Вырождение (Нордау; Сементковский)/Прерафаэлиты

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Прерафаэлиты
автор Макс Нордау, пер. Ростислав Иванович Сементковский
Оригинал: немецкий. — Из цикла «Вырождение». Перевод опубл.: 1892, перев. 1894. Источник: Нордау Макс. Вырождение / Пер. с нем. и предисл. Р. И. Сементковского; Современ­ные французы / Пер. с нем. А. В. Перелыгиной / Послесл. В. М. Тол­мачева.— М.: Республика, 1995.— 400 с.— (Прошлое и настоящее). ISBN 5-250-02539-0

Прерафаэлиты (Рескин, Россетти, Суинберн, Моррис)[править]

Мистицизм — обыкновенное состояние человека, а вовсе не какое-нибудь особенное настроение его духа. Сильный мозг, доводящий всякое представление до полной определенности, и сильная воля, поддерживающая напряженное внимание, встречаются редко. Туманная мечтательность, прихотливый разгул воображения не требуют напряжения, и поэтому их предпочитают простому наблюдению и разумным суждениям, немыслимым без затраты труда. Таким образом, сознание наполняется бесчисленными неопределенными представлениями, а ясно люди видят по большей части только ежедневно повторяющиеся явления, связанные с их чисто личной жизнью и непосредственными их потребностями.

Слово — это великое вспомогательное средство развития человеческого мышления — представляет собою не одно лишь благодеяние. Оно вносит в сознание большинства людей гораздо больше мрака, чем света. Оно обогащает их память звуками, но не резко очерченными образами действительности. Слово, как писаное, так и устное, действует на чувства, на зрение или слух и этим вызывает деятельность ума. Это верно. Оно всегда пробуждает представление. Ряд музыкальных звуков производит то же действие. Даже неизвестное слово, абракадабра, собственное имя, наигрываемая мелодия вызывают какую-нибудь мысль, хотя часто неопределенную, нелепую или непроизвольную. Слово не может дать человеку новых представлений и расширить его сознание. Оно может только воскресить уже существующие представления, и всякий работает прежде всего с тем запасом представлений, который он приобрел путем самостоятельного наблюдения явлений. Тем не менее человек не может отказаться от возбуждений, которые ему доставляет речь. Стремление понять все мировые явления непреодолимо, а возможность личных наблюдений, даже при благоприятных обстоятельствах, ограниченна. То, что мы сами не имеем возможности узнать, мы хотим услышать из уст других. Слово должно заменить нам непосредственные впечатления чувств. Оно само — также чувственное впечатление, и наше сознание привыкло смешивать его с другими впечатлениями и отождествлять вызываемые им представления с теми, которые мы получаем при одновременном воздействии всех чувств, посредством разностороннего рассматривания и ощупывания, выслушивания и обнюхивания предмета. Это отождествление составляет, однако, ошибку мысли. Оно всегда ложно, если слово производит более сильное впечатление, чем воспоминание о предмете, с которым мы познакомились непосредственно. Тем не менее мы все совершаем эту ошибку мысли. Мы забываем, что речь является лишь средством общения между людьми, что оно выполняет социальную функцию, а не служит источником познавания. На самом деле слово — скорее источник заблуждения, потому что фактическим знанием можно назвать не то, что человек слышал или о чем читал, но то, что он познал личным опытом и наблюдением. Поэтому только личный опыт и внимательное наблюдение могут освободить его от многих заблуждений. Но так как человеку опыт и наблюдения доступны лишь отчасти, то всякий вынужден руководствоваться в своей мыслительной деятельности и непосредственными представлениями и словами. Понятно, что здание, сооруженное из строительного материала столь неравной крепости, напоминает те готические церкви, поврежденные места которых реставрировались тупоголовыми каменщиками при помощи смазки из сажи и извести, чтобы придать им вид камня. На первый взгляд, повреждения становятся незаметными, но при ближайшем рассмотрении они выступают отчетливо.

Многие ошибочные представления о явлениях природы, большинство ложных научных гипотез и все метафизические системы объясняются тем, что люди в своих мыслях и суждениях смешивали с представлениями, возникшими из непосредственного наблюдения, и такие, которые были возбуждены словами, придавая им равное значение. Слова либо изобретались мистиками и были с самого начала не чем иным, как бредом их больного и слабого мозга, либо первоначально и выражали определенное и правильное представление, которое, однако, не было понято другими и подвергалось ложному толкованию или даже часто преднамеренному извращению.

Наследственная или благоприобретенная умственная слабость и невежество приводят к одному и тому же результату, к мистицизму. Мозг невежественного человека вырабатывает туманные представления, потому что они вызываются в нем не самыми явлениями, а словом, и полученное таким путем раздражение недостаточно сильно, чтобы побудить мозговые клеточки к более деятельной работе. Мозг же выродившегося или истощенного субъекта вырабатывает туманные представления, потому что он вообще неспособен отвечать на раздражение энергетической деятельностью. Таким образом, невежество представляет собою искусственную умственную слабость, и, наоборот, умственная слабость составляет прирожденную органическую неспособность к знанию.

Итак, все мы мистики в какой-нибудь сфере нашего умственного кругозора. О всех явлениях, которые человек сам не наблюдал, он составляет себе туманные, шаткие представления. Тем не менее здорового человека легко отличить от заслуживающего названия мистика. Первый в состоянии выработать из своих непосредственных впечатлений ясные представления и понять истинное соотношение между ними. Напротив, второй примешивает свои туманные второстепенные представления к непосредственным впечатлениям, которые вследствие этого путаются и затемняются. Даже самый суеверный мужик имеет вполне определенные представления о своей полевой работе или выкармливании скота. Он верит, пожалуй, в колдуний, вызывающих засуху, потому что он не знает, что такое дождь; но он ни на одну минуту не станет воображать, что ангелы будут пахать за него землю. Выходя на весенние полевые работы, он ждет благословения священника, но он никогда не упустит времени посева в расчете на сверхъестественную помощь. У мистика же все представления, даже полученные путем непосредственного опыта, проникнуты чем-то непонятным; недостаток внимания делает его неспособным дать себе отчет во взаимной связи даже между самыми простыми явлениями и приводит его к тому, что он их себе объясняет туманными представлениями, наполняющими его сознание.

Благовещение. Россетти, 1850.

Нет явления в поэзии и искусстве нынешнего столетия, к которому эта характеристика мистицизма подходила бы более, чем к «движению прерафаэлитов» в Англии. Три живописца: Данте Габриель Россетти, Холмен Хант и Миллес составили общество, которое они назвали «прерафаэлитским братством». К ним примкнули живописцы Стефенс и Коллинсон и скульптор Вульнер. В следующем году они устроили в Лондоне выставку, причем на всех картинах и статуях красовались их фамилии и инициалы братства «P. R. В.». Выставка не имела никакого успеха. Истеричные не успели еще внушить публике веру в художественные достоинства этих произведений и убедить ее, что их одобрение служит признаком принадлежности к аристократическим кружкам истинных ценителей прекрасного. Поэтому она отнеслась к ним как к произведениям непонятным и даже смешным. Благодушные люди хохотали до слез, а озлобленные негодовали, что их дурачат. Братство отказалось от дальнейших выставок и даже распалось; члены его уже не решались присоединять к своим фамилиям его инициалы. Оно превратилось в простой кружок художников с одинаковыми наклонностями, личный состав которого постоянно изменялся. Так, с ним сблизились Бёрн-Джонс и Медокс Браун, которых также считают прерафаэлитами, хотя они не принадлежали к первоначальному братству. Впоследствии этим названием обозначали и некоторых поэтов, в том числе Россетти, променявшего кисть на перо, Суинберна и Уильяма Морриса.

Каковы же основные стремления этих людей? Довольно известный немецко-английский критик Гюфер следующим образом отвечает на этот вопрос: «Мне это движение представляется возрождением средневекового настроения».[1] Но эти слова ничего не означают, потому что под средневековым настроением можно понимать все, что угодно: ссылка на средние века служит только указанием на чисто внешние стороны движения и не разъясняет нам внутренней его сущности.

