Перейти к содержанию

В глухих местах (Неверов)/1. Воля

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
В глухих местах — 1. Воля
автор Александр Сергеевич Неверов
См. В глухих местах. Дата создания: 1918, опубл.: 1918. Источник: Александр Неверов. Полное собрание сочинений. — М., Л.: Красная новь, 1927. — Т. II. — С. 77—86. • Впервые напечатано в сборнике „Революция 1917—1918 гг. в Самарской губернии“ , т. I (сб. под ред. П. Д. Климушина и др. Самара 1918, от. II, стр. 57—78. Подзаголовок: „(Очерки)“).


В ГЛУХИХ МЕСТАХ
1. Воля

Первые вести пришли в Чагадаевку вечером. Привез их из города Яков Полянкин, ездивший к сыну-солдату. А утром, рассыпанные по селу, они уже искрами летали из улицы в улицу и поджигали сухую солому. Яков вырос на целую голову.

Его видели издали, к нему подходили десятками, тормошили, расспрашивали, окружали кольцом, и он говорил:

— Воля, братцы... Свобода! В городе арестовали полицию...

Губернатора посадили в тюрьму... С песнями ходят... Поют... Чуть не кувыркаются с радости!..

— Неужто и губернатора посадили?

— Все там!.. Никого не забыли...

— Смотри, не ослышался ли ты?..

— Ну, вот — ослышался... Мимо меня провезли под конвоем... Я-то бы не узнал, а городские показывают: „Это вот, слышь, губернатора нашего поволокли“...

Потом провезли какого-то генерала с оторванной „полетой“...

Слушать Якова было и любопытно и страшно, и по спине у трусливых пробегал холодок. Робкие отходили в сторону, чтобы не вмешиваться в кашу, но любопытство снова втирало их в толпу, и, вытянув шеи, они жадно ловили каждое новое слово...

Страшные, пугающие вести, рассыпанные Яковом, то разрывали людей друг от друга, то снова сливали в шумную волнующуюся массу и делали мужиков пьяными, танцующими странный невиданный танец. Они кружились по улицам, по переулкам, захваченные быстрым набежавшим потоком, плыли вперед, возвращались назад и не знали, где и на каком месте остановиться... Сгруживались, снова растекались, выбитые из старой наезженной колеи, и шумели высокими приподнятыми голосами... Подшучивали над губернатором, который вдруг сделался маленьким и обиженным, не похожим на прежнего. Расспрашивали, как и на чем везли его, не ругался ли и были ли на нем эполеты.

Высокое настроение переделало Якова.

Ему казалось, что он и на самом деле кое-что заметил, и теперь рассказывал мужикам и бабам такие подробности, как будто бы рассматривал губернатора сам своими глазами, точно игрушку, посаженную в окно магазина. Даже рассказал про слезы, которые будто бы видел на лице у арестованного начальника, и эти „слезы“ переходили с рук на руки, росли, увеличивались, и на другом конце Чагадаевки уже говорили, что губернатор „ревел, как ребенок“ , когда с него сняли „полеты“ .

Это была первая волна.

Волна ненасытного деревенского любопытства, не знающего меры. Люди никак не могли насытиться тем, что рассказывал и придумывал Яков, и многие придумывали сами. А когда Яков рассказал и повторил все, что видел и слышал, и больше нечего было рассказывать, чтобы утолить разыгравшийся голод, накатила вторая волна — волна недоверия, робости.

