Перейти к содержанию

В мире неясного и нерешенного (Розанов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
В мире неясного и нерешенного
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1901. Источник: az.lib.ru • Предисловие к первому изданию
Предисловие ко второму изданию
Из загадок человеческой природы
Иродова легенда
Истинный «fin de siecle»
Номинализм в христианстве
Семья как религия
Полемические материалы
Брак и христианство
Полемические материалы
Хорошо ли знаете, «какого вы духа»?
С. Ф. Шарапову, напомнившему слова: «Могий вместити — да вместит»
Два ряда выводов
Нечто из тумана «образов» и «подобий»
Из писем о материнстве и супружестве

В. В. Розанов

[править]

В мире неясного и нерешенного

[править]

(сборник статей)

[править]

СОДЕРЖАНИЕ

[править]

Предисловие к первому изданию

Предисловие ко второму изданию

Из загадок человеческой природы

Иродова легенда

Истинный «fin de siecle»

Номинализм в христианстве

Семья как религия

Полемические материалы

Брак и христианство

Полемические материалы

Хорошо ли знаете, «какого вы духа»?

С. Ф. Шарапову, напомнившему слова: «Могий вместити — да вместит»

Два ряда выводов

Нечто из тумана «образов» и «подобий»

Из писем о материнстве и супружестве

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ

[править]

Собранные здесь статьи были напечатаны в 1898 и 1899 гг. в «Биржевых Ведомостях», «Гражданине», «Новом Времени», «Русском Труде» и «С.-Петербургских Ведомостях», — и все касаются некоторых темных и неясных областей бытия и знания. Я позволил себе к ряду своих статей присоединить, под рубрикой «Полемические материалы», очень ценные мне возражения, или разъяснения, или продолжения моей мысли, сделанные в названных же журналах гг. Н. Аксаковым, Гатчинским Отшельником, И. Колышко, П. Кусковым, Мирянином, В. Петерсеном, Православным, И. Рудневым, А. У-ским и С. Шараповым, — внимание которых к заинтересовавшей меня области пробуждает во мне чувство самой живой признательности.

Спб., 1901 г.

ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ

[править]

Дать почувствовать семью как ступень поднятия к Богу, вот простая и ясная цель собранных здесь статей. В таком виде, однако, они представили бы только коротенькое и бессильное поучение, которое скользнуло бы по душам людей, не вкоренившись в них. А мне хотелось, я ищу вкоренения. Семья — телесна, семенна и кровна; это — производители, без коих нет семьи. Но связуемы ли, и если «да», то каким образом связуемы кровь, семя и тело не in statu quo [без изменений (лат.)], но in statu agente [в состоянии движения (лат.)], с чистым спиритуализмом, каковым 2000 л. мы определяем ядро и полную орбиту религии? Вот трансформация темы: «семья как ступень к Богу». И в этом виде она уже переводит нас в мир глубочайших философских погружений. Но одних ли философских? Тело — растет; рост — это тайна; семя раскрывается в организм, из точки преображается в многообъемный дуб или многодумного человека: это все, конечно — огромная философия, но вместе нет ли здесь уже и зачатков религии, темного начинающегося света какой-то не спиритуалистической, но однако и непременно религии? Таким образом, «чистый спиритуализм» (алгебраизм) получает себе границу в этом темном (= не ясном) свете семенно-телесно-кровного. Кровь — не вещество, а существо, живое, бегущее, глубоко автономное, я даже думаю — глубоко личное; тело — не стереометрия, оно есть красота и блеск и свет; семя — потоки духа, мириады «дыханий», душ: против этого всего напрасно было бы спорить. Таким образом, тема наша не только волнуется на границе философии и религии, но может быть она составляет центр, откуда идут дороги и в религию, и в философию. Но это еще не все: «ступень поднятия к Богу» — под этим термином всегда мыслился только аскетический подвиг и идеал. Что такое аскезис? Мы имеем порог, ведущий в комнату; эта комната — семья; «не переступи этот порог, не вступи в ту комнату — и ты поднимаешься к Богу, уже этим одним, уже этим только», вот привычная для вас формула, тоже 2000-летней давности. Никто не догадывается, что тут нет двух устремлений равно свободных к избранию, но одно устремление (семья), на путь которого если ты не вступил, и притом только и единственно не вступил — ты в относительном круге «спасения». Очевидно, что идеал семьи — под чертою; и чистое отрицание, нуль — только пустующий от семьи, один высится над чертою, один горит какою-то таинственною и притом совсем новою «утреннею звездою». Ясно: «звезда» наших 2000 лет не есть та же, что «звезда» пяти тысяч лет до нашей эры. «Звезды» — разошлись, «путеводные»; небеса — раздвинулись. Мы этого никогда не замечали; потому что мы над этим никогда не размышляли; «брали дело, как оно есть». Отсюда, из этой третьей фазы раскрытия темы: «семья как ступень к Богу» — вытекают огромные исторические светы, падающие даже до подножия непонятых пирамид, не разгаданных сфинксов. Таким образом, тема наша волнуется не только на границах философии и религии, но и в центре истории, в точке величайших и никогда надлежаще не понятых ее изломов. Самый «излом» главнейше и содержался в захождении прежней «звезды», передвинувшейся под горизонт, в ночное небо, в мир отрицаемых идеалов, какого-то «демонизма» или «княжения мира сего»: что все почти механически совершилось («по меридиану») через поднятие над горизонтом новой звезды, другого идеала, который впрочем сам в себе ничего и не содержит кроме требования: «ту звезду — под горизонт! в темь! в отрицание! в небытие!». Две тысячи лет повернулась ось мира, и «открылось все новое», а «старое — все закрылось». И старая история, которую историки только рассказывают, перестала вовсе быть понимаема, сделалась непостижима! вовсе!! окончательно!!! Вот в чем вопрос, вот где тоже огромная, но уже историческая философия.

«Все, что было (или казалось) божественно — стало (или показалось) демонично; а что раньше казалось демонично — представилось божественным»: вот очерк перемены, которую уже, беднее, слабее и нельзя выразить. Птицы поднялись и перелетели: сидевшие влево — направо, и стали «счастливыми», а сидевшие направо — влево, и стали «несчастными», «несчастно знаменующими». В «Ганне или утопленнице» Гоголя есть рассказ: лунная ночь, девушки-феи играют на берегу озера; все они — дружны, сестры, кровны и любовны. «Кто же будет ловить?» — спрашивают играющие. — «Я», — вызывается одна. Игра продолжается, русалочки-дети порхают, летят. Вдруг одна вскрикнула. «Добрая русалочка», вызвавшая ловить, вдруг «выпустила когти и изловленная почувствовала боль»: а оглянувшись на подругу-изловившую, заметила в прозрачном теле сестрицы темное ядро и воскликнула: «ведьма! это — ведьма!!». У Гоголя это страшно передано: как и все у него странно и страшно; но, подводя параллель к нашей теме, не можем же мы отринуть, что «там — бесы, а не боги», это в самом деле коренное восклицание, главный исторический клич, огласивший города и веси две тысячи лет назад и разделивший мир каким-то недоумением.

«Святыня семьи», «несокрушимый столб — семья», «камень во главу угла цивилизации» — как легко и прямодушно и с восхищением прочтет это каждый! Бедные простецы, бедные мы, две наши тысячи лет! Кровь, семя, тело — без этого нет, не началась, не открылась, не вскрылась семья: что же, значит и семя — святыня? кровь — святыня? тело — святыня, не in statu quo, но in statu agente? Это уже труднее понять и принять, и, прочитав это, всякий задумается, сморщится, скажет: «дайте подумать». Но я напомню ему первые страницы учебных географических атласов: звездное небо, в двух половинах — южное небо, северное небо; звезды — обведены фигурами; вот — «близнецы», там — «лев»; еще дальше «Персей» и «медведица»; а вот — «дева», и «козерог», и «овен». Остаток ли это астрологии, попавший в наши учебники, или это какой-то неясный намек древних… но только звезды обволочены, как кости — телом, животными телами. Но ведь завещанный нам намек можно прочесть и «не слева направо», «против солнца», как мы читаем свои шрифты, а «справа налево», «по солнцу» (раскольнические термины), как читали свое письмо семиты: обводя звезды фигурою человекообразных и животнообразных тел, не хотели ли выразить древние, что «небеса бредят человеком», а «человек бредит небесами», и что, собственно, «обвести звезды фигурою девы» потому и можно, что уже здесь на земле знакомая нам фигура «девы, или тельца, или орла, или льва» обнимает какие-то, параллельные «тем», звезды же, и «те» и «не те». Есть сомнамбула. Она имеет вторую действительность, которую мы объективно наблюдаем: идет по крышам, карнизам, над пропастью, не обрываясь, не пугаясь. Не видит, что мы видим, и видит, чего мы не видим (у сомнамбул — открыты глаза, и вообще они не спят в нашем смысле). Она — в чуде, в чудной действительности: но едва она пробудится от нее — для нее разом пропадает подмеченная объективно нами вторая действительность, и она видит только нашу первую. Но ведь кто знает, нельзя ли так думать, что и наша действительность («первая») есть тоже только хорошо и крепко заснувший сон, от которого мы… перейдем в третью крепость сомнамбулизма со смертью, а родившись — впали в сон от некоей действительности. Сны — во сне, и у снов — опять сны! Точнее — действительность — реальная, сомнамбулическая (ведь сомнамбула — совершает реальные факты, т. е. находится в своей реальной же, но только не нашей действительности), и в ней — третья степень крепости сна: как ткань своего плана и устремления, вотканная в другую ткань другого плана и другого устремления, и опять снова — все это содержится в третьей ткани третьего устремления и третьего плана! Вот узор мира!! Если так, то возможно, что «звезды», настоящие небесные, огромные, чудовищные, и входят, да не одно, а мириадами, в «мое тело», маленькое, временное (временное и вечное), — и обратно «руки», «спина», «главизна» моя облекает, как мясо — кости, далекие звезды, и «медведицу», и «стрельца». При такой-то брезжущейся действительности, на вопрос:

— Что такое семя и кровь и тело?

Можно получить ответ, и даже восклицание, удивление:

— Звезды! звездно!

Небеса обнаруживают — глубь! Они — развертываются; воронка мысли — уходит туда, и отворачивая один пласт, говорит: «вот — небо»; идет дальше, и заворачивая в другую сторону другой пласт звезд, говорит — «второе небо». Бывает, в пасмурную осеннюю погоду, что облака нижнего пласта несутся, близ земли, к северу, а над ними спокойно движутся к югу другие облака. То же и в «сне во сне», в «сне х-овой глубины», по направлению коего, по правде коего, по святости коего — мы ничего не можем заключить о святости и грехе всех остальных «сновиденных действительностей». Семя есть первая действительность, ибо из точки она вырастает в колос, имеет так сказать сжатие в себе действительности как бы под молотом в миллион пудов веса: ну, оно и есть первая святость в мире реальностей, святейшее реальных облаков, звезд, солнца, луны (= «колосья» выросшие). Но в мире полного отрицания действительности оно будет, именно как корень реализма — последний грех; «князь мира сего», «бес», «демон». Облака двинутся в разные стороны, и Аз одного неба в слое над ним облаков переливается как Омега. «Демоны» — вправо, «боги» влево — это «отсюда» если смотреть; а если «оттуда»: где были демоны — суть боги, где боги — суть демоны. Никто не оспорит, что зерно пшеницы есть благо; и мысль, и мудрость, и правда. Но о семени человека — всякий задумается в нашем «спиритуалистическом небе»; однако в мире-то, в космосе-то, во вселенной — уж конечно семя человека выше зерна пшеницы: и если добро и благо и мудро оно, семя человека — свято! И притом — не in statu quo, a in statu agente.

Ряд статей здесь и ограничивает спиритуализм (как алгебраизм) спиритуализмом же семенно-кровно-телесным; священным небом, откуда ниспал глагол: «не убий!», вовсе не понятный в мире алгебраического спиритуализма! Св. Филипп некогда воскликнул Грозному: «о, государь! мы здесь приносим бескровную жертву, а за стенами храма сего льется кровь христианская». Символ тысячелетий! Едва свернулись «живые», «живущие» (животные) небеса, старое астрологическое небо: как кровь почувствовалась «аки вода» и льется же «аки вода»; и семя почувствовалось «как скверна» и стало искать себе скверных помещений (проституция, идея проституции, метафизический ее корень). Святой хлеб — на стол! заплесневелая корка — под стол: логика, из круга коей не вырвется ни смертный, ни бессмертные! Если семя есть скверна, то дом терпимости становится «во главу угла цивилизации»; смертная казнь, как наказание, и война, как хроника жизни народной — во «главу» же «угла». Вот некоторые контуры нашей цивилизации, которые намечаются и прямо падают — как дождь — реально, неизбежно, из «неба спиритуализма»; а кротость, боязнь пролить кровь, священные жертвоприношения, священный тип семьи и всеобщая малограмотность, как и игрушечные войны, прерывавшие вечный мир — суть контуры «неба кровавого», с «тельцом», «девою», «козерогом» — у египтян, вавилонян, частью — евреев, полузабыто — у греков. Кровавы небеса — мирна земля, «золотой сатурнов век» на ней; водянисты небеса, «чисты», «духовны» — кровава земля, и гнездятся в ней Крупп, Мольтке. Да, Мольтке — есть член «исповедания» цивилизации! Он такой же «Аз» уже 2000 лет, как кроткая Руфь есть «Аз» в дочерях Моава, внука Лота. Мы все рассматриваем это как случаи, как арабески разных цивилизаций; но это — логика цивилизаций, последовательное и неодолимое развертывание «разных небес». Вода в небе — кровь на земле; кровь в небе (не бойтесь — не пролитая, не от зареза, а живая, налившая собою небеса, как молоко наливает грудь кормящей матери), и на земле — ручьи и реки и пастбища и «древо жизни» первой невинности…

Тему свою я могу считать уже привившеюся, уже начавшею действовать. Мысль моя, чаяния, вздохи, идеал — пролить на землю кротость; не ту кротость, которая на языке и обманывает, а которая в сердце, слов для себя не имеет, а сказывается кротким обращением, кроткими поступками, кроткими законами; которую просто не умеет нарушить человек. Но я заговорил о принятости моей темы. «Полемические матерьялы», здесь включенные, тонут как объемом, так и значительностью своею, в той, теперь уже обширной полемике, которая захватила в себя и светскую и духовную печать. Нельзя более говорить, что тема эта более неизвестна русскому обществу, что она пробирается где-то «в темноте», крадется «около стенки». Так можно было еще говорить в 1901, 1902 году. Но теперь эти речи поздны. Пока моя тема была непонята — она вызывала ярость к себе; такова о ней обширная критическая статья проф. А. Заозерского («Странный ревнитель святыни семейного очага», в «Богословском Вестнике» за 1902 г., январь). Сравните ее с тоном статьи проф. П. П. Кудрявцева («К вопросу об отношении христианства к язычеству; по поводу современных толков о браке», в «Трудах Киевской духовной академии», 1903 г., февраль) — и вы увидите, до чего за один год изменилось отношение общества к поставленному трудному вопросу: речь проф. Кудрявцева спокойна, философична, ни в общем, ни в частностях ко мне не враждебна, и скорей даже благоприятна. Прозревается и в язычестве зачаток истины, притом не имеющей когда-либо умереть: в профессоре духовной академии — это такой шаг вперед, о каком еще недавно нельзя было даже мечтать. Язычество ранее казалось убитым, похороненным, никогда даже основательно не существовавшим; просто — умолкнувшею ошибкою; но теперь — какой тон!.. «Как видно, вопрос об отношении христианства к язычеству, весьма важный в научно-теоретическом отношении, получил в наше время глубоко жизненный, практический интерес; вследствие чего всякие рассуждения по этому вопросу нельзя, кажется, причислить к категории размышлений не ко времени. Попытаемся же». И т. д. (П. П. Кудрявцев).