Правда, прерафаэлиты проявляют некоторую склонность к подражанию средневековым образцам, но не в историческом смысле: их прельщает вообще все сказочное, выходящее из границ времени и пространства. Что в их произведениях встречаются кавалеры и рыцари, благородные девицы с маленькими коронами в золотистых волосах и пажи в беретах с пером, даже и это объясняется тем, что они, кажется, совершенно бессознательно подражали средневековым образцам.

Новые движения в литературе и искусстве не возникают внезапно и самопроизвольно. Прерафаэлизм — отпрыск немецкого и французского романтизма. Но время сделало свое дело; на романтизм повлияло, кроме того, и настроение разных народов; поэтому английский потомок имеет очень слабое сходство с немецким своим прародителем. Немецкий романтизм был реакцией против французских энциклопедистов, безраздельно царствовавших в восемнадцатом столетии. Их критика старых заблуждений, новые их системы, объяснявшие мировую загадку, ослепили и опьянили народы. Но вскоре последовало отрезвление, потому что энциклопедисты совершили две крупные ошибки. Во-первых, они объясняли мировые явления, недостаточно ознакомившись с фактами, и, во-вторых, признавали человека существом преимущественно рассудочным. Гордясь своим строго логическим математическим мышлением, они упускали из виду, что обладают только методом выяснения истины, а не самою истиною. Логика — только аппарат, при помощи которого можно перерабатывать всякого рода материал. Когда нет материала, она в лучшем случае дает только роскошный пустоцвет. Состояние науки в восемнадцатом столетии не допускало полезного применения логического аппарата энциклопедистов. Но они этого не замечали и с недостаточными средствами смело воздвигали систему, которую выдали за точное отражение мироздания. Вскоре, однако, выяснилось, что энциклопедисты обманывают как самих себя, так и своих учеников. Были открыты факты, противоречившие их скороспелым заключениям, и оказалось, что существует много явлений, которые их система не обнимает,— словом, что установленные ими рамки слишком тесны, чтобы вместить в себя богатое содержание жизни. Вот тут-то совершена была ошибка в противоположном направлении: к философии энциклопедистов стали относиться пренебрежительно, возлагая на метод ответственность за результаты, которые он дал в руках энциклопедистов. Исходя из той мысли, что энциклопедисты вследствие недостаточного знакомства с положительными фактами толковали ложно и произвольно явления природы, новые люди пришли к выводу, что рассудочная критика — ложный метод, что логическое мышление ни к чему не приводит, что выводы энциклопедистов столь же бездоказательны, как выводы метафизиков, и к тому же неэстетичны, холодны, узки. Вслед затем новые люди страстно погрузились в глубину веры и суеверия, где, конечно, истины также открыть не удалось, но где роскошные марева восхищали глаз и обаятельные видения согревали душу.

Ложная психология энциклопедистов оказалась еще более роковою, чем их философия. Они верили, что человек в своих словах и действиях подчиняется разуму, законам логики, и не подозревали, что он часто является игрушкою своих чувств, влечений, бессознательных, неясных, внезапно прорывающихся с дикою неотразимою силою и не подчиняющихся велениям ни разума, ни даже рассудка. Обширная область органических потребностей и наследственных инстинктов, все то, что Гартман называет «бессознательным», осталось скрытым для рационалистов, и они видели только ту ничтожную часть душевной жизни, которая освещается слабым светом сознания. Художественные произведения, основанные на этой куцей психологии, должны были казаться нереальными до смешного. В них отсутствовали человеческая глупость, человеческие страсти.

Все в них сводилось к логическим формулам и математическим положениям. Чувство возмутилось против этой художественной фальши, оно отомстило за себя и начало признавать только «бессознательное», наследственные инстинкты и органические страсти; воля и разум были свергнуты с их пьедесталов, так как совершенно отрицать их существование ведь нельзя.

Мистики, восставшие против миросозерцания, основанного на одном разуме, деятели периода «бурного порыва», возмутившиеся против подчинения душевной жизни человека одному рассудку, были провозвестники романтизма, составляющего не что иное, как соединение и усиление этих двух течений. Историческое события и настроение данной эпохи привели к тому, что они приняли форму увлечения средними веками. Вспомним, что романтизм начал нарождаться во время глубочайшего унижения Германии; молодые таланты возмущались чужеземным владычеством, и это дало всему их миросозерцанию патриотическую окраску. В средние века Германия достигла-де высшего могущества и умственного расцвета. Те века, которые ознаменовались одновременно и мировым господством Гогенштауфенов, и величием готического зодчества, не могли не прельстить умы, ненавидевшие прозаичную и унизительную современность. Возмущенные Наполеоном, они искали спасения у Фридриха Барбароссы, негодуя на Вольтера, они восхищались Вальтером фон дер Фогельвейде. Иностранные подражатели немецких романтиков не понимают, что, спасаясь от современности в средние века, они избирают себе путеводителем немецкий патриотизм.

Впрочем, только наиболее нормальные таланты оттеняли патриотическую сторону романтизма. У других он вполне явственно обнаруживает истинную свою сущность, т. е. является одной из форм вырождения. Братья Шлегели отметили программу романтизма. «Поэзия, — говорят они, — начинается там, где человек отрешается от законов холодного разума и возвращается к изящным заблуждениям фантазии, в первоначальный хаос человеческой природы… Произвол поэта не терпит над собою законов». Вот язык и настроение слабоумного человека, неспособного наблюдать и уяснять себе явления и с самодовольством, всегда присущим слабоумным, выдающего свой недуг за преимущество, свое расплывчатое, беспорядочное мышление — за единственно правильное и похваляющегося тем, что нормальный человек признает заслуживающим глубокого сожаления.

Кроме беспорядочной ассоциации идей, у большинства романтиков встречается и мистицизм, естественный спутник слабоумия. Они прельщались не величием и могуществом средневековой Германии, не полнотою и изяществом тогдашней жизни, а религиозным, болезненным ее настроением. «Наше богослужение,— пишет Клейст,— не может быть названо богослужением. Оно слишком рассудочно; католическое же обращается ко всем нашим чувствам». Несомненно, темный символизм католицизма, его обрядность, роскошь церковных облачений, богослужебных предметов и художественных произведений, грохот органа возбуждают больше спутанных и неясных представлений, чем трезвый протестантизм. Обращение в католичество Шлегеля, Мюллера, Вернера, графа Штольберга — вполне последовательно; равным образом, после сказанного нами о психологии мистицизма будет вполне понятно, почему у этих романтиков набожность шла рука об руку с крайними проявлениями эротизма.

Одним поколением позже, чем в Германии, появился романтизм и во Франции. Нетрудно объяснить исторически, почему он запоздал в этой стране. Среди бурь переворота и наполеоновских войн руководящим умам французского народа некогда было опомниться. Им было не до того, чтобы проверять философию энциклопедистов, найти в ней пробелы, отвергнуть ее, ополчиться против нее. Вся их сила уходила на грубую, физическую борьбу; потребность в душевных движениях, вызываемых поэзией и искусством, была подавлена, и ее вполне заменили гораздо более сильные ощущения эгоизма и отчаяния, порожденные громкими победами и небывалыми поражениями. Только в сопливое время, следовавшее за Ватерлоо, эстетические наклонности опять вступили в свои права, и во Франции произошло то же, что и в Германии. Молодые таланты и здесь подняли знамя возмущения против господствовавших эстетических и философских направлений. Они стремились подчинить рассудок воображению, поработить его и выставили против дисциплины и нравственности своим лозунгом: страсть. Познакомившись с немецким движением отчасти через г-жу Сталь, отчасти же через Шлегеля, который непосредственно влиял на французские литературные кружки и некоторые произведения которого уже раньше были переведены на французский язык, они примкнули к нему, может быть, почти бессознательно. Патриотические и католико-мистические элементы немецкого движения не оказали никакого влияния на умы во Франции, и только его пристрастие ко всему отдаленному, его необузданность в нравственном и умственном отношении встретили подражание.