Слабая запуганная мысль не могла переварить и осилить того, что случилось в городе, не могла и поверить тому, что губернатор посажен в тюрьму. Минутами все это казалось возможным, а минутами нападало раздумье... Очень уж велик был камень, висевший на шее, и Яков, наверное, понял не так, видел не то, а другое. И хотя Яков в это утро походил на колокол, беспрерывно и уверенно звонивший про волю, но одного звону было недостаточно. Нужно было увидеть, ощупать, почувствовать ее здесь, в Чагадаевке, чтобы уверовать и не сомневаться... Нужно было притти сюда еще кому-нибудь и сказать другим голосом, другими словами... А Яков только разжигал, будоражил. От его звону на лицах, вместе с усмешкой, светились тревога и робость. И эта робость заставляла сдерживаться, понижать голос и испытывать такое чувство, как будто падаешь сверху в глубокую яму... Главное, мучила недоговоренность, что-то неясное и неопределенное. Яков отвечал не на все вопросы, путался, становился втупик, и верить тому, что рассказывал он, многие не решались... А поддержать его было некому и нечем. Он чувствовал бессилие сделать людей верующими и тонул, погружался на дно... Чужое сомнение на минуточку отражалось и в его потемневших глазах.

— Ах ты, Яков, Яков!.. — говорили ему мужики с легким упреком. — Ну что бы тебе газету привезти... Там уж, наверное, сказано обо всем... Ведь сбухты-барахты дела не делают. Звонишь вот здесь, поднимаешь всех на ноги, а этим не шутят...

Когда помянули про газету, кто-то сказал:

— Газеты есть у учителя... Пошлите к нему!..

Посланный ходил недолго и возвратился ни с чем. В учителевых газетах про волю не сказано... Может быть, новые придут, а в старых—по-старому...

— Это приснилось ему! — показывали на Якова. — Дадут вот ему волю.

— Пропишут!—поддакивали другие.

Искры, летающие по селу, начинали тухнуть одна за другой.

Над Чагадаевкой снова собиралась прежняя туча, закрывающая выглянувшее солнце, и настроение падало... Быстро вспыхнувшая радость сменилась досадой...

В это время вышел учитель из школы.

Слухи о воле встряхнули его, как мячик, из старого темного короба, в котором бесшумно сидел несколько лет, и обрадованный, встревоженный и недоумевающий, он шел по улице, точно на пожарище, крупными спотыкающимися шагами.

Тучи, закрывшие солнце, раздвинулись.

— Глядите! Глядите!.. Учитель пошел! — говорили видевшие учителя, и за ним, точно за фонарем в темную непогодную ночь, торопливо двинулся растянутый хвост мужиков, ребятишек и баб.

— Этот уж знает!

Все надеялись услышать от него новое, еще не рассказанное Яковом; ждали, что он раскроет какую-то тайну снимет сомнения, прогонит тревогу, и каждый наперед приготовился верить тому, что скажет учитель. И когда он остановился около избенки, в которой жил Яков, его потопила густая толпа, напирающая справа и слева, и на виду от него осталась лишь одна голова в старой засаленной фуражке. Это была очень торжественная минута! Минута, полная веры, ожидания и теплого вспыхнувшего чувства, согревшего и объединившего толпу в строгом напряженном молчании... Темные неверующие глаза сделались шире, светлее... Редкие тяжелые вздохи падали как крупные зерна, выбитые градом из перезревших колосьев... Но нового и волнующего учитель ничего не рассказал. Он только спросил Якова:

— Правда ли, что в городе арестовали полицию?

Яков сказал, что правда.

— И губернатора посадили?

Яков и это подтвердил.

Он стоял перед учителем, как перед судьей на допросе, и боялся, что этот человек, легко умеющий говорить, запутает его, закидает вопросами, и он посматривал на него чуточку исподлобья...

— Ну, а войска как? — спросил учитель. — Они на чью сторону встали?

Яков угадал.

Это был новый вопрос, и люди, загоревшиеся новым любопытством, взглянули на Якова выжидательно. О войсках как-то позабыли в первой горячке, прошли стороной, и напоминание о них заставило потеснить друг друга. Некоторые даже поежились и, показывая на учителя, мигнули. Дескать, выковыривает. Яков не мог дать точного, определенного ответа, и в том, что рассказывал про солдат, чувствовалась путаница, незнание...

Тогда учитель сказал твердым сдерживающим голосом:

— Это не важно, что арестовали полицию. Дело не хитрое! Не важно и то, что сидит губернатор. Суть не в этом... Главное дело — солдаты. С нами они или против нас?.. Если пойдут против нас — радости мало... Помните 1905 год?