Почти сильнее еще этого выражается свящ. Иоанн Филевский в статье: «Об отношении к жизни и смерти в язычестве и христианстве»: «Вопрос об отношении язычества к христианству и наоборот — вновь выдвигается, как средостение брани, на первый план в нашей текущей литературе. Лица из светских писателей (следует перечень) и из духовных (опять перечень) — воспламененно заговорили о том, какая существенная разница между древнеязыческим и новохристианским мирами, между религиозными верованиями язычников и религиозными идеалами истинного христианства. Это — не вопрос моды и не случайная тема, легко уловляемая любовью к литературной славе, а вопрос самой жизни современного общества. Самый характер литературного стремления к этому вопросу лучших писателей и мыслителей нашего времени и самое особое разрешение его говорить за величие этого вопроса, за огромную важность его. Много есть причин живого интереса к этой теме. С одной стороны, усиленное развитие языческих стремлений в нашем обществе, в новой политике, в искусстве, в философии, в жизни; с другой — большое недовольство этими самыми идеалами и строгое их обличение, осуждение. Видимо, идет глубокое течение, совершается с мучительными усилиями великая перемена в судьбах современной европейской цивилизации, и наша переходная эпоха гневно обнаруживает религиозно-философскую тенденцию подвести итоги всей протекшей жизни человечества и разрешить собравшиеся на поверхности общественного самосознания религиозные сомнения, разочарования, тревоги, ожидания… Трудно разобраться в огромной массе философско-литературной работы, и работы самой упорной и самой серьезной, обнаруженной нашими писателями и „за“ и „против“ язычества, и „за“ и „против“ христианства». И т. д.

В самом деле, впервые из споров о тончайших деталях брака, о сумме тончайших наших воззрений и тончайших наших отношений к этим деталям — вскрывается, из глубокой могилы, подлинный метафизический корень так называемого «язычества»; и становится понятно, что именно содержалось в нем и как это содержимое потом обволоклось «мифами» (= иносказаниями), туманом (все закрывшим от понимания историков). Пересказывая «мифы», ученые не могли не сказать: «да это — просто вздор», «ни Зевса, ни Юноны, ни Афродиты или Марса — так же никогда не было, как и сюжетов сказок Андерсена». Но сбоку, из иной области встал, в сущности, практический вопрос: «Ну, а как же, в конце концов, должно происходить супружеское сближение: в опьянении, весельи, как шутка, как удовольствие?» И вдруг, из вопроса этого, сквозь туманы сложнейшего этого недоумения, просунули как живые (да и точно живые!!) головы свои и древняя Артемида «вечно девственная», и Юнона — «мать брачущихся», и Афродита — «сама» брачущаяся, и старый Ζευζ помавающий бровями; и Веста, и нимфы, шум лесов и влага вод, как живые, одухотворенные… Ибо ответ на поставленный вопрос, практический, и не мог не быть, как следующий новый и неожиданный для нас: «Свински всегда мы это совершали, по-животному, да и хуже чем животные: ни тайны у нас, ни молчания об этом не было; съездили в оперетку, вернулись домой, и как были возбуждены, да и силы накопились — то и соединились». Это специальное проституционное действие, пусть и совершаемое в семье, в браке: в этот момент, в эти 5 — 6 минут, каждая супруга и всякий супруг нисходил до проститутки, до проститута — без всякого различия. «Возбуждение, удовольствие»: в этом круге вращается и проституция; и половые отношения, иначе как в этом же круге («возбуждение, удовольствие») никогда и нигде не происходят в семье. «Умерла Афродита!» (по древним воззрениям — плюс религиозный, «положительное», «хорошее», ибо наречено было «богом», т. е. «идеалом»): вот вопль, ответно раздавшийся при воззрении на гнусное ложе проститутки. Умер идеал, идеальное, серьезное; умер тут «дух» (= «бог» древних): вот разгадка! И самые скромные, самые тихие, самые смиренные стали восклицать: «да дайте сюда Афродиту» (= «идеал»); а задумывающиеся прибавили: «не все в древности было ложью: есть в ней неразрушимые религиозные части, без которых мы умерли бы».

Но я увлекся. Вернусь к литературному развитию темы. Тот же 1903 год принес, одну за другою, брошюры: «О нравственном достоинстве девства и брака по учению Православной церкви» священника Д. Як-шича (Спб., 1903), «О разводе; речь, произнесенная в день торжественного собрания Императорского Харьковского университета 17 января 1903 г.» проф. Загурским (Харьков, 1903 г.); и наконец «Слово в день зачатия св. Иоанна Предтечи. Зачатие и беременность в отношении к наследственности» протоиерея А. Ковальницкого (Варшава, 1903), — которые с разных сторон, но уже все благоприятно, трактуют эту же тему. Нужно заметить, практические в нашей теме стороны, разные механизмы к оздоровленью семьи, вроде развода по соизволению самих супругов, или как это же соизволение в качестве достаточного основания и достаточной санкции брака — не менее важны, чем теоретические. Доброе наше духовенство, сперва отшатнувшееся от темы, затем в следующий момент тем фундаментальнее признало ее важность, ее основательность: и именно духовные-то ряды, — живо помнящее страницы Библии, и дадут, думаю, лучших работников на этой ниве. Светские слишком «по-светски» все чувствуют, все понимают: читайте в этой книге «полемику» Шарапова, — и вы увидите, что в светском человеке, в противоположность духовному лицу, тема возбуждает одно бессмысленное гоготанье. С Шараповым, экономистом, публицистом — невозможно говорить о «метафизическом корне» язычества; с П. П. Кудрявцевым, с свящ. А. Ковальницким, А. Устьинским, оказывается — можно! Древний «Пан» (аллегория живой природы, святой природы) меньше умер в духовенстве, больше умер — в светских (атеистических совсем) слоях.

Вот одно, тоже из важных и неожиданных, открытий, к каким косвенно повела наша тема.

Однажды в дождливый день, летом, верст 10 за Териоками, вышел я на берег моря; впрочем, не я один, а шла нас целая группа. Проклиная погоду, повертывали мы назад, как вдруг открылось зрелище, и рассмешившее нас, и умилившее. Прямо около воды (моря) стоял уже старый священник, в нанковом подряснике, расставив широко ноги и распустив громадный (дождевой) зонтик. Шел дождь, но он с такой любовью смотрел на гладь моря, рябившего под каплями дождя, что вовсе не замечал так смутившей нас мокроты и грязи. К вечеру мы узнали от познакомившегося с нами, на даче, священника, уже отца 20-летней дочери (т. е. очень не молодого): «это — мой тесть. До того любит воду, что не оторвется от ее зрелища. Живет в Вятской губернии, ко мне приехал погостить — и теперь все уходит к морю, просто — смотрит, и ничего больше!». Вот это я и называю «пантеизмом», не литературным (пошлым), а живым, «в костях и плоти», деятельным, прекрасным, вечным. Как молода и древня была душа этого священника на седьмом десятке лет, который торопливо-торопливо стал перед лицом «θαλασσηζ»; и смотрелись они друг в друга, как любовники, как ангелы (= добрые существа): ибо верно, что и море смотрело на него и показывало ему красоту свою, ему — тонкому ценителю!!

В духовенстве нашем — неизмеримые силы. Это — люди старой (древле, издревле уже сложившейся) культуры: а этим сказано все.

И около старика сейчас хочется вспомнить ребенка. Года за четыре до этого, в подобную же дождливую погоду — помню я, каждое утро взор мой останавливался на своей 3-х летней старшей дочке: дождь идет, а она «пережидает» его под сосенкой, и тоже под сосенкой-ребенком (маленькой): «Что же ты ждешь под дождем? иди сюда» (на балкон, к чаю). — «А я, папа, бабку» (= гриб), т. е. пойду искать.

Все — пантеизм, «везде — боги», в скромном и малом, в непритязательном и тихом признании, что «Бог везде живет», «везде — Сый»: что все благо и свято, куда ни обратишь взор.

Читатель видит, что в таком язычестве ничего нет пугающего; и между тем оно более живо, а до известной степени и более грозно, чем какое пробовали реабилитировать люди «Возрождения», откапывающие из земли мраморных Аполлонов и Венер. То было почти литературной шуткой; теперь оно «в самом деле», «воочию», как приведенный Вий у Гоголя: сам железный, и повисла земля на пальцах. В этом добром, мягком, благодушном виде язычество готово к каким угодно спорам. Слияние с язычеством безнравственного (жестокого и развратного) было одною из самых бесчеловечных ошибок Renaissance’a, совершенно повторявшего клеветы II—III — IV веков нашей эры. Будьте уверены, вслед злого человечество никогда не пойдет; тут встречается такое первоначальное нашей природы, против которого было бы напрасным усилием бороться. Поэтому начать «с попытками возродить язычество» сливать «оправдание дурного в себе» — значит, приобретая себе весьма дурную репутацию, в то же время вколачивать осиновый кол и в могилу язычества. Так поступали полемисты II—III века: и их имели несчастие безумно повторить «гуманисты» XIV—XV в. «Они безнравственны были: потому что были язычники», — говорили первые; «мы безнравственны потому, что в нас возрождается язычество». Все это далеко от кроткой Весты, от тихих Лар; от Катона и Порции, соединивших дружественно руки — изваяние коих, как символ, ставилось на могилах доблестных супругов.

Далеко это от «плача Ярославны» в «Слове о полку Игореве»; от 20-летнего ожидания Пенелопою мужа своего; от поисков, в лесу, в страхе, среди опасностей, благородною Дамаянти легкомысленного и несчастного своего мужа. Вот жемчужины язычества; а пороки людей XIV—XV вв. были только пороки (скрываемые) мрачного средневековья, вдруг заговорившие вслух.

Нет прекрасного «без Бога». А язычество, от Индии, Ирана, до Рима, галлов, славян, несомненно было во многом прекрасно, в некотором и иногда — исключительно прекрасно[1].

Сверх указанных статей, относящихся к нашей теме, мы должны назвать: «О христианском браке. По поводу современных толков в печати о браке и безбрачии» г. Л.И. («Богословский вестник», 1900 г.), «Вопрос о браке в светской печати» А. Полозова («Вера и церковь», 1899 г.. декабрь), «О вопросах, связанных с христианским браком» проф. Бронзова; иеромонаха о. Михаила: «О задачах церковного права. Вступительная лекция по церковному праву в С.-Петербургской Духовной академии» («Христианское чтение», 1901 г.), «Психология таинств. О браке» (в «Миссионерском обозрении»), «В поисках Лика Христова» (там же) и пр.; «Письма о русском богословии» П. Никольского (в «Православном Путеводителе», в трех книжках за 1903 г.), «К вопросу о браке и безбрачии» А. Брянцева («Вера и церковь», 1903 г.), «Отношение Ветхого Завета к браку и девству» А. Переверзева («Христианское чтение», 1903 г.), «О сущности христианского брака» проф. Барсова («Христианское чтение», 1903 г.). — Но все эти труды представляют собою лишь некоторое шевеление мысли, довольно тусклое и вялое, и они не сообщили бы теме общерусского, национального и государственного интереса, если бы не «принял к сердцу» эту же тему «огонь нашего времени», Д. С. Мережковский, в громадном двутомном труде, к тому же имевшем быстрый и влиятельный успех (вышло уже три издания, менее чем в три года): «Гр. Л. Толстой и Достоевский. Жизнь, творчество, религия» (Спб., 1902—1903 гг.). В нем он связал ход русской литературы и конечные задачи, перед которыми она остановилась, с взаимным и притяжением и отталкиванием миров христианского и дохристианского, и в самом христианстве его частей исторических и уже отживших с частями «грядущими», апокалиптическими; причем пунктом разделения между ними является отрицательное или утвердительное отношение к полу, «плоти» (его термин), «миру» и «мирскому» (термин церкви). Труд этот, в обширных полосах своих классически написанный и представивший многие тезисы в ослепительно понятной форме, поставил «духовное» наше «слово» перед всеми трудностями как бы вторично совершающегося «Возрождения» или древней «эллино-апостольской» распри. Точно вновь апостол Павел говорит перед Афинами, среди афинян; но уже афиняне что-то пережили, «сойдя в Аид» двутысячелетней смерти, и смотрят теперь на провозвестника новых откровений глазами такой глубины, познания, грусти, упрека и трагедии, каких при жизни у них не было. То было детство: теперь явилась философия детства. И она умеет защитить детство, как детство само себя защитить не умеет, не умело.