Французский романтизм не имеет ни средневекового, ни религиозного оттенка. Когда он отрешался от действительности, то по времени уходил в эпоху Возрождения, а по пространству — в восточные и сказочные страны. Из всех драм Виктора Гюго только одна, «Бургграфы», разыгрывается в тринадцатом столетии; остальные же — «Кромвель», «Мария Тюдор», «Лукреция Борджиа», «Анджело», «Рюи Блаз», «Эрнани», «Марион Делорм», «Король забавляется» — в шестнадцатом и семнадцатом столетиях; из всех написанных им романов можно противопоставить роману «Собор Парижской богоматери», действительно разыгрывающемуся в средние века, все остальные, начиная с «Гана Исландца», разыгрывающегося на сказочном острове Тулэ, и кончая романами «Несчастные» и «1793 год», разыгрывающимися в каком-то совершенно фантастическом Париже или во время такой революции, какую себе представляют разве курители опиума. Склонность французского романтизма к эпохе Возрождения очень понятна. Это было время сильных страстей и больших преступлений, мраморных дворцов, шитых золотом платьев и опьяняющих пиров,— время, когда прекрасное господствовало над полезным и фантастическое — над разумным, когда даже злодеяние казалось прекрасным, потому что оно совершалось кинжалами из чеканной и дамасской стали, а яд подносился в кубках Бенвенуто Челлини.

Французские романтики пользовались вымыслом при изображении места действия и костюмов главным образом для того, чтобы придать хотя бы некоторую вероятность своим фантастическим, подчас просто чудовищным героям, без которых французский читатель, еще не потерпевший позора неслыханного поражения, обойтись не мог. Таким образом, мы в героях Виктора Гюго, Александра Дюма, Теофиля Готье, Альфреда Мюссе знакомимся с французским идеалом мужчины и женщины. Фаустовские размышления и гамлетовские монологи им не по нутру. Они без умолку болтают, так и сыплют блестящими остротами и каламбурами, дерутся в одиночку против десяти, любят, как Геркулес в феспийскую ночь, словом, вся их жизнь проходит в беспрерывной борьбе, в порывах сладострастия, в опьянении и блеске. Это своего рода мания величия с гладиаторскими, донжуанскими и монтекристовскими представлениями, безумная растрата физических сил, веселья, золота. Герои французских романтиков, конечно, должны носить какие-нибудь особенные камзолы или испанские плащи и говорить на непонятном языке, потому что современные куцые пиджаки не могут вместить всю эту полноту мускулов, а парижский салонный разговор не допускает откровенностей людей, живущих душа нараспашку.

В Англии романтизм постигла как раз обратная участь. Французы заимствовали из немецкого романтизма главным образом, даже исключительно, его отрешенность от действительности и преобладание страсти; англичане столь же исключительно усвоили себе его католико-мистические элементы. Для них средние века имели необычайную прелесть только потому, что это было время детски слепой игры, наслаждения святой простотой и общения с небесными силами.

Торговля, промышленность, культура нигде не достигли такого процветания, как в Англии. Нигде люди не работали с таким напряжением, нигде не жили они в таких искусственных условиях, как там. Поэтому состояние вырождения и истощения, наблюдаемое ныне повсеместно во всех цивилизованных странах, должно было проявиться в Англии раньше, чем в других странах. И действительно, уже в тридцатых и сороковых годах оно приняло там широкие размеры. Но этого рода впечатлительность должна была, вследствие особенностей английского духа, неизбежно принять религиозную окраску.

Англосаксонцы по природе — племя крепкое и здоровое в физическом и умственном отношении. Поэтому в них сказывается сильная жажда знания, свойственная всякому нормальному человеку. Они всегда стремились к уяснению себе причин явлений и с страстным вниманием и благодарностью относились ко всякому, кто отвечал на их запросы. Все писатели, изучившие древнюю английскую литературу, между прочим Густав Фрейтаг[2] и И. Тэн[3], передают нам известную глубокомысленную речь английского рыцаря о том, что предшествует жизни человека и что следует за нею; ее сохранил нам Беда в своем рассказе об обращении короля Эдвина в христианство. Эта речь доказывает, что уже в начале седьмого столетия у англосаксонцев проявлялась страстная потребность понять мировые явления. Эта прекрасная и благородная черта, эта любознательность сделалась силою и в то же время слабостью англичан. Она привела к равномерному развитию естественных наук и богословия. Естествоиспытатели приводили в сводную систему добытые путем тяжелого наблюдения факты, а богословы — метафизические понятия. Но те и другие претендовали на объяснение сущности вещей, и народ с глубокою благодарностью внимал им, хотя богословам все-таки более, чем ученым, потому что они поучали самоувереннее и давали больше общих сведений. Склонность людей отождествлять слова с фактами и простые уверения с доказательствами дает метафизикам громадное преимущество перед представителями точного знания. Любознательность англичан породила одновременно и индуктивную философию, и спиритизм. Им обязано человечество лордом Бэконом, Гарвеем, Ньютоном, Локком, Дарви-ном, Дж. Ст. Миллем, но даже и Беньяном, Беркли, Мильтоном, пуританами, квакерами и всеми религиозными фанатиками, апокалиптиками и медиумами нынешнего столетия. Ни один народ не сделал так много для своих ученых и не ставил их так высоко, как англичане; но в то же время ни один не искал с такою искренностью и покорностью поучения в области метафизики. Следовательно, стремление к познанию является и главной причиной английской набожности. Наряду с этим следует принять еще во внимание и то обстоятельство, что высшие классы английского общества никогда не проявляли индифферентизма в религиозных вопросах и, в противоположность Франции, где в XVIII в. в моде было вольтерианство, систематически возвели религиозность в отличительный признак принадлежности к избранному обществу. Историческое развитие Англии привело к двум результатам, по-видимому несовместным, к кастовому господству и личной свободе. Понятно, что сословие, имеющее в руках власть и богатство, защищает свои привилегии. При безусловной независимости английского народа к физическому принуждению оно прибегать не могло; поэтому оно всегда стремилось действовать на низшие классы духовными средствами.

Этим и объясняется религиозный характер умственного вырождения англичан. Первым результатом эпидемического вырождения и истерии было оксфордское движение тридцатых и сороковых годов. Уайземан вскружил головы всем слабоумным, Ньюмен перешел в католицизм, Пьюсей нарядил все высшее английское духовенство в римско-католическое облачение. Скоро народился и спиритизм, и замечательно, что все медиумы ведут богословские речи. Собрания «ревивалистов» семидесятых годов и нынешняя «армия спасения» являются прямым продолжением оксфордского движения, но приспособленным к понятиям низших классов. В искусстве религиозная мечтательность выродившихся и истеричных англичан выразилась прерафаэлизмом.

Точное значение этого слова уяснить себе невозможно, потому что оно изобретено мистиками и, подобно всем словам, вымышленным слабоумными и душевно расстроенными, обладает свойствами расплывчатости и неопределенности. Первые члены братства думали найти в художниках четырнадцатого и пятнадцатого столетий, в предшественниках великих гениев умбрийской и венецианской школ, умы, одинаково с ними настроенные; поэтому они взяли себе за образец их манеру писать и придумали себе название «прерафаэлитов», которое должно было им особенно нравиться, потому что частичка «пре» возбуждает представление о чем-то древнем, отдаленном, едва доступном воображению, сказочном, таинственном. Прерафаэлиты обязаны Джону Рескину этим стремлением искать художественные идеалы в седой старине.

