос“. Николай Николаевич купил и „Половой вопрос“.

Вчера на вокзале, потом в поезде почувствовал он множество невидимых людей, а сегодня он увидел их наяву — живых, веселых, на ветру, под солнцем. Ему не казалось странным, что раньше он, кроме себя, кроме темной своей, как ночное небо, пустой души, ничего не замечал. Должно быть, надо было почувствовать себя лягушонком — и мир приблизился, и все, что казалось пустотой, заполнилось живыми людьми.

Капитан с мостика спросил, окончена ли погрузка; крючники в бумазейных рубахах распояской, с открытой грудью, бегом пронесли последнюю кладь. Зашипел из самого нутра, загудел пароход; побросали чалки; из-под колес повалил пар, и конторка стала отделяться вместе с народом, берегами, городом и башнями. На палубе переместились тени и солнце; пароход повернулся правым бортом к луговой стороне и побежал вниз.

В отделанной цветным деревом, кожей и зеркалами рубке у окон за столиками сидели пассажиры: пожилая дама с помятым лицом, хорошенькая барышня и студент; далее путейский инженер и его жена, они только что поженились, ели ягоды и, шушукаясь, писали открытки; напротив них — две полные дамы в кружевных платьях, одна красивая и круглолицая, другая — неслыханный урод; далее сидели в ряд три барышни купеческого происхождения, в одинаковых кофточках, румяные и скучливые, и в углу под зеркалом — морской офицер и с ним отставной полковник, в казакине и на деревяшке.

Офицер и полковник пили водку и разговаривали.

— Не успел туман этот подняться, — рассказывал офицер, — как начинают в нас палить из двенадцатидюймовых, хлещут прямо в борта…

— Ад, — уверенно, с знающим видом вставил полковник, — бывал я под пулями, — и, сильно потерев стриженую седую голову, налил еще по рюмке.

Две полные дамы ели раков, круглолицая говорила:

— Он такой несдержанный, что мне прямо стало неловко.

На что неслыханный урод ответила:

— Ну, вот пустяки, был бы страстный.

Студент горячо толковал хорошенькой барышне про молекулярную теорию.

— Вы только поймите, до чего все ясно становится, — уверял он.

Дым ходил струями по рубке; сверху из вентиляторов врывался свежий ветер; с левой стороны чесучовые шторы на окнах были залиты солнцем. Николай Николаевич сидел у среднего стола под звенящей люстрой.

Он только слушал и глядел, и пассажиры казались ему более шумными, живыми и выпуклыми, чем настоящие люди. Хорошенькая барышня, не понимая молекулярной теории, отогнула штору; солнечным светом залило ее руку, и пальцы и ладонь стали прозрачными и алыми. Николаю Николаевичу показалось, что у всех сидящих здесь течет такая же алая, солнечная, горячая кровь. И больше всего он дивился на багрового от всяких избытков полковника с деревяшкой.

— Я, знаете ли, такого мнения, — утверждал полковник, — раньше русский человек был храбрей; климат очень переменился, в этом вся беда; раньше, лето — так уж пекло, зима — так трещит, таков и русский человек. Либо все ходуном у него, либо в штыки, и никаких. А теперь что за люди, что за климат! Раньше, бывало, зима — вот вы мне не поверите: еду раз по степи, снег, и ровно, как скатерть; вдруг говорю ямщику: „Стой!“ Что такое? Сбоку дороги, в снегу, — дыра, и оттуда дым; гляжу, еще дыра и дым, — и так целый порядок. Оказывается — село вчера занесло бураном. Теперь вы увидите подобное? А найдите вы мне полнокровного человека, как я, например?

При этом и он и офицер поглядели на Николая Николаевича, который наклонился и сказал:

— Я давно к вам прислушиваюсь, полковник, вы совершенно правы — не только полнокровных, живых людей не найдете.

Он усмехнулся и оглянул сидящих; две полные дамы, три купеческие девицы и хорошенькая барышня посмотрели на него с удивлением.

— Пить, есть, заниматься делами и так далее еще не значит жить, — окончил он брезгливо, — а жить, значит радоваться, вот вы этому научите?

Полковнику и офицеру сейчас же стало неловко; все глядели на них и на Стабесова с ужасным любопытством; в рубке сделалось тихо; Николай Николаевич развалился на стуле и хмурил густые брови; он вдруг обозлился на этих людей с розовой кровью и, понимая, что вмешательство его в разговор неуместно, хмурился все сильнее; полковник вытер салфеткой рот, поднялся и сказал отчетливо:

— Это, знаете ли, вопрос философский; а не пойти ли нам на свежий воздух?

Выкидывая вперед деревяшку, он ушел; офицер глядел в окно и свистел, наконец бросил салфетку и вышел тоже; круглолицая дама и неслыханный урод вдруг фыркнули. Николай Николаевич оглянул остальных сидящих. „Этим-то уж во всяком случае до меня дела нет“, — подумал он, медленно, по-стариковски, поднялся и, не обертываясь, пошел на палубу, причем почувствовал, как в спину ему воткнулись восемнадцать глаз.

Ветер стих совсем, солнце уходило к закату; Волга была совсем гладкая, чуть трогала ее местами рябь; налево в ней отражались облака, направо — глинистый обрыв, холмы, деревни иногда или белая церковь за кущей берез. А далеко впереди спокойное ее течение преграждала лиловатая полоска леса.

Николай Николаевич стоял у белого столбика борта и глядел. Покойное белесоватое небо, начавшее желтеть у закатного края, бледная зелень берегов, облака, спокойные воды и бедные селения на высоких холмах — все это было в тишине, в неярком спокойном свете угасающего дня. И, быть может, все это было прекрасно, и спокойная душа, созерцая, могла найти в этом вечный покой, но Николай Николаевич слишком узнал этот покой, доводящий до пустоты, до мертвых звезд; ему жутко было сознавать, что он не может проникнуть в ту выпуклую, солнечную жизнь; ему хотелось, чтобы дрогнула, разбилась, возмутилась эта зеркальная тишина.

В сумерках пароход привалил к небольшой конторке у песчаного берега; три тележки стояли на изволоке у кустов, но никто не сошел на берег, и они продолжали стоять неподвижно; сбоку сходен бабы зажгли фонарики у лотков; после второго свистка на песчаной дороге из-за кустов показался попик, махая рукой; он добежал до конторки, когда уже снимали мостки, и давешний чернобородый матрос весело воскликнул: „Опоздал, опоздал, ваше преподобие!“ — подал попику руку и помог взойти на пароход.

Николай Николаевич опустил на этой конторке письмо к отцу, писанное на вокзале. Он обошел уже много раз кругом парохода и сейчас выбрал себе место на скамейке на корме, у второго класса; вскоре появился попик, еще тяжело дыша; он был рыжеватый, худой, в веснушках; сапоги и полы ветхого его подрясника были в пыли; он сел рядом с Николаем Николаевичем, снял соломенную шляпу, склонил улыбающееся лицо к плечу и стал глядеть на закат.

Пароход шел близко к берегу; за бортом тянулись каменные обрывы, лощины, на дне которых в сумерках горели огни, белые облака тумана, прикрывающие местами лес; в разрывах гор открывался иногда весь закат, наверху высыпали звезды, внизу колебались отраженные огни бакенов, и попик вдруг проговорил: „Ну что же это такое“. Лицо его стало такое восторженное, будто он сам летел вдоль берега, слушая ночных птиц, вдыхая влажный запах воды и осыпанных росою деревьев.

Когда же Николай Николаевич спросил, куда он изволит ехать, попик испуганно отодвинулся и сначала отвечал коротко, а потом, взглянув на собеседника один раз мельком, другой раз внимательно, рассказал, что приезжает в эти места каждое лето на две недели, сейчас же возвращается к себе, в Оренбургскую степь.

— Весь год об этих двух неделях думаю, уж приберегу копейку, а съезжу, — твердо сказал он. — К чему я годен, если у меня в душе радости не будет. Степь наша скучная, тяжко там жить, все силы отдашь и станешь как тряпочка. А ведь взялся за такое дело, добросовестно его надо исполнять, чтобы действительное утешение принести. Здоровому человеку мы не нужны, а вот, кому тошно, тот идет, а чем я его утешу, когда сам иной раз спросишь: „Пастырь, пастырь, веришь ли ты?“ Но все это, знаете, слова. А вот тишина дорога.

Николай Николаевич посидел еще немного. „Сказать или не сказать, — подумал он, — этот не поймет, не ответит, да и сам вперед знаю все слова“. Он поклонился и отошел; из лощины до парохода донесло струю степного воздуха, полынного и сухого; Николай Николаевич вдохнул его полной грудью. „Что случилось? из-за чего это нытье? Нет, спать — и баста“, — быстро подумал он, плюнул в совсем уже темную воду и вошел в каютное отделение. Когда он отворял ключом каюту, дверь напротив приоткрылась, и оттуда выглянула давешняя круглолицая дама. Николай Николаевич нахмурился, дама улыбнулась. Николай Николаевич вошел к себе и лег на койку. Ему казалось, что сосредоточенные его мысли разбились, как стекло, и он вновь еще более одинок, но одиночество это не темное и мертвое, как прежде, а живое и злое. Так же, как и день назад, он лежит в темноте, кусая губы, но мертвое небо над ним разбилось, как стекло, и осколки эти и колют, и жгут, и из глубины поднимается бунтовская сила.

„Этим кончится, я знаю; но только это и есть дьявольский круг — от одной женщины к другой, от одного опустошения к новому“, — проворчал Николай Николаевич; потом он позвонил и сказал вошедшему лакею:

— Утром я должен вылезать, так вы мне купите билет дальше, до Астрахани, потом скажите, кто эта дама напротив; принесите вина и вообще убирайтесь!

Глава вторая[править]

Утром над Волгой поднялся тонкий туман; спокойное ее течение все так же преграждала лиловатая полоска леса; пароход повернул по зеркальной воде за каменный кряж и скрылся в голубом тумане.

А к давно оставленной позади конторке на песчаном берегу подъехал сонный почтальон, взял мешок писем, бросил его в тележку и покатил в волость. Волостной писарь, разбирая письма, прочел: „Николаю Уваровичу Стабесову“, подивился на такую фамилию, хлопнул по конверту штемпелем, и письмо было отправлено на вокзал; затем оно прокатилось по железной дороге, потом попало в руки к почтовому чиновнику, полежало в ящике стола, и, наконец, старый томилинский кучер, Иван Абрамович, уложил его бережно в сумку и на сивой паре потрусил по невысоким холмам, покрытым рожью, в томилинскую усадьбу, лежащую за парком и прудом.

Был полдень. Николай Уварович Стабесов и супруга его Марья Митрофановна сидели на крытом балконе дачного дома, стоящего на зеленом косогоре, спиной к сосновому парку, окнами на поля.

Николай Уварович носил седую бороду на две стороны, был крепок и не очень сух, одевался кое во что и сейчас читал вслух „Русское богатство“, надев очки. Марья Митрофановна, внимательно слушая, миловидно улыбалась своим посторонним мыслям. Лицо у нее было полное и спокойное, пепельные волосы зачесаны на маковке комочком, одета же была в коричневый ситцевый капот.

— Вон Иван Абрамович едет, может быть везет письмо от Коли, — сказала она.

Николай Уварович, прекратив чтение, поднял брови, из-за очков покосился на жену и проговорил:

— Итак, кооперативное устройство можно подразделить на следующие…

— Нет, ты посмотри, Иван Абрамович к нам заворачивает, — поднимаясь, взволнованно проговорила Марья Митрофановна; она сошла по ступенькам на траву и стала махать томилинскому кучеру, повторяя:

— Да скорей же ты, Иван Абрамович, как тянешь несносно!

Когда же она, вся краснея, сияя от радости, взошла на балкон, держа в руке письмо, Николай Уварович отложил „Русское богатство“ и голосом немного глухим проговорил:

— Ну дай, дай почитаем, что он пишет!

В то же время по другую сторону парка, в томилинском усадебном доме, двухэтажном, деревянном и заросшем со всех сторон, в прохладной столовой сидела Варвара Ивановна Томилина, у потухающего самовара, одна.

Варвара Ивановна послала отыскивать племянницу свою Наташу, которая „проваливалась сквозь землю“ всегда, когда ее нужно было найти. Варвара Ивановна держала палец на пуговке крана и глядела на себя в самовар. Мысли ее не спеша совершали привычный хозяйственный круг; дальше него, особенно в летнее время, когда много забот, она идти не хотела и боялась. На ней была надета белая косоворотка, под юбкой высокие сапоги, худое и длинноносое лицо было покрыто мелкими морщинами, как сеткой, и только серые глаза ее казались необычайно ясными, словно многие годы дум и страданий очистили их, и ни одно чувство не могло уже помутить прозрачной их глубины. Ей шел пятьдесят третий год; она была младшей в семье, и теперь никого больше не осталось у нее, кроме племянницы Наташи, девушки с вихрем в голове.

Для нее-то Варвара Ивановна и приберегла родовое свое имение. На себя она тратила мало; курила дешевый табачок, ела понемногу, потому что излишество наводило только на сонливость, и, кроме шерстяной юбки с двумя карманами да нагольных сапог, имела одно только шелковое платье для выездов по делам.