Учитель говорил немного, но слова его упали на горячие, еще не остывшие головы, как крупные холодные капли дождя. Люди разом попятились взад, чтобы не выскакивать наперед, и разом поняли, когда вспомнили про солдат.

— Не выдет!—опять говорили одни.

— Задавят!—говорили другие.

А третьи, самые робкие, советовали обождать.

— Погодите! — говорили они. — Как в людях, так и у нас будет. Не надо беситься... Порадуемся, если объявится настоящая воля, а пока по углам... Будто бы ничего не слышали...

Маленькая потревоженная Чагадаевка в этот день плутала и кружилась, как странница по чужим, незнакомым дорогам...То ударится на одну, то торопливо сойдет на другую...

А все из-за Якова, не купившего газеты!

От его путанных неясных рассказов что-то выпало из мужиков, развинтились какие-то гайки, и машина на время разладилась... Поврежденные, они бродили по избам, не зная, за что уцепиться, курили, ругались, сердились и сдержанно говорили о воле... Старая дорога, по которой прошли их деды и прадеды, казалась им слишком уж тяжелой, тернистой, усеянной горем и обидой, и позывала на новую, открытую Яковом. Но оттуда, с новой дороги, смотрели чьи-то злые угрожающие глаза, налитые кровью и ненавистью; виднелись тысячи рук, приготовивших ружья и плети, и новая дорога, перегороженная солдатами, пугала, отталкивала...

Учитель тоже растерял какие-то гайки...

С улицы он зашел к отцу Николаю и одним взмахом разбил в дому у него старую перегретую тишину.

— Слышали, батюшка? — не сказал, а крикнул он высоким помолодевшим голосом и начал выкладывать вести, привезенные Яковом.

Потом отправился к управляющему в имение купца Тологреева и там перепугал всю семью. От его страшных, запрещенных слов вытягивались лица, нервно подергивались губы, а разбитая тишина, засосавшая сытую жизнь, звенела испугом и жалобой.

Дома он беспокойно поглядывал на дорогу, в надежде увидеть на ней человека, везущего почту, и, меряя комнату, громко и непрерывно постукивал сапогами. Минутами лицо его расплывалось в улыбку. Он думал:

— Пусть Яков не все знает. Пусть и перепутал кое-что, но все-таки что-то случилось... И пока стою я здесь, воля-то, может быть, уже идет по полям, катится по овражкам и не нынче-завтра широким потоком ворвется сюда... Окатит свежей волной, встряхнет, приподнимет и скажет:

„Ну, учитель, радость и праздник несу вам!..“

И эта вера в то, что воля недалеко, что она отгорожена от них лишь глухими дорогами, поднимала в душе пожившего, утомленного человека молодые заснувшие чувства. Их трудно было держать в себе, они просились наружу, и учитель говорил жене, потряхивая головой:

— Мне словно семнадцать лет! Так и хочется выкинуть какого-нибудь вертушка... Ведь ты представь только... загляни хоть одним глазом вперед, а? Представляешь?..

А перед вечером, когда он сидел за чаем, в комнату к нему вихрем ворвался маленький толстоногий Шатун в расстегнувшемся полушубке и, не здороваясь, закричал, точно глухому:

— Василий Михайлыч! Газета пришла... Мужики вас зовут... Скорея!..

Но это уж напрасно добавил Шатун. Учитель и без того готов был выбежать в одном пиджаке. Газету привез Лучкин Никифор из волости, и около Никифоровой избы стояла густая толпа мужиков, баб, ребятишек и девок. Даже дедушка Симон — и тот вылез из своей трущобы и, опираясь на палочку, вытягивал шею. Народ волновался, шумел и весело похлопывал рукавицами...

Развернутая и помятая газета уже лежала на коленях у малограмотного Кузьмы Полосухина и таскала его по черным убегающим строчкам, по черным весенним дорогам. Неопытный и незрячий, он тыкался глазами не туда, долго блуждал в объявлениях, пыхтел над статьями, которые опрокидывали в нем свои обиходные мысли, и от напряжения он даже вспотел.