Рескин — один из самых туманных и ложных умов нынешнего столетия, но он замечательный стилист. Писания его — дикий бред, но бред фанатика, чувствующего очень глубоко. Его настроение напоминает настроение испанских инквизиторов; он — настоящий Торквемада в эстетике. Охотнее всего он сжег бы не сочувствующих ему критиков и тупых профанов, не восторгающихся произведениями искусства. Но так как устраивать костры не в его власти, то он мечет гром и молнии и уничтожает еретиков руганью и проклятиями. В то же время он, однако, глубокий знаток истории искусства. Когда он говорит об очертаниях облаков, он указывает на шестьдесят или восемьдесят картин, рассеянных по всем музеям Европы. И заметьте, он писал в сороковых годах, когда светопись, так сильно облегчающая изучение классических произведений искусства, еще не была известна. Его знания, его ученость покорили англичан; ими объясняется влияние, которое имел Рескин на художественный вкус и эстетические воззрения англосаксонской расы. Положительный английский ум требует цифр, точных данных. Стоит их дать, и англичанин доволен: он готов согласиться с явною ерундою, если она подкреплена статистическими таблицами. Можно признать чисто английскою чертою, что Мильтон в описании ада и его обитателей столь же добросовестен и точен, как был бы землемер или естествоиспытатель. Рескин замечательно усвоил себе эту английскую особенность, соблюдающую крайнюю точность в нелепостях, измеряющую и взвешивающую привидения.

Его страстные этюды, соединенные впоследствии в одну книгу под общим заглавием «Современные художники», начали появляться в 1843 г. и совпали с началом великого католического движения. Он был тогда молодым богословом и критиковал произведения искусства с богословской точки зрения. Средневековая схоластика стремилась превратить философию в рабыню богословия; Рескин хотел то же сделать с искусством. Скульптура, живопись должны быть формою богослужения или вовсе не быть. Произведение искусства имеет значение лишь настолько, насколько в нем выражается сверхчувственная мысль; не совершенство формы, а религиозное чувство, его вдохновившее, заслуживает внимания. В подтверждение приведем собственные слова Рескина. «Мне кажется,— говорит он,— что грубая картина действует часто сильнее, чем тонко исполненная, и что вообще картины вызывают тем меньше любопытства и почтения, чем они совершеннее в техническом отношении… Значение живописца или писателя в конце концов определяется содержанием их произведений, а не формою. Картина, содержащая в себе много благородных мыслей, как бы плохо они ни были выражены, лучше и значительнее, чем картина с менее благородными мыслями, хотя бы они были выражены прекрасно… Чем менее средства соответствуют замыслу, тем сильнее впечатление картины».[4]

Эти основные положения Рескина вошли целиком в эстетику первых прерафаэлитов. Они чувствовали, что Рескин ясно выразил то, что их занимало. Форма безразлична; вся сила в замысле. Чем несовершеннее первая, тем глубже впечатление; религиозное настроение — единственное содержание, достойное произведения искусства. И вот прерафаэлиты начинают изучать историю искусства с этой точки зрения и находят то, чего они ищут, в картинах предшественников Рафаэля, которыми так богата Лондонская национальная картинная галерея. Все эти Фра Анджелико, Джотто, Чимабуэ, Гирландайо, Полауоло дали им те совершенные образцы, которых они искали. Эти плохо писанные или выцветшие от времени картины с их ребяческим изображением рая и ада несомненно дышат набожностью; им легко было подражать вследствие их несовершенства, и в то же время они представляли столь сильное противоречие с тогдашним эстетическим вкусом, что вполне могли удовлетворить стремлению к парадоксальному, причудливому, составляющему, как мы видели, одну из особенностей слабоумных людей.

Теория Рескина совершенно несостоятельна. Он бессознательно или преднамеренно упускает из виду, что картина действует не столько своим содержанием, сколько именно формою. Она сперва дает чисто чувственные впечатления прекрасными деталями и гармониею красок, затем — иллюзию действительности и высшее удовольствие отгадывания мысли художника, наконец — возможность наслаждаться такими деталями или общими чертами, которых менее одаренный в художественном отношении зритель сам не мог бы уловить. Живописец, следовательно, может действовать средствами своего искусства лишь настолько, насколько он действует гармониею цветов, вызывает иллюзию действительности и раскрывает скрытые для обыкновенного глаза художественные красоты предмета. Самый сюжет является уже не чисто художественной заслугой. Тут уже проявляется умение отгадывать настроение, пользоваться наклонностями, воспоминаниями, предрассудками публики. Художественная картина, например «Мона Лиза» Леонардо, приводит в восторг всякого человека с эстетическим вкусом. Жанровая картина, не отличающаяся художественными красотами, вызывает лишь равнодушие в том, кто не интересуется сюжетом. Картина, которая, например, изображала бы победу французов над пруссаками, возбуждала бы восторг во Франции, даже если бы она была грубо намалевана, и при том же условии икона трогает католика и не возбуждает никакого сочувствия в протестанте.

Конечно, существует живопись, стремящаяся действовать не совершенством формы, а идейным своим содержанием. Эта живопись имеет особое название: это — письменность, а знаки, которыми она пользуется, называются буквами; искусство же дать выражение идее этими знаками называется не живописью, а поэзиею. Уже в самом начале своего развития живопись, удовлетворяющая эстетическим потребностям, отделилась от письменности, олицетворяющей мысль, и Рескину принадлежит сомнительная заслуга уничтожения различия, установленного уже за шесть тысяч лет тому назад фиванскими грамотеями.

Но прерафаэлиты пошли еще дальше Рескина, у которого они заимствовали свои руководящие идеи. Почему слабые картины предшественников Рафаэля производят на нас такое трогательное впечатление? Потому, что все эти Джотто и Чимабуэ были искренни. Они хотели быть ближе к природе и освободиться от стеснительных традиций византийской школы, далеко уклонившейся от истины. Они энергично боролись с плохой, чисто ремесленной манерой писания своих учителей. Зрелище человека, выбивающегося из сил, чтобы порвать связывающие его узы и отстоять свою личную свободу, чрезвычайно привлекательно. Разница между предшественниками Рафаэля и прерафаэлитами заключается именно в том, что первые отыскивали правильные способы рисования и живописи, между тем как последние силятся забыть их. Поэтому то, что приводит в восторг у первых, отталкивает у вторых. Вы имеете тут дело с контрастом между лепетом цветущего ребенка и шамканьем слабоумного старца, детскою наивностью и ребячеством. Но это возвращение к начаткам, это кокетничание с простотою, эта игра в детки словами и ужимками — явление весьма распространенное у слабоумных, и мы ее не раз еще встретим у поэтов-мистиков.

Согласно учению их теоретика Рескина, падение искусства для прерафаэлитов начинается с Рафаэля. И это очень понятно. Подражать какому-нибудь Джотто или Чимабуэ сравнительно легко. Но чтоб подражать Рафаэлю, надо самому рисовать в совершенстве, а это было не под силу первым членам братства. К тому же Рафаэль жил во время расцвета Возрождения. Заря новой мысли сияет в его жизни и его творениях. Он уже рисовал не одни религиозные, но и мифологические, и исторические картины, или, как говорят мистики, обратился к светским сюжетам. Его картины действуют не только на религиозное, но и на эстетическое чувство. Это не исключительное служение Богу и, следовательно,— как выражается Рескин, а за ним и его последователи — это служение дьяволу. Слабоумные склонны противоречить всему, что признается неопровержимым, и находить в искусстве плохим то, что другим представляется совершенным. В течение трех веков все признавали Рафаэля величайшим художником. И вот прерафаэлиты говорят: «Рафаэль знаменует собою глубочайшее падение искусства». Вот почему они присвоили себе название прерафаэлитов, намекая им именно на Рафаэля, а не на какого-либо другого великого мастера или другую эпоху в развитии искусства.