Но томы все же суть томы; для читателя — это путешествие. Г-н Гатчинский Отшельник в двух статьях «Мира искусства» за этот 1903 г.: «Нагота рая» (№№ 3 и 4) и «Нагота на выставках» дал нам посмотреть на тот же путь как бы из окна высокой башни: окинуть разом и извивы дорожки, и всю громаду пространства, среди которого она вьется. «И показал Ему в мгновение времени все царства земли», как сказано вечным евангельским словом о таких мимолетных и точных обзорах. Мы с удовольствием окончили бы это «введение» обширными выписками из двух названных статей: но, по существу, это уже тема не книги «В мире неясного и нерешенного», а другой, за нею следующей, и которую, быть может, за наступающею старостью, мне не придется написать, или, точнее, опять же искусно составить из ранее написанного. Ибо из одной темы вытекает следующая; и их не следует путать.

Названные труды г. Гатчинского Отшельника и Д. С. Мережковского конечно могли бы появиться и вне темы настоящей книги; но, поистине, они были бы, во-первых, непонятны, явились бы афоризма неизданной книги; а, во-вторых, и самое главное — они были бы явлениями литературными, «Фаустовщиною», а не подлинной «историей с Фаустом», которая произошла и вдохновила Гете. И Мережковский и Гатчинский Отшельник взяли честь и миссию Гете; но была когда-то «подлинная история», в таком-то «средневековом городишке», с пуделем, с ученым, с Мефистофилем и пр., с надеждами и гибелью подлинного человека, — которая, конечно, могла пройти для мира и не замеченною, особенно без вдохновения Гете; но уже так Господь Бог устраивает мир, что если в «подлинной истории» содержится некоторое ценное зерно, то раньше или позже она докатится до своего Гете… Все темы настоящей книги подняты из пыли действительности; в них трактуется действительность: 1) как она есть и 2) как должна быть. Это-то и насыщает практицизмом и реализмом «мифы» (в добром смысле, без насмешки) Мережковского и Гатчинского Отшельника. Да чем схематизировать. я лучше приведу отрывок, и отрывок из того, что просто ближе, что сейчас лежит под рукой:

«Н а г о т а на выставках. К итогам нынешнего художественного сезона. Изображение нагого человеческого тела давно выделилось на Западе в особую рубрику, обозначаемую на языке тамошних выставок термином „le nue“. „Правдивый, свободный и могучий“ русский язык различает в понятии „le nue“: 1) голизну, 2) наготу. Нагота возвышенна. Голизна низка. Нагота академична, классична. Голизна повседневна, реальна. Нагота целомудренна, возвышенна; она возводит ум и чувство к премирному, горнему, потустороннему, ноуменальному. Голизна неприлична, соблазнительна, и в Германии и в Англии преследуется судом. Нагота обладает самодовлеющею ценностью красоты. Можно без конца упиваться красотой заката или восхода солнца, и можно без конца упиваться красотой Венеры Капитолийской или Луврской. Тут и там объектом созерцания служит некоторый шедевр Верховного Художника — природа в ее неискаженном величии или человек в его нерастленной красоте. Голизна презренна, оскорбительна, низка, и с точки зрения эстетики совершенно неинтересна, не потому, что она фотографирует величайший шедевр Верховного Художника, а потому, что она главным образом подчеркивает ужасающий позор человеческой природы после грехопадения, ее ущерб, изнеможенье… Оскорбительна порча несравненного шедевра, безнравственно то, что совершенно непримиримо с элементарными требованиями эстетики. Следовательно, если бы в условиях нашей реальной жизни открылась нагота, способная удовлетворить эстетику — ео ipso [вследствие этого (лат.)], она украсилась бы венцом целомудрия, стала бы достойною Божества — Неба[2]. Скажу сильнее: в ресурсах живописи и нет другого способа вознести реализм жизни к недосягаемым высотам премирного, как только изображением нагого человеческого тела! Поразительно, почти чудесно по таинственной загадочности — но так. Доказательство — детская нагота. Она оказывается приятной, хотя бы и в условиях протокольного реализма, для эстетики: — и вот нельзя помыслить мифологический сюжет, т. е. все-таки религиозную тему, без наготы ребенка (купидоны, амуры). То же относительно наших христианских религиозных тем: как только заходит речь о сюжете премирного ноуменального характера, будьте уверены, что художник не обойдется без наготы ребенка: ангелы, Иоанн Креститель, Предвечный Младенец — нагота необходима!

Только ли одной детскою наготою исчерпывается эстетически приемлемое в условиях добросовестного реализма жизни? Это огромный вопрос! Это колоссальная проблема будущего… Известно, каким образом пытался разрешить эту проблему Микель-Анджело в своей картине Страшного Суда… Известно, как благочестие того времени, в лице папы, отнеслось к смелой, но, позволительно думать, глубоко религиозной попытке великого мастера Возрождения… Позволительно, однако, думать, что „дело“ Микель-Анджело ждет его перевершения… Догмат папской непогрешимости и в области эстетики еще не провозглашен, да и вряд ли когда будет провозглашен… Не неподвижно в вечной игре исторического прибоя и отбоя и христианское благочестие… Возможны иные точки зрения на гениальное новаторство Микель-Анджело… Не невозможны кажутся нам неожиданные прозрения в намеченной им проблеме… Разумеется, нужен некоторый подвиг и со стороны гг. художников» («Хроника Мира искусств». 1903 г., № 9, стр. 89 — 90).

Прекрасная страница. По поводу чего она написана? По поводу, главным образом, Всемирной фотографической выставки в Спб. в минувший 1903 год. О чем трактует? О грехопадении, темах падшего и возрожденного человека, темах (теоретически) апокалиптических, темах (исторически) хлыстовских… Ибо и мужики наши, по-мужичьи, потрудились (конечно, элементарно и грубо), в знаменитой этой секте, над этою темой, заданной себе автором, об «le nue» в искусстве, в жизни, в религии, до грехопадения и после него. Кожа, кожа человека!.. Сколько раз о ней я думал… «Это — нервная сыпь; полечим нервы и сыпь исчезнет», — говорил раз доктор, когда я растерянно, изумленно его слушал, и прописывал от мелких волдырьков на теле (у подростка) cali bromati — внутрь!.. «Нервная сыпь»… Значит, кожа человека не есть футляр кожаный на нем; не есть замшевый кошелек, в который положено золото-душа; наоборот, душа-то именно, «золото» внутреннее, как бы истончаясь в нити, завернулось на человеке и вдруг покрыло его, именно душою покрыло, снаружи: как некогда Вулкан покрыл сетью Венеру и Марса. Вот отчего «кожа» — начало эстетики человека, да и весь путь ее: и без кожи — ни привязанности, ни влюбления, ни любви представить вовсе нельзя! — даже не было бы их наверное! Еще замечание: чем орган важнее — тем многозначительнее его заболевания; но рак, это болезнь кожи — из самых страшных, даже самая страшная, и вместе она до сих пор не разгадана в происхождении и существе своем. Ногти, волосы почти не болят! Глупые части, как желудок, кишки, если они не болят кожею (рак же), вообще ничтожно болят! Но сердце, но легкие — тяжко болят! и подобным же образом болеет кожа! В коже, таким образом, этом эстетическом начале человека, скрыт вместе важнейший центр жизни его, один из немногих «корней жизни»… Мы влюбляемся, таким образом, через созерцание кожи — между прочим и по силе скрытого в ней «корня жизни». Влюбленность, такой эстетический момент, есть, ведь, вместе и центрально биологический! Мы любим красоту и силу жизни в коже; да наконец, как говорит Гатчинский Отшельник, любим в ней и «премирное»… Но я увлекся. Приведенная прекрасная страница таким нужным «листком» входит в настоящую книгу; после ее чтения как понятны стали, сами собою вытекли мысли этой страницы; и хотя конечно они могли появиться вне текста этой книги, но тогда были бы непонятным афоризмом: ибо «грех и кожа» — этот вопрос уже есть последствие вопроса о «грехе и семени»…

А через вопрос о «грехе и коже» поднимается вопрос обо всем эллинском искусстве, его попытках и гаданиях, ею истине и наконец грехе или святости; да появляется прозрение и на законы Моисеевы: «если заметил пятно на коже своей — то явись к священнику, и пусть он осмотрит и (таким-то религиозным ритуалом) очистит тебя». Итак, вопрос о «коже и грехе» двумя расходящимися лестницами ведет к фронтону Парфенона, и во двор Скинии Моисеевой, где полунагие, полуодетые священники торопливо и деловито осматривают несчастных прокаженных. И молились о них. И очищали их. И приносили Богу жертвы «очистительные». Ибо небеса были еще не водянисты; но, как грудь кормилицы, как вымя возвращающейся в вечер с луга коровы полно молоком, — так и они наполнены были «кровями, кровями рождения» (Иезекииль, XVI).

Кончу философию. Цель моя столь же практическая, как и теоретическая. И в ряде писем, приложенных в конце книги и которые составляют добавление к тексту ее первого издания, читатель увидит, что книгу эту читали не одни философы, но и простые смертные. И в них она сказалась простым и самым дорогим для меня фактом: наклоном к сложению благочестивой семьи.

Вот им-то, благочестивым русским отцам семейств, благочестивым русским матерям, и чистому порождению их «двух в плоть едину» — детям, я и посвящаю этот труд. Ради их более всего он был предпринят. Пусть читают его внимательнее, вдумываются; и пусть приносят, как Иезекииль говорит (гл. XVI): «дары Господни, елей, пшеницу и мед на Престол Славы Ею, в благоприятное благоухание жертвы» (гл. XVI)… И да цветет здоровьем, в основе всего телесным (кожным, кровяным, нервным), а по связи с ним и душевным — добрый и великий русский народ.

Спб., 1904 г., январь

ИЗ ЗАГАДОК ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ПРИРОДЫ

[править]

Есть удивительные стихи у Гейне:

Кто разрешит мне, что тайна от века

В чем состоит существо человека?

Кто он? откуда? куда он идет?

Кто там вверху над звездами живет?

И далее, поэт продолжает, как бы озираясь на историю:

Головы в иероглифных кидарах.

Головы в черных беретах, в чалмах.

Головы в шлемах и папских тиарах

Бились над этим вопросом в слезах.

Все инстинктивно чувствуют, что загадка бытия есть собственно загадка рождающегося бытия; т. е. что это есть загадка рождающего пола. Что такое пол? что такое половое?

Прежде всего — точка, покрытая темнотой и ужасом; красотой и отвращением; точка, которую мы даже не смеем назвать по имени, и в специальных книгах употребляем термины латинского, т. е. мертвого, не ощущаемого нами с живостью языка. Удивительный инстинкт; удивительно это чувство, с которым у человека «прилипает язык к гортани», он «не находит слов», не «смеет» говорить, как только подходит к корню и основанию бытия в себе. Мы упомянули об ужасе, окружающем пол: вспомним ошибку Эдипа и ужас, с которым он выколол себе глаза; еще такого особенного страха, до глубины его потрясающего, человек не испытывает никогда, как при подобных ошибках, в утилитарном смысле почти безразличных. Наша одежда есть только развитие половых покровов; удивительны в одежде две черты, две тенденции, два борения: одежда прикрывает — такова ее мысль; но она еще выявляет, обозначает, указывает, украшает — и опять именно пол. Тенденция скрыться, убежать, и тенденция выявиться и покорить себе, удивительно сочетается в ней, и собственно обе эти тенденции сочетаются уже в поле. То, что мы именуем в себе половой «стыдливостью», есть как бы психологическое продолжение одежды: мы «стыдливо» затаиваемся в поле, и тем глубже, чем сильнее он выражен, чем деятельнее. Ребенок, т. е. в ком пол скрыт, не выявлен, объективно не действует — не знает стыда. Но наравне с этим страхом быть увиденным, раскрыться перед другим, замечательна столь же мучительная жажда пола — раскрыться, притянуть к себе и показать себя. Девушка, целомудренно вспыхивающая при взгляде на нее, не захотела бы жить в ту секунду, когда узнала бы, что никогда более никто, до могилы, на нее уже не взглянет. Тогда она захотела бы лечь в эту могилу; но почему? Что за сочетание жажды остаться непременно тайною, но с мучительнейшею надеждой, жаждой, чаянием, что кто-то некогда сорвет и разорвет эту тайну?

Борьба этих двух усилий играет на стыдящемся и прекрасном лице девушки. Вот еще загадка; Что такое лицо! Что за странность, что тело наше имеет не только части, не одни органы, как подобало бы организму, но еще имеет нечто необыкновенное, непостижимое, крайне мало в утилитарном смысле нужное, что мы именуем в себе и даже именуем в мире лицом, личностью? Да что такое лицо в нас?! Никто не разобрал. Точка, где тело начинает «говорить», к которой и сами мы говорим, «обращаемся»; точка, где прерывается немота, откуда прорывается глагол; где начинается особливость и оканчивается безразличие. В фигуре человека есть части, линии, плоскости большей глухоты и тупости, меньшей выразительности — средняя часть голени, средняя часть предплечья; но уже локоть и плечо, также чрезвычайно еще тупые, уже начинают что-то или хотят что-то сказать. Вот — начало лица; намек к нему. Но у человека, кроме лица, какое мы знаем, есть полные в очерке, хотя эмбриональные по степени развития лица — кисть руки и ступня ноги. Одна и другая представляют точки, очень отдаленные, откинутые от главной массы тела; и, как бы выйдя из-под зависимости ему, они несколько развились. В кисти руки есть явно затылочная, покрытая легким пушком, часть, и личная, лицо — ладонь, голая. Будем внимательны в наблюдениях и не глухи к мелочам человеческих инстинктов: приветствуя — мы касаемся рукою руки и не дотрагиваемся, но прикладываем ладонь к ладони, которые сжимают одна другую. Образовалась фразировка рукопожатий, без придумывания, сама собой: руки — ласкаются. Холодно, из почтительности целуя руку — мы ее целуем в глухую затылочную часть (верхнюю, с пушком); но, поразительно, что в неге и страсти — мы повертываем ее, довольно неудобно для нее — и целуем в лицо, в ладонь, где сплетаются таинственные линии, задатки черт лица. В минуту особо горячей молитвы мы почему-то «воздеваем руки»; руки кого-то ищут, тянутся к кому-то; и, станем следить, до чего это любопытно: мы обе кисти рук повертываем ладонями к образу, св. Лику; т. е. мы становимся на молитву всеми в себе лицами (священник во время Херувимской песни). Как ладонь есть эмбрион лица, так и эмбрион какой-то автономной души есть в ней. Она имеет свою память, независимую от головной памяти; на этом основана игра виртуозов, эти брызги движений, вызывающие брызги звуков, — движений, не уследимых глазом и уже, конечно, не следующих за отчетливым сознанием, на которую клавишу нужно в эту и ту секунду положить палец. Кисть руки имеет почерк, т. е. характер, манеру, тоже едва ли рационально объяснимую. Но и более того, в ней есть еще творческий талант. Известно в истории живописи, что некоторые знаменитые картины были закончены и получили глубочайшую выразительность, особенную таинственную красоту, через несколько совершенно безотчетных, торопливых, молниеносных мазков кисти: «он, быстро подойдя», иногда «подбежав к оконченному уже полотну, что-то непонятное себе сделал кистью — и в картине загорелась жизнь» — эти, или очень близкие к этим словам мы читаем местами в истории живописи. Танец есть жизнь, поэзия, узор бытия, в котором выражается другое, еще более тусклое и зачаточное лицо в человеке — «ступня» ноги. Тоже какие-то бледные линии (на подошве): своя у каждой походка; фразировка — танца; гений танца — как мазурка. «Он так притопывал каблуками» (в «Тарасе Бульбе»). Но это — эмбрионы лиц; перейдем к полному.