Наташа так долго не шла, тишина в доме была такая печальная, что Варвара Ивановна где-то на середине хозяйственных соображений отлетела памятью в прошлое, и тотчас воспоминания поднялись и встали, как туман; глаза ее расширились и потемнели; устремив их поверх самоварной заглушки, она сидела не двигаясь, с печальной, застывшей улыбкой, убрала только палец с самоварного крана.

Когда-то томилинская семья жила и весело и шумно. Сестры Варвары Ивановны — Анна и Глафира — весьма недурные собой и большие озорницы, долго не выходили замуж; они насмешничали над женихами, влюблялись не больше как на неделю, и с осени до весны в томилинском доме толкался веселый народ, устраивая спектакли, танцы, поездки, охоты, и нередко между молодыми людьми происходили ревнивые ссоры, что подавало повод для пущей веселости обеим сестрам.

Матушка умерла очень давно, сам же старый Томилин веселился больше всех дочерей, первый заводя всяческую умору. Над женихами он посмеивался, и казалось, мысль лишиться хотя бы одной из дочерей была для него несносна. И никто, конечно, из них не считал пролетающих лет. Но однажды на масленицу, после неудавшегося бала, на который никто из-за сильной метели не приехал, Анна и Глафира увидели вдруг, что молодость кончилась. Окончилось и веселье в томилинском доме, и вскоре обе сестры, точно спеша, вышли замуж и уехали.

Опустела усадьба; по старой памяти заезжал еще кое-кто из соседей и грустно поминал прошедшее, точно неудавшийся бал на прошлой масленице состарил всех, лишил невозвратного, что в жизни бывает раз.

Отец скучал и писал дочерям письма. Все хозяйство лежало на руках у Варвары Ивановны. Сестры всегда называли ее Варвар Иванович, и она работала на них с большой радостью, мало принимая участия в веселье. Один только раз ее нарядили Варвар Ивановичем — надели чалму, привязали бороду и пробкой навели морщины, и с тех пор запах пробки остался в ее воспоминании, как печальный и прелестный.

Она думала, что по отъезде сестер начнется ее жизнь; но редко заезжающие соседи продолжали звать ее Варвар Ивановичем, и она все так же, надев смазные сапоги, ходила на скотные дворы, объезжала на дрожках поля и по вечерам читала отцу вслух Щедрина.

Одно время она представляла, что вот на будущий год приедут сестры и скажут отцу: „Что же ты делаешь с Варей, она уж не так молода?“ Но этот будущий год всегда удалялся, когда к нему приближались, и скоро стал похожим на когда-то прочитанную повесть — так много и подробно думала о нем Варвара Ивановна.

Нераскрытая ее любовь переносилась с отца на телят, на птиц, на никогда еще не виданную племянницу Наташу, дочь Анны. Один только раз, обмеривая дальний участок, она поглядела в трубу астролябии, н землемер, показывая, как надо пользоваться прибором, коснулся усом щеки Варвары Ивановны. Землемер был молодой, загорелый, с веселыми глазами, от него пахло степью и табаком. И она не спала несколько ночей, изнемогая от стыда и непонятного волнения, и долго еще спустя, не успевая словить себя на недостойной мысли, представляла скошенный серый глаз, загорелую щеку и пахнущие табаком длинные усы. Но и это воспоминание стерлось понемногу и угасло.

Вскоре умерла Глафира. Спустя полгода Анну и ее мужа зарезали в кавказских горах. Старик Томилин до того ослаб духом, что взял с Варвары Ивановны клятву не оставлять его одного до смерти.

Однажды у Варвары Ивановны вывалился передний зуб; он долго качался, и раз поутру она вытащила его пальцами, легла на постель и плакала до сумерек. Отец не мог подняться по винтовой лестнице и звал дочь, стуча палкой о паркет. А ей было жаль пролетевшей жизни, хотелось, чтобы поскорее пришла смерть. Все-таки она сошла к отцу, ничего не сказала про зуб, но и не отворачивалась. Отец спросил, здорова ли она, а выпавшего зуба не заметил. Он не замечал, что дочь уже старуха и что нельзя вернуть ни надежды, ни отошедшего веселья.

Варвара Ивановна ожесточилась, стала резкой с отцом, он же присмирел, и хотя ей было и совестно и жаль, но теплоты в своем сердце она не находила.

Она спрятала все письма и карточки — все, что напоминало прошлое; злобилась, худела и высыхала. Однажды отец начал писать ей письмо, он назвал его: „Оправдание Томилина“, и работал недели три. Поздно вечером Варвара Ивановна вошла в его кабинет, отец лежал мертвый, головой и руками на столе; на только что начатой странице было написано: „Милая дочка Варя, прости и не вини…“

Ни надежд, ни злобы, ни сожаления не осталось больше у Варвары Ивановны. Со смертью отца кончился ее век.

Она продолжала жить в старом доме, все так же работая по саду и на полях, а вечером оставалась одна, сидела сложив руки и ждала, когда придет сон. Подсохшее ее тело было очень крепко и могло работать без износа еще лет двадцать. Только по зимам в морозные, метельные вечера становилось не под силу, и она просила отошедших навестить ее в теплой зале, освещенной лампой с глубоким абажуром.

Анна, Глафира, отец и мать иногда приходили, садились за стол, и Варвара Ивановна глазами, полными слез, поглядывала на них из-за самовара, боясь громким словом потревожить торжественную тишину. В эти часы она забывала о старости, и тихая радость наполняла весь старый дом, словно в окна вливался свет вечной тишины.

Зимой Варвара Ивановна получила письмо от Наташи, которая до этого жила с бабушкой, теперь кончила гимназию и просила тетку взять ее — погостить. Варвара Ивановна сильно заволновалась. Ей трудно было возвратиться от тихой, как тиканье часов, едва тлеющей жизни к суете, которую внесет с собой девятнадцатилетняя девушка. Но написать отказ было очень трудно; она пересмотрела все карточки Наташи, похожей на мать, и послала письмо, прося приехать.

Суетню, смех, суматоху и тысячу маленьких разговоров внесла Наташа в полутемный, теперь очищаемый от пыли и паутины дом. И Варвара Ивановна, сначала падавшая с ног от усталости и недоумения, очень скоро принялась думать и двигаться и говорить, как Наташа. Для нее начинался день, когда Наташа открывала глаза, а уложив Наташу поздно вечером, поговорив с ней о пустяках, она засыпала без снов. О зимних же своих думах и видениях она ничего не говорила, боялась даже поминать, да и Наташа все равно пропустила бы подобные разговоры мимо ушей, вполне разумно и законно считая, что у тетки никаких иных, кроме ее — легкомысленных девичьих мыслей быть не должно.

— Ну что же она не идет, — тряхнув головой, проговорила, наконец, Варвара Ивановна и приложила ладонь к самовару, он больше не пищал и был теплый; а на балконе в это время послышались шаги и голоса.

„Батюшки, не случилось ли чего-нибудь“, — подумала она. В столовую вошли Николай Уварович и Марья Митрофановна; Стабесов глядел в сторону и морщил лоб, супруга его держала в одной руке письмо, в другой платок, и по глазам было видно, что плакала.

— Ну вот, мы пришли, — сказал Николай Уварович, здороваясь. — Марья Митрофановна, покажи письмо, — он по привычке засунул пальцы в бороду, раздвинув ее направо и налево, сел, но тут же и сгорбился, положив на скатерть кулаки, сложенные кукишами, тоже по скверной привычке.

— Вот что пишет Коля, — проговорила Марья Митрофановна отчаянно и развернула письмо, — мы уж и так и этак обсуждали. Николай Уварович говорит, что Коля наш болен; как вы про это сказали, Николай Уварович?

— Мужская болезнь, — проговорил Стабесов, — вот как я сказал.

— Не угодно ли послушать, боже мой, — продолжала Марья Митрофановна, — откуда он ее мог заполучить, да и болезней таких вовсе нет; а я говорю — тут что-то непонятное. Застрелить его хотел какой-то негодяй. Что у них там делается?.. В живых людей стреляют!..

— Постой тарантить, — перебил Стабесов, — а ты объясни, при чем у него водород. Мы в чем-то оказались повинны, вот это мне растолкуй!..

Варвара Ивановна тем временем прочла письмо и, задумавшись, стояла у края стола.

— Он пишет про страшную пустоту, — проговорила она тихо, — я это очень понимаю; он опустошил себя и чувствует, что прежним содержанием наполнить пустоту эту нельзя; вы подумайте хорошенько, что ему можно дать — одно доведет его до гибели и смерти, а другое до бесконечной радости. Что может быть прекраснее такой радости…

— Нет, уж я знаю, к чему вы подбираетесь, — сердито возразил Николай Уварович, — начнете его разными потусторонними вещами напихивать; свихнется, свихнется совсем! Коля был отлично воспитан, на здравых и натуральных началах; в роду у нас больных не было; отчего у него все выдохлось, не понимаю. Славянская порода подгадила, вот! Ничто в ней не держится, да-с!

Николай Уварович замотал бородой и очень рассердился.

— Пустота, — закричал он, — для этого мы сражались? Мы общественность готовили, а они, видите ли, выдыхаются. Почитайте-ка хронику. Что это такое? Было у нас подобное? Балаганные клоуны! Макса Линдера на руках в консерваторию внесли. Автомобилю религиозное значение придают. Манифест выпустили, что ни в чем не должно быть никакого смысла. До такой пустоты себя выжали, что уж слов у них даже нет, одними гласными буквами выражаются. Ведь это пожар, пепел один остался. А вы мне о радости толкуете. Никакого выхода не вижу и очень огорчен. Пускай Николай приезжает, я ему слова не скажу.

Николай Уварович окончательно обиделся и забарабанил пальцами. Томилина глядела на него внимательно; она подняла уже руку, чтобы возразить, но Марья Митрофановна в это время вскочила со своего стула и воскликнула взволнованно:

— Вы меня-то, меня-то послушайте. Коленька сегодня к вечеру должен приехать: посмотрите на штемпель, письмо железной дорогой шло, а он водой к нам едет.

Горничная Феклуша, посланная за Наташей, проторчала с полчаса на мельнице, куда бегали девчонки со всего хутора глядеть на нового мельника Семена, — уж очень он был чуден.

Мельник был кругломордый, бритый, с льняными волосами до плеч, носил голубую рубашку и не столько молол муку, сколько играл на трубе и баловался.

Мельница стояла с краю широкой плотины под яром; кругом росли огромные ветлы, от древности склоненные к воде, пруд был глубокий и зеленый, начинался версты за две, извиваясь уходил в парк и около плотины разливался в круглое озеро; напротив мельницы, по ту сторону, на косогоре стояла пасека о пятьдесят пеньков, обнесенных плетнем; на кольях его торчали белые конские черепа, охраняя пчел от глаза, росы и пауков. Известно, что один мудрый человек вытащил из речного омута конскую тушу; вспорол, и оттуда вылетели и с тех пор повелись на земле пчелы, поэтому вокруг пасеки всегда должны висеть конские черепа.

Феклуша, выбежав из дома, кинулась было в парк, а ноги сами занесли на мельницу. Но Феклуша не была дура: ступив на плотину, она оглянулась сначала, — под колесо бежала вода, скрипели постава, а вокруг никого, кроме грачей на ветлах да гусей на воде, не было; став у дерева, она закричала тонким голосом:

— Мельник, Семен, барышню нашу не видел? Никто ей не ответил, поскрипывало мокрое колесо, кричали грачи; потом из двери не спеша вышел мельник, поджав губы, посмотрел на Феклушу непонятно, сел на пенек и сказал:

— Нет, барышню я не видел. А ты зачем?

Дивно было Феклуше глядеть на мельника: по круглому лицу его ходили зайчики от воды, бесстыжие глаза он вылупил, точно глядел в самое прудовое дно, а когда Феклуша отвернулась на минутку, то приметила, что он косится прямо на нее. Она переступила босыми ногами, вздохнула и сказала:

— Семен, а что говорят — у тебя русалка на мельнице живет.

— Живет, верно, — ответил Семен. — Батюшки, а ты не врешь?

— Как ты можешь со мной так разговаривать, дура!

Феклуше стало очень смешно; она еще раз вздохнула и спросила:

— Как же ты ее поймал?

— На удочку поймал.

Мельник вдруг привстал и наклонился над самой водой.

— Эге, — сказал он, — старик-то опять приполз.

— Ты это про кого?

— Иди, покажу.

— Ну нет, меня барышню послали искать.

— Чего, дура, боишься? — спросил мельник и посмотрел на румяную синеглазую Феклушу, стояла она на бугорке, у ветлы, и если бы он шаг шагнул, она тотчас бы убежала; тогда он напустил на себя еще пущего туману, вытянул вдруг шею и стал слушать.

— Ах, шельма, скребется, — проговорил он и быстро ушел на мельницу. И тотчас оттуда послышалась возня, и потом заиграли на трубе.

Феклуша стала подходить поближе, до того ей было любопытно, не дышала она, подкрадывалась на цыпочках, а мельник глядел на нее в щелку двери.

В это время заскрипело за деревьями, защелкало, и на плотину въехал мужик с возом, Феклуша пахнула юбкой и побежала за барышней в парк.