— Что, Кузьма, не дается? — подсмеивались мужики.

— Без очков он не может! — подсмеивались другие.

Учитель вошел в самую середину. Толпа разом притихла. Шутки и прибаутки отошли в сторону. Он быстро пробежал первую страницу, заглянул на вторую и вдруг, точно падая, взмахнул обеими руками, играя газетным листом.

— У-р-р-р-а-а! — закричал он, задыхаясь от радости и волнения. — В России государственный переворот... Государь арестован... Министры — тоже... Толпа вздрогнула, закрутилась и сжалась плотнее... Радость учителя не всех заразила подъемом, и в первую минуту на лицах у многих отразилось испуганное недоумение. Слова, что „государь арестован“ , — это было уже слишком для людей, привыкших к неволе, и они задавили в них радость грядущего освобождения... А учитель выхватывал из 'газеты все новые и новые страшные вести и целой горстью бросал их в народ... Он не видел по бокам и позади у себя тревожных лиц с неуверенным блеском в глазах, не замечал и того испуга, какой испытывали эти люди, , пораженные тем, что разом разбита вся старая жизнь...

— Солдаты с нами! — весело подбрасывал учитель последние зерна. И сам же откликался:

— Ого! Это недурно... С солдатами дело пойдет...

А когда кончил и темными невидящими глазами посмотрел на мужиков, плотно слитая толпа подалась, расступилась и заговорила своим языком.

— Понюхать тут!—сказал кто-то из задних.

— Задача! — добавил хромой, кособокий Ефим, облизывая губы.

— Зачем же царя-то? — недоумевающе выкрикнул Павел Шагалов, рыжий бестолковый мужик.

— А вот за этим! — неожиданно ответил ему Кузьма Полосухин, становясь около учителя. — Когда режут курицу, то ей отрубают голову. Так и в России начали с головы. Понял теперь?

Подошел Андрей Яковлевич с тихим певучим голосом и, выражая тревогу, сказал:

— Мы, Василий Михайлыч, темный народ... Запуганный. Ты нам растолкуй нашим мужицким языком... Вдолби!.. Я вот слушал, пока ты вычитывал: этого арестовали, этого посадили... Этого разжаловали... И думаю теперь своим соображением: к добру ли такие дела? — Сердцем-то чую, радоваться надо, что оторвали их, шапки надо снять да перекреститься всем миром, а в уши шепчет лукавый: „Эй, Андрей, хорошего мало. Без начальников тоже нельзя". Вот ты и объясни нам попроще... Успокой! Мы ведь совсем не понимаем... Слушаем, будто в голову не лезет...

— Ну да — правильно! — ударило несколько голосов.

Андрей Яковлевич, словно на исповеди, клялся в своей темноте. Голос у него был искренний, теплый, продуманный, и учитель понял эту растерянность, эту неподвижность в застывших, недоумевающих мужиках.

Через минуту он стоял на завалинке, помолодевший на несколько лет, и громко, заикающимся голосом говорил:

— Радуйтесь, старики!.. Радуйтесь!.. Страшного ничего нет. Только одно хорошее... Не надо бояться... Подумайте, как мы жили? За кого нас считали? Не то за людей, не то за свиней.

— Конечно, правильно! — слышится голос.

— Теперь этого не будет... Свобода переделает нас на людей... На кого вы работали и ковыряли землю весь век?

— На чорта! — слышится тот же голос.

— Теперь и этого не будет... Свобода принесет вам землю... Земля будет ваша—мужицкая. Вы только подумайте хорошенько, какая подходит к нам жизнь... Только загляните вперед... Не тужить надо о прошлом, не жалеть его, а радоваться, что оно разбито... Это ведь не жизнь была у нас, а петля... Собачий намордник... Будет нам плакать — поплакали... Будет горевать — погоревали...

— Пусть и они погорюют! — слышится все тот же упрямый, настойчивый голос из задних рядов.