Есть лица мужские и женские, но нет лиц «математических» и «филологических». Я хочу сказать, что строение лица не обусловлено вовсе предметами и характером теоретической деятельности человека, как можно было бы ожидать по его положению и казалось бы тесной зависимости от головного мозга; но есть что-то в нем, указывающее на зависимость его от пола, текучесть из пола. Есть лица отроческие, юношеские, мужские, старческие; но и отрочество, и юность, и мужество, и старость суть стадии в жизни пола, его утренняя дремота, поздний сон, его день и зной полудня. Нет вовсе «музыкальных» и «живописных» лиц, но есть «целомудренные» и «развратные»: очевидно, что лицо есть отсвет пола, его далеко отброшенное, но точное и собранное, сосредоточенное устремление. Вот отчего любовь, т. е. бесспорно и исключительно половое чувство, начинается с взгляда на лицо, завязывается с лицом, пробуждается к лицу, вспыхивает при взгляде на лицо. Лицо в игре своей, выразительности, бесспорной и высокой одухотворенности есть как бы гуттенбергов набор, на который переведен смысл темных иероглифов, в которых выражено вовсе, по-видимому, не одухотворенное сложение материнства и «отчества». Маленькая литературная иллюстрация: Лев Толстой, столь гениальный в психическом анализе, собственно везде дает нам психологию возраста и пола; например, нарисовав столько поразительно жизненных фигур — Наташа, Соня, кн. Марья в «Войне и мире», Долли, Китти, Анна, Варенька в «Анне Карениной» — он даже не упоминает ни об одной из них, была ли она чему-нибудь выучена. Так сказать «филологические» и «математические» черты в лице человеческом у него вовсе отсутствуют; но вся полнота выражения лица сохранилась при этом, и, много выиграв в жизненности, они ничего не утратили в осмысленности.

Остановимся, однако, на частностях дешифрирования пола в лице, и возьмем цветок, где нам все становится «сказуемее»: его благоухание передано в лице как обоняние; то, что течет с него сладостью нектара — в лице развито во вкус; его окрашенность, рисунок здесь перевелись зрением. Остается слух… но кто же не понимает, что пол есть пульсация, есть древнейший в природе ритм. Кто не отметит, что стих становится труден для стареющих, поздних цивилизаций, что тогда он «придумывается», «изобретается», к нему «усиливаются»; а отроческий народ естественно говорит Илиадою, Рамаяной, былинами; и все древние священные книги — ритмичны. Лицо зрящее, слушающее, обоняющее есть те же знаки пола, но уже перед которыми мы не испытываем страха, не закрываем их в одежды, а радостно ими смотрим на мир; но в самом мире мы раньше всего склоняемся к цветку и обоняем в нем древнюю свою родину; мы отведываем его нектар и называем его «сладостью»; «ненасытно» рассматриваем его краски. Сближение двух лиц, тайное и древнее сочувствие. Идя к алтарю, девушка берет в руку не бриллиантовое колье, но каким-то таинственным инстинктом захватывает цветок, — древнее свое материнство. Но чуть-чуть остановимся еще на частностях лица: ведь есть мужской и женский слух, мужской и женский голос; природа обоняния в обоих полах не совершенно одинакова; и чуть-чуть, но есть вариация у них во вкусе: как безумно любят женщины духи, но гастрономические способности развитее у мужчины. Таким образом природа пола в его мужской и женской вариациях выразилась вариациями во всех органах чувств.

Замечательно, что пока не начинается в природе жизнь, т. е. где не начался пол — нет лица; но оно сейчас же появляется как зачаток, как намек — где появляется пол:

Печальная береза

У моего окна

И прихотью мороза

Подернута она.

Разве поэт сказал бы «печальная», если бы весь вид березы уже не был бы каким-то еще туманным пока «лицом»? Разве можно сказать «печальное» зрелище при виде беспорядочно или «упорядоченно» сваленного кирпича! Можно обратить стихотворение к фиалке:

Стыдливый маленький цветок (Борис)

— но решительно нельзя начать стихотворно петь при виде «Регента», т. е. знаменитого бриллианта, носящего это имя. Все это потому, конечно, что в «фиалке» или «березе» есть какое-то темное начало души, которое и возбуждает сочувствие и пробуждает понимание, даже ритмическое волнение в человеке, который ими любуется и, наконец, о них поет. Древнейшие песни: т. е. я говорю о роднике сочувствия. Но докончим же о человеческом лице: главное в нем — мысль;

К земным утехам нет участья, И взор в грядущее глядит — это у Алексея Толстого есть два стиха об Иоанне Богослове («Грешница»). Лицо «пылает»; «светится» или «омрачено». Замечательно, что когда мы говорим — лицо у нас постоянно в движении; «какое выразительное лицо» — у умного; или: «до чего он глуп — у него никакого выражения нет в лице». Сон всегда сопровождается бессмысленностью, безвыражаемостью лица. Это так ярко, так заметно, что зависимость здесь гораздо бесспорнее, нежели между «мыслью», «душевною деятельностью» и внутрь черепными «мозговыми» массами: их состав анатомический и функциональный во сне сохраняется, как и при бодрствовании, и также бегут, до дальнейших уголков там, струйки крови. Но вот для этих струек встречается препятствие: происходят так называемые явления «тромбоза», т. е. «закупорки» в мозгу артерий: что же мы наблюдаем? Парализуется, например, сердцебиение; в случаях, сопряженных с ужасным страданием, парализуется половина, 3/4 легких, все легкое, кроме кусочка: человек задыхается и не может умереть, пока следующая закупорка сосуда не прекратит функцию более важного и жизненного органа. Тогда смерть наступает как ушиб. Вообще есть бесспорная зависимость между телом, corpus, как музыкальным инструментом огромной сложности струн, и между мозговыми массами, где как бы собрана в небольшом объеме их всех клавиатура. Но зависимость от этих масс собственно «души струящейся» гораздо темнее и даже вовсе сомнительна. Например, это

…диктует совесть

Пером сердитый водит ум

или у того же поэта и в том же стихотворении:

И мир мечтою благородной

Пред ним очищен и омыт

— как-то ужасно трудно отнести к «извилинам» «белого» или «серого» вещества мозга. Еще так называемую статистическую, неподвижную сторону души, что-нибудь вроде Аристотелевских силлогизмов:

Все люди смертны.

Сократ человек,

Следовательно — Сократ смертен

можно представить себе недвижно, «от века» лежащую в мозговых массах; но

Мир мечтою…

т. е. вихрь, таинственный утренний ветерок, который даже в чисто умственной работе ворошит и перебирает силлогизмы, устрояет их то в страницу, где

Пером сердито…

то в страницу же совершенно противоположного направления, где

…мир очищен и омыт,

нельзя туда отнести, как нельзя отнести сон и бодрствование. Кстати о сне и бодрствовании, сонливости и пробуждении, этих общих, охватывающих всю психику, явлениях: ведь «печальная» -го береза «спит» зимою и «пробуждается» в апреле — без всяких решительно струек крови, которые орошали бы ее «мозг». В апреле выбегают душистые листочки, и в мае появятся «веревочки» — цветы. Вот факт, в самом деле бросающий свет на суть сна и бодрствования у человека и вообще у животных: то, что для березы есть зима, то у нас есть крепкий сон, т. е. забвение, перерыв психической деятельности. Но в березе зима есть исчезнувший, отлетевший пол; тюльпаны и вообще луковичные, снеся плод и не имея цвета, т. е. никакого полового обозначения, совсем опадают, сводятся почти на нет; и у человека аналогично сон есть отдыхающий ритмически пол: когда «спать хочется» — тут не до «любви», и решительно нельзя себе представить дремоту у человека, пылающего любовью; тогда «сон бежит от глаз»:

Ах, няня, няня…

Явления, бегучесть которых в противоположную сторону — бесспорна; мы говорим о сне и «сонливости», поле в его осеннем сне и апрельской возбужденности. Еще маленькая аналогия: все анормальности в поле, его эксцессы или угнетенность, влияют удивительно на «настроение» души, «течение» мыслей, «образ» суждений; и в медицине это так известно, что психиатр обычно ищет помощи и указаний, «разъяснений» у акушера. Вот целый пук зависимостей, бьющих в одну точку; именно, что душа в ее динамическом смысле, как «ветерок» мыслей, как «крылышки» около силлогизмов, которые уносят их туда или сюда — вовсе и нисколько не имеет своим седалищем мозг, но то темное и разлитое в существе нашем, что мы называем «полом» и что имеет, в лице и знаках пола, только два кульминационные свои выражения. Да ведь и в самом деле, как жалуются все мужья, — «есть женская логика», и все вообще соглашаются, что есть «женская» и «мужская» душа: странный термин, выражающий в сущности, что душа имеет в себе пол и что пол в нас и есть наша душа. Проверим это. Есть старческий и отроческий способ суждения, об этом нельзя спорить; а отрочество и старость суть стадии пола. Старость «благоразумна», у ней только «силлогизмы»: утрата динамического в поле параллельна утрате динамического в душе; напротив, в отрочестве — непременно ветерок:

Восходит чудное светило

В душе проснувшейся едва

— это отроческий стих; напротив, этот:

Не дорожа чужою тайной,

Приличный скрашенный порок

Я смело предаю позору;

Не умолим я и жесток

— это психология старика, немножечко растленного старика. И вот, в этих двух вариантах, психология столь сложного и глубокого ума, как Лермонтов, это!

…бедный листочек дубовый

по возрасту — конечно еще апрельский лист, в котором еще пытаются подняться «чудные светила», которому хочется «облить мир мечтою благородной»; но по опыту, по испытаниям, по пережитому

Засох и увял он от холода, зноя и горя…

И вот посмотрите, вечная-вечная его мечта, тема в сущности всех его дивных созданий, от «Демона» и до «Даров Терека», «Ночевала тучка», «Три пальмы», да и всех без исключения, если присмотреться внимательно:

Чинара стоит молодая.

С ней шепчется ветер, зеленые ветви лаская;

На ветвях зеленых качаются райские птицы,

Поют они песни про славу морской царь-девицы.

С устанавливаемой нами точки зрения, что центр души лежит в поле и даже что душа и пол идентичны — мы имеем ключ к загадочной душе поэта, мы ее начинаем постигать. И мы ничего в ней не постигаем с точки зрения «Души человека и животных» Вундта. Т. е. я хочу сказать, что Вундт и вообще его школа «мозговиков» не имеет никакого ключа к душе человеческой. Но взглянем же еще раз на «печальную» березу или, пожалуй, на тюльпан в его весенней радости. Пол в растении есть только временный феномен; это — «распускающийся» и «опадающий» цветок: остальное время года есть живое, но оно не имеет выявленных точек, сосредоточений пола. Но вот цветок (растения) разделяется: его венчик, лепестки, даже тычинки и пестики, вся «видная» часть, всякое в нем «выражение», «сказывание» о себе — сохраняют верхнее, переднее положение; напротив, все внутреннее уже в цветке, полости оплодотворения и плодоношения, относятся назад. Едва этот чудный факт в сущности разделение цветка произошел — существо начинает шевелиться, бегать, испытывать страх, когда его ловят, ловить — когда оно голодно. Мы получаем план животного, собственно развившийся из цветка: лице, личико в нем — существующее в зачатке у насекомого, у раков, у «долгоносика» — суть преобразованные наружные покровы пола, — отчего оно и бывает мужское и женское; а собственно внутренние половые части — есть затаившийся внутрь плодник и «чрево». Связь между чертами лица — отроческого, мужественного, старческого, лица сладострастного или целомудренного, и между жизнью собственно внутренних половых частей — ясна отсюда: как лепестки повинуются фазам плодника, так развернутые и отделенные у животных и человека эти же лепестки или лицо выражают жизнь яйца и семени.

Мозг самый тяжелый был у Кювье; но следующий за ним по тяжести был мозг одной помешанной женщины, высокие способности которой ничем не были засвидетельствованы: выражение разорванности между душою и мозгом довольно доказательное. Рядом с этим самое прекрасное лицо есть лицо Рафаэля, Его гений тем высок, что это не был вовсе гений порядка логического, но гений образов, созерцаний, таинственных молитв, для которых он не нашел слова, и, как бы взяв краски с цветка, сочетал их в дивные картины. Единственное в истории лицо, но чем оно особенно нас поражает? Одною страшною и немного сверхъестественною в себе чертою: это лицо девушки, посаженное на мужчину. Присутствие обоих полов в одном существе, двуполость в индивидууме — невольно в нем останавливает. Т. е., как мы можем догадываться, лицо первого по богатствам души человека, самого небесного, свидетельствует о странной раздвоенности его души в начала мужское и женское, и, вероятно, соответственно этому, о постоянном и сильнейшем в нем половом возбуждении utriusque sexus [обоих полов (лат.)]. Но мы заговорили о «тяжести» мозгов и кончим же; если Кювье и помешанная женщина почти слились в мозге, то, напротив, лица так же богаты индивидуализмом выражения и неуловимо, жизненно разбегаются по разным направлениям, как и психическая деятельность людей: и они прекрасны там именно, где есть прекрасное, как благость, благородство, открытость в душе человека: здесь зависимость ярка и не представляет смешных и в сущности разрушительных для теории аномалий, как Кювье и слабоумная. Т. е. психическая деятельность, представляя как бы гуттенберговский перевод гиероглифов пола, струится с лица как «мысленный свет», как аромат «доброты» и «ласки»; страха за ближнего, готовностей для него:

Тс… Тс… Ромео, это ты?