Последовательности от мистика ожидать нельзя. Рескин, с одной стороны, утверждает, что художник не имеет права по своему усмотрению изменять что-либо в природе, что это свидетельствует о «неспособности, лености или дерзости», т. е. что живописец должен передавать природу так, как он ее видит, не допуская ни малейшего изменения[5]; но, с другой стороны, он говорит, что «каждая былинка, каждый цветок, каждое дерево имеет свой идеальный первообраз» и что к нему они и стремятся, если на них не влияет случай или болезнь, — задача же живописца заключается в том, чтобы уяснить себе и передать другим этот идеальный первообраз.[6]

Эти два положения, очевидно, друг другу противоречат. Идеальный первообраз составляет не наблюдение, а гипотезу. Различение существенного от случайного — дело разума, а не глаза и эстетического чувства, а задача живописи заключается в изображении действительности, а не предполагаемого, конкретного, а не абстрактного. Взгляды на законы, управляющие явлениями, изменчивы, как изменчивы наши представления и господствующие научные теории. Живописец изображает не эти взгляды, а чувственные впечатления, так как задача искусства заключается в возбуждении не мыслительной деятельности, а душевных волнений.

Isabella. Миллес, 1849 г.

Прерафаэлиты не поняли этого противоречия и слепо подчинились теориям Рескина. В человеке они искали идеальный первообраз, но в аксессуарах они ничего не изменяли. Они с величайшею точностью передавали и ландшафт, и предметы, окружающие изображаемых ими лиц. Ботаник отличает всякую травку, всякий цветок, столяр — скрепления и склейку, род дерева и т. д. Эта добросовестная отчетливость выступает у прерафаэлитов столь же резко на первом плане, как и на заднем фоне, где, по законам оптики, ее различить нельзя. Она-то и служит выражением неспособности быть внимательным. Внимание подавляет часть явлений и вызывает те, на которые распространяется наблюдение. Если живописец воображает все однообразно, то мы не можем угадать, что он, собственно, хотел сказать. Тогда его произведение напоминает нам бормотанье слабоумного. А между тем этот род живописи именно имел влияние на современное искусство. Ботанически верное изображение дерева, цветов и деревьев, геологически — правдивые скалы, горные образования и почвы, отчетливые узоры на коврах и обоях — все это заимствовано современными художниками у Рескина и прерафаэлитов.

Эти мистики воображали, что они, по примеру предшественников великого Рафаэля, пишут религиозные картины. Это был самообман. Джотто, Чимабуэ, Фра Анджелико не были мистиками, или, лучше сказать, они были мистиками по невежеству, а не вследствие слабоумия. Средневековый живописец, изображая религиозный сюжет, был убежден, что он изображает правду. Он был реалистом, рисуя сверхчувственное. Религиозное предание ему сообщалось как факт; он был проникнут сознанием буквальной его правды и передавал его так, как он передал бы всякий другой правдивый рассказ. Публика подходила к его картине в том же настроении. Для средневекового общества религиозное произведение искусства имело такое же значение, как для нас рисунки в бытописательных или естественно-исторических книгах. С этой бесхитростной верой мистическая живопись не мирилась, а живописец избегал всего туманного, таинственного. Он изображал не сновидения и настроения, а документы; он убеждал и мог убедить, потому что сам был убежден.

Тень смерти. Хант, 1871

Совершенно не то приходится сказать о прерафаэлитах. Они изображали на своих картинах аллегории и смутные символы, не имеющие ничего общего с виденною действительностью. Я приведу лишь один пример: «Тень смерти» Ханта. На этой картине изображен молящийся Христос с распростертыми руками, а тень, падающая от него, имеет форму креста. Это — поучительный пример направления мысли у мистиков. Хант представляет себе Христа молящимся; в то же время у художника возникает представление о распятии Христа. Эту ассоциацию идей он хочет сделать видимою при помощи имеющихся у искусства средств. И вот он изображает фигуру Христа, отбрасывающую тень или предсказывающую его участь; выходит, что какая-то непонятная сила повернула эту фигуру к солнечным лучам таким образом, что на земле обрисовалась тень, изображающая роковое предзнаменование. Эта выдумка совершенно бессмысленна. Со стороны Христа было бы слишком наивно предсказывать свою возвышенную смерть таким хвастливым образом. К тому же современники не могли бы понять это знамение, пока Христос не претерпел смерти на кресте. Но в сознании Холмена Ханта возникают одновременно представление о молящемся Христе и представление о кресте, и он, не давая себе отчета в разумном их соотношении, соединяет их. Если бы предшественнику Рафаэля пришло в голову изобразить молящегося Христа, чувствующего близость своей страдальческой смерти, то он дал бы нам реальную картину молящегося Христа, а распятие изобразил бы не менее реально где-нибудь в углу картины, но никогда не стал бы соединять оба представления в один туманный, расплывчатый образ. В этом и заключается разница между религиозною живописью верующего, но нормального человека, и живописью развинченного психопата.

С течением времени прерафаэлиты отрешились от многих чудачеств. Миллес и Холмен Хант уже не манерничают намеренно плохим рисунком и простодушным подражанием Джотто. От основных мыслей своей школы они сохранили только тщательную передачу деталей и идейную живопись. Один благосклонный к ним критик, Эд. Род, замечает: «Они были сами писателями, и их живопись — писательство»[7]. Эти слова до сих пор верны, а некоторые из первых прерафаэлитов сразу прониклись этой мыслью. Они вовремя поняли, что ошиблись в выборе призвания, и перешли от живописи, т. е. писания мысли, к настоящему писательству.

Самым выдающимся из них является Данте Габриель Россетти, сын итальянского карбонария и знатока Данте; родился Россетти, однако, в Англии. Отец окрестил его именем великого итальянского поэта, и это обстоятельство имело решающее влияние на настроение мальчика.[8] Россетти представляет собою весьма поучительное подтверждение слов Бальзака, что имя играет важную роль в деле развития и судьбе человека. Все поэтическое творчество Россетти коренится в Данте. Его миросозерцание представляет неясный сколок с миросозерцания флорентийского поэта. Все его представления более или менее проникнуты воспоминанием о «Божественной комедии» или «Новой жизни».

Этот подражательный характер произведений Россетти выясняется при разборе одного из самых известных его стихотворений — «Блаженная девушка», в то же время в этом стихотворении чрезвычайно рельефно выступают отличительные черты работы мистического мозга. В первой строфе говорится:

    

Блаженная девушка прислонилась
       к золотым перилам неба;
глаза ее были глубже глубины
       Воды при вечернем освещении;
в руке у нее были три лилии,
       а в волосах — семь звезд.

    

The blessed damozel leaned out
       From the gold bar of Heaven;
Her eyes were deeper than the depth
       Of waters stilled at even;
She had three lilies in her hand,
       And the stars in her hair were seven.


Вся эта картина утраченной любимой девушки, взирающей в райском убранстве на возлюбленного с неба, походящего на роскошный дворец, — не что иное, как отзвук третьей песни Дантова «Рая», где Пресвятая Дева обращается к поэту с луны. Даже детали те же, например: глубокие, тихие воды. «Лилии в руке» заимствованы из картин предшественников Рафаэля, но тут есть и тихий отзвук утреннего привета из «Чистилища». Затем, обозначая любимую девушку англо-романским словом «damozel», автор намеренно хочет затемнить ясно очерченный образ, возникающий у нас при слове «девушка». Название «damozel» вызывает в воображении английского читателя неопределенное представление о стройной благородной девушке, гордых норманнских рыцарях, о чем-то отдаленном, отжившем, полузабытом, переносит его в таинственную глубь средних веков и вызывает представление о волшебном образе баллады. Одно это слово уже воскрешает в душе читателя смутное настроение, сохранившееся в ней от знакомства со всеми поэтами и писателями романтической школы. В руку этой «damozel» Россетти влагает три лилии, а голову ее он украшает семью звездами. Числа эти не случайны: они издавна считаются таинственными и священными. «Три» и «семь» указывают читателю на нечто неведомое и значительное.