Над парком плыли белые облака; вчера зацвели липы, небо сквозь их листву казалось синее; высоко у вершин гудели пчелы, садясь на липовый цвет; вяла скошенная трава; земля распарилась, стоял медвяный запах; а когда налегал ветер, весь парк шумел зодяным шумом.

Феклуша брела через лужайку, прищурясь; лениво ей было и томно, и в углах еще наигрывала Мельникова труба; девушка аукнула раза два и, усмехаясь, не особенно торопилась.

Она добрела до таловых кустов, сквозь них блестел пруд; невдалеке через лужайку пролегала глубокая водомоина, но которой весной катились воды из полевых овражков в пруд; они нанесли белую песчаную косу, и за талами с того берега на песчаную отмель над глубоким местом было перекинуто широкое бревно, как мостик.

С мостика купалась обычно Наташа, Феклушка раздвинула таловые ветки, проскользнула под ними и увидала на берегу платье и белье, а на мостике барышню. Широкое бревно от времени поросло зеленым мохом. Наташа лежала на нем навзничь. Она разделась для купанья, да так и осталась, прикрыв ладонью глаза от солнца, и солнце в этой тишине, за ветром, заливало всю ее горячим, влажным зеленоватым светом.

А внизу, где дерево бросало на воду широкую тень, стояли маленькие рыбки головами в одну сторону.

На рыбок загляделась Феклуша и на барышню. „Белая, а худерященькая“, — подумала она и окликнула. Наташа быстро сдвинула руку с лица и приподняла голову. Феклуша даже удивилась, до чего барышня странно поглядела: маленький рот у Наташи не улыбался, был плотно сжат, брови приподняты; поглядев, она опустила опять голову и прикрылась локтем, причем тонкая рука ее легла на глаза и нос, а губы медленно усмехнулись, и по щекам разлился румянец; она повернулась на бок, и коса ее упала, коснувшись воды.

— Хорошо, хорошо, приду, — сказала Наташа, — а я спала.

Потом она приподнялась на локте и наклонилась над водой; лицо ее от темных волос и отсветов воды стало бледным, подбородок дрожал от смеха.

— Смотри-ка, смотри, рыба какая, — сказала она.

Феклуша по простоте не догадалась, взошла на дерево, присела у ног барышни и принялась глядеть на рыб, которые, как стрелки, шарахнулись и опять стали.

А Наташа незаметно высвободила руку, охватила Феклушу, вскочила, оттолкнулась и вместе с успевшей раз только визгнуть девушкой полетела в пруд.

Расплескалась глубокая вода брызгами и кругами, и обе девушки, хохоча и задыхаясь, принялись нырять, кунать друг дружку и возиться.

Потом Наташа вышла на место помельче, выжала косу, ухватилась за ветку и выскочила на крутой берег. А Феклуша до того раскисла от смеха, что долго не могла вылезти и несколько раз сползала на животе по мокрой траве в воду. Кумачовая кофта прилипла к ней; захватив спереди синюю юбку, она закрутила ее, выжала и, глядя, как Наташа натягивает чулки, спросила:

— Барышня, а вы о ком думали, когда я подошла?.

Наташа глянула быстро, моргнула, потом нахмурилась, подняла с травы рубашку и, опустив ее через голову на себя, на минуту прикрылась батистовой тканью.

— О ком думала… а ты о ком думаешь? — ответила она.

— А вы скрываете, — продолжала Феклуша, выжимая кофту, — вы сначала испугались, а потом покраснели, я, чай, видела; а мне о ком думать, очень надо; вам, барышня, хорошо, замуж выйдете — все равно как и не выходили, только что муж будет любить; а ведь нам пока в девках живешь — только и посмеешься; вон мельник очень подъезжает. „Приходи, говорит, вечером, русалку покажу“, считает меня за дуру, а сам дурак, никто ему не верит. Фабричным у нас очень хорошо, в Воейкове, на суконной фабрике, и живут весело, замуж никто не неволит, как в деревне, а в праздник модные платья носят, и ребята все с гармониями; я так маменьке и сказала: „Замуж неволить будете, на фабрику уйду“. А я, барышня, думала, когда Георгий Петрович вас за себя возьмет, Непременно хочу к вам в горничные.

— С чего ты выдумала, я и не собираюсь замуж, — сказала Наташа, вставая и одергивая юбку, — вот еще глупости; совсем я не покраснела; просто показалось, что это не ты подошла, а Георгий Петрович.

— А он вас и любит же, страсть.

Наташа подняла плечи и усмехнулась; потом застегнула перламутровые пуговицы на кофточке и пошла из кустов на поляну, где, дожидаясь Феклушу, зажала между колен полотенце, подняла руки и поправила волосы, потом вместе с девушкой двинулась по траве к дому.

— А я б вышла за Георгия Петровича, — продолжала Феклуша, — смирный он очень, толстый, за этаким, прямо, жить спокойно.

— Ты бы вышла, а я не хочу, — прикрикнула Наташа и, ведя на ходу рукой по белым и розовым головкам кашки, продолжала, словно про себя: — Ты думаешь, я все смеюсь, так я веселая; очень ошибаешься; я все знаю и никому не верю. Георгий Петрович, где я каблуком ступлю, он это место поцелует, и в глаза глядит, и голос у него вкрадчивый, — а мне неприятно: как отвернусь, он так и смотрит, какая грудь у меня, какие бока. У него все любовью называется: и схватить я поцеловать — любовь, и бог знает что натворить — тоже любовь, и я вижу, он от меня просто пьян, как от ликера, — дотронулся до меня, как рюмку выпил; смотрю на него, как на пьяного или на сумасшедшего. Я сегодня ему это в глаза скажу.

— Господи, а мы-то ничего не понимаем, дуры, — подивилась Феклуша, поджимая губы. — Говорить вы, барышня, очень горазды, а чего-то я вам не верю, ей-богу.

Наташа гневно на нее глянула:

— Я с тобой как с подругой разговариваю, а ты слушай и молчи, — сказала она. — Чего ты знаешь? ничего ты не понимаешь в этом; а я пятнадцати лет влюбилась в присяжного поверенного; да как влюбилась: подойдет ко мне на катке, я чуть не плачу; взяла раз к нему и пошла, села в кабинете на диване и молчу; он со мной разговаривает, а я трясусь; он спрашивает: „Вы что? влюблены, что ли?“ Я говорю: „Да!“, а он как захохочет: „Я, говорит, через неделю на вашей классной даме женюсь“. Тогда я решила травиться.

— Ах, батюшки, спичками? — спросила Феклуша.

— Нет, мышьяком. И решила травиться не одна, а уговорила подругу и одного гимназиста, они тоже отчаялись в жизни. Гимназист, конечно, тут же разболтал, — что вот, мол, две барышни разочаровались. Тогда явились к нам товарищи и пригласили нас троих в одно общество, называлось оно: „Половые проблемы“, это ты все равно не поймешь. Вот тут-то я и увидела, какая была глупая. В обществе все мальчишки страшно развратные, прямо никакого терпения, всё знают и выражаются неприлично. Мне, конечно, объяснили, что нет никакой любви, а просто мужчина всегда хочет тебя схватить, а женщина хочет как можно дольше не поддаваться, — вот от этого любовь произошла, даже стихи и все искусство. Ко мне одного мальчишку приставили, чтобы просветил, все бы я узнала и поняла. А я не могу, совестно, и вспоминается, как была влюблена и точно по воздуху ходила.

Мальчишка мне это растолковал: оказывается, когда любишь, отливает от головы кровь и чувствуешь, будто летишь, кружится голова. Вскочил он раз ночью из палисадника в окошко и говорит: „Ты мелкая буржуа, я тебя возьму силой“. Я, конечно, подняла крик, убежала к бабушке и все ей рассказала. Общество наше закрыли. Так вот с тех пор, хоть и давно это было, я точно отравленная — не верю, что мне говорят. Только одна беда, совладать с собой иногда очень трудно, иной раз точно в воду уходишь, сил нет, сердце точно возьмут рукой и сожмут, — до чего природа наша женская.

Взойдя на ступеньки балкона, Наташа отдала полотенце Феклуше, отряхнула ладони, обсыпанные цветочной пылью, провела ими по лицу и, быстрая, тонкая, зная, что скажут сейчас про нее, какая она быстрая и тонкая, вошла в столовую.

Варвары Ивановны в комнате не было, она ушла распорядиться насчет лошадей, на которых Стабесовы через час уезжали в Энск встречать сына. Николай Уварович стоял у печки и дудел марш. Марья Митрофановна все еще силилась проникнуть в тайный смысл Коленькина письма.

— Вот и радость пришла, — проговорил Николай Уварович невесело и, взяв Наташину руку, вложил в свою, а другой похлопал сверху, — а вы знаете новость, — и он подробно рассказал о получении письма, о всех разговорах и о приезде сына. А Марья Митрофановна, усадив Наташу рядом с собой, прочла ей письмо вслух один раз и другой.

— Но ведь это все очень понятно, — проговорила Наташа, когда Стабесова, окончив чтение, надела пенсне и, склонив голову, принялась глядеть на девушку.

— Что же здесь понятного, милочка? — спросила Стабесова.

— То есть что же вы поняли? — воскликнул Николай Уварович.

И Наташа резонно и спокойно объяснила:

— Теперь все пишут такие письма. Я, например, в прошлом году поехала после экзамена к подруге в деревню, там ужасно разочаровалась и написала бабушке письмо вроде этого. Бабушка советовалась с нашим доктором, тот приказал везти меня в Швейцарию, а потом прописал гимнастику и пластические танцы; вы еще не знаете, как это помогает, — я танцую каждый день и теперь чувствую себя и весело и превосходно.

— Господи, неужели нашему Коле танцевать еще придется? — спросила Марья Митрофановна.

— Плясуны, — отчеканил Николай Уварович и стал глядеть в угол. А Наташа воскликнула:

— Уж вы его мне предоставьте, я живо вылечу. — Стабесовы странно и с удивлением уставились на нее. — Ах, вы ничего не поняли, ах, это мое деле! — окончила она, и нежный румянец залил ей щеки, уши и шею.

Вошла Варвара Ивановна.

— Лошади готовы, — сказала она. — Наташа, на балконе Георгий Петрович дожидается, не хочет идти в дом.

Заложив руку за кожаный кушак, в другой держа носовой платок, Георгий Петрович ходил по террасе, и свет сквозь плющ скользил жидкими пятнами по его чесучовой рубахе, по коричневым рейтузам и гетрам, потемневшим от конского пота. Красные губы его под небольшими усиками двигались, и он повторял стихи:

Под тенью лип ты

Стоишь одна,

Как эвкалипты,

Бела, бледна,

Любовь же наша

Горит, Наташа!

Георгий Петрович всю ночь читал Бальмонта и сам написал этот стишок. Георгий Петрович Сомов учился в Казанском университете, а по летам жил у отца в усадьбе, неподалеку от Томилина. Каждый день после полудня садился он верхом на мерина и в раздувающейся рубашке скакал в томилинскую усадьбу, представляя, как встретит его Наташа; вчера он просил ее выйти за него замуж и сейчас, часа уже полтора как приехав, до того волновался, что платок его весь намок, им же он вытирал лицо, не желая представиться потным и безобразным. Он прислушивался к шагам и голосам в доме, поправлял усы и делал выразительные глаза, ожидая, что вот войдет Наташа; и, несмотря на такую предосторожность, она вошла как раз, когда он стоял к двери спиной, расставив ноги, и терся платком.

— Приехали, очень хорошо, — сказала Наташа.

Георгий Петрович повернулся, отступил, опустил руки; полное испуганное и влюбленное его лицо с кучей светлых волос на голове сразу запотело крупными каплями.

— Что же вы не здороваетесь? Вот мило, — продолжала Наташа, жеманно поджала губы и села в плетеное кресло. — Жарища какая, Георгий Петрович.

— Жарко, — сказал Георгий Петрович и подвинулся.

— Чего стоите, садитесь, — сказала Наташа, помахивая на щеки ладошами.

— Хорошо, я сяду.

— Ну, что же вы молчите?

— Вы сегодня какая-то другая.

— Вот как, неужели?

— А знаете, я опять не спал ночью.

— Что же с вами случилось?

Тогда Георгий Петрович, наклонившись в кресле и выпятив губы, проговорил стишок.

— Ну, это вы, наверное, сами сочинили, — сказала Наташа, — мне не нравится, а вот, — она задумалась, потом усмешкой раздвинулись и задрожали ее губы, — сочините стихи про рыбок, как они заплывают в тень и стоят.

— Да, да, это замечательно, и как девушка наклоняется и глядит на них, потом является другая, и обе они…

Георгий Петрович не окончил. Наташа, раскрыв рот, глядела на него испуганно; он медленно стал соображать, что ужасно проговорился.

— Вы с ума сошли, — прошептала Наташа, — не лгите, я видела за кустами вашу рубашку?..