Неужели это «в мозгу вырабатывается»? Конечно — это стекает с лица. Лицо живет, играет, движется, говорим ли мы, пишем ли сочинения, скорбим ли, радуемся ли: «душа» есть «жизнь» лица, «отблеск» духовный с «одушевленных» его линий, струйки, стекающие с многозначительных его точек, со «сморщенного» чела, с «ласкового» взора. Но теперь перейдем же к отделившимся и главным, нижним точкам пола.

Все то, что в лице дано в порядке логического выражения, здесь дано в порядке реального созидания. Это — зиждущие точки, зиждущие самую жизнь, ткущие ее на таинственном станке. Логически мы не можем ничего создать, лицом — мы только достигаем, отгадываем, догадываемся, любопытствуем; напротив, здесь — абсолютное молчание, но исполненное какого-то таинственного ритма, пульсации; самая форма пустоты, полости, в противоположность «выпуклостям», «уплотнениям», из сочетания которых составлено лицо; «пустота», т. е. начинающее отрицание материи, противоположный уплотнению полюс: это — материнские пустоты, владычественные по отношению к самым вещам. Je pense donc je suis, «мыслю — следовательно есмь», — формулировал Декарт принцип логического порядка, и новая философия от этого принципа повела свое начало; но вот, в закрытых покровами пустотах, куда мы спустились, не действительно первое же слово его формулы, т. е. это есть противоположный логическому порядку мир, где нет вовсе познаваемых феноменов и начинаются собственно зиждительные ноумены. «Ноуменами» Кант назвал вторую и главную, сокровенную от рационального познания, сторону вещей; «есть миры иные, которых постичь нельзя, но тайным касанием к которым живет человек: если в тебе прервется это касание — возненавидишь и проклянешь жизнь», — так формулировал Достоевский ту же мысль Канта, но дав ей яркое выражение, а главное — потянувшись в формуле своей к родникам именно «жизни», куда мы подходим; «не» этот свет, «не» наш — «тот» свет, как с удивительным мистическим прозрением формулирует русский народ. Как бедны анатомические очертания. И, обманувшись ими, ничего особенного не находя скальпелем и под микроскопом, их сочли только физиологическими знаками, без всякого иного и более утонченного содержания, особенно без содержания духовного. Между тем здесь-то и скрыты прообразы всего духовного; и также отсюда начинаются собственно мистические его тенденции ли, связи ли, мистические и религиозные. Скальпель не открывает в «мозгу» диалектики Платона, и идея бессмертия души, выраженная, например, в диалоге «Федон», едва ли брезжит, хотя все-таки уже брезжит, в пластике нашего лица; однако, чтобы познать природу «мозга» ли, «лица» ли, нужно, брося скальпель, обратиться к человеческой культуре, к идеям, волновавшим человечество. Так точно внутренняя природа пола, распадение всего «живого» в «мужское» и «женское», в черты «материнства» и «отчества» может быть также раскрыто не скальпелем, не в препаровочной анатомического театра, но через внимательное изучение мышления и поэзии немногих сранительно людей, сюда специфически, особенно внимавших.

И вот, начав с фигуры человека и даже с «лица», с «выражения» печальной березы, мы подведены своею темою к мирам поэтического и философского созидания. Мы не войдем сюда, ибо это значило бы войти в бесконечность; но, в видах методических, укажем несколько поясняющих наблюдений. Выше мы привели, как литературную иллюстрацию, гр. Л. Толстого и опять остановимся на нем, как на человеке, чутко сюда прислушивавшемся. Какое его первое произведение? «Детство и отрочество», т. е. об этом торопливо и раньше всего захотел он сказать свое слово. В высшей степени характерны и важны эти первые темы великих умов («Бедные люди» — у Достоевского. «Записки охотника» у Тургенева); в них они высказывают самую глубокую и живучую в себе мысль, свой «гений», «талант» по крайней мере как «умоначертание», и очень часто — программу, абрис своего жизненного труда. В самом деле, вся почти необозримая по разнообразию деятельность Толстого в сущности примыкает к теме «Детства и отрочества». «Крейцерова соната», например, — что она такое, как не «плач неутешной души» над поруганным в мире материнством, над оскверняемым в самых его родниках «детством» и «отрочеством». Мы уже заметили, что Толстой не знает, т. е. он отвергает, иную психологию, кроме как психологию возраста и пола; но если взять и весь круг его забот, тревог, его ожесточенности против «нашей цивилизации», «плодов» нашего «просвещения», нетрудно открыть их всех общий родник в страхе и отвращении к тому же загрязненному или без внимания обходимому «детству» и всему, что его вынашивает, т. е. к человеку в рождающих его глубинах. Но мы не разбираем писателя, а берем его как иллюстрацию для своей особой темы: мы говорим, что Толстой непрерывно внимает полу и что одновременно он есть мистик и до глубины религиозный человек. Но вот другой поэт, еще более глубокий и безостановочный мистик — Лермонтов, этот «дубовый листочек» с вечным прижиманием к «корню чинары». Он дает материал для более подробных умозаключений:

у корня чинары высокой

Приюта он просит…

Это моление, в сущности его вечная тема, читается нами во всех подробностях в следующей картине странной «Сказки для детей»:

Перенестись теперь прошу сейчас

Со мною в спальню: газовые шторы

Опущены; с трудом лишь может глаз

Следить ковра восточного узоры.

Приятный трепет вдруг объемлет вас,

И, девственным дыханьем напоенный,

Огнем в лицо вам дышет воздух сонный.

Вот — ручка, вот — плечо, и возле них

На кисее подушек кружевных

Рисуется младой, но строгий профиль

И на него взирает…

Будем внимательны; взят сон, т. е. не зрящие глаза, не слушающее ухо, без мысли, «сонливое», «заспанное», едва ли очень красивое лицо; взят возраст — и в самом деле, он определен ниже:

Имел он дочь четырнадцати лет —

Она являлась в фартучке с мадамой.

Сидела чинно и держалась прямо…

Взяв миг пола, сейчас перед выявлением, «апрель» чинары, и это собственно к возрасту, а не к человеку, отнесены следующие строчки:

Когда ты спишь…

И шибко бьется девственною кровью

Младая грудь под грезою ночной —

Знай, это я, склонившись…

Любуюся и говорю с тобой…

Странные диалоги во время сна! Конечно, это вовсе не диалоги в логическом порядке вещей и вовсе не к логическому лицу они обращены. Картина полнее раздвигается в одном сне — припоминания другой художественной фигуры, к которой тоже идет эта квалификация Лермонтова:

То был ли сам великий сатана

Иль мелкий бес — из самых нечиновных.

Уже в наименованиях сказывается у поэта какой-то потусветный ужас, глубокое, особенное, Эдиповское содрогание от неудержимо, однако, влекущего его —

Любуюся и говорю.

Но пусть же договаривает, дорисовывает другой, — в сущности эту картину Лермонтова:

«Грезы вставали одна за другою, мелькали отрывки мыслей, без начала и конца и без связи. Как будто он впадал в полудремоту. Холод ли, мрак ли, сырость ли, ветер ли, завывавший под окном и качавший деревья, вызвали в нем какую-то упорную фантастическую наклонность и желание, но ему все стали представляться цветы. Ему вообразился прелестный пейзаж; светлый, теплый, почти жаркий день, праздничный день, Троицын день. Богатый, роскошный деревенский коттедж, в английском вкусе, весь заросший душистыми клумбами цветов, обсаженный грядами, идущими кругом всего дома; крыльцо, увитое вьющимися растениями, заставленное грядами роз; светлая, прохладная лестница, устланная роскошным ковром, обставленная редкими цветами в китайских банках. Он особенно заметил в банках с водой, на окнах, букеты белых и нежных нарциссов, склоняющихся на своих ярко-зеленых, тучных и длинных стеблях с сильным ароматным запахом. Ему даже отойти от них не хотелось, но он поднялся по лестнице и вошел в большую, высокую залу, и опять и тут везде, у окон, около растворенных дверей на террасу, на самой террасе — везде были цветы. Полы были усыпаны свежею, накошенною душистою травой, окна были отворены, свежий, легкий, прохладный воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посреди залы, на покрытых белыми атласными пеленами столах, стоял гроб. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах, лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову. Строгий и уже окостенелый профиль ее липа был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на бледных губах ее была полна какой-то не детской, беспредельной скорби и великой жалобы. Свидригайлов знал эту девочку: ни образа, ни зажженных свеч не было у этого гроба и не слышно было молитв. Эта девочка была самоубийца — утопленница. Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившею ее детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, неуслышанный, а нагло поруганный в темную ночь…» («Преступление и наказание». Изд. 84 г., стр. 464).

Возраст, 14 лет, совпал с предыдущею картиной до отсутствия разницы хотя бы на один год; и бесспорна совершенная независимость рисунка у обоих мистиков, оригинальность и первичность замысла у обоих. Но мы ищем мотива, разгадки потрясающей картины, которая у нас поднимает дыбом волосы на голове: ибо очевидно, к чему манится «мелкий бес» Лермонтова — исполнил Свидригайлов. Но вот опять говорит и мотивирует поэт:

Если б знал ты Виргинию нашу, то жалость стеснила б Сердце твое, равнодушное к прелестям мира: как часто Дряхлые старцы, любуясь на белые плечи, волнистые кудри, На темные очи ее — молодели; юноши страстным Взором ее провожали, когда, напевая простую Песню, амфору держа над главой, осторожно тропинкой К Тибру спускалась она за водою, иль в пляске, Перед домашним порогом, подруг побеждала искусством, Звонким ребяческим смехом родительский слух утешая.

Возраст, едва ли позднее 14 (в Италии). Очевидно, и в этом стихотворении Лермонтов начал рисовать вечно смущавшую его картину, которую дорисовал в «Зимней сказке», и там за этот соблазн к рисунку назвал себя «сатаною». Но здесь есть удивительнейший изгиб таинственного влечения:

…стала она уходить до зари, возвращаясь Вечером темным, и ночи без сна проводила. При свете Поздней лампады я видела раз, как она на коленях, Тихо, усердно и долго молилась…

Поэт ставит манящую его девочку-подростка на молитву; оглядываясь на тему «Демона», мы собственно видим, что путем очень сложных комбинаций — влекущий образ девушки и там выводится из шума жизни, суеты движений, уединяется и опять становится на молитву (поступление в монастырь), и вот только тогда разыгрывается тягостный диалог, борьба, согласие, отдача, все моменты Свидригайловского мистического сна, вплоть до заключительного:

Мучительный, протяжный крик..

Если бы мы молитву, лампаду и все проч. сколько-нибудь приняли за случайность в теме или особ особливость индивидуальности поэта, то Свидригайлов поправил бы нас: всего за полтора часа до порыва к Дуне Раскольниковой, он рисует ее образ: «Знаете, мне было всегда жаль, почему она не живет во втором или третьем веке нашей эры: была бы из тех, которые претерпели мученичество, и уж конечно бы улыбалась, когда бы ей жгли грудь раскаленным железом. Сама пошла бы на это; а в 4-м или 5-м веке ушла бы в Египетскую пустыню и жила бы там тридцать лет, питаясь кореньями, восторгами и видениями» (там же, стр. 436). Единство рисунка у Лермонтова и Достоевского — полное! Но что же, что же это такое?! Исследим, назовем: взята не только отчетливо, непременно оговоренная «четырнадцатью» годами безгрешность; это еще только отрицательное отсутствие греха, вины; но взято положительное —

Тихо, усердно, долго молилась…

«акриды», «видения»; т. е. что-то взято в теистическом движении, в мистическо-религиозном и непременно отрочески-чистом дуновении, — и тогда только

Мучительный, протяжный крик…

Здесь, в этой картине и в психологии великого поэта и знаменитого художника, к одному манившихся, как еще ни в какой точке природы и ни в какой из написанных книг, мы имеем узел двух нитей, из коих одна казалось бы падает в бездну, другая — уходит в небо; и лишь путем подробного и осторожного анализа мы можем, но только отсюда, пытливым глазом и заглянуть вниз, и взглянуть вверх. На место «молитвы» — поставим наглость, вместо «четырнадцати лет» возьмем «23 года», вместо удивляющегося, непонимающего ничего целомудрия, детства, — пол выявленный и полурастленный: порыв моментально исчезнет, у Свидригайлова, «демона» и всякого вообще смертного, всегда на протяжении всей истории! Т. е., что же это значит?! Притяжения полового нет, когда в точке тянущей — грех; но значит, когда есть притяжение — в тянущей точке есть обратное греху, есть молитва, есть святость. Факт полового притяжения, на двух, несродно рисуемых картинах, обобщается в том, что здесь и там это есть религиозное, теистическое притяжение и изумительное владычество молитвы над грехом, чистоты над смрадом.