— Пора и порадоваться нам!.. — уже отчетливо рубит учитель. — Только итти надо дружнее... Тащить надо в одну сторону всем, чтобы враги не осилили...

Учитель еще никогда не говорил так долго и такими словами, и сердце народное переполнилось другими чувствами. Сухая солома, подожженная им, вспыхнула, заиграла, запрыгала сотнями искр... Свежий весенний поток блеснул широко и уверенно, сбил, расшатал перегородки, и старые вековые печали, старые вековые обиды, мучившие сердце, полились, понесли на себе пробужденную мысль.

— Слушайте! Слушайте! — весело подпрыгивал Яков, но его уже не слушали... Каждому хотелось высказать свое, которое неудержимо запросилось наружу...

— Будя, помытарились! — грозился толстоногий Шатун, почувствовавший себя великаном...

— Это вот дела! — чвокал все еще не верующий Павел Шагалов. — Значит, теперь все начальство в тюрьме! И царь император и сам городовой? Ну, ну...

— Я так понимаю, старики! — степенно вырубал свои мысли Андрей Яковлевич. — Бояться нам нечего... Солдаты-то с нами... Чего нам бояться? Дружнее только надо... кучей... И друг друга не бросать. Уж плохо — всем плохо... Хорошо — так всем хорошо...

Кузьма Полосухин стучит уже с другого боку.

— Не вытерпела — лопнула!.. Я так и знал... Я давно говорил, что не вытерпит... Больно уж туго тянули за шею нашего брата...

— Вот и дотянули!

— Да, не покажется кой-кому... Отпраздновали.

— А все-таки дивно! — говорит Митрохин, покачивая головой. — Вот уж и в газете написано, а как-то не верится... Царя арестовали... Здоровую надо башку, чтобы придумать это...

— Нынче, видно, всем одна дорога...

— Эх, теперь бы выпить! — шмурыгает носом Шатун. — Что-то уж больно хорошо стало... Радость какая-то пошла по всему телу. Может, и на самом деле осмыслится что-нибудь... Может, и наша копеечка встанет теперь на ребро...

— Если рот не разинешь! — добавляет Кузьма.

— Ты все притчами загибаешь, голова... Говори проще... Говори, что жить надо дружней... Это ты хотел сказать?

Уже наступили сумерки, но народ не расходился. Кружились, топтались, задерживая друг друга, хлопали себя по бедрам и не могли успокоиться, не могли наговориться... Было еще что-то невысказанное, недоговоренное, не вылитое из раскрытого потревоженного сердца, и каждому хотелось вылить, договорить и опорожниться... чтобы больше вместить в себя пьяного волнующего возбуждения... Не радовались и не растворялись в этой радости только два человека в полусуконных пиджаках — два богатых собственника: Балин и Лузин. Балину мерещилось что-то нехорошее впереди, и он говорил:

— Постойте, старики, не прыгайте... Кабы чего не напрыгать.

Но старики не слушались и прыгали, как голодные воробьи над рассыпанным просом.

— Ты, Балин, сроду в другую дудку дудишь! — упрекали его мужики. — Теперь ведь не прежняя пора...

— А какая же?

— Эдакая! помолчать надо!..

Мужики не знали еще толком, какая теперь наступила пора, но чувствовали, что их захлеснуло волной, подняло, понесло — неизвестно куда. Чувствовали, что совершилось большое, великое, разломавшее старую жизнь, и на обломках ее в грубых выпуклых формах рисовалась уже новая жизнь — сытая, довольная, препоясанная густыми хлебами на вольной мужицкой земле — без податей и подушень — этих злейших, смертельных врагов, высасывающих трудовые копейки.

— Поживем, бог даст! — слышались в сумерках встревоженные голоса.

— Ну, не мы, так дети!..

— И мы поживем... Вот увидите... Время уж, пора... Сколько лет ждем?

Учитель радовался за себя и за других. Дома он сказал жене:

— Ну, вот и дожили! Теперь наш черед дышать свежим воздухом. В России идет Революция.