Тогда он заговорил уже без всякой связи, сполз со стула к Наташиным ногам и, не смея их коснуться, согнулся, замотал головой, точно раздирало его и жгло, как в кипятке:

— Поймите меня, я с ума схожу… выходите за меня замуж… я уже переговорил… я не могу больше… вам ничего не стоит… Ну что же из того, я глядел, все равно, когда женой моей будете, так уж я и считал, что можно… Наташа смотрела, как пониже ее колен мотался Георгий Петрович, и если бы он не так мотался или нашел бы другие слова, тогда, быть может, ей стало и стыдно и жутко, но сейчас, приподняв только руки, чтобы предупредить, если он коснется ее колена, она сидела спокойно и прямо.

— То есть после этой гадости я на вас, как на дерево смотрю, — проговорила она. — Встаньте, пожалуйста; если женщина хорошо сложена, она всегда может показаться, но отвратительно, что вы подглядывали.

Георгий Петрович поднялся и, спотыкаясь, отошел к ступенькам балкона.

— Ну и мучайте, вытерплю, а я без вас не могу, — проговорил он.

— Мучить вас больше не стану; а сегодня приезжает Николай Николаевич Стабесов, он много поинтереснее вас, — ответила Наташа. — Вечером я вас познакомлю.

Георгий Петрович повернулся, нагнул упрямо голову и проворчал:

— Я не позволю.

Тогда у Наташи быстро поднялись брови и кончик носа, задрожал подбородок, она раскрыла рот и громко засмеялась, запрокинув голову; встала было с кресла и опять повалилась:

— Ой, ой, не могу, не могу, — повторила она и, подняв платок, стиснула его между зубами.

Старики Стабесовы вернулись из города поздно вечером, одни; они послали на все пристани по нижнему плесу телеграммы, надеясь, что хоть одна из них будет доставлена по назначению. Марья Митрофановна проплакала всю дорогу и прямо легла в постель. Николай же Уварович зашел на усадьбу и долго беседовал с Варварой Ивановной, которая высказывала предположение, что Николай Николаевич заедет на обратном пути.

Перед сном Варвара Ивановна сняла сапоги и по винтовой лестнице поднялась в антресоли — поглядеть на Наташину дверь; дверь была приоткрыта, оттуда лился неяркий свет; Варвара Ивановна покачала головой и вошла вовнутрь незаметно и легко, как те привидения, которые появлялись в зимние вечера. Наташа, прикрывшись до пояса простыней, лежала лицом к стене; голые руки ее были сложены ладонями и подсунуты под щеку; на тумбочке горела свеча.

Варваре Ивановне хотелось присесть рядом, погладить темные волосы Наташи; девушка была невесела и взволнована весь этот вечер; но какие волнения, какое горе могло быть в девятнадцать лет — милые земные мысли, огорчения, похожие на сон, любовные заботы. Варвара Ивановна стояла неподвижно; она словно забрела в волшебное царство, в эту белую комнату с едва заметным запахом свежей воды, разлитой на полу, духов и спящей здоровой девушки, и не двигалась, очарованная.

— Тетя, я все равно слышу; чего вы пришли? — сказала Наташа сердитым голосом.

Варвара Ивановна перепугалась.

— Ну, ну, я уйду сейчас, — прошептала она.

— Да нет же, садитесь на кровать. Мне скучно, тетка, я сама не знаю, чего хочу. Георгий Петрович мне сделал предложение, вот. А я отказала. И вовсе не потому, что он мне не нравится, а потому, что не хочу.

Наташа сжала руку в кулак, ударила им по подушке и заплакала.

Присев на кровать и гладя по голове девушку, Варвара Ивановна рассказывала, что почувствовала, когда вошла в ее комнату. Она сказала, что все огорчения — такие пустяки. Что радость, которую предстоит испытать каждой женщине и каждому человеку, много выше всех огорчений; что она, Варвара Ивановна, думала до приезда Наташи, будто жизнь ее кончилась, а теперь, умудренная опытом, переживает второй раз чужую, но словно свою, молодость; что самое главное — это сознать жизнь: какая ни была, оез готовит нас к любви, а уж любовь сама раскроет ворота, сама выведет на путь, которому нет конца.

— Хорошо, тетя, я постараюсь, — слабым голосом сказала Наташа, — только я хочу чего-нибудь необыкновенного, а Георгию Петровичу просто запретила больше приезжать,

Глава третья[править]

Кто не видел деревенского хоровода, когда в праздник, наплясавшись на улице, на огородах и у реки, девки, бабы и ребятишки идут по зову или без спроса на барскую усадьбу, надеясь получить по стаканчику вина или серебряную мелочь.

После полудня в престольный день Варвара Ивановна сидела с расходной книжкой на балконе. Наташа лежала в качалке. Небо заволоклось полупрозрачными облаками, безветренный жар окутал мглою парк. За прудом играли на гармонике, и женский голос пел:

У меня ли черны брови,

Беспокойная я,

Одного люблю мальчишку,

Успокойте меня.

Наташа опять плохо спала ночь, под глазами ее лежала синева. Прошло две недели со времени получения письма от Николая Николаевича, и Наташа теперь думала о Стабесове постоянно. В лицо его она почти не помнила; он, конечно, не знал, что она живет в Томилине, но все-таки ей было обидно, что он где-то там разъезжает, а не торопится ее увидать.

Она представляла его на разные лады, и с каждым разом он казался ей привлекательней. Она думала, что стоит только увидаться, как его грусть снимет рукой; а что причиной его несчастий была невозможность найти настоящую любовь, в этом она не сомневалась. За две недели эти она нагляделась на себя в зеркало, изучила движения, улыбки, повороты головы, даже изменила немного голос; она представляла, что, когда он приедет, ему сейчас же расскажут о Наташе, скажут: „Она удивительная, особенно за последнее время“. Она не покажется ему ни в первый день, ни во второй и, быть может, на третьи сутки медленно пройдет вдалеке с книгой в руках. Он спросит: „Это Наташа? — и подойдет взволнованный и проговорит: — Вот вы какая; хотите быть друзьями?“ Но он все не ехал, и ей, наконец, стало обидно и жаль уходящей молодости.

Георгию Петровичу являться она запретила, но он все-таки ездил и, должно быть от жары и переживаний, очень худел. [Догадываясь, тогда на мостике, что он смотрел на нее из-за кустов, и потом узнав об этом, она не ощутила стыда, только жутко ей стало от странного возбуждения, окончившегося слезами; но с каждым днем она сознавала, что тот день был лишним в ее жизни и нехорошим. Словно ее сделали соучастницей в скрытном деле, и она не могла спокойно вздохнуть, ни по-прежнему смеяться]

— Вчера Георгий Петрович опять со мной толковал, — негромко молвила Варвара Ивановна, не поднимая лица от расчетной книги, — очень тебя боится; рассказывал всю свою жизнь. Была бы я на твоем месте… не знаю, впрочем… В мечтах мы представляем, конечно, лучше. Ах, боже мой, пусть муж будет не такой уж замечательный, но зато он даст тебе спокойствие, а в спокойствии раскрывается душа. На свете столько прекрасного, любовь же только начало, первое, что дается.

Наташа кивнула головой. Из-за парка донеслись хоровая песня и невеселые звуки гармоники. Песня звучала все ближе и громче, наконец из-за деревьев появились и вышли перед балконом бабы в кофтах и сарафанах, девушки, одетые по-модному — по-фабричному, босые, без шапок, ребятишки, девчонки с большими платками на голове и двое ряженых. Парни остались вдалеке, сели на канаву, поигрывая на гармонике, они были тоже по-фабричному — в начищенных сапогах, в лиловых, розовых и черных рубашках и при жилетах.

Бабы стали кругом, взялись за руки, двинулись и запели: „Ой, Дунай, мой Дунай, сын Дунаевич, Дунай“. В круг вошли ряженые — Дунай, худая, веселая баба, одетая мужиком, с паклей на голове и усами, нарисованными углем, она поднимала то одну руку, то другую и притоптывала валенками. Другая — Дунаева зазноба — надела на себя грязный посконный фартук для смеху, драную кофту, а лицо обвязала вязаным платком; держа руку около щеки, она стояла неподвижно. Бабы пели, хоровод их ходил то вправо, то влево, и все, что говорилось в песне, проделывал сам Дунай. Наконец он бросил шапку, да и пошел из круга. Бабы засмеялись. Варвара Ивановна улыбалась им, стоя у балюстрады. А в это время из-за кустов жасмина на садовую дорожку вышел бледный чернобородый человек, с недоумением поглядывая на хоровод. Он подошел к балкону, поклонился Варваре Ивановне и сказал:

— Я Стабесов, я думал, что мать и отец живут в усадьбе. Простите, но мы, кажется, знакомы?

Наташа побледнела и приподнялась в качалке.

Ничего, конечно, не произошло невероятного: ни ударил гром, ни налетели вихри с четырех сторон, ни провалилась усадьба, только у вставшей с качалки Наташи сердце стучало, как молоток, и возникло в сознании и повторилось одно слово — „мой“. Оно было сильнее вихря, грома и провалившейся земли.

Хоровод расступился, Николай Николаевич взошел на балкон, снял канотье и поцеловал у смещенной Варвары Ивановны руку, выпрямился и повернулся к Наташе; Наташа присела, и глаза ее сказали — я ждала! Варвара Ивановна дотронулась до ее спины и проговорила:

— Племянница моя, Наташа; вы ее не помните, она уж взрослая.

— Нет, помню, — ответил Николай Николаевич, — мы бегали с вами на пожар в деревню, под дождем; по полю и траве шла сплошная вода, такой был дождь.

Он поднял худую с отчетливыми жилами руку, провел ею по бороде, коснулся галстука, потом пальцы попали в жилетный карман, вынули, повертели и опять положили часы и без надобности повисли вдоль бока; черные же его глаза скользнули по Наташиному лицу, по деревьям, остановились на ряженой бабе; он поднял брови и сказал:

— Я бы хотел повидать моих, как это сделать? Наташа испуганно глянула на Варвару Ивановну.

— Пойди проводи, — прошептала тетка, и девушка сейчас же сошла с балкона.

Николай Николаевич нагнал ее в аллее и зашагал рядом, широко и твердо ступая. На нем была коричневая одежда, широкие желтые башмаки; Наташа, покосившись, подумала: „Вот этот одет“; движенья его были простые и свободные, ненужных он не делал, разговаривая, двигал только губами, темные брови, глаза и обтянутые щеки с двумя морщинками, пропадающими в усах, тоже без надобности не беспокоились; должно быть, он привык, что на него постоянно глядят.

Наташа, сама не сознавая, сказала „мой“ в первое мгновение; это слово было ее волей, она, не думая, подчинилась ему; но чтобы оно развернуло свою глубину, его надо было еще раскусить, как орех. Николай Николаевич шел спокойно, поглядывая на липы, на поляны за ними, отстранял концом башмака сучки на пути.

А в Наташе словно натянулись, как струны, вся ее ловкость и хитрость, вся страстность девушки в девятнадцать лет: „Нет, вы все-таки увидите, какая я такая“, — подумала она. Походка ее стала легче; синева пропала; потемнели глаза и наполнились бархатным светом.

— Здесь, парком, короче пройти, а можно через плотину мимо пчельника, там дальше. Пойдемте через плотину, — проговорила Наташа.

Николай Николаевич внимательно поглядел на ее сжатые губы, потом оглядел всю, улыбнулся и ответил:

— Пойдемте через плотину.

По подорожнику они сошли к плотине; кольцо огромных ветел затянуло пруд; на темной воде лежали листья купавы, плавал белый пушок; здесь было влажно и тепло; ворота на мельницу отворены, около стояли два воза; спутанные лошади ползали невдалеке по косогору; у воды, за ветлой, молодой бородатый мужик тащил через голову рубашку; когда Наташа и Стабесов ступили на плотину, он позади них шлепнулся в воду. Наташа обернулась, мужик плыл к середине пруда, выкидывая белые руки, выставив бороду.

— Здесь очень славно, — сказал Николай Николаевич, — все это я видел раньше, но не замечал; были и ветлы, и озеро, и мужик, но между всем и мною не хватало связи. Как странно, мы так давно не видались, а мне хочется поговорить с вами, как раньше. Вы позволите?.. Все равно будем друзьями.

Наташа сказала:

— Я читала ваше письмо и очень много думала о вас, говорите все, — а сердце у нее дрогнуло и заликовало.

— Я хочу иметь друга, — продолжал он, — мои старики ничего не понимают, а с вами мы заключим уговор. У меня многое переменилось в жизни с тех пор, очень многое, и уж, конечно, не они, а вы поймете. Встречный на пути человек, особенно девушка, самый нежный советчик, может быть — самый верный друг, правда? Так вот. С чего начать? Я уехал из Москвы в ужасном состоянии, не дай бог; когда-нибудь расскажу об этом. В Нижнем сел на пароход, и меня поразила необыкновенная выпуклость всего — людей и окружающего. Представьте, у вас висит картина, сто раз ее видели, и вот, после скверной ночи, взглядываете на нее и не узнаете — вода стала живой и потекла, деревья выпустили ветки за полотно, люди в настоящей одежде, двигают глазами, смотрят на вас, вы чувствуете, в них бежит красная кровь; вам страшно и отвратительно — это уже не картина, это слишком реально; вы точно переменились местами, вы сами стали как нарисованный, как тень. Вы возмущаетесь, вам хочется доказать, что вы тоже, как и они, — живой. Не знаю, понятно ли я говорю? Такое состояние было у меня на пароходе. Там ехала одна дама… не знаю, позволите все говорить? Мне кажется — я могу вам все сказать… Правда?