«О, пройду же и я мой квадраллион и узнаю секрет», — воскликнул в каком-то изумлении Достоевский («Бр. Кар.»), нарисовавший очень много нам аналогичных сцен, глубоко в эти сцены всматривавшийся, сказавший около них чрезвычайно многозначительные слова и все-таки, все-таки растерянно остановившийся. Отчего существуют в природе эти странные порывы? Мы ничего, и них не постигнем, и никогда не постигли бы, пока не обратим внимание на «молитву». «акриды». на требование «безгрешного», «святого», «удивленного детства» в секунду этого бесспорно потового порыва т е. порыва к бесспорно половым точкам, причем качествами святости порыв не только не удерживается, но при соблюдении этих-то условий и совершается с силой, разбивающей всякое препятствие (сон Свидригайлова). Тогда мы просто догадываемся, что здесь есть сплетение религиозных ноуменов, зависимость родников добра и зла, жизни и смерти, отрицания и утверждения: ведь «дубовый листочек, свернувшийся» — это почти смерть, догорающий октябрь космического года; но вот последний осенний вздох, силою остающегося в нем «дыхания», он, все оставляя, все забывая, устремляется к необъятным богатствам бытия в «корне» чинары; и следя дальше, следя внимательнее, мы замечаем, что предмет порыва не только есть «богатство жизни», но что он есть «чистота», «невинность», «святость», «молитва», «акриды» пусть у 14-летней. Т. е. все это есть в содержании таинственных, нами исследуемых глубин этого прекрасного 14-летнего, «удивленного» ребенка. Вот что такое «человек», вот что такое «жизнь». Мы начали с пола; мы иллюстрировали его ужасами, но что же нашли на дне их? — Молитву! Т. е. самое существо, ткань, жизнебиение человека есть молитва, и в особенности из молитвы бьет бытие его. Отсюда-то удивление Геродота, много странствовавшего: «есть народы без государств, без правительств, но нет — без религии». Но это потому, что самое существо человека теистично и нельзя «дышать» и не «молиться». Но доисследуем же двух поэтов:

Когда волнуется желтеющая нива

И свежий лес шумит при звуке ветерка

И прячется в саду малиновая слива

Под тенью сладостной зеленого листка,

Когда росой обрызганный душистой

Румяным вечерком иль утра в час златой

Из-под куста мне ландыш серебристый

Приветливо кивает головой…

Ведь надо совершенно быть невнимательным, чтобы не почувствовать, что это есть те же «цветы, цветы и цветы», которые в мистическом предсмертном сне приснились Свидригайлову. Но что же это за «цветы» видит Свидригайлов? Да раздвижение «цвета» девочки в гробу, ее «14-ти лет», ее «апреля», — который посыпался на пол, на лестницу, в сад, «английскими клубами», и на дворе заиграл как «солнце», как «Троицын день» (весна, утро, «апрель»). И вот — зрелище растворяется слезами:

Тогда смиряется души моей тревога,

Тогда расходятся морщины на челе…

……………………………

И в небесах я вижу Бога.

В одном рисунке, у Достоевского, мы видим перечень знаков, символов, «симптомов» заболевания: «цветы», «цветы»; другой начинает именно с этих «цветов», но «болезнь» странно выражается как познание Бога, слезы к Богу, молитва к Богу:

Тогда смиряется души тревога,

Тогда расходятся морщины на челе,

Тогда я вижу Бога…

Да что такое за факты? — Да ведь в «14 лет» впервые лопается «граафов пузырек» и из него выходит таинственная, столь новая в мире, никем из ученых и никогда не разгаданная детская клеточка; дитя, еще у нерождавшей матери, лоно которой и тянет с неодолимою силою теперь, сейчас поэта; и он, вечно слушающий мистический ритм этого лона

Засох и увял… от холода, зноя, от горя.

Анатомы передают глупости об этом «граафовом пузырьке». Его природу, природу, выходящего из него дитяти, лучше знает поэт:

Он душу младую в объятиях нес

Для мира печали и слез…

О себе он все думал, бедный, что

Любуяся и говоря…

около «заспанной», «сонливой», верно дурнушки-девочки, но непременно «14», может быть «13 1/2» лет (Достоевский несколько раз поправляется так) он — что-то страшное страшен лицом:

То был ли сам великий сатана,

Иль мелкий бес из самых нечиновных.

Но, не постигнув тайной природы вещей, он не догадался, что в таинственных прислушиваньях был только бедным учеником и что была его великою, «в звездах и солнце» (Апок.), учительницею эта самая девочка-подросток: и все, о чем он нам пел — не его вовсе песня, но ее наука, «звездная» наука, — часть которой он же записал:

В небесах торжественно и чудно…

Спит земля в сияньи голубом…

Нам больно, в литературном отношении, собирать эти клочки строк, — имеющие вид такого хаоса; но нет иного доказательного пути в природу пола, как этот постоянный мистический уклон души у людей, у всех людей, сюда особенно внимавших:

Давно пора мне мир увидеть новый —

Молчу я жду!

— воскликнул Лермонтов. Какое восклицание! Какая вера в «тайны вечности и гроба»: дорогая вера, ею живут народы и человечество, и ее стоит купить, а по Лермонтову мы знаем, как и где он эту веру купил. Достоевский, — менее поэтично, более грубо и реально, в сущности вечно рисует вечную же тему Лермонтова: тот же старый «дубовый листок у корня юной чинары»; и назвал это «карамазовщиною», мы же переименуем ее в «святую землю», в священный корень бытия, нашего и всемирного. Уже в «Преступлении и наказании» мысль и интерес его как бы качаются между Раскольниковым и Свидригайловым; он постепенно забывает Раскольникова и начинает интересоваться Свидригайловым, Но что такое Раскольников и Свидригайлов, как не два выразителя двух пунктов средоточения человека, пожалуй двух «лиц» его «по образу, по подобию Божию» фигуры? Размышляющая и творческая, рефлективная и зиждущая сторона в нас — вот носителями чего они являются. И все последующие творения Достоевского замкнуты между двумя этими темами, пожалуй — между этими двумя фигурами «Преступления и наказания»; но, судя по «Карамазовым» и созданному им понятию «карамазовщины», его внимание решительно отходило от рефлективных сторон и сосредоточивалось на зиждущих: здесь «возрождение», но он его не умел и не решался назвать! Он уже обещает «рассказать картину возрождения человека» в заключительных строках «Преступления и наказания», но ее не рассказал, ибо он брел, но не добрел, к истинному значению родников бытия, все еще считая их «свидригайловщиною», «карамазовщиною», в общем — грехом, грязью, бесовщиною, «темною силою», «нечистою силою». — «О, и я пройду мой квадральон и узнаю секрет!» Этот «секрет», чувствуемый, но не разгаданный и породил в нем бессильный и постоянный лепет о «вечной гармонии», столь же его тревоживший, как и «свидригайловщина», с нею как-то странно параллельный. «Где-то параллели сходятся», — опять его восклицание («Бр. Кар.»). Полет на новую землю, переданный в фантастическом «Сне смешного человека» (в «Дн. Писателя»), дает, однако, уже целую картину «не сего мира», и здесь он вдруг сближается с главною темою Толстого, однако, с глубиною и страстью, каких Толстой никогда не достигал. На далекой «звездочке», пошутим — Лермонтовской «звездочке» («И небо, и звезды…» «И звезда с звездою говорит»…) раскрывается «детство и отрочество» (тема Толстого), но не индивидуума, а всего начального человечества. Детство и в сущности дитя — обняли мир, поглотили мир. В этом «Сне» как последний не переступаемый идеал взято не какое-нибудь социальное строительство, не рычаг Логоса: взята психика возраста, т. е. как мы объяснили — рычаг пола. Вот колеблющиеся пути и окончательный выход великого мистика, с его тоже «преимущественным вниманием». — Лермонтов, Толстой и Достоевский, столь неоспоримо «чресленные» писатели, «беременные», быть может, лучше всего оттенятся, если мы около них выдвинем огромную и хорошо куафированную голову Грибоедова. Какое в нем нищенское миросозерцание; какое совершенное забвение «миров иных»! Но что лежит в основе этого? Он нам дает сухонькие, чистенькие, выметенные комнатки, где ради смеха только шепчутся про любовь Молчалин и Софья. Ни земли, ни сора, ни мокроты, ни Бога! Истинно «не обрезанный». Но мы не занимаемся им и отмечаем только: нет чувства пола — нет чувства Бога! Если, наконец, от нашей истории мы перекинулись бы, например, в древность, то в «Пире» и «Федре» Платона мы без труда открыли бы те же самые родники трансцендентных идей, какие находим у Лермонтова, в «Карамазовых», у Толстого. Все эти писатели, которых внимание так постоянно приковано к началу, зиждущему в мире жизнь. — мистичны, трансцендентны, религиозны; т. е., как мы подводим итог, — рождающие глубины человека действительно имеют трансцендентную, мистическую, религиозную природу. «Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Вот почему и говорят философы, что сущность вещей нельзя постичь на земле. Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле и возрастил сад Свой, и взошло все, что могло взойти, но взрощенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего таинственным мирам иным; если ослабевает или уничтожается в тебе сие чувство, то умирает и взрощенное в тебе. Тогда станешь к жизни равнодушен и даже возненавидишь ее» («Братья Карамазовы», изд. 1882 г., т. 1, стр. 357). Вот тезис, который мы поясняем и написав который — удивительно, как Достоевский не продвинулся еще на один шаг, чтобы указать территорию таинственных «касаний» и «миров». Фигура человека, «по образу Божию, по подобию», имеет в себе как бы внутреннюю ввернутость и внешнюю вывернутость — в двух расходящихся направлениях. Одна образует в ней феноменальное лицо, обращенное по сю сторону, в мире «явлений»; другая образует лицо ноуменальное, уходящее в «тот» мир, к каким-то не астрономическим звездочкам, не наших садов лилиям, о коих поэтому безотчетно и начинали петь и говорить названные мистики:

И месяц, и звезды…

Внимали той песне святой.

Он душу младую в объятиях нес

Для мира…

И звук его песни в душе молодой

Остался без слов, но живой.

И долго на свете томилась она

Желанием чудным полна…

Кто не узнает, что это — те точно самые слова, которые устами старца Зосимы высказал Достоевский; та же мысль о «касании мирам иным», но уже точно названа теория непостижимых песен, очень странных звезд. Это — рождение, рождающаяся душа человека, все то, что нам представляется так кратко и просто. Кто знает характерно «карамазовский» диалог Платона «Федр», это наводящее ужас рассуждение о чувственной любви в ее ужасных, потрясающих формах, не мог не обратить внимания, что здесь сказано о «ниспадении на землю души человеческой» и о «звездочках», о «солнце», «небе» — то самое, что сказано Лермонтовым в приведенном стихотворении; совпадение поразительное, если принять во внимание, что Лермонтов едва ли знал Платона, по крайней мере в тот юный возраст. Но мир ноуменов одинаковым является для всякого, на расстоянии тысячелетий, кто поблуждал около его «мыса бурь», «мыса доброй надежды». Самые эти «бури», эта «вальпургиева ночь» чувственности, против которой напрасно боролись самые возвышенные умы и могучие характеры, от Соломона до Гете («Фауст»), и имеет то простое объяснение для себя, что здесь человек уходит в мир владычественных ноуменов, и понятно, что он уходит в них тем глубже, чем более могучие крылья подымают его в «горняя». Вот связь чувственности и гения, наблюдаемая на протяжении всей истории, и причина, что так много «остовов» и «разбитых кораблей» лежит около этого мыса все-таки «доброй» и именно небесной надежды. Замечательно, что типичные рационалисты, «от сего мира» люди, никогда не досягая этого мыса, не слагали ни стихов, подобных Лермонтовскому (Пушкин вовсе не имел такой концепции души человеческой и жизни), ни образовали «идей», подобных Платоновским; и даже просто не могут этому поверить, «не видели», «не осязали». Кстати, так называемые «идеи» Платона не суть вовсе «понятия», но «виды», «образы» и, как он объяснял, «первообразы» всего сущего; он учил о них в диалектике, но большею частью передавал их в так называемых философских мифах, без доказательств, но как самую достоверную и почти им виденную истину. Мы сблизили его, по содержанию идей и «горних ожиданий», с Лермонтовым; восклицание Достоевского, перед изложением «Сна смешного человека»: «Я видел Истину, я ощущал ее», — очень напоминает «мир благого в самом себе, справедливого в самом себе», и т. д., что все «видел» как «истину» Платон. А заключительное восклицание в том же «Сне» Достоевского: «И пойду, и пойду! хотя бы на тысячу лет!» (с проповедью увиденной «Истины») дает собственно психологию неустанного учительства всех этих людей — Толстого, Достоевского, Платона, Лермонтова:

Посыпал пеплом я паву

Из городов бежал я…

Разве это не Толстой, с отрясанием «городского праха» от ног? не Достоевский — на Пушкинском празднике? и не Платон, с его отчуждением от Афин, уединением в Академии и реформационными путешествиями к Сиракузским тиранам?

ИРОДОВА ЛЕГЕНДА

[править]
Чтоб из низости душою

Мог подняться человек,
С древней Матерью-землею
Он вступил в союз...
Шиллер

I

Есть легенды ли, факты ли в истории — «уники», единственные. Они не повторяются: им нет подобий: они сильно потрясают человеческое воображение и как-то длительно запоминаются, хотя иногда долго остаются неразгаданными. Таков рассказ или легенда об Иродовом избиении младенцев. Факта этого нет у Иосифа Флавия, в описании одновременных событий в Иудее, и он стоит только преддверием в Евангелии, в какой-то странной близости, почти в сближении с рождением Христа. Продолжение и как бы заключение содержащейся в этом рассказе мысли дано в конце Евангелия: уже идя на смерть, Христос спросил «плода у смоковницы»; она не дала плода и Он ее проклял. Между двумя этими легендами ли или фактами стоит бесплотное Евангелие, которое в учащей, училищной своей части, в речах и слове, его составляющем, исполнено таинственного умолчания о существе плода, «плодящейся смоковницы», о существе младенца не в отношении к будущему его научению, слушанию Царствия Божия, но в его отношении к самому рождению, в растущих его силах, в связях его с материнскою «смоковницею». Два этих рассказа — не прообраз ли? не предостережение ли? «И повеле искать Христа… и повеле избить младенцев»… Т. е. «многие будут искать Христа», искать «осуществить Христово», но «претыкаясь» о бесплотность Его научения, Его небесного училища, — впадут в Иродову мысль «найти Христа, избивая младенцев». И через это жизнь, в чаяниях бесплотная, станет бесплодною («смоковница»).

Прообраз не был понят: и в огромных частях своих христианство, «ища осуществить Христово», действительно пошло по пути Иродова заблуждения. Мы не будем упоминать о частном и узком, хотя необыкновенно глубоком по страстности и последовательности заблуждении нашего сектанта Селиванова: но краевые тени этого заблуждения обняли в сущности весь Запад, и там или здесь они появляются, хотя мимолетно и вызывая содрогание, у нас. — «Как может касаться чаши со св. Дарами женатый священник», — писал в одном частном письме (еще тогда не папа) Григорий VII Гильдебрандт. Христианство в бесплотности его учения, как бы в воздушности его небесных истин, казалось этому великому уму и действительно чистому сердцу[3] вовсе несовместимым с реальным и, конечно, плотским существом брака. Завязалась краткая и чрезвычайно страстная борьба, в пору которой, без сомнения, прошли чрезвычайной тонкости ощущения существа христианства и существа брака. Тут вовсе не в «нужде» было дело, не в практической стороне жизненного уклада; или, по крайней мере, не в этом только. Т. е. я хочу сказать, что Гильдебрандта вовсе увлекала не одна мысль получить не связанных с миром, свободных по службе и для службы «черных» воинов, но и действительное существо дела. Он плакал на литургии; он был политик потом, но прежде — священник. И центр тяжести лежит в эфирнейшем проникновении в существо и «душу» религии, в существо и «душу» человеческого отношения к Божеству, и именно отношения молитвенного; и вот оно почувствовалось в этот решительный для христианства миг, как исключающее вовсе, совершенно существо «брачных касаний». После непродолжительной и страстной борьбы характерное отвращение знаменитого римского понтефекса преодолело, и для всего Запада на несколько веков Иродова легенда получила плоть и кости исторически действенного факта. «И повеле искать Христа… и повеле избить младенцев». Тут не в одних фактически избиваемых младенцах дело — мы разумеем матерей, рождающих не в «иудейскую субботу» — хотя и они очень важны; дело во внутреннем и субъективном «избиении» самого существа младенца каждым в себе, в некотором перестроении духа человеческого, когда он порывает связь с жизненными недрами своими, с теплою в себе «животностью», и риторически и сухо начинает расти только в «небесное училище», мы подозреваем — в «небесный номинализм». Но что очень трудно уловить и определить в субъекте — легче уловляется в огромных контурах истории. Ведь что такое инквизиция, которая

В великолепных auto-da-fe

Сжигала злых еретиков,

как ни последствие расторжения связи между «плотским» и «духовным»? Дух так велик и плоть так ничтожна. Но что такое «дух»? Это — «Summa theologiae» [«Сумма теологии» (лат.)] Фомы Аквинского. Есть ли также дух в предчувствиях матери о болящем ребенке, в его милых ямках на щеках, беззаботных играх, невинном взоре — об этом не могло быть вопроса в цикле Иродова понимания, и в цикле того противоположения «плоти» и «духа», на точку коего стал Гильдебрандт и увлек за собой весь Запад. Но «горчичное зерно» расторгнутого духа и плоти выросло, можно сказать, в целое дерево западной цивилизации. Известно, что Декарт считал животных «усовершенствованною машиною», даже «не ощущающею»[4], начиная «дух» с «je pense — done je suis»; и уже нам совершенно понятно, что «совершенную машину» у человека, «его животное тело», естественно, жгли его богословствующие предшественники, когда оно не следовало за соответствующею страницею катехизиса, то есть за своеобразным теизмом тоже в порядке «je pense done…» Это вызвало в «Lettres persanes» [Персидские письма" (лат.)]. Монтескье улыбку доброго мусульманина Рика: «В Испании жгут людей с таким легким сердцем, как бы это была солома». Но последствия «св. чаши», поднятой «над землею», сказались не в одном этом. Что такое деление и разрыв «клира» (духовенства) от «тела народного», как не опять это же разделение «духовного» и «плотского»? «Многоочитая» плоть, «исполненная внутренних очей» — о, если бы это тайновидение Иезекииля было постигнуто … По-видимому, «религия перестала быть плотскою»; в действительности она стала номинальною; она стала спором кафедр. построением и опровержением «контроверз» в порядке «je pense. done je suis». не проливаясь в жизнь и лаже вовее не переходя в ощущение, в «животное ощущение»! Параллельно этому, философия стала рационализмом, брезгая опыта ощущения! почти как папа и папы брезговали физиологии. Мир догадок, «животных догадок», ясновидения природы;

Открылись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы

— все это выпало из европейской науки, и она так же тупо начала взирать на мир, как тупо прихожанин слушает… все слушает и слушает естественное продолжение «небесного училища» — училище земное, схоластически построенную проповедь, в протестантском или в католическом храме.

«Земля» осталась без «чаши», слишком грязная для нее земля!

С Олимпийские вершины

Сходит Мать-Церера вслед

Похищенной Презерпины:

Дик лежит пред нею свет.

Ни угла, ни угощенья

Нет нигде богине там;

И нигде богопочтенья

Не свидетельствует храм.

Плод полей и гроздья сладки

Не блистают на полях;

Лишь дымятся тел остатки

На кровавых алтарях…

И куда печальным оком

Там Церера ни глядит —

В унижении глубоком

Человека всюду зрит.

Мы хорошо понимаем, что внутренняя дикость души, и именно ее религиозная дикость, может очень хорошо совместиться с богатым и блистающим на вид обликом цивилизации. Весь Запад, продолжая хранить декорум религии, в тайне души и в явном факте, в практике жизни разошелся с христианством. Лютер, жаждая «религиозной жизни», сливающихся в «одно» религии и жизни, оторвал от католичества германские части Запада; но, честный и грубый монах, он потребовал «религиозных нравов», «пуризма» и «простоты», не догадываясь, что все это не затрагивает тайников жизни и что не туда надо пролить религию, чтобы высветиться ею изнутри, чтобы стал религиозен человек в самом существе своем. Дело религии глубже и тоньше; оно именно в правости или неправости тонких ощущений Гильдебрандта и в доверии к первой почти строке Библии: «Дыхание Божие повеяло в перси» («красной глине»). Сомнение Гильдебрандта Лютер не разрешил, но обошел; он вовсе выделил брак из таинств, взглянув на него как на «нужную» «физиологию». Все протестантские страны от этого пошли «в мясное». Если в типично и характерно выраженном католике (напр., Ла-Менэ) мы читаем какой-то передернутый идеализм, мистика — у которого болит зуб; то в протестанте, опять типично и характерно выраженном, мы видим просто разросшееся мясо, разросшееся до «Синтетической философии» Спенсера, до «Origin of man» [«Происхождение человека» (англ.)] Дарвина: неустанно ядущее, стреляющее из пушек, читающее «Erlkonig» [«Лесной царь» (нем.)] и заедающее его сосискою. «Святое животное», где ты, «многоочитая плоть»? Где эта религия недр человеческих, не припоминаемая из катихизма, но проходящая в жизненных содроганиях? Религия, которая не из книги, но лилась бы во всякие книги из существа человека, плодом ощущения им себя существом типично и искони религиозным?!.

Оставшиеся верными католицизму романские страны стали через несколько веков в явный разрыв с «бесплотною религиею». Начальнее всего они пошли по пути невероятного загрязнения жизни, падения нравов, оставивши в этом отношении далеко за собою «честную физиологию» лютеран. Кондратий Селиванов «отсек» предполагаемый грех; к этому же предполагаемому «греху» католицизм направил внутренний духовный нож, и, так сказать, ввел операцию духооскопления в повседневную свою психику. Веселые песенки Беранже заиграли около темного Капитолийского католицизма, —

Шатаясь по ночам

Да тратясь на девчонок,

Он, кажется, к долгам

Привык еще с пеленок…

«Это удивительно, — записал один „разговор“ Гете Эккерман. — Я прочел китайский роман — какая чистота души!» — Мы приведем несколько издали наблюдения Гете, потому что они в самом деле очень любопытны: «Разница с нашим у них в том, что всегда и внешняя природа живет подле человеческих фигур. Всегда слышны всплески золотых рыбок в прудах; птицы, не уставая, поют на ветвях; день всегда ясный и солнечный, ночь всегда светлая; много говорится о месяце, но он никогда не изменяет пейзажа: он светит так ярко, что кажется, будто день. И внутри домов все так оке чисто и мило, как на китайских картинках. Например: „Я слышал, как смеялись милые девушки, и когда я увидел их, то они сидели на тростниковых стульях“. Таким образом, тотчас же получается прелестная ситуация: нельзя представить себе тростниковых стульев, без мысли о легкости и нарядности. Затем к фабуле в романе примешивается бесчисленное множество легенд, и они приводятся также в виде пословиц. Например, о девушке говорится, что у нее были такие легкие и нежные ножки, что она могла стать на цветок и не согнуть его. О молодом человеке что он был такой нравственный и храбрый, что в тридцать лет удостоился чести говорить с императором. Или о влюбленной парочке, что они, будучи долго знакомы, были так сдержаны, что, когда им привелось однажды провести ночь в одной комнате, то они провели ее в разговорах, не коснувшись друг друга. И множество таких легенд: все они имеют в виду нравственность или благоприличие». В его время гремел Беранже, и Гете невольно пришло на ум сравнение: «В высшей степени замечательную противоположность этому китайскому роману я нахожу в песнях Беранже; почти все они основаны на безнравственных и распутных мотивах и были бы для меня в высшей степени противны, не будь они обработаны таким большим талантом, как Беранже, — теперь же они переносны и почти прелестны. Но, скажите сами, разве не в высшей степени замечательно, что сюжеты китайского поэта вполне нравственны, а первого французского поэта нашего времени — составляют ему противоположность?

— Такой талант, как Беранже, — сказал Эккерман, — вряд ли бы что сделал из нравственного сюжета.

— Ваша правда, — отвечал Гете, — именно благодаря испорченности эпохи и народа раскрылись и развились в Беранже его лучшие стороны». (Перевод Д. Аверкиева, т. I, стр. 287).

Вот наблюдение, конечно точное, которое поражает нас, как оно поразило и Гете. Но тут очень много предметов для мысли: нельзя же предположить «кровь» двутысячелетней галло-франкской расы более испорченною, чем пятитысячелетнего Китая, и ясно, что причина разницы лежит здесь не в человеке, но в доктринах; т. е., так как дело идет о нравах — очевидно в моральной и религиозной части доктрин. Это «больной зуб» аскета, вырвавшийся криком сквернословия. Мы говорим о Беранже, и также эпохе и народе, о которых заговорил Гете.

Шатаясь по ночам

Да тратясь…

Это все та же просветленная плоть, порядок логического существования: «je pense — done je suis». Он уже теперь кончил свое «pense», «Summ’y theologiae»; стрелка показывает одиннадцать ночи и оставшаяся в нем «свинья» естественно ищет для себя «хлева». От Гильдебрандта и до Беранже, через Декарта и Фому Аквинского — можно провести без перерыва одну нить. Капитолийские идеи; я говорю, что это — капитолийский взгляд на «человека» и «божество» в одной характерной и не замеченной черте его отличия от олимпийского. Дело в том, что уже гораздо ранее христианства, с его разветвлениями на Восточное и Западное, — на Олимпе и Капитолии были, казалось, те же «боги», но с тою в них разницей, что одни множились, а другие не множились. Зевс вечно рождает, Юпитер нет; Гера ревнует, Юнона занимает местоположение. Таким образом, уже искони, издревле Восток имел положительную, высокую и сорадующуюся точку зрения на существо рождения; Запад же издревле был к нему глух, не внемлющ и, так сказать — туп. Восток всегда был животен, не в физиологическом, но в мистико-религиозном смысле:

Открылись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы

— почему сказал поэт «орлицы», и почему нам это не только понятно, но эта таинственная строчка сказывает какую-то ужасную истину о мире, от которой мы содрогаемся и на которую умиляемся. «И птицы во пророцех»… Вот — апокалиптическая, нечаянно удавшаяся поэту, строчка, в которой разгадка и древних сфинксов, этих «вещих» львов с человекообразными «зеницами». И эта постоянная перепутанность животного и человека в Боге, что мы читаем во всех восточных скульптурах, не оправдались ли в Вифлееме, его таинственных стадах, его волхвах, звезде и в центре этого всего — Бого-человека в яслях?!

Восток всегда ожидал, что Бог должен быть «рожден»; в этом ожидании, неугасимом, жадном — его миссия, была его задача. Он до того возлюбил и постиг существо рождения, «жизнь» не в ее «status in statu» [«государство в государстве» (лат.)], а в глубине завитков, что — верил — Бог не презрит их и даже освятит тем, что через них «воплотится». Если с этой точки зрения мы рассмотрим все необозримые легенды, все смешные, казалось бы, записи у Геродота об Египте и Вавилоне, мы вдруг догадаемся, что в них всех есть тайный смысл и некоторая полуправда; но эта полуправда все тянется к Вифлеему. Да это же и выразил, т. е. возможность этого, «апостол языков»: «невидимое Его, вечная сила Его и божество от создания мира через рассматривание творений — видимы». («К римлянам», гл. 1.) Не сказано: «через смотрение камней, гор, воды», но — «творений», т. е. через рассматривание твари и самого «сотворения» в чертах видимого мира. Этих детей истории до того поражало сияние младенца, какое-то таинственное отсутствие греха у него, почти начинающаяся в нем святость, и все это в очевидной связи с тем что он «сотворен» внутренно, а не внешне сделан, что они верили — на Ниле, в Месопотамии, Сирии, — что «Бог станет младенцем». Все это было полуистиною; все эти кажущиеся смешными религии были религиями истинного ожидания. «Девушка восходит на верхушку храма в Вавилоне; но никто туда еще не приходит», «я слышал, что и в Фивах тоже в храме Аммона ночует девушка: и нет там ни изображений, ничего — кроме пустой комнаты» (Геродот). Тысячи историков это читали, пожимали плечами: но ведь у входившей девушки и посылавших ее жрецов была «вера» какая-то, было какое-то «ожидание». Святость само-ощущения каждой матери выросла до всеобщей надежды, до жажды, до великой умиленной веры, что некогда, наконец, Бог действительно посетит девушку и созиждет ее матерью. И то, что ожидалось в Фивах и Вавилоне — исполнилось в Вифлееме. Вот откуда «волхвы с Востока», пришедшие сюда и поклонившиеся нашему Богу; и откуда таинственное странствование Бого-Матери в Египет, от Ирода «четыре-властника». Ибо явно, что для одного только укрывательства едва ли предлежало бежать столь далеко, бежать через пустыни, в которых блуждали и заблудились на 40 лет евреи, шедшие из Египта в Ханаан. Здесь — сближение; здесь — притяжение родины. «От земной девы наш Бог».

Мы теперь должны взглянуть на Евангелие в его полной мысли. Оно составлено из «λογοι», «речений»; но, если бы они принадлежали человеку, они не составили бы религии. Теперь мы можем пристально и безбоязненно, понимая все, остановиться на отсутствии среди этих речений какого-нибудь положительного «да», обращенного к внутреннему и реальному существу рождения, рождаемости. Конечно, это так важно, что будь «речи» одни — они в силу одного этого молчания не составили бы вообще религии, не заключая в себе требуемой от всякой религии универсальности понимания и универсальности освящения. Евангелие, в составе этих «λογοι», есть, конечно, великое училище, книга внимания, слушания, и если дети упоминаются в них, то не в чертах предыдущего рождения, но будущего научения: пуповина земли, матернее чрево — абсолютно умолчено в них, т. е. умолчен фундамент и первый вопрос бытия нашего. На этом и «преткнулись» народы: но ведь «λογοι» только половина Евангелия. Таинственно умолчено в нем о матернем чреве, потому что «λογοι» текут из матернего чрева, что синагоге и синедриону предшествует Вифлеем, ночь яслей, поклоняющиеся волхвы и еще простые пастухи, слушающие с недоумением «Слава в вышних Богу» поющих ангелов — поющих над «сбывшеюся», по ожиданиям целого Востока, колыбелью. Замечательно место рождения, замечательно все это окружение, до «стад» включительно. Небесное смешалось с земным: оно пролилось на землю — и именно через пуповину бытия человеческого. В этом порядке не «логического» воплощения, хотя воплотилось именно «Слово» — и есть тайна и сущность христианства; в слиянии вечного «Логоса» с «плотью» («и Слово — Плоть бысть») и даже в подчинении, «послушании» Его до возмужалости Матернему поучению, человеческой Матери — глубина и мысль «спасения» для нас. Через это мы научаемся и просвещаемся именно в «плоти», а не в одном порядке логического слушания. То, что составляет первый глагол Евангелия — Божество в Матернем и Земном чреве: что с этим глаголом мы сделали, почти прокляв — пусть косвенно и отдаленно — именно материнское чрево, ее кормящие сосцы, существо младенчества и рождения?! Капитолийские идеи, капитолийская глухота к существу рождения: замечательно, что католицизм и до сих пор не понимает существа воплощения, и косвенно ею отвергает, как-то затушевывает, обходит: он создал догмат о «непорочном зачатии Девы Марии», т. е. именно «не обыкновенном», «не земном», «не ясленном», и уже в эти специфически «не ясли», а что-то особенное и отдаленное от человека, — помещает Божество. Тенденция отвергнуть именно центральную суть воплощения, смешение божеского и человеческого, соединение небесного и земного. В XVII веке (см. биографию Паскаля, написанную его сестрою, m-me Dacier), началось было «особое мнение»: именно, явилась гипотеза, что «тело Девы Марии образовано не из обыкновенной материи, из какой весь мир составлен; но что в шесть дней творения особым актом Божества был образован особый, отдельный кусок вещества, который, хранясь тысячелетия и не входя в круг мировращения, и послужил, когда пришло время — для образования тела Девы Марии». Ересь была подавлена Паскалем, через жалобу Руанскому епископу. Но характерное в ней то, что она заканчивает мысль католического догмата «о непорочном зачатии Марии», коего сущность заключается именно в непонимании тайны Вифлеема, и, наконец, просто в отвержении ее существа по непостижимости. «Не сливается Божеское с человеческим» — для Гильдебрандта, для юного друга Паскаля, для авторов указываемого догмата и еще даже — для языческих понтифексов; или, пожалуй, точнее и общее — Бог усвояем человеку, но лишь в порядке «je pense — donc je suis», как абстракт и фикция, как своего рода «deus Terminus», «бог Термин» («бог» — понятие), разграничивавший еще поля латинских поселян. Вот сущность разошедшихся Востока и Запада; для нас Бог — жизнь, жизнен, почти — по свойству земного материнства — «животен»; он — «животный хлеб», как выразился о себе; «Лоза», коей мы — «ветви». Отсюда таинство Евхаристии, глубочайшим образом связанное с тайною Вифлеема: не достаточно слов — вкусите «тела» и «живы» будете. И поразительно, что опять-таки и евхаристию католики полудают, что и ее они как-то ограничили, чуть-чуть попытались изъять. Нет «тела», не нужно тела — есть «бог Термин» и «первый Двигатель» в гипотезе «бездушных атомов» Декарта. Таким образом, искони, ab origine, сливаясь поименно в религиозных представлениях, Запад и Восток в сущности исповедывали и исповедуют до сих пор религии, столь существенно различные и типично противоположные, что эта разница господствует даже над понятиями: «христианство» — «язычество». Только в дивном, небесном художестве Рафаэля, который, кажется, не дал ни одного изображения Христа в «училище», но везде взял Его «младенцем» и в связи с присутствующей тут же земною «Матерью» — сказалась реакция к Востоку, постижение «яслей» и окружения «пастухов» и «стад». Рафаэль — наш; и, если бы сверх термина — «олимпийское понимание», нужно было еще определение для восточного христианства — мы называли бы его Рафаэлевским христианством.

Теперь почти понятно должно быть читателю, почему мимо существа «рождения». Спаситель прошел безмолвно, не обратив к нему никакого слова (на браке в Кане Галилейской — даже не взглянув на брачующихся), как бы это были камни стен Иерусалима, мимо которых Он также безмолвно проходил. Это было бы удвоение Вифлеемского глагола: но и сверх того: ведь Он «Предвечное слово». «Вторая Ипостась» Божества, которая «вечно рождается», но уже «не рождает». Не догадавшись об этом и приняв умолчание за отрицание, христианство в огромных частях своих, от Гильдебрандта — до Селиванова, ввело некоторый тайный антагонизм внутрь самых Ипостасей Божества, противопоставив «Отческому» Лицу в нем — «Сыновнее». И если мы всюду видим, как ужасно крушатся христианские надежды, как явно гаснет свет религиозного у нас сознания, продержавшись 2000 лет, т. е. для религии очень немного, — мы должны приписывать это не силам борющегося с христианством просвещения, не слабости душ наших; но тому, что в этих душах и в самом нерве нашего просвещения, и именно религиозного просвещения, есть не гармония, но антагонизм двух разнозначащих, равно мистических и божеских сил — Ипостасей.

«Отческая» Ипостась, «вечно рождающая», раскрылась в Ветхом Завете, с его «обрезанием» и неугасимым благословением рождению. Как удивительно: ведь две женщины, заспорившие о ребенке и пришедшие на суд к Соломону, были «блудницы». Это так неправдоподобно, и все окружение обстоятельств так поразительно, что нам хочется привести текст:

3-я книга Цар., ст. 3 и след. «И возлюбил Соломон Господа, ходя по уставу Давида, отца своего; но и он приносил жертвы и курения на высотах.

И пошел царь в Гаваон, чтобы принести там жертву, ибо там был главный жертвенник. Тысячу всесожжений вознес Соломон на том жертвеннике.

В Гаваоне явился Господь Соломону во сне ночью, и сказал Бог: проси, что дать тебе.

И сказал Соломон: Ты сделал рабу Твоему Давиду, отцу моему, великую милость: и за то, что он ходил пред Тобою в истине и правде и с искренним сердцем пред Тобою, Ты сохранил ему эту великую милость и даровал ему сына, который сидел бы на престоле его, как это и есть ныне;и ныне, Господи Боже мой, Ты поставил раба Твоего царем вместо Давида, отца моего; но я — отрок малый, не знаю ни моего выхода, ни входа;

и раб Твой — среди народа Твоего, который избрал Ты, народа столь многочисленного, что по множеству его нельзя ни исчислить его, ни обозреть;

даруй же рабу Твоему сердце разумное, чтобы судить народ Твой и различать, что добро и что зло; ибо кто может управлять этим многочисленным народом Твоим?

И благоугодно было Господу, что Соломон просил этого.

И сказал ему Бог: за то, что Ты просил этого и не просил себе долгой жизни, не просил себе богатства, не просил себе душ врагов твоих, но просил себе разума, чтобы уметь судить. —

вот, Я сделаю по слову твоему: вот, Я даю тебе сердце мудрое и разумное, так что подобного тебе не было прежде тебя, и после тебя не восстанет подобный тебе;

и то, чего ты не просил, Я даю тебе: и богатство, и славу, так что не будет подобного тебе между царями во все дни твои;

и если будешь ходить путем Моим, сохраняя уставы Мои и заповеди Мои, как ходил отец твой Давид; Я продолжу и дни твои.

И пробудился Соломон, и увидел, что слова Господни были ему в сновидении. И пошел он в Иерусалим, и стал перед ковчегом завета, и принес всесожжения, и совершил жертвы мирные, и сделал большой пир для всех слуг своих.

И вот, в это время пришли две женщины-блудницы к царю и стали перед ним.

И сказала одна: о, господин мой! Я и эта женщина живем в одном доме; и я родила при ней в этом доме;

на третий день после того, как я родила, родила и эта женщина; и были мы вместе, и в доме никого постороннего не было; только мы были в доме;

и умер сын этой женщины ночью, ибо она заспала его;

и встала она ночью, и взяла сына моего от меня, когда я, раба твоя, спала, и положила его к своей груди, а своего мертвого положила к моей груди;

утром я встала, чтобы покормить сына моего — и вот он был мертвый…

и сказала другая женщина: нет, мой сын живой…»

Как поразительно! Сколько нужно страниц катехизиса, чтобы водрузить такое «богословие». И какое окружение! — царь, «мудрейший» не в одном только Израиле, и только что умолкли, в вещем видении, слова к нему Бога; он пробуждается, идет к ковчегу завета и вот среди «всесожжений» перед ним подымается другая «мудрость» — «сосцов питающих», «чрева носящего»:

С древней Матерью-Землею Ты вступи в союз навек.

Подымаются «две блудницы», т. е. казалось бы ведь «рабыни из рабынь», «презренные» и «поносные» существа. Но, в «ветхом завете», в завете «отчем», они знают, что их и порожденное ими не обошли слова Иова: «Дух Божий создал меня и дыхание Вседержителя дало мне жизнь» (Глава 32, стих 4). Царь устраивает роскошный пир «рабам своим», и не следует забывать, что по вообще первые дни ею царствования. Но попирая пиршественные одежды и опрокидывая яства и пития, две блудницы вознося! свое чрево прямо к престолу царя, поднимая крик о «заспанном» и не заспанном ребенке «трехдневном». Какая бесконечность любви, какая бесконечность богословия! Но царь и в самом деле не номинально «богослов», и догадываясь, что «прииде час его», испытание его «мудрости», — тоже откладывает пития и яства, совлекается царственных одежд и ветхим в себе «Адамом» судит в «блудницах» ветхую прародительницу «Еву», т. е. он не судит, как мы знаем, а помогает. Величайшее усилие ума приложено к делу, и решение, которое действительно нельзя не назвать мудрым, летописец благочестиво вносит в книгу, а наши дети учат о нем в училищах. Теперь перенесемся к нам, в эру безплотного духа, обширнейшей катехизации и иродовой тоски, которая подменила правду Вифлеема:

«Обратили ли вы, читатель, внимание, на известие, напечатанное мелким шрифтом в „Нов. Времени“. Военно-окружной суд приговорил бывшего офицера, Венглера, к 12-летней каторге за убийство собственного ребенка. Изверг-отец убил новорожденного малютку варварским способом: завез в леса, удавил кнутовищем и бросил трупик, который на другой день был найден обглоданным животными. В этом преступлении интересен, с психической точки зрения, мотив его: Венглер женился на девушке, с которою сошелся до брака; вследствие этого сын родился у них чуть ли не через 4 месяца после свадьбы; и вот родители, боясь общественных сплетен и пересудов, решили скрыть факт рождения ребенка и отдать его куда-нибудь подальше, на воспитание; с этой целью, тотчас после родов, Венглер и увез ребенка, но рассудил, что концы будут спрятаны в воду вернее и родителям будет меньше хлопот, если ребенок умрет, а потому и устроил эту смерть, не решившись признаться жене в своем злодеянии… Вот и еще, мне известный, случай: молодой чиновник сошелся с бедной девушкою; через год у них явилась дочка; отец не посмел объявить об этом родителям и знакомым. По службе он быстро продвигался вперед, и, наконец, решил, что уже теперь может, имея независимость положения и средств, жениться на девушке, которую продолжал любить: но как теперь объявить о давно существовавшей связи, о ребенке? И вот ребенок скрыт и отдан на воспитание; родители, теперь обвенчанные, навещают по праздникам плод своей незаконной любви. Ребенок растет, начинает понимать, но от него скрывают, кто его родители, которые для него являются посторонними благодетелями, допускающими его в свой дом, но с заднего крыльца…» («Нов. Вр.». 31 декабря 1897 г.).

Еще одна черта, страница из дневника русского туриста: "Париж, воскресенье, 26 октября 1897 года. Вчера был в театре Gymnase, чтобы посмотреть на комедию, про которую говорит, за Неимением лучшей, весь Париж. Вынес, до известной степени, глубокое впечатление, так как пьеса, несомненно, умна и талантлива и так как, с другой стороны, благодаря талантливому, но беспощадному реализму автора приходится сказать, что действие этой комедии есть уныние от необходимости признавать безнравственность общества не только неизлечимою, но даже торжествующею.

Пьеса «Les corbeaux» [«Вороны» (фр.)], про которую я говорил намедни, — того же поля ягода: она тоже оставляет зрителя в безотрадном настроении, но она, во-первых, менее талантлива, а во-вторых, ее горизонт гораздо уже. В пьесе Gymnase’a «Les trois filles de M. Dupont» [«Три дочери м-сье Дюпона» (фр.)] автор в трех дочерях г. Дюпона изобразил три жалких типа, изображающие в то же время три самые обиходные женские положения в обществе: тип старой девы, посвящающей себя религии и благотворительности, с оттенками аскетизма и душеспасительного, так сказать, эгоизма. Второй тип — это молодая замужняя женщина, вышедшая замуж только для того, чтобы не остаться, как старшая сестра, старою девою, без всякой любви, но с страстною мечтою в материнских чувствах найти идеал своей жизни. Третий тип — женщина полусвета, попавшая туда после романа и падшая 17-ти лет от роду и, затем, изгнанная отцом из дому.

Необыкновенно искусно и в то же время почти естественно автор комедии сталкивает эти три типа в интригах пьесы и каждой из дочерей дает свою долю более или менее глубоких разочарований. Львиную долю страданий и разочