Перейти к содержанию

Б. Зайцев (Чуковский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Борис Зайцев
автор К. Чуковский
Источник: К. Чуковский. От Чехова до наших дней. — 3-е изд., испр. и доп. — Санкт-Петербург, Москва: Товарищество М.О. Вольф, 1908. — С. 182—196.

[182]

Борис Зайцев
1.

Г. Зайцев очень часто сближает людей с животными и растениями.

В его рассказе „Миф“ мало того, что героиня называется Лисичкой, она сначала напоминает своему мужу „милого страуса“, потом „светло-солнечную рыбу“, а потом „приветливого жеребёнка“.

Во „Мгле“ человека, волка и собак „равно охватывает далёкий, неясно молчащий горизонт“; а в „Деревне“ одновременно рождаются „пёстрый телёнок, маленький человечек и пара жеребят“. В „Полковнике Розове“ человек жалеет, что у него нет четырёх собачьих лап.

Старики у Зайцева похожи на „сухие грибы“; лесочки — на „огромных зверей“; садовник — на „старого, белого, утреннего петела“, а „яблоки несут свой прозрачный, теплеющий груз, как молодые матери“. Какой-то „человек с чемоданчиком“ напомнил ему медведя-муравьятника. Брат и сестра сидят, прикорнув друг к другу, как два полевых сурка. [183]

Грибы и телята, и люди, и страусы, и собаки, и яблоки, и рыбы, и медведи, — всё сливается для Зайцева в одно безликое, безглазое, „сплошное“, животное, облепившее землю, текучее, плодоносящее, неоскудевающее чревом, без слов, без мыслей — прекрасное, упоительное именно своей „сплошностью“, „безглазостью“, „безмыслием“.

У персонажей Зайцева почти нет индивидуальных особенностей. Их психологию он заменил физиологией. Люди у него часто „сопят“ (стр. 60, 91, 97 и др.), „рыгают“ (45, 72), „потеют“ (48, 50, 55, 173), икают, едят, вдыхают разные запахи (это чаще всего!), — но думают чрезвычайно редко.

Мысли человека наибольше отличают его и от страуса, и от телёнка, и от другого человека, в них начало человеческой индивидуальности, и потому г. Зайцев чрезвычайно пренебрежителен к ним.

Он часто называет их „тугими“, „смутными“, „грузными“, „медвежьими“, и если выводит их на свои страницы, то как некий третьестепенный придаток к „сопению“, „рыганию“ и „потению“, вполне подчиняя их „безликой“ и „сплошной“ физиологии.

Человеческая речь в рассказах Зайцева вся в плену у этой „физиологии“, а типичных для русской беллетристики споров, „умных“ речей, столкновения идеологий здесь не найдёшь никогда.

Очень характерно, что силлогизм не существует для Зайцевых персонажей; он заменён более первобытными формами мышления.

Юноша несётся у Зайцева на велосипеде и, [184] встречая восход солнца, бормочет: О, дорогой! и ему кажется, что никогда раньше не видал он солнца в такой славе.

Женщина, проснувшись на солнце и воздухе, восклицает у него:

— Я ничего не понимаю. Как пьяная… Свет, свет, я пьяна светом!

А человек, догоняющий волка, кричит:

„Дер-ржи! Дер-ржи-и-и!.. Бей его, ворочай его-о!“ и шепчет при этом: „не уйдёшь, не уйдёшь“, — то есть шепчет то, что шептали бы мы все, догоняя волка, что без слова, без мысли звучит в душе каждого догоняющего, кто бы он ни был и за кем бы ни гнался.

Словом, даже и мыслями и ощущениями своими персонажи Зайцева сливаются в одно целое и со страусами, и с рыбами, и с телятами. Человеческая речь у Зайцева так же инстинктивна и рефлекторна, как и всё бытие его персонажей, она так же „безглаза“ и является как бы алгебраической формулой, верной для каких угодно „частных величин“.


2.

Поистине, Зайцев — поэт сна. Ни у одного русского писателя люди не спят так часто, как у него.

В крошечном рассказе „Хлеб, люди и земля“ сперва спит начальник станции (стр. 58), потом засыпает его помощник (59), потом [185] обнаруживается, что „все щели, бугры и косогоры земли полны сна“, потом появляется медведеобразный какой-то господин, погружённый в „жаркий сон“ (60), потом мужики-солдаты, похожие во сне на кули с мукой (64).

В „Деревне“ люди сначала спят так крепко, что кажется, „будто комната дрожит“; потом — „по-хозяйски, с храпом“; потом — „крепким, горячим деревенским сном“, а один из них даже заранее чувствует, что „скоро заснёт под свист ветра и будет видеть большой сон о полях, метелях, деревне и чёрной земле“.

В „Мифе“ Лисичка спит утром, вечером и днём. Утром она спит „в облаке сна и ласки“, вечером — „по-детски“, а днём — „спокойно и невинно“.

В „Завтра“ спят „под влажными кружевами ночи“. В „Аграфене“ спят „могуче“. В „Тихих зорях“ — „смутно, полубодрствуя“. В „Чёрных ветрах“ — „мутным и тяжким сном“. В „Госте“ спят коршуны и вороны. На первой же странице „Сестры“ мелькают такие строки: „В усадьбе спали“, „деревья тоже дремали“, „тут мы спали, когда были ребятами“, „я не хочу ещё спать“, „спит моя сердечная“, и

— „Спатеньки, шлафен“. — говорит герой рассказа „Полковник Розов“, — а вслед за этим на десятках строк следуют в разных перемещениях слова: спать, засыпать, почивать, дремать…

О спящих персонажах своих (как, впрочем, [186] и о едящих, и о потеющих, и о рыгающих) г. Зайцев говорит восторженно и упоённо:

„Полковник мой спит ещё — …и так хочется припасть к этому старому старикану, поцеловать в лоб его, как отца, — жаль будить: стареньким и спать-то только под утро“. („Полк. Роз.“, стр. 176).


3.

Удалив от человека мысли, отняв у него логику, сведя весь дивный и сложный аппарат человеческой речи к эмоциональным восклицаниям, привязав человека к грибам и телятам, и суркам, и страусам, и собакам, и яблокам, и рыбам, и медведям, — Зайцев сделал одно: он методически и последовательно отнял у человека его индивидуальность, — и не потому ли ему так люб человеческий сон, что именно сном больше всего сливается человек с „безликим человечеством“, именно благодаря ему погружается вместе со всеми в одну „безвестную хлябь“?

Сон — всеобщий уравнитель; человек, как неповторяющееся, абсолютное, единственное, „бесподобное“ существо, исчезает во сне, перестаёт быть тем или этим человеком, и не потому ли, повторяю, Зайцев так предан ему, что он скорее самого Зайцева сблизит нас и с грибом, и со страусом, и с собакой?

В таянии индивидуальности, — и только в нём одном, — находит Зайцев поэзию. [187]

Это даже пугает: такая хорошенькая книжка; рассказы, как акварели; звенят, как стихи, а за этими милыми и грациозными, и улыбающимися рассказами такое безличное, безликое, тёмное жизнеощущение.

Отдельный человек если и попадётся в этой книжке, то только как пылинка толпы, как часть „всемужицкого тела“, „сплошной стены мужиков“, „человеческого моря“, „людских хлябей“ „кипящего тела человеческого“ (как любит выражаться Зайцев) и сам по себе, со своими глазами, своим носом, своими мыслями, оторванный, отрезанный от „сплошной стены“, — для Зайцева не существует.

И что примечательнее всего, Зайцева это только радует. Остановитесь на всех восторгах и умилениях, которые так любит Зайцев, и вы увидите, что источником они имеют всё то же таяние в сплошном, родовом, одинаковом, общем.

Это странно, потому что до сих пор было иначе. Сплошное всегда угнетало русскую литературу, и не этого ли Зайцевского „всемужицкого тела“ боялся Глеб Успенский, когда писал:

„Да, вот отчего мне и тоскливо. Теперь пойдёт „всё сплошь“. И сом сплошь прёт, целыми тысячами, целыми полчищами… и вобла тоже сплошь идёт, миллионами существ, „одна в одну“, и народ придёт тоже „один в один“, от Архангельска до „Адесты“ и от „Адесты“ до Камчатки, до Владикавказа и дальше, до турецкой, до персидской границы. До Камчатки, до „Адесты“, до Петербурга, до Ленкорана, — всё пойдёт сплошное, одинаковое [188] точно чеканное, — и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужики, и бабы, — всё одно в одно, один в один, с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, с одними песнями…

Всё сплошное, — и сплошная природа, и сплошной обыватель, сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзия, словом, однородное стомиллионное племя, живущее какой-то сплошной жизнью, какой-то коллективной мыслью и только в сплошном виде доступное пониманию… Да, жутковато и страшно жить в этом людском океане“… (Глеб Успенский. „Мелочи путевых воспоминаний“).

Русской литературе всегда было „страшно“ и „жутко“ в людском океане: недаром и Герцен, и Михайловский, и Достоевский, и Горький, и каждый, самый маленький, беспомощный русский писатель, Баранцевич какой-нибудь, во главу угла полагали личность, конкретную, вот эту, с такими-то глазами, с такими-то мыслями, — и вдруг скромно и тихо приходит благовоспитанный человек, Борис Зайцев, и вежливо выпроваживает эту личность со двора.


4.

И всегда у Зайцева так: сначала кажется, будто выведен отдельный человек, с отдельными руками, ногами, головой, а потом смотришь: вобла, — вот та самая, что идёт „сплошь“, „одна в одну“, „целыми тысячами“, „целыми полчищами“.

И, главное, (на этом я настаиваю!) вся поэзия, [189] всё очарование всякого зайцевского образа в том и заключается, что он — вобла.

Отнимите от этого образа „сплошной“ быт, вырвите его из „всемужицкого тела“, и Зайцев не найдёт, чем в нём умиляться (а он — умиляющийся художник по преимуществу), не найдёт, что воспеть в нём (а он — „воспевающий“, единственный в России „воспевающий“ художник).

Самое, казалось бы, индивидуалистическое произведение Зайцева — „Священник Кронид“. Всё-таки, хоть имя отдельное есть, хоть звание, хоть духовная деятельность, порою весьма прикосновенная к силлогизму.

Но прочтите этот рассказ; ведь священник Кронид для Зайцева вряд ли даже индивидуум. „Не один он действует тут, — говорит про него Зайцев, — за его плечами вдаль идут поколения отцов и пращуров; все они трудились здесь“.

Крепко, как коралл, врос Кронид в своих дедов, точно таких же, как он, „один в один“, „сплошных“, — и в пятёрку своих сыновей, „всё здоровых, хороших дубов“, точно таких же, как он, „один в один“, „сплошных“.

Даже имён этих сыновей не сказал нам Зайцев.

„Пятеро двуногих ждут, им хочется домой, поржать на весенней свободе; дома пекут куличи, ждёт мамаша, приволье, церковь“. Тем-то поэтичны они для Зайцева, что они двуногие, что все пятеро хотят ржать, „как один“, и ни носа, ни глаз, ни [190] вкусов, ни убеждений сами по себе, отдельно друг от друга, не имеют.

Событий в жизни Кронида Зайцев не знает.

Событие, случай — явления индивидуальные, и потому Зайцев отворачивается от них. Он повествует не о том, что было когда-нибудь в определённое время, а о том, что бывает вообще. Бывает же со священником, что он хоронит, венчает, исповедует. Тут бы и Достоевский, и Лесков, и Андреев, — все писавшие о духовенстве, — понапривели бы столько текстов из богослужения, столько молитв, показали бы нам священника, предстоящего пред алтарём, изобразили бы хоть какие-нибудь психологические его переживания, но певцу человеческой воблы всё это чуждо и неинтересно.

Как это ни странно, но и богослужение у Зайцева выходит „сплошным“, инстинктивным, почти зоологическим, и Кронид молится так, как молился бы „страус“, „петел“, „приветливый жеребёнок“; и ни на минуту не выражает в молитве себя, а всё то же „всемужицкое тело“, „воблу“.

Старый Крон „исправно ходит на службу, возвращается домой, венчает, хоронит, звонит в колокола с приближёнными дьячками и стариками и куда-то ведёт свой приход“.

Всё время Зайцев о богослужении говорит так, будто это — косьба или молотьба.

Служит Крон, или даже не служит, а „работает“ „исправно“, „быстро“, „просто“, „много надо молиться и хлопотать“ — „то читать Евангелье“, „то [191] причащать и исповедывать“. „В день Егория Крону работа: благослужение гуляющему скоту“. Пятеро „двуногих“ помогли Крону в богослужении, но опять-таки физически, как в полевых работах; они „хорошо пели“ и „давали ноту силы службе“.

И вся поэзия церковной службы для Зайцева в том, что это какое-то древнее, деревенское, всемужицкое „дело“.

„В очень чёрной ночи — повествует он, — церковь видна далеко; слишком светлы окна. Рано, задолго до торжественного часа, всё полно, и Кронид ведёт древнее богослужение; запоздалые с пасхами подходят летними тропами, пока Кронид читает и молится, в тёплой ночи неустанно гудят ручьи, полным тоном, как могучие трубы, а звёзд вверху без счёту; они неожиданно встают от горизонта, заполняют тьму над головой и так же сразу пропадают у другого края неба. В минуту, когда двери растворяются и выступает из церкви хор с гимном, кажется, что светлая волна трижды опоясывает во мраке церковь, под сильный бой колоколов, с пением, и снова вливается внутрь. Теперь у всех в руках свечки; капает, и пот стекает по мужицким лицам; временами, через плечи, идёт из рук в руки вперёд свечечка; перед иконами блестят целые пуки.

„К часу, двум, люди устают; Христа встретили, попели, постояли со свечками, но страшно жарко, а обедня длинна“.

И ни одного отдельного лица во всём молящемся [192] народе! Народ за молитвой „потеет“, „поёт“, „утомляется“, — но ни одного отдельного, индивидуального жеста, ни одной позы индивидуальной… Это пасхальное богослужение вообще, всякое богослужение, а не то, которое вёл именно этот священник — Кронид. Таким оно было и двести, и триста, и пятьсот лет назад. И эти звёзды вверху, и эти гудящие ручьи, и лесные тропы, — вечный фон для всех повестей Зайцева, — как они сплелись, перепутались с таинствами и обрядами всемужицкого богослужения, как они расплавили в себе отдельные слова отдельных мотивов, отдельные вздохи отдельных скорбей.

А похороны! Как весело хоронит Крон!

„Маленькие гробики, — рассказывает автор, — легко и быстро тащат на кладбище на горе, в дальний угол; здесь много детских холмиков; среди них трава, а рядом канава с полынью. Очень далеко видно отсюда; славная страна лежит вокруг, как золотое блюдо“.

И всё очень хорошо, и все очень довольны, недовольна почему-то одна какая-то баба, мать лежащего во гробике ребёнка. Она даже плачет. И как Зайцев ни гарнирует её на „золотом блюде“ равнодушной природы, — она всё не может утешиться. Зайцева это не очень печалит: „С четырёх сторон идёт несильный ветер, дымок бледно и покорно стелется, сизеет. Сзади плачет баба; красный юноша подпевает. Скоро опускают гробик, — и конец“. [193]

А она всё недовольна. Глупая баба, —

„Игра и жертва жизни частной,
Приди, отвергни чувств обман
И ринься гордой, самовластной
В сей животворный океан.
Приди, — струёй его эфирной
Омой страдальческую грудь, —
И жизни божески-всемирной,
Хотя на миг причастна будь!“

Но глупая баба не хочет тонуть в „животворном океане“, „божески-всемирной жизни“ ей тоже не надо: она плачет вот об этом ребёнке, и если вся гармония поэтичнейших ощущений Зайцева построена будет на забвении вот этой крошечной косточки мужицкого тела, — глупая баба откажется даже от гармонии:

— От высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не для того же я страдаю, чтобы собой и страданиями моими унавозить Зайцеву гармонию. Не стоит она слезинки, хотя бы только одного замученного ребёнка.

Глупая баба! Зайцев ей скажет, что и слёзы тоже входят в „гармонию“, он процитирует ей свои „Тихие зори“.

„Я плакал и целовал его (покойника) руку, но почему-то мои слёзы не были кровавы и больны, и то, что случилось с Алексеем, в сознании моём не была смерть“… „На могиле Алексея крест и лампадка; я сижу на скамеечке у могилы, мне хочется плакать, но плакать сладко и светло, мечтать“. [194]

Если же и это не убедит глупую бабу, г. Зайцев расскажет ей о „глубоком небе, в котором тонем все мы“, о „безбрежной жизни мира“ (стр. 40), о „странном бесконечном, от века существующем море, где плывёт наша призрачная скорлупка“ (17), но глупая баба так скоро не поддастся; она скажет, что этический индивидуализм русской литературы, тот самый, который некогда заставил Белинского отречься от гегелевского Allgemeinheit и „возвратить Егору Фёдоровичу билет на право входа во вселенскую гармонию“, который создал Раскольникова и великого инквизитора, и подпольного человека, и „субъективный метод“, и „власть земли“, и „Коновалова“, и „бывших людей“, и „Палату № 6“, — этот самый этический индивидуализм, любовь к человеку с маленькой буквы, к реальной человеческой личности, — постепенно исчез и заменился подозрительным каким-то пантеизмом, обоготворяющим и славящим „воблу“.

Глупая баба прибавит, что с тех пор, как революция стала „сплошной“, с тех пор, как, вместо революционных героев, пошла революционная вобла, „одна в одну“, и человеческая личность, человеческая жизнь подешевела страшно, и переживания последнего времени научили нас брать человека „тысячами“, „полчищами“, — литература приняла на своё лоно „общечеловека“, „всечеловека“, „сплошного“ человека, а о реальном человеке молчит, точно его никогда и не бывало.

Хорошо по этому поводу говорит в [195] „Литературном ДневникеАнтон Крайний (Спб. 1908):

„В книжке рассказов Бориса Зайцева, сочной и неподвижно-картинной, — нет, или почти нет, ощущения личности, нет человека.

Есть последовательно: хаос, стихия, земля, тварь и толпа… А человека ещё нет. Носится над землёю дух созидающий… Но какой? Божий ли? Ещё безликий. Уже есть безмысленное, ещё не сознающее себя, страдание, уже есть безмысленная радость, и даже где-то, в каком-то невидном свете соприкасаются они, сталкиваются… А лика ещё нет — и лица нет. Есть дыхание, но дыхание всего космоса, точно вся земная грудь подымается. Тот же космос вздыхает у автора и в его толпе безликой, без единого человека“.

Реального человека вытолкали вон из русской литературы, но Борис Зайцев сделал это так изящно и даже нежно, что слова: пошёл вон! — прозвучали у него, как серенада.


5.

Бориса Зайцева очень часто называют акварелистом и сравнивают почему-то с Левитаном. Почему? Левитан — скорбящий интеллигент 90-х годов, и каждый кустик у него будто читал Чехова, а Зайцев стихийный и немного стихийностью рисующийся поэт животности и хаоса.

Особенность его в том, что, исповедуя грубую, животную, рубенсовскую, уитманскую веру, он умеет [196] облечь её в мягкие тона и нежные подкупающие краски. Впервые певец животности и хаоса приходит в литературу в такой изящной одежде; впервые кровь и пот всемужицкого мяса благоухают, как нежные духи. Предшественники Зайцева были отчасти похожи на мясников:

Верую в мясо и в его вожделенья.
Слушанье, зренье, хотенье, вот чудеса,
и чудо — каждый отброс от меня!
Я божество и внутри и снаружи, — всё
свято, к чему прикоснусь.
Ароматней молитвы — запах ладони моей.
Моя голова превыше всех библий, и вер, и церквей!

(Уитман).

Зайцев же, когда начнёт говорить (о том же самом!), его голос становится томен, застенчив и нежен, — и женственно-мелодичен. Иногда он даже слишком сладок: „Май“ и „Полковник Розов“ приторны, как патока.

Теперь „стихия“ вошла в моду и вызвала много подделок. Но среди приверженцев „стихии“ — единственный верноподданный Зайцев, и, как истинный поэт, он властительнее и опаснее других.