Однако, указывая на средства, которыми Россетти пользуется, чтобы выразить свое душевное настроение и передать его читателю, мне не хотелось бы вызывать нарекание, будто я осуждаю лирику и поэзию вообще и вижу в ней одно мистическое слабоумие. Правда, что все поэты склонны употреблять слово, которое, заключая в себе определенные представления, вместе с тем уже само по себе возбуждает известное настроение. Но творчество нормального поэта коренным образом отличается от творчества болезненно настроенного мистика. Неопределенное слово, употребляемое первым, имеет разумный смысл, вызывает во всяком нормальном человеке волнение, и это волнение касается основного сюжета стихотворения. Образцом может служить известное стихотворение Фета[9] «Шепот, робкое дыханье, трели соловья…». Тут с каждым словом связано определенное представление, и каждое из них возбуждает в читателе те чувства, которые волнуют автора. Когда же Россетти вплетает в свое стихотворение мистические числа «три» и «семь», то они сами по себе ничего не означают, не вызывают в нормальном читателе никакого волнения, и даже истеричные, увлекающиеся черной магией, если и почувствуют волнение, то оно вовсе не будет касаться основного предмета стихотворения, т. е. появления умершей возлюбленной.

Но вернемся к разбору стихотворения Россетти. Девушке кажется, что она славословит Бога всего один день; но для осиротелых день этот был десятью годами, а для одного из них он был «десятилетием годов» («ten years of years»). Это — чисто мистическое времяисчисление. Оно ничего не означает. Может быть, Россетти представляет себе высшую единицу, к которой отдельный год относится так, как день к году. Следовательно, 365 лет составляют год высшего порядка. В таком случае «год годов» равнялся бы 365 годам. Но Россетти не поясняет своей мысли.

    

Она стояла у обводной
       стены Божьего дома,
сооруженной Богом над бесконечною глубиною,
       составляющей не что иное, как начало пространства, —
стояла так высоко, что, глядя оттуда,
       она еле отличала солнце.
Дом находился на небе по ту сторону
       волн эфира, образующего мост.
Под ним время, сменяющиеся день и ночь,
       волнуют пустоту пламенем и мраком
до той глубины, где земля летит,
       словно причудливая моль.
Вокруг нее говорили влюбленные, только что опять соединившиеся,
       повинуясь призывам бессмертной любви и
обмениваясь в экстазе
       своими новыми именами.
И мимо нее пролетали, словно тонкие огни,
       поднимавшиеся к Богу души
…С небесной тверди она видела,
       как пульс времени дико бьется
среди всех миров.

    

It was the rampart of God's house
       That she was standing on;
By God built over the sheer depth
       The which is Space begun;
So high, that looking downward thence
       She scarce could see the sun.
It lies in Heaven, across the flood
       Of ether, as a bridge.
Beneath, the tides of day and night
       With flame and darkness ridge
The void, as low as where this earth
       Spins like a fretful midge.
Around her, lovers, newly met
       'Mid deathless love's acclaims,
Spoke evermore among themselves
       Their heart-remembered names;
And the souls mounting up to God
       Went by her like thin flames.
...From the fixed place of Heaven she saw
       Time like a pulse shake fierce
Through all the worlds.


Я предоставляю читателю воспроизвести в своем воображении все детали этого описания и соединить их в одну общую картину. Если после добросовестных усилий ему это не удастся, то он может себе спокойно сказать, что виноват не он, а автор.

«Damozel» начинает говорить. Она желает видеть возлюбленного около себя. Он ведь придет.

    

Когда он на голову возложит лучистый венец
       и облечется в белое одеяние,
я его возьму за руку и пойду с ним
       к глубокому кладезю света.
Мы спустимся с ним, словно к реке,
       и там, пред лицом Господа, выкупаемся вместе.

    

'When round his head the aureole clings,
       And he is clothed in white,
I'll take his hand and go with him
       To the deep wells of light;
As unto a stream we will step down,
       And bathe there in God's sight.

Заметим, как здесь, в этом потоке бессмысленных выражений, ясно выделяется представление о совместном купанье. Чувственность никогда не отсутствует у мистиков.

    

... Затем мы отыщем рощи,
       где пребывает Пресвятая Дева
с ее пятью фрейлинами, имена которых
       составляют пять сладостных симфоний:
Цецилия, Гертруда, Магдалина,
       Маргарита и Розалия.

    

'We two,' she said, 'will seek the groves
       Where the lady Mary is,
With her five handmaidens, whose names
       Are five sweet symphonies,
Cecily, Gertrude, Magdalen,
       Margaret and Rosalys.


Это перечисление пяти женских имен наполняет два стиха. Такого рода стихи часто встречаются у мистиков. Тут слово перестает быть символом определенного понятия или представления и превращается в простой звук, который должен путем ассоциации идей вызвать разные приятные эмоции. В данном стихотворении женские имена вызывают представление о красивых молодых девушках, а имя Розалии, кроме того, о розах и лилиях.

«Блаженная девушка» подробно рисует себе картину соединения с возлюбленным, и затем автор говорит:

    

Она положила руки на
       золотые перила,
закрыла лицо руками
       и заплакала. Я слышал ее слезы.

    

And then she cast her arms along
       The golden barriers,
And laid her face between her hands,
       And wept. (I heard her tears.)


Слезы эти непонятны. «Блаженная девушка» после смерти живет в золотом дворце перед лицом Господа и Святой Девы. Что же ее печалит? Отсутствие возлюбленного? Десять лет для нее все равно что один день. Если ее возлюбленному суждено дожить даже до очень преклонного возраста, то ей придется ждать всего пять или шесть дней до свидания, а затем — до вечного блаженства вместе с ним. К чему же ей печалиться и проливать слезы? Но дело в том, что у Россетти все представления: вечное блаженство, бессмертие, уничтожение личности, вечная разлука и т. д. спутаны; даже в деталях он себе противоречит. Так, умершие появляются в белых одеяниях, с лучистым венцом на голове, гуляют попарно и называют друг друга ласкательными именами, и в то же время они представляются поэту в виде «тонких огней», проносящихся мимо «блаженной девушки». В «Божественной комедии», от смутного влияния которой Россетти не может отрешиться, мы ничего подобного не находим. Но Данте, как и предшественники Рафаэля, были мистиками по недостатку знаний, а не по слабоумию. Материал, который они обрабатывали, т. е. факты, могли быть ложны, но самая работа над ними была последовательна и уверенна. Все их представления ясны, приведены в стройную связь, не противоречат друг другу. Дантовский ад, чистилище, рай построены на науке того времени, черпавшей свое миросозерцание исключительно в догматическом богословии. Данте был знаком с системой Фомы Аквинского и проникся ею. Первым читателям «Ада» знаменитое стихотворение представлялось не менее убедительным и фактически обоснованным, чем нынешней публике — «Естественная история мироздания» Геккеля. Будущие поколения, вероятно, признают наши представления об этом, эфире и его колебаниях, поэтическим вымыслом, подобно тому как мы сами признаем таким вымыслом средневековые представления об участи, ожидающей умерших. Но тем не менее никто не имеет права называть Гельмгольца или Уильяма Томсона мистиками на том основании, что они в своих работах основываются на гипотезах, еще не вполне проверенных. Точно так же Данте нельзя назвать таким мистиком, каким является Россетти, руководствующийся не научными данными своего времени, а зачатками туманных и противоречивых представлений. Данте глубоко наблюдает действительность и переносит ее даже в свой «Ад»; Россетти не в состоянии понять или видеть действительность, потому что не умеет быть внимательным, и, сознавая свой недостаток, он, как водится, убеждает себя, что не хочет того, чего, в сущности, не может. «Какое мне дело,— сказал однажды Россетти,— вертится ли Земля вокруг Солнца или Солнце вокруг Земли»[10]. В самом деле, какое до этого дело автору «Блаженной девушки»?

В других стихотворениях Россетти вы постоянно наталкиваетесь на ту же смесь сверхчувственного и сладостных порывов, на те же туманные мысли, на то же бессмысленное сочетание противоречивых представлений. Входить в их разбор было бы излишне, но мы должны остановиться на некоторых особенностях, как необыкновенно характерных для мозговой деятельности этих слабоумных поэтов.

Прежде всего, мы должны отметить их пристрастие к постоянно возвращающейся рифме, которая, вообще говоря, является хорошим художественным приемом для выражения преобладающего душевного настроения поэта; но у Россетти этого рода рифма не имеет ничего общего с выраженным в стихотворении душевным настроением, а носит характер назойливого представления. Так, например, в стихотворении «Troy town» поэт нам рассказывает, как Елена, задолго до похищения ее Парисом, молилась в Спарте в храме Венеры и, опьяненная роскошью собственного тела, умоляла богиню любви поднести ее в виде дара возлюбленному мужчине, кем бы он ни был. Я только мимоходом отмечаю пошлость основной идеи. Первая строфа гласит:

    

Рожденная небом Елена, спартанская царица, —
               о город Троя! —
имела две груди, блестевшие, как небо,
солнце и луну сердечного вожделения;
между ними лежала вся роскошь любви.
               О, Троя пала.
               Величественная Троя охвачена пламенем. —

Елена опустилась на колени пред алтарем Венеры —
               о город Троя! —
и промолвила: „Дай мне малый дар,
малый дар для сердечного вожделения.
Внемли моим словам и дай мне знамение“. —
               О, Троя пала.
               Величественная Троя охвачена пламенем.

    

Heavenborn Helen, Sparta's queen,
               (O Troy Town!)
Had two breasts of heavenly sheen,
The sun and moon of the heart's desire:
All Love's lordship lay between.
               (O Troy's down,
               Tall Troy's on fire!)

Helen knelt at Venus' shrine,
               (O Troy Town!)
Saying, 'A little gift is mine,
A little gift for a heart's desire.
Hear me speak and make me a sign!'
               (O Troy's down,
               Tall Troy's on fire!)


Так в четырнадцати строфах после первого стиха следуют слова: «О город Троя»; третий стих кончается словами: «Сердечного вожделения», а за четвертым следуют слова: «О, Троя пала. Величественная Троя охвачена пламенем». Ясно, чего, собственно, хочет Россетти. Тут мы наблюдаем тот же процесс мышления, какой проявляется у Ханта на картине «Тень смерти». Как сам поэт при мысли об Елене в Спарте путем ассоциации идей переходит к представлению о позднейшей судьбе Трои, так и читатель при виде опьяняющей красоты молодой царицы тотчас же должен представить себе и отдаленные трагические последствия ее любовных стремлений. Но автор даже не пытается разумно связать эти две группы представлений, а только то и дело повторяет однообразным тоном, словно заупокойную молитву, таинственные воззвания к Трое. Солье указывает на эту особенность, встречающуюся у слабоумных. «Идиоты, — говорит он, — вставляют в речь слова, не имеющие никакой связи с предметом, о котором они говорят». И далее: «У идиотов беспрестанное повторение одного и того же слова (le rabâchage) становится своего рода тиком».[11]

В другом знаменитом стихотворении, «Eden bower» («Райская беседка»), в котором говорится о преадамитке Лилит, ее возлюбленном змие и его мести Адаму, в 49 строфах после каждого первого стиха повторяются слова: «Eden bower’s in flower» и «And о the bower and the hour». Между этими бессмысленными словами «райская беседка в цвету» и «о беседка и час» и строфою, ими прерываемою, нет даже самой отдаленной связи. Это — простое созвучие, представляющее собою разительный пример эхолалии.

Отмеченная нами способность речи слабоумных и помешанных встречается у Россетти очень часто. Многие из его стихотворений — не что иное, как ряд чисто внешним образом нанизанных слов, и эта болтовня тем не менее представляется мистически настроенным читателям чем-то глубокомысленным. Приведу здесь один пример. Во второй строфе стихотворения «The song of the bower» говорится:

    

Когда мое сердце летит к беседке,
что оно там находит, о чем снова вспоминает?
Оно там никнет, как побитый ливнем цветок,
истерзанный, потемнелый.
Увы! Но что за шатер еще раскинут над ним,
что за воды отражают еще его разорванные лепестки?
Это — тень твоей души обвивает его, чтобы выразить ему свою любовь;
а там, в ее глубине, слезы служат ему зеркалом.

    

Nay, but my heart when it flies to thy bower,
What does it find there that knows it again?
There it must droop like a shower-beaten flower,
Red at the rent core and dark with the rain.
Ah! yet what shelter is still shed above it, —
What waters still image its leaves torn apart?
Thy soul is the shade that clings round it to love it,
And tears are its mirror deep down in thy heart.


Своеобразность подобного сочетания слов заключается в том, что каждое из них вызывает душевное волнение (например, слова «сердце», «беседка», «цветок», «любить», «слезы» и т. д.) и что они следуют друг за другом в приятных для уха рифмах. Следовательно, они возбуждают в восприимчивом, но невнимательном читателе общую эмоцию наподобие нескольких аккордов в минорном тоне: читатель думает, что он понимает стихи, а между тем он предается собственному чувству, смотря по степени своего образования и по своим воспоминаниям.

Кроме Россетти к прерафаэлитам причисляют еще Суинберна и Морриса. Но их сходство с главою школы лишь отдаленное. Суинберн — «выродившийся субъект высшего порядка» Маньяна, а Россетти должен быть причислен к «слабоумным» Солье. Первый не так впечатлителен, но зато в умственном отношении гораздо выше Россетти. Его мысли ложны и часто походят на бред, но иногда они ясны и связны. Он мистик, но его мистицизм направлен не столько на религиозные сюжеты, сколько на преступность и порочность. Он первый представитель «диаволизма» в английской поэзии, и это объясняется тем, что он подчинился влиянию не только Россетти, но, главным образом, Бодлера. Как все психопаты, он очень легко подчиняется внушению, и поэтому он подражал сознательно или бессознательно всем сколько-нибудь выдающимся поэтам, которых он читал. Знакомясь с его стихотворениями, вы шаг за шагом можете проследить, как на него последовательно влияли Россетти, Бодлер, Готье и Виктор Гюго.

Сперва он пишет стихотворения совершенно в духе Россетти, ударяясь в средние века и прибегая к наивным выражениям, как истый прерафаэлит; затем он уже пишет в духе Бодлера, изображает из себя демона, произносит страшные проклятия: «О стыдливости я спрошу — что она; о добродетели я скажу — не нужна она нам; о грехе — мы его поцелуем, потому что он — не грех». В другом стихотворении он обращается к своей возлюбленной со словами: «О, если б я мог решиться сокрушить тебя моею любовью до полного уничтожения и умереть,— умереть, видя твои страдания, а сам наслаждаясь, и соединившись с твоею кровью, претвориться в тебе».[12]

Но остановимся подробнее на одном из его стихотворений, которое содержит в себе зародыш позднейшего символизма и представляет поучительный пример этой формы мистицизма. Стихотворение это озаглавлено «Дочь короля». Это — род баллады, рассказывающей нам в четырнадцати строфах волшебную историю о десяти королевнах, из которых одна во вред своим сестрам пользуется особенным расположением отца, всегда роскошно одета, живет всласть и любима красивым принцем. Но она несчастна и даже призывает смерть. Первый и третий стих каждой строфы содержит рассказ, а во втором говорится о каком-то сказочном мельничном ручье. Откуда взялся этот ручей — неизвестно, но он отражает в себе символически все перипетии рассказа. Четвертый стих составляет однообразное восклицание, также относящееся к ходу рассказа. «Нас было десять девушек в зеленой ржи — так начинается стихотворение,— маленькие красные листья в мельничной воде. Более красивых девушек никогда не родилось; золотые яблоки — для королевской дочери. Нас было десять девушек у журчащего ключа — маленькие белые птички в мельничной воде. Более сладостных невест никогда не было; красные кольца — для королевской дочери». В следующих строфах восхваляются достоинства каждой из десяти королевен, а символические промежуточные стихи гласят: «Пшеничные зерна в мельничной воде — черный и белый хлеб — для королевской дочери. Красивые зеленые растения в мельничной воде — белое и красное вино для королевской дочери. Красивый тонкий тростник в мельничной воде — сотовый мед для королевской дочери. Засохшие листья в мельничной воде — золотые перчатки для королевской дочери. Упавшие плоды в мельничной воде — золотые рукава для королевской дочери». Наконец, появляется принц, избирает себе одну из королевен и отвергает остальных. Символические стихи указывают на блестящую судьбу избранной и горькую долю отвергнутых. «Слабый ветерок в мельничной воде — красная корона для королевской дочери. Редкий дождь в мельничной воде — соломенное ложе для остальных, золотая кровать для королевской дочери. Дождь мутит мельничную воду — гребешок из желтых раковин для остальных, золотой гребешок для королевской дочери. Ветер и град проносятся над мельничной водой — пояса из травы для всех остальных, нарядный пояс для королевской дочери. Снежинки сыплются в мельничную воду — десять поцелуев для всех остальных, сто раз больше для королевской дочери». Королевская дочь, следовательно, очень счастлива и возбуждает зависть в своих сестрах. Но это только так кажется: картина внезапно изменяется. «Сломанные челны в мельничной воде — золотые подарки для всех остальных, тяжелое горе для королевской дочери. Выройте могилу для моего красивого тела. Проливной дождь льет в мельничную воду — и положите моих братьев возле меня. Адские муки для королевской дочери». Причину этой перемены поэт умышленно проходит молчанием. Может быть, он хочет дать понять, что принц — брат королевен и что избранная погибает вследствие этого кровосмешения. Это напоминало бы демоническую музу Суинберна. Но нас в данном случае интересует не эта сторона вопроса, а символизм поэта.

Психологически совершенно верно устанавливать связь между внешним миром и разными душевными настроениями, видеть в первом отражение вторых. Когда внешний мир имеет определенный вид, то он вызывает в нас соответственное настроение, и наоборот, когда нами овладевает определенное настроение, то мы замечаем во внешнем мире только то, что гармонирует с нашим настроением, поддерживает, усиливает его, и не замечаем всего остального. Темное ущелье с нависшими над ним мрачными тучами всегда настраивает нас на печальный лад. С другой стороны, когда мы сами почему-либо уже грустно настроены, мы везде видим только печальные картины: на улицах большого города — голодных, худых детей в лохмотьях, замученную извозчичью клячу, слепого нищего; в лесу — засохшую, сгнившую листву, ядовитые грибы, слизняков и т. д. Когда мы веселы, мы замечаем совершенно другое: на улице — свадебный поезд, краснощекую, смазливую девушку, разноцветные афиши, смешного толстяка со шляпою на затылке; в лесу — порхающих птичек, красивых бабочек, пестрые цветки и т. д. Поэты с полным правом пользуются обеими формами соответствия между внешним миром и нашим настроением.

Но символизм Суинберна совершенно иного рода. У него внешний мир не отражает данного настроения, а рассказывает нам целую историю; природа изменяет свой вид, смотря по событиям; она, словно хор в классических трагедиях, поясняет все происходящее на сцене. Здесь природа уже не белая стена, на которой отражаются пестрые картины нашей душевной жизни; она у Суинберна — живое, мыслящее существо, следящее вместе с поэтом за перипетиями греховной драмы и выражающее вместе с ним удовольствие, восторг, печаль — смотря по обстоятельствам, т. е. по ходу рассказа. Это — бред, соответствующий в поэзии галлюцинациям душевнобольных. Как у Суинберна по ручью несутся «маленькие красные листья» и даже «маленькие белые птички», когда все идет хорошо, и, наоборот, «разбитые челны» или же его хлещет снег и град, когда дела принимают дурной оборот,— так у Золя, в его «Кабачке», из сточной трубы красильной течет в хорошие дни розовая и золотисто-желтая вода, а когда судьба Жервезы и Лантье ухудшается — мутная и даже черная, а у Ибсена, в его «Привидениях», разверзаются хляби небесные, когда г-жу Алвинг и ее сына постигает горе, и солнце весело сверкает, когда начинается катастрофа. Ибсен заходит, впрочем, дальше других: у него природа не только принимает деятельное участие в событиях, но подчас даже прямо над ними издевается.

У Морриса ум сравнительно нормальнее, чем у Россетти и Суинберна. Неуравновешенность проявляется у него не в мистицизме, а в недостатке оригинальности, в чрезмерной подражательности. Манерничанье его состоит в пристрастии к средним векам. Он сам называет себя учеником Чосера.[13] Кроме того, он выписывает целые строфы у Данте, например из пятой песни «Ада». Так, он поет в одной из своих поэм: «В этот прекрасный сад, гуляя, пришел Ланчелот; это верно; поцелуй, которым мы обменялись при встрече в этот день! О, я не решаюсь говорить о блаженстве этого воспоминания». Моррис убеждает себя, что он — трубадур XIII или XIV века, и старается говорить и смотреть на все так, как будто он в самом деле современник Чосера. Кроме этого поэтического чревовещательства, этих усилий изменять голос так, как будто он слышится издалека, у Морриса мало психопатического, хотя он иногда и проявляет слишком большую склонность к звукоподражанию, повторяет в трех стихах пять раз одно и то же слово. За последнее время он, благодаря своей впечатлительности, сделался сторонником гуманного социализма, сотканного главным образом из сострадания и любви к ближнему и производящего довольно странное впечатление в форме искусственного языка старых баллад.

Прерафаэлиты имели значительное влияние на поэтов, народившихся в течение последних двадцати лет. Выродившиеся и истеричные субъекты воспевали «блаженных дев», подражая Россетти, восхваляли противоестественные пороки, преступления, ад и черта, подражая Суинберну, и силились говорить на языке бардов, подражая Моррису. Если в настоящее время не вся английская поэзия заразилась декадентством, то только благодаря той счастливой случайности, что одновременно с прерафаэлитами жил и действовал такой здоровый поэт, как Теннисон. Официальные почести, выпавшие на его долю, беспримерный его успех у читателей доставили ему подражателей, по крайней мере среди некоторых второстепенных поэтов; вот почему наряду с хором мистиков раздаются и голоса, вторящие поэту-лауреату.

В дальнейшем своем развитии прерафаэлизм народил в Англии «эстетиков», во Франции — «символистов». Эти два течения будут нами подробнее рассмотрены в следующих главах.

Примечания[править]

  1. Poems of Dante Gabriel Rosetti. With a memoir of the author by Franz Hüffer. Leipzig, 1873. S. VIII
  2. Gustav Freylag. Bilder aus der deutschen Vergangenheit, 1. Bd. Leipzig, 1872.
  3. H. Taine. Histore de la littérature anglaise. Paris, 1877. T. 1.
  4. J. Ruskin. Modern Painters. American édition. T. 1. Стр. 21 и сл.
  5. J. Ruskin. Ук. соч. T. 1. Стр. 24
  6. J. Ruskin. Ук. соч. T. 1. Стр. 26.
  7. Edouard Rod. Etudes sur le XIX siècle. Paris et Lausanne, 1888. Стр. 89.
  8. Rosetti, Poems. Стр. 277.
  9. Нордау приводит однородное стихотворение Уланда. — Примеч. пер.
  10. Rod. Ук. соч. Стр. 67.
  11. P. Sôllier. Psychologie de l'idiot et l'imbécile. Стр. 184. См. также: Ломброзо. Гениальность и помешательство. Стр. 233 по нем. изд.
  12. Algernon Charles Swinburne. Poems and Ballads. London, Chatto and Windus, 1889.
  13. William Morris. Poems. Tauchnitz edition. Стр. 169.