Николай Николаевич порозовел немного, движения его стали резче, невольно он взял Наташину руку и крепко сжал.

— Эта дама улыбнулась мне несколько раз. Ради бога, я слишком много знал женщин, чтобы попадаться на такие улыбки. Я спросил вина и пил, хотел опьянеть; а поздно ночью вышел на палубу; весь пароход, выпуклости берегов, вода и небо были залиты лунным светом. На носу, у борта, на скамейке сидела эта дама, одна. Лицо у нее было круглое, голова обвязана газом, вся она залита лунным светом, поблескивали зубы и глаза. Я подошел, поклонился, стал говорить, я сказал: „Научите, как нужно вести себя в такую ночь?“ На дерзость она ответила смехом, дала мне место на скамейке, спросила, далеко ли я еду. Я ответил: „Мне все равно, мне решительно все равно, что было, что будет, разве детям, животным, растениям не так ли безразлично. Я только до конца хочу почувствовать всю глубину этой минуты, вот!“ Тогда дама сказала: „А вы лучше замолчите, это гораздо лучше, надо поменьше болтать, уметь быть легкомысленным!“ Вот что она сказала. Я не знал ни имени ее, ни кто она. Все, что было у нее милого, простого, легкомысленного, она отдала мне, от щедрости, не думая должно быть, слишком была полна светом, розовой кровью, молодостью. Мы расстались в Царицыне; я сказал, что мне будет грустно, она только засмеялась и на конторке уже улыбалась другому. Она и не умна и не остроумна, только бесконечно весела и смешлива. Я никогда в жизни столько не ел и не смеялся, как в эти дни. Мне доставляло удовольствие сидеть на солнце и не думать. Я стал опять мальчишкой за эти дни. Скажите, ведь это хорошо, да? Но что теперь делать? Здесь опять начнется старая канитель, споры с отцом, размышления. Опять ужасная скука. Я отгородился, довольно! Ну, а дальше-то, дальше что?

Он взял опять Наташину руку и заглянул в лицо.

Наташа опустила глаза. Ей стало трудно. Потом она это преодолела.

— Не знаю; надо подумать, — ответила она. Плотину они прошли и поднимались по дороге на пригорок, к плетню с конскими черепами. Под пригорком, у воды, послышался смех. Наташа быстро выдернула руку и обернулась: за ветлой, свесив ноги к воде, сидели мельник и Феклуша; бородатый мужик стоял посреди пруда, на мели, махал им рукой и кричал:

— Толкай, толкай ее в воду, девку-то, чего она сидит!

Наташа засмеялась.

— Это наша Феклуша, вчера еще только мельника ругала ругательски, а посмотрите — уселась. — Она двинулась дальше по пригорку и продолжала уже серьезно: — Скрывать нечего, я вас очень ждала это время, вы смотрите на меня, как на провинциальную барышню, — напрасно; я не хвалюсь, и уж, конечно, я излечу вашу меланхолию, а не пароходные дамы; их теперь сколько угодно развелось, только они вам очень скоро надоедят; вы не такой, как другие.

— Ну, а какой я, какой, скажите? — спросил Николай Николаевич.

Наташа остановилась в конце горы, у пасеки; плетень в этом месте был низкий; она положила на него локоть, грудь ее поднималась высоко, капельки пота проступили на губе и висках.

— Вы очень испорченный, — ответила она, — а я очень современная, так вот вдвоем мы до чего-нибудь и договоримся.

Она прямо, умными глазами посмотрела на Николая Николаевича; он взялся за высокий кол от плетня и сказал:

— До чего же договоримся? А вдруг я просто возьму и влюблюсь?

— Вот так пошлость сказал.

— А если действительно влюблюсь до смерти?

— Ох, это может случиться, — ответила Наташа, — но нужно сдержаться; влюбиться, конечно, недолго, но только я не хочу быть пароходной дамой.

Она всунула ногу между прутьями плетня, молча оглянулась на Николая Николаевича, приподнялась и крикнула пасечнику:

— Евдоким, кому ты честь отдаешь?

Действительно, между пеньками похаживал пасечник, в очках и с подстриженной седой бородкой; он медленно оглядывал улей, проводил рукой около летка, снимая паутину, и потом подносил ладонь к щеке, словно честь отдавал, говоря: „Ну, ну, не шали, не шали, покойно лети, покойно“.

На оклик Наташи Евдоким посмотрел поверх очков и сказал:

— Паука этого нонче страсть сколько, по два раза снимаю, и пчела очень играет, того и гляди клюнет, — все равно как ей под козырек отдаешь.

— Берегитесь, — сказала Наташа Стабесову, — ужалят; уж очень вы смелый… Аи, аи! — крикнула она и, замахав над головой руками, побежала. Николай Николаевич с улыбкой пошел вслед.

Обогнув пчельник, они степной дорогой углубились опять в парк и вскоре вышли к зеленому косогору, на верху которого стояла стабесовская дача.

Поднимаясь, они заметили на балконе Николая Уваровича, ходившего с книгой; на ступеньках сидела Марья Митрофановна пригорюнясь и глядела на подходящих. Острые глаза Наташи различили, как лицо Стабесовой стало вдруг беспокойно, побледнело, потом покраснело страшно, она встала и, не в силах двинуться, вся затряслась.

Николай Николаевич воскликнул: „Здравствуй!“ — и побежал в гору. Наташа осталась на полпути. На балконе обнимались и, кажется, плакали; она повернулась к даче спиной и, погруженная в странные, взволнованные мысли, опустилась в траву; подобрала ноги, склонила голову и с улыбкой стала смотреть на суетливую жизнь в крошечном круге земли: муравьи, козявки, зеленые блохи, кузнечики, мухи, червяки, паучишки — все это торопливо и не задумываясь копошилось в траве на земле, в золотом потоке солнца.

Стабесовы вспомнили про Наташу, но ее уже не было па пригорке. Николай Уварович постоял, покричал, потом вернулся на балкон. Марья Митрофановна кормила сына яичницей, спрашивала про дела, рассказывала, какую статью интересную они прочли в „Русском богатстве“, совала под руку всякую всячину, ахала на свою бестолковость; Николай Уварович похаживал, дудел марш, деловито иногда спрашивал про пустяки и переглядывался с женой; потом втроем они отправились подышать, на прогулку.

А Наташа до обеда просидела на качелях; после она взяла книжку и устроилась в кресле, на верхнем балкончике. Она никак не могла разобраться, для чего Николай Николаевич в первую же встречу ей все рассказал. Она представляла его усталым, насмешливым, недоступным, а он сам так сильно пошел навстречу, что закружилась голова.

У нее были свои и заимствованные от провинциальных опытных кокеток приемы: в первую встречу, например, притвориться непонятной — глядеть широко открытыми глазами, вдруг засмеяться, вогнать человека в дрожь загадочной улыбкой, затем, когда он окончательно ничего не поймет, намекнуть на что-нибудь двусмысленное (это уже завоевание последних лет); он сразу же ободрится и перейдет границу, тогда осадить и заговорить о высоких чувствах, и так далее и так далее: завлекаемого человека надо кидать из холода в жар, не давать ему опомниться и уже совсем разбитому нанести последний удар — сказать, что любви она еще не понимает и не верит в любовь.

Но с Николаем Николаевичем отношения сразу стали так открыты, что Наташа все перепутала, и увлекательные приемы показались ей ненужными, глупыми, пригодными для пензенских гимназисток на катке. Она припомнила до мелочей прогулку и в смущении призналась, что если бы Николай Николаевич знал, какая она девчонка, то просто взял и поцеловал без всяких разговоров. Он не походил ни на кого из ее знакомых, таких она еще не видала; он был умный и внимательный, и злой и нежный и будто совсем не заботился о себе, а был так красив, что Наташа долго смотрела на себя в ручное зеркало, сравнивая, и на одну минуту даже пришла в отчаяние от своего лица.

В сумерки она явилась к Варваре Ивановне в кабинет, села у ее ног на скамеечку и сказала:

— Тетка, Николай Николаевич вам очень нравится? — на что Варвара Ивановна, подумав, ответила:

— Он ужасно милый, ему только не нужно есть много мясного, я пошлю побольше овощей на дачу.

— Нет, я совсем не про овощи, тетка. Вы знаете, он ужасно теплый, как муфта. Не знаю, как это сказать.

Варвара Ивановна зажгла папироску, выпустила дым и долго глядела на потолок, а Наташа, упираясь локтями в поднятые колени и подперев подбородок, глядела на тетку так же серьезно и умно, как нынче днем на плетне у пасеки.

— Он рассказал ужасные вещи про себя, не постарался узнать, хочу ли я слушать, а прямо, как самому близкому человеку… Точно для этого только и приехал, — продолжала Наташа, — он очень сокрушительный, я боюсь.

Варвара Ивановна докурила папироску, глубоко ушла в диван, лицо ее в сумерках становилось все нежнее и ласковее.

— Чего же ты боишься, девочка, — проговорила она негромко, — любви? А разве что-нибудь с нею сравнится? Вот я уж век свой прожила, сердце у меня как гриб сухой, а то, о чем мечтала в молодости, еще живет; дочка моя милая, а ты не бойся, не думай, закрой глаза, полюби, а я тебе помогу, чем умею. Мы все успокоимся, но одни к этому идут через страдание, другие через любовь. От страдания умаляешься очень, становишься пугливым, а от любви, я так думаю, много смелости прибудет у нас, как у великанов.

— Уж не знаю, о какой любви вы говорите, — молвила Наташа, опуская глаза.

Отходя ко сну, Наташа в рубашке долго сидела на постели. Она заплела косу и откинула ее через плечо на спину, и погладила холодноватые руки от плеча до локтя, и взбила подушку, и послушала, не пищат ли комары, — а сон не шел, и ей казалось, что назавтра она войдет в туман, где ни ум, ни острый глаз не скажут, что ждет — опасность или счастье? До нынешнего дня она была разумна, а Варвара Ивановна посоветовала ей войти в туман. Такой совет был очень странен и противоположен всем понятиям Наташи, всему, чему учили. Разум ей говорил: нельзя, опасно, глупо, он видал и перевидал женщин, видит их насквозь и не свяжется с провинциальной барышней, насмеется только, погубит, уедет; а в глубине, в сердце, разгорался мягкий свет, туманил мысли, и сладкая истома, просачиваясь по капелькам, как яд, овладевала Наташей, и опасения, предчувствия, надежды и волнующая радость заслоняли ее разум; она не могла ни заснуть, ни пошевелиться.

„Ну, с ним шутки плохи, — думала она, — не оглянешься, как уж и готова, по уши. И, конечно, надеяться — глупости, замуж не возьмет. Такой разве женится! Ох, как опасно! Ну, а если женится, разве лучше будет? Ничего это не разрешит. Женится, не женится — мне все равно, такого больше не встретишь; уж я это знаю, слава тебе господи — перевидала; еще и нарочно ему скажу, что я с Георгием Петровичем, например, обручена. Пусть подойдет без боязни — вот вся я такая, какую видишь. Так проще, и, значит, об этом думать кончено. А уж дальше, о господи…“

Наташа села поглубже, оперлась спиной на ковер со стреляющим турком и вдруг вспомнила, как в земле копошились маленькие существа; она подумала, что, конечно, сколько ни размышляй, придешь к одному, и пусть уж все, что хочется, настанет, поскорее увлечет в туман.

Она медленно улыбнулась, покачала головой, потом быстро потушила свечу, легла под простыню, поджала колени и принялась считать до ста. Но дойдя до тридцати, шумно скинула простыню, соскочила на пол и, быстро перебирая босыми ногами, побежала к Варваре Ивановне.

— Тетка, — сказала Наташа, — пошлите-ка завтра за Георгием Петровичем, от себя, конечно, пусть приедет, кстати сообщите ему: может быть, я и соглашусь выйти замуж, только пусть запомнит: может быть, может быть… Не особенно пусть надеется.

Вечером Николай Николаевич сидел на крылечке дачи, отец находился направо, Марья Митрофановна левее и повыше, чтобы видеть сына и с затылка и когда он обернется. Слышно было, как о лампу, стоящую позади, на столе, стукались ночные бабочки. Из глубины лощины кричал дергач. Пахло полынью и хвоей. Приглядевшимся глазам были видны все звезды на темном небе. Николай Николаевич посматривал на них, и они казались ему слишком знакомыми, хотя теперь и далекими и почти безопасными, но все-таки свежо еще было в ею памяти окно мастерской, мертвые созвездия и тонкий силуэт Стеши. У Стеши звезды выпили всю кровь и взамен заполнили вечной печалью. Эта печаль — не жизнь и не смерть, а небытие, ничто!

— Видишь ли, папа, — продолжал он, улыбаясь, — все то, что я хочу, — существует, если, конечно, хочу всем существом, волей, всеми чувствами. Ты должен согласиться, иначе, по-вашему, по-водородному, выходит — чушь. По-вашему — чувства, желания и мысли произошли от найденной связи между причинами и следствиями; а я говорю так: если я провижу следствие и хочу его, то сделаю наоборот, потому что и я и вся Россия иррациональны. Нет, ты попробуй — согласись.

— Знаешь ли, я вообще отношусь ко всему скептически, — проговорил Николай Уварович и поглядел на Марью Митрофановну: она сильно трясла головой и показывала глазами на сына. — Ну, если тебе так хочется, я соглашусь, — окончил он и вдруг широко улыбнулся, до того был доволен, что Коля сидит между ними и все вообще хорошо.

— Согласен? — воскликнул Николай Николаевич. — Так вот, представь, я желаю, чувствую, я уверен, что останусь жить, никогда не умру. Вот! Пока мне больше ничего не нужно. Постой, постой, да не спорь ты, ради бога. Честное слово, этого нельзя доказать. До нынешнего дня мне почти все казалось бессмысленным. А теперь я нахожу, что это, это и вот это очень важно. Понимаешь, я не знал, что плохо и что хорошо; а плохо то, что сводит меня к отчаянию, к смертельной тоске, а хорошо то, что выводит меня к большой радости, к большой силе, к сознанию, что я не напрасно работаю. Какое мне было дело, что люди после моей смерти станут счастливее? Нет! Все люди должны освободиться от нищеты, от труда, от унижений, они увидят всю землю сияющей от радости. Через это наполняются радостью сами, а радость ведет к одному, только к одному, к одному…

Николай Николаевич вскочил, зашагал по траве мимо балкона.

— До сегодняшнего дня я еще не понимал, был в потемках, а потом — как во сне. Но когда мы с Наташей пошли на плотину, мне вдруг показалось, что и пруд, и ветлу, и мельницу, и плывущего мужика, и милую Наташу — все это я уже видел давно и мечтал именно о такой чудесной красоте; точно я где-то странствовал, пропадал в чертовых потемках — и вот вернулся. Мне стало страшно, что я вытравлен весь городской суетой и уж теперь не гожусь; я нарочно стал рассказывать очень рискованное, думал, что девушка уйдет, а пруд померкнет. И вижу, представь, что я уже не тот, я новый; мне стала понятна неизменяющаяся красота. Пустота во мне заполнилась простой, немудрой жизнью, я окунулся в нее и родился вновь. Должно быть, я не заметил, когда опустился совсем и переходил дно, а там, на дне, я зачерпнул жизнь. Я дошел до последнего отчаяния, и если бы остался жить в той полумертвой суете, то пустота моя заполнилась бы мелочью, сволочью, всем, что вертелось вокруг в дьявольском вихре, и тогда, конечно, — погибель, пьянство, эфир, кокаин. Но я зачерпнул солнечную жизнь. Я переполнен ею, я в избытке. Но Наташа права: пароходные приключения — это хаос; я не дерево, чтобы остаться с одними глухими соками. Но именно дерево весной должно чувствовать то же, что я сейчас. Я хочу превратить мою силу… Подумать — сколько еще дела впереди, увлечений, радостей, возможного. Вот это — чудеса.

— А знаешь, Коля, Наташа просто прелесть, узнай ее побольше, — начала было Марья Митрофановна.

— Вот, вот, вот, постой, я нашел! — воскликнул Николай Николаевич. — Вся Россия валит сейчас в эту пустоту, в неверие, в темное дно. И там на дне, в пустоте, во мраке — она возродится. Настанет катастрофа. Я верю. Немногие уже зачерпнули и выбежали на ту сторону, а все еще, как солдаты, бегут и падают, и срываются, и валятся в овраг. Останови? Нет, это и нужно. Или погибель — нет России, или новый народ.

На зеленой ситцевой занавеске выступили птицы, домики и олени. Было совсем тихо, потом ухо различило вдалеке словно глухой шум воды. И под этот шум на зеленом поле олень хотел перепрыгнуть через домик, а птица слететь с круглой завитушки. Вдруг близко застучала тяпка. Николай Николаевич совсем раскрыл глаза. За занавеской было солнечно, шумел лес. Тогда он вспомнил, что вчера слишком много говорил и, кажется, чересчур широко раскрылся.

И раньше накатывали на него подобные приступы словоговорения, особенно по ночам, но всегда наутро было чувство, будто он без толку и дуром лез на глухую резиновую стену, и она всегда откидывала его назад, а наутро было только совестно и скверно, как после излишества.

Поэтому сейчас он с осторожностью и не спеша стал припоминать вчерашнее, поглядывая на занавеску. От нее в комнате стоял зеленоватый полумрак. На стенах потекла когда-то и застыла смола каплями янтаря. Николай Николаевич отколупнул одну капельку и раздавил на зубах. Такую же капельку смолы он видел вчера на жерди плетня у пасеки, — и так же потянулся, чтобы отколупнуть, но его остановил взгляд Наташи, внимательный, очень странный. И сегодня, и завтра, и, господи, всегда он будет видеть ее серые глаза, пушистые волосы, заколотые короною на затылке, и всю ее, легко прикрытую платьем, настоящую девушку. А вчера было? Ну конечно, не словоговоренье было вчера, а бой; меч острый и поражающий входил и разрывал, а не отскакивал, как деревянный.

Николай Николаевич быстро оделся и вышел на террасу. Марья Митрофановна, в переднике и платочке, повязанном по-хохлушечьи, стучала кулаком по столу, говоря мужу громким шепотом:

— Не смей ты, пожалуйста, спорить, ты всегда прав и очень все верно, и молчи. Коленька и без тебя „Русское богатство“ может прочесть.

При виде сына она широко улыбнулась; отец обиженно поздоровался: поднявшись очень рано, он обдумал все возражения — никогда еще ряд скептических положений не развертывался у него в такую великолепную цепь, а спорить не позволили.

Николай Николаевич с удовольствием пил и ел все, что подставляла ему Марья Митрофановна: молоко и ватрушки; низенькая терраса, смеющиеся от его рассказов лица Стабесовых, и сами эти рассказы о Москве, о своих похождениях, и влажное еще небо, и зеленые бугры, и поля вдалеке, и томилинский парк, и даже комар, севший ему на папиросу, — все показалось отличным, но самое главное было впереди.

После завтрака отец взялся было провожать, но Марья Митрофановна, углядев, как Николай Уварович, берясь за шляпу, наморщил лоб, чем собирал в порядок свои мысли, попросила мужа остаться ловить петуха к обеду.

Николай Николаевич ушел один. Он сбежал с бугра, огляделся и, заметив вдалеке белые черепа на плетне, быстрым шагом отправился к пасеке, узнал место, где вчера стояли, даже капельку смолы отыскал и, миновав плотину, вступил в парк, где услышал голоса и сквозь стволы лип забелели две быстро движущиеся фигуры.

Через круглую площадку, образуемую скрещением четырех аллей, была протянута сетка, за ней, присев на согнутых коленях и выжидая, стоял Георгий Петрович; Наташа быстро пятилась от сетки, остановилась на крайней черте, взмахнула над головой ракеткой и, с силой послав мяч, наклонилась вперед, расставив ноги; прядь волос ее выбилась, мокрый лоб, щеки и открытая шея покраснели; застыв такой на мгновение, она вдруг кинулась вперед, отбивая ногами холщовую юбку, быстро повернулась всем телом и отдала шар. Зеленые зайчики света летели по ней, ложились на землю, пропадали под мелькнувшей тенью и возникали вновь.

Николай Николаевич вышел из-за дерева и снял шляпу. Наташа вдруг стала.

— Ах, это вы, — сказала она и, бросив ракетку, подошла, вся еще живая и влажная. Она глядела в глаза Николаю Николаевичу, и глаза ее так засияли, будто вся она загорелась, как куст, от света, от смеха, игры, от влюбленности.

Николай Николаевич взял ее вспотевшую ладонь и проговорил:

— Вчера я не успел вас поблагодарить, мы так и не простились. Вы думали немного о вчерашнем? Вам не показался очень значительным вчерашний день?

— Думала и решила — думать не стоит.

— Не пойму, хорошо это или плохо?

— Да, очень хорошо.

— Вы так уверены?

— Нет, не уверена. Хотя уверена. Мне все равно. — А не думаете, что я стал другим со вчерашнего?

— Не знаю. Должно быть. Да.

Так взволнованно, вполголоса проговорили они одним им понятные слова. Георгий Петрович по ту сторону сетки стоял в расстегнутой рубахе и открыв рот; до него долетели обрывки странного разговора; Стабесов ему страшно не понравился, он почуял опасность.

— Ну, что же, Наташа, продолжаем, четыре и один, — сказал он, отводя ракетку. Наташа и Николай Николаевич быстро обернулись: у Георгия Петровича на тупом, оплывшем лице мигали рыжие ресницы. Наташа прищурилась, помолчала, потом, словно оторвалась от сладкого забытья, подняла свою ракетку и сказала:

— А, вы не знакомы… Это Георгий Петрович, мой жених…

Это последнее слово проговорила она скороговоркой, словно само оно вылетело из горла, она слишком долго повторяла его, а когда подошел Николай Николаевич, смутилась, поняла, что не стоит говорить, совсем не нужно, и, сама не зная, как оно раздалось, стояла теперь с опущенной головой, не смея взглянуть…

Георгий Петрович широко ухмыльнулся, дошел до сетки и протянул лапу. Стабесов дотронулся до лапы, с изумлением глядя на Наташу. „Так вот в чем ваша тайна, — подумал он, — довольно несложно, ну что ж, помогай бог такому благополучию“, и, брезгливо морщась, отошел в сторону, туда, где за деревом стояла Феклуша с полотенцем через плечо. А Георгий Петрович, весело подбросив шар, послал его над самой сеткой, сказав:

— Ну-ка, огурца.

Наташа вздрогнула, поискала глазами мячик.

— Иду купаться, играйте одни, — проговорила она, досадливо махнув ракеткой, и, подойдя к Феклуше, скрылась с ней за кустами.

Николай Николаевич все еще повторял: „Так вот в чем ваша тайна“. Георгий Петрович, посвистывая, прошелся по площадке.

— Погуляем, — сказал он. Николай Николаевич тотчас пошел рядом с ним по липовой аллее.

— Ухаживаю очень давно, а согласие, как видите, получил только сегодня, честное слово, не поверите, — начал говорить Георгий Петрович и описал, как познакомился в прошлом году с Наташей, тотчас решив, что она будет принадлежать ему, несмотря на ее капризный характер; дыша Стабесову в ухо, сообщил, что в Наташе привлекает его главным образом огненный темперамент; что он, как вполне современный человек, не прикрывает свое чувство разными пошлостями — вроде идеальной любви, платонической дружбы и так далее, что подобные отношения придут в свое время, под старость лет, а сейчас он только хочет обладать роскошью.

Они двигались по аллее, под ногами их перемежались полосы света и тени от стволов; покрытые мохом гладкие стволы поднимались, как колоннада; в конце светлым квадратом поблескивал пруд. Николай Николаевич, слушая и поддакивая, старался ступать в полосы тени. Издалека с воды донеслись женские голоса. Георгий Петрович вдруг оборвал рассказ, глаза его забегали, он вытащил платок, вытерся и, пробормотав что-то про безотлагательное, полез на кусты, помял их и скрылся.

А Николай Николаевич, дойдя тем же шагом до скрещения аллей, повернул направо и вскоре увидел поляну, внизу ее мельницу и пасеку на той стороне. В воротах мельницы стоял мельник и чесал голову. Николай Николаевич поглядел мимоходом в лицо ему и остановился. Лицо у мельника было бритое, сонное и круглое, нечесаные волосы висели до плеч, а в светлых глазах было столько уверенности и лени, что Стабесов спросил вдруг, криво усмехаясь:

— Ну как, мельник, насчет Феклуши?

— Какой Феклуши? — ответил мельник, ничуть не удивясь, что его спрашивают. — Их тут много, что Феклуша, что Дунька — мне все одно.

Стабесов оглянулся — пруд и ветла над ним и небо за ветвями теперь были не его. Он слишком понадеялся; просто он чужой здесь, обойдутся и без него. Он опять посмотрел мельнику в глаза и сел на жернов. Мельник поставил тут же босую ногу и спросил:

— Девочками антиресуетесь? Это кому как дано. Про моего брательника Федора слыхали? У него своя мельница, а он постарше меня годов на пять только; да вот еще в городе я на паровой мельнице жил, товарищи некоторые то же самое в люди вышли; ну, которые, конечно, с отсечкой, эти себя алкоголем пользуют, а я, значит, прирожденный для баб, и сам их очень уважаю, и они на меня кидаются непереносно. Терплю, конечно, много через них — и били меня и смеются. Так что, я считаю, это природное.

„Ну конечно, куда ни сунься, у всех у вас это природное“, — подумал Стабесов и вдруг спросил злым голосом:

— А что, Георгий Петрович часто ездит сюда? Кто он такой?

— Этот каждый день ездит; они помещики; и вот ведь все у него есть, а баб точно никогда не видал. Как барышня купаться, он в кусты — и смотрит. Стоит, сопит. Вон на той полянке, за деревом, сейчас он обязательно там. Природа у них деликатная, посмотрит — и уж у него руки и ноги отнялись.

Николай Николаевич быстро встал с жернова, сморщился, подумал и сказал:

— А как же она? Да ты заврался, кажется.

— А как? Никак. Он через нее мокнет только, а барышня смеется; она и ругала его и приезжать не велела, а он все ездит, от этакого артиста не отвяжешься, разве ему в ухо дать, чтобы уж память выскочила, а то своего добьется, очень этаких не одобряю. Электричества у них нет.

— Послушай, проводи-ка меня на ту поляну, — хмурясь, резко проговорил Николай Николаевич и пошел по берегу пруда. Темный сонный пруд с купавами, белеющим пушком и сухими листочками где-то вдалеке за поворотом плескался под ударами ног; а девичьи голоса, летя над водой, потревожили утку с утятами, которая выплыла из камыша и беспокойно покрякивала.

— Вон он, вон, гляди, стоит, — прошептал мельник и сел в траву.

Николай Николаевич, быстро подойдя, увидел за разбитой толстой ветлой Георгия Петровича, он действительно, отогнув ветку, глядел, согнувшись, на то место воды, откуда слышались плеск и голоса. Затылок у него был красный, а рубашка под мышкой потная., Николай Николаевич ничего больше не сознавал, кроме одного слова, которое и крикнул, подскочив и со всей силой дернув Георгия Петровича за плечо.

Сомов отшатнулся, в ужасе еще не разбирая, кто его накрыл. Затем они мгновение глядели друг на друга. Стабесов еще раз глухо повторил это слово. Сомов стал наглеть, смелеть и расправил плечи.

— Убирайтесь к черту, — сказал он.

И только тогда Стабесов сознал, что нельзя ни отступить, ни по-человечески окончить свой поступок. Он сжал зубы, стиснул пальцы руки, но не успел. Сомов словно мехом каким выдохнул из себя: „эх“, и кулаки его пронеслись над головой Николая Николаевича, опустились на плечи, холодными пальцами он обхватил шею его и опрокинул Стабесова в траву.

Белая потная рубашка, лист лопуха сбоку, ветка, кусок облака, синее небо медленно поплыли в темноту; Николай Николаевич последним усилием ударился коленками в жирный бок, хотел вздохнуть и потерял сознание.

Наташа купалась на этот раз до ознобу, до синих губ, и все же не вернулись к ней ни ясность духа, ни спокойствие, она только постукивала зубами, одеваясь, и прямо с пруда прошла к себе. Возни в кустах она не услыхала.

Расчесывая перед туалетом волосы, она рвала их гребенкой, швыряла по столику банки и пузырьки, глядя в зеркало, думала: „Дура!“ Наконец, бросив гребень на пол, облокотилась, закрыла лицо и проговорила скеозь слезы:

— Зачем ляпнула, кому это надо было, — жених! Хорош жених! Ох, боже мой, конечно, теперь все кончено. Все тетка виновата. Уговорила. Кому могла глупость такая в голову прийти --.позвать, объявить его женихом.

Сейчас же она решила, что из комнаты этой не выйдет больше никогда. И пускай тетка сама разговаривает с Георгием Петровичем. Сама же Наташа не только не выйдет, но ляжет еще на постель и будет реветь, пока что-нибудь не случится.

Затем она поспешно закрутила волосы, заткнула их шпильками и сбежала вниз.

Ни в дому, ни на кухне Варвары Ивановны не было. Кухарка посоветовала кинуться на погребицу, и Наташа сошла с черного крыльца на заросший двор, обстроенный бревенчатыми службами. К ней подошла овчарка и стала лизаться, и, в густой до колен траве, под полуденным солнцем, решила Наташа, что упустила великое счастье, что Николай Николаевич, увидев ее такого жениха, и встречаться не станет, и уедет, и скажет, конечно, что она просто скверная, глупая, лгунья.

На погребице тетки тоже не оказалось. Проходя по задам к скотному двору, Наташа увидела вдалеке мельника и Феклушу, которая ударяла себя по бедрам, очевидно дивилась, мельник же крестился и тыкал через плечо большим пальцем на пруд; затем оба они куда-то убежали. Наташа вошла на пустой скотный двор; под поветями, подняв юбки от блох, прохаживалась Варвара Ивановна, в старой шляпке пирожком и с перышком; она оглядывала требующие починки постройки и покачивала головой, очевидно думая о постороннем.

— Тетка, я очень несчастна! — крикнула ей Наташа.

— Юбки, юбки подбирай, ах, какая ты неосторожная, — сейчас же ответила Варвара Ивановна. — Ну, что еще случилось?

— А то случилось, что я ваших советов слушать не хочу, навязали мне толстого идиота, любите сами.

И Наташа рассказала, какое ужасное впечатление на Стабесова произвели ее слова: он в одну минуту стал чужим человеком, Георгий же Петрович до того обрадовался и обнаглел, что едва не попал ей в лицо мячиком, и вообще она его ненавидит, как только возможно.

— Да, я действительно ошиблась, плохо сообразила, — проговорила Варвара Ивановна, весело глядя на девушку, — ты уж меня, пожалуйста, прости; ну где же мне сообразить, когда ты так меняешься, вчера еще другим человеком была; уж очень вы скоро живете, вот что; за вами не поспеешь.

И, обнадежив, что она поговорит и все устроит, тетка повернулась к забору, поковыряла палочкой прогнившие доски и сказала:

— Вот в позапрошлом году только переменили, опять гнилье; послушай, Наташа, а он тебе очень нравится?

— Кто это? кто? — всполохнулась Наташа. — Ах, не знаю, о чем спрашиваете. Я сама не своя… Откуда это вы взяли! Ну, конечно…

Николай Николаевич ощупывал голову, шею и бока, сидя в траве; все тело очень ослабло, но поломки нигде не было; он сообразил, что жив, и подумал: „Теперь добраться домой и лечь“, — с трудом приподнялся, встал на ноги, сделал несколько шагов и остановился.

— Вот что вышло, — проговорил он вслух, — так, так, значит надо его найти.

Он двинулся в другую сторону; рассудок его работал быстро, почти бессознательно, он вылил еще одну фразу:

— Что же поделать, не бежать отсюда, в самом деле.

В это время появились страшно любопытные мельник и Феклуша; Николай Николаевич круто повернул к теннису; чем дальше он шел, тем яснее становилось, что жизнь его свелась ко второй встрече с Георгием Петровичем, ни обойти ее, ни увернуться было нельзя, только перешагнуть или погибнуть.

Он заглянул на теннис, обошел цветник, качели, балкон, нижние комнаты дома, спустился во двор, — все точно провалились на усадьбе, только за отворенными дверями конюшни, у ворот, слышались голоса и топот. Вдруг из темноты конюшни, стуча копытами по съезду, выехал верхом на рыжем мерине Георгий Петрович. Он повернулся в седле, пристально поглядел на Стабесова, ударил мерина плетью и рысью выкатил за ворота.

— Подожди! — не своим голосом закричал Николай Николаевич, кинулся было вслед, но сейчас же стал и глядел, как над толстым задом лошади подпрыгивает враг его в раздувающейся рубашке, в голубом картузе.

Если бы Георгий Петрович догадался прямо из ворот нырнуть в кусты, а Стабесов не глядел бы ему в угон, то жизнь Николая Николаевича повернула бы, может быть, с этой минуты но другой колее. Убегать, все время на виду, очень опасно, и еще опаснее глядеть убегающему в спину, — просыпаются заглохшие инстинкты, и спокойному даже человеку хочется пуститься, догнать и свалить.

Николай Николаевич вбежал в конюшню, сорвал со стены узду, накинул ее на первого от него вороного жеребца, который только что хотел пошутить — словит» вошедшего губами, вывел на двор; жеребец был племенной, черный, как крыло; Стабесов вскочил верхом, жеребец дал свечу, кинул задом и вылетел за ворота; сорвало шляпу, ветер зашумел в ушах, промелькнули кусты, избушка, и навстречу понеслись, словно дребезжа, березовые стволы подъездной аллеи…

Едва удерживаясь, Николай Николаевич вылетел в поле и в полуверсте увидел во ржах подпрыгивающую белую спину.

Стабесов не робел больше, не думал; дикая радость погони, свистящего ветра, лошадиного запаха захватила дыхание. Жеребец, мерно сгибаясь и разгибаясь, настигал, опустив морду, ударяя копытами в пыль.

Георгий Петрович настолько приблизился, что стало видно его оборачивающееся, испуганное лицо. В десяти шагах жеребец наддал, Николай Николаевич поравнялся и тут только подумал: что делать дальше? Сомов молча, со страхом и недоумением поглядел в глаза. Николай Николаевич поднял руку, жеребец проскочил; Стабесов стал осаживать, опять поравнялся и, быстро вытащив из заднего кармана револьвер, зажмурился и выстрелил.

«Не то, не то, гадость, нельзя», — подумал он тотчас и увидел, как исказилось лицо Георгия Петровича на шарахнувшемся мерине. Сомов казался слишком толстым и живым, чтобы его можно было убить. Да и убить кого-то в мыслях, с разбегу, не глядя — еще понятно, но поднять револьвер и, видя живое лицо, выстрелить в него и знать, что оно запрокинется, упадет в пыль и само станет пыльным и уж нечеловеческим, — было немыслимо.

— Эй ты, мерзавец, — сказал Николай Николаевич, — я тебя убью!

— Нельзя, нельзя, не стреляйте, — быстро ответил Сомов.

— Молчи. Я тебе приказываю молчать.

— Что вам от меня нужно?

— Я тебе покажу, что нужно, поверни назад. Некоторое время они скакали молча. Вдруг из-под горы появилась мельница, красные крыши, деревья и впереди всего каменные ворота сомовской усадьбы. Облака снежными темными громадами поднимались из-за края земли и прикрыли солнце. Оно выпустило из-за них три широких луча, а далеко внизу над квадратами полей опустилась косая борода дождя.

— Вот мы подъехали, заедемте к нам, поговорим, — сказал Георгий Петрович. Стабесов кивнул головой, ему вдруг показались ничтожными и обида, и месть, и предстоящий разговор; он сделал все, что требовала в нем возрожденная сила, и даже переступил грань: после выстрела он почти с удовольствием глядел, как Сомов, живой и толстый, скачет на лошади; выстрел словно опалил Николая Николаевича, сказал: стой, здесь конец, есть иное — глубже, лучше, сильней.

Рысью они проехали ворота и соскочили с коней у крыльца. Георгий Петрович вошел в дом первый, странно и внимательно оглянувшись. Николай Николаевич одернул панталоны, вздохнул и последовал за ним через просторные сени в гостиную.

У окна с кресла навстречу вошедшим поднялся багровый полковник на деревяшке.

— Ба, ба, ба, то-то я вижу знакомое лицо, вот где пришлось свидеться, — воскликнул он, раскинул руки и, сыкидывая деревяшку, совсем было подошел обнять Стабесова, но Георгий Петрович, резко отстранив отца, воскликнул, задыхаясь:

— Подожди, папа. Вот этот мерзавец дал мне пощечину и сейчас в меня стрелял.

Мельник видел, как Георгий Петрович насел на Стабесова; мельник завизжал, чтобы распугать врагов, потом все это рассказал Феклуше, которая сбегала на пруд, увидела Николая Николаевича не в своем виде и оттуда кинулась к Варваре Ивановне и Наташе. Из рассказов Феклуши стало ясно, что молодые господа издушили друг дружку, переколотили в кровь, и без убийства никак не обойдется.

Наташа, прослушав все до конца, сказала: «Вот, я вам говорила», — и хлопнулась на пол. Варвара Ивановна облила ее из графина водой, отнесла на диван и укрыла пледом, а Феклушу послала искать молодых господ. Девушку на дворе поймал кучер и велел доложить барыне, что Стабесов угнал вороного жеребца. Так все узналось. Варвара Ивановна расспросила подробно, приказала заложить тройку, надела шелковое платье и поехала в усадьбу к полковнику Сомову.

Феклуша подряд пять раз рассказала Наташе все, что слышала от мельника. Наташа пришла в неописуемое смущение и ничего не поняла; то ей казалось, что «он» нарочно, из презрения к ней и мести, избил «жениха», то было очевидно, что «он» решил силой завладеть ее любовью.

Каждую минуту она посылала Феклушу узнавать: нет ли вестей, не едут ли? Когда же солнце склонилось над парком, Наташа решила, что «он» погиб и ей ничего не остается, как только написать предсмертное письмо. Она так и сделала: села к столу, за которым тридцать лет тому назад умер старый Томилин, разыскала среди бумаг чистенький почтовый листик и написала:

«Милая тетя, я никого не виню, я одна во всем виновата, передайте всем, что я очень хотела любить, но все надо мной смеялись, говорили, что это очень несовременно и нужно трезво смотреть на вещи. Вот, милая тетя, до чего меня довел трезвый взгляд, для меня в жизни нет никакого утешения. Мой долг, — это слово она подчеркнула, — умереть вместе с ним. Я умираю, потому что внезапно, неизвестно почему, ужасно, ужасно захотела умереть от любви. Если бы вы знали, тетя, как я его сейчас люблю. Для себя я бы ничего не хотела, я бы хотела, чтоб он, милый, нежный, красивый, был счастлив. Я бы глядела ему в глаза, гладила бы волосы и руки, я была бы ему верной; пусть он не думает, что если я девчонка, такой бы и осталась, — нет, женского во мне очень много. Если бы осталась жить, я бы, я бы…»

Но дальше Наташа не могла продолжать, частые слезы закапали на письмо, и буквы его расплылись.

Варвара Ивановна тем временем подкатила к сомовской усадьбе и решительно вошла в дом, еще издали слыша странные разговоры.

Николай Николаевич сидел, откинувшись на диване, бледное лицо его на минуту вспыхнуло при виде Варвары Ивановны, затем он опять опустил глаза.

Полковник Сомов не допустил, чтобы сын искалечил Стабесова, хотя Георгий Петрович в первую же минуту, обезоружив Николая Николаевича, грозил, хотел вышибить из него дух кулаком из-за отцовской спины.

Полковник Сомов правильно рассудил, что дело это уголовное и что можно или прямо закатать Стабесова подальше, или взять с него куртаж, что вполне допустимо при теперешнем экономическом строе и подтверждается примерами западных государств, где один велосипедист, переехав на улице барыню, заплатил ей тридцать тысяч франков за одно беспокойство. Поэтому полковник послал верхового за понятыми, написал письмо приятелю своему, земскому начальнику, Борода-Капустину, и принялся за предварительный допрос.

Николай Николаевич только пожал плечами и отвечать отказался: ему сейчас было глубоко безразлично, что с ним сделают и чем все это кончится; он слишком близко подошел к убийству, к тому краю, где кончались ясные мысли, радостные желания, где захлопывалась дверь на весь свет и оставался человек один, с одною мыслью. Переход был легок и мгновенен и тем от этого страшнее; и как бы в избавление от него, в напоминание иного бытия, ему было видение солнца, неба и дождя.

Перед приходом Варвары Ивановны старик Сомов, отставив деревяшку и помахивая пальцем, говорил:

— Я еще на пароходе заметил, что с вами нужно держать ухо востро, милостивый государь; вы анархист, я вас военному суду предам. В человека стрелять, это не в картошку, да-с. Мне все равно, что это мой сын, мне важна идея; посидите да подумайте об этом. Много таких стрелков развелось; я сам военный, сам людей убивал, но никогда не думал, что они — картошка.

Георгий Петрович сидел у стены, на стуле, курил и глядел, как кот, горящими глазами на Стабесова, иногда замечая отцу:

— Брось, пожалуйста, болтать.

Варвара Ивановна прямо подошла к Николаю Николаевичу, пальцем указала на пол около себя и сказала:

— Не позволю.

Георгий Петрович вскочил. Полковник уперся в бока и начал было:

— Постой, постой, матушка моя.

— Я тебе не матушка, старый безобразник… ты лучше молчи. Да я твоего сына сама высеку. Да знаешь ли, зачем он к нам ездил?

— Позвольте, Варвара Ивановна, — перебил было Георгий Петрович.

— Не позволю. Я — Варвара Ивановна Томилина, я не позволю, чтобы этот щенок ездил подсматривать на мою родную племянницу! Молчать! Он этим только и занимался. И племянница моя, Наталья Юрьевна, формально ему отказывает. В обмороке лежит. Пойдем из этого дома.

Это последнее слово относилось уже к Стабесову, которого она, взяв за руку, вывела из комнаты, все еще с высоко поднятой головой, на крыльцо и сказала кучеру: «Пошел, дурак», хотя кучер был вовсе не глуп.

Николай Николаевич покорно влез в коляску, оглянулся вокруг, потом поглядел на Варвару Ивановну и вдруг засмеялся.

— Спасибо, — сказал он, — большое вам спасибо, Варвара Ивановна; правда, в какое я глупое положение попал, я теперь и сам не соображу, как все это связалось.

— Сам виноват, — ответила Варвара Ивановна отрывисто: в ней еще ходила ходуном томилинская кровь. — А зачем жеребца угнал? Напьется жеребец — пропадет. Стой! — крикнула она кучеру. — Отстегни пристяжку, скачи назад, за жеребцом.

И когда кучер поскакал верхом на пристяжке обратно в Сомово, Варвара Ивановна сама взяла вожжи, тронула лошадей и после некоторого молчания проговорила уже иным голосом:

— Бедная моя Наташа, вот что. Вся томилинская порода такая несчастная в любви; видно, и Наташе не суждено.

— Варвара Ивановна, милая, мне кажется, все эта глупости я наделал потому, что… — проговорил Николай Николаевич, глядя на облака, — потому, что… я люблю Наташу…

Варвара Ивановна живо обернулась:

— Молчите, молчите. Боже мой, как это ужасно, страшно. Нет, нет, не мне, не мне, вы ей это скажите… Такие слова нельзя произносить вслух.

— Идите, идите, она обрадуется, — прошептала Варвара Ивановна и осталась за дверью. Николай Николаевич вошел в кабинет. Наташа сидела у письменного стола, положив на него руки, а на них голову; закатное солнце сквозь пыльное окно заливало светом старый, темный кабинет, волосы девушки просвечивали и казались горячими, легкими, полными этого света. Николай Николаевич наклонился, Наташа спала, и на щеке ее еще остались следы чернил и слез. Зайчик с медной чернильницы прыгнул на глаза Стабесову, который наклонился еще ниже и прочел письмо. Потом он поглядел на палец, измазанный в чернилах, на чернильное пятно на щеке, на двигающиеся во сне ресницы, на огорченный рот и позвал: «Наташа».

Девушка пробудилась, приподняла голову, потерла глаза и только тогда оглянулась. Она сейчас же встала, все лицо ее задрожало испуганно.

— Я заснула нечаянно, — проговорила она; и видя, что Николай Николаевич продолжает улыбаться, она потянулась к нему, положила руку на его рукав и сказала: — Я вас люблю очень.

Потом, не дожидаясь ответа, засуетилась, ища платок, присела, нашла его под столом и, не глядя, вышла из комнаты.

Николай Николаевич продолжал стоять, прислушиваясь. Он не ожидал такой встречи: он вошел объяснить, что сам не знает, почему так стремительно налетели на него страсти и буйство; он хотел осторожно начать таинственный этот разговор; обернулось же так неожиданно и по-простому, что только сердце могло ответить на все. Под частым, гулким его биением возникло невидимое облако вокруг Николая Николаевича, исчезли все предметы и с невиданной силой почувствовал он, что одно прекрасно — тихий голос Наташи, глаза ее, милые изменения лица. И словно через эти простые, всегда виденные, в первый раз понятые им земные знаки — голос, глаза и лицо — вступил он в чудесные селения, где все, как на земле, но все иное. Для него селения эти были волшебными и носили имя --. Наташа.

Иные — Форель, например, и гимназисты — называют их половым инстинктом, люди попроще — любовью, поэты — влюбленностью. Феклуша сказала бы, что он соскучился. Для Николая Николаевича селения эти были волшебными и носили имя — Наташа.

Прошло два дня. Старики Стабесовы до того взволновались задним числом, что у Марьи Митрофановны отнялись ноги, а у Николая Уваровича испортился желудок. Они настаивали, чтобы Николай Николаевич уехал обратно в Москву. Действительно, со стороны Сомовых известия шли не особенно приятные: полковник решил подать на Стабесова в суд, Варвару же Ивановну привлечь как соучастницу; и хотя все это были только еще разговоры, но земский начальник Борода-Капустин через письмо посоветовал молодому Стабесову скрыться от греха. К тому же пришло из Москвы известие, что только что оконченный Николаем Николаевичем доходный дом дал трещину и строительная комиссия требует перестройки. Николай Николаевич уезжал завтра утром. Варвара Ивановна обещалась в конце месяца быть с Наташей в Москве.

Варвара Ивановна словно омылась в трех росах, до того помолодела, и даже бросила курить. Словно над ее угасающей жизнью ударил колокол: она полюбила в первый раз, полюбила влюбленность Наташи и Николая Николаевича, и она и он равно были ей близки н понятны, и, даже не видя их, она знала все изменения их чувства; это было то, чего ждала всю жизнь, и уже не сухим грибом, а пылающей розой представлялось ей на сердце.

Николай Николаевич и Наташа были словно окутаны ее чувством: через нее любовь казалась им важной, огромной, мировым событием. Остаток вечера и весь следующий день до полдника они провели в саду, на качелях, на теннисе и на пруду. Быть может, они совсем и не говорили друг с другом, только глаза их, встречаясь, проникали друг в друга, вбирали немые, оглушающие волны. И, конечно, настала в их медленном дне одна минута, которая могла оказаться роковой.

Наташа сидела, охватив колени, в густой траве под косогором, на берегу узкой речонки, бегущей издалека, из-под мельницы; Николай Николаевич лежал навзничь. Легкий ветер волновал метелки травы, а высоко в темно-синем небе, там, где кончались вершины сосен на бугре, плыли белые облака; они выплывали из-за леса в синюю высоту, и казалось, что лес, и земля, и Наташа, и сам он уносятся навстречу облакам.

— Посмотрите наверх, у вас закружится голова, — проговорил Стабесов. Наташа подняла глаза и лицо, горло на открытой ее шее задрожало от легкого напряжения; Николай Николаевич, глядя на ее горло, повернулся, и невольно ноздри его раздулись, он знал, что почувствует, если прикоснется к ее шее губами; он опустил глаза; ее ноги в черных чулках были прикрыты юбкой только до колен; из-под холщового края было видно кружево белья; на одно мгновение пропало Наташино лицо, он забыл ее всю, словно между ним и ею провели черту, сквозь которую можно только прорваться силой; и вслед за этим из какого-то завалющего угла памяти появился Тверской бульвар, мутный свет и в американском пальто сутулый незнакомец, бежавший за тростью вокруг… и все, что было далее… «К чему это, какая мерзость», — подумал он и поднял голову. Наташа глядела на него умоляющими глазами, полными слез; он понял: она ни в чем не могла отказать, лишь просила, чтобы он не уходил из ее волшебных селений, не покидал ее… Николай Николаевич встал на колени, она соскользнула с травы, поднялась, закинула руки ему за шею и, вся вздрагивая от радости и нежности, поцеловала его в губы и глаза.

— Будь нежным, будь ласковым, будь милым, — шептала она, — сейчас еще не время, мы еще сильнее, еще глубже должны полюбить.

Комментарии[править]

(А. Сокольская)

Впервые напечатана в сборнике «Слово», «Книгоиздательство писателей в Москве», № 3, 1914. Перепечатано в сборнике «Обыкновенный человек», изд-во «Наши дни», 1915.

Повесть «Большие неприятности» является частью произведения более обширного, замысел которого намечался, но не был осуществлен писателем полностью. Это подтверждается тем, что текст повести «Большие неприятности» в сборнике «Слово» сопровождается следующим примечанием автора:

"В этой повести описано одно событие из жизни Николая Николаевича Стабесова — происшедший с ним перелом, который закончился встречей и влюбленностью в Наташу. Дальнейшее: их жизнь в Москве, среди суеты, приключений, соблазнов и превратностей, как уцелело и во что превратилось их чувство — будет описано в следующей повести: «Мышиная беготня».

В архиве А. Н. Толстого в Институте мировой литературы им. А. М. Горького имеется рукопись, представляющая неопубликованное и незаконченное продолжение «Больших неприятностей» (см. папку № 101/67). Проза без названия. Машинопись с авторской правкой. Начинается словами: «В сумерки по травянистому откосу…»

В шести главах этой рукописи, имеющей еще эскизный характер, рассказывается о возвращении Н. Н. Стабесова в город, о попытке самоубийства горничной его Стеши, бросившейся в Москву-реку, и спасении ее чудаковатым и странным «благотворителем» Заворыкиным. Образ Стеши, бегло обрисованный в первой главе «Больших неприятностей», ее роль в происшедших событиях и в жизни героя здесь выступают яснее. Она любит Стабесова и, узнав об его предстоящей женитьбе на Наташе, пытается покончить с собой.

В последней, написанной наиболее бегло, главе рукописи изображается жизнь невесты Стабесова Наташи. Она остается после отъезда жениха в имении тетки Варвары Ивановны Томилиной, окруженная мелочной опекой и заботами ее. Этот последний эпизод был обработан писателем и опубликован в 1915 году в виде самостоятельного рассказа «Невеста» («Наташа»). См. настоящий том. Повесть печатается по тексту исправленного автором экземпляра сборника «Обыкновенный человек» (хранится у Л. И. Толстой).

Эта последняя переработка автором текста повести «Большие неприятности» впервые воспроизведена в настоящем издании. Она доведена А. Н. Толстым лишь до конца первой главы. Изменения коснулись в основном характеристики Н. Н. Стабесова, его духовное перерождение под влиянием любви к Наташе более мотивировано.

Первые страницы повести подверглись большой стилистической правке. В дальнейшем Толстой только перечеркивал карандашом отдельные места, по-видимому неудовлетворявшие его и намечавшиеся к переделке или сокращению. Среди них — объяснение Георгия Петровича Сомова с Наташей и ее раздумья об этом.

Редактура текста произведения не доведена до конца, по всей вероятности, в связи с решением А. Н. Толстого прекратить работу над продолжением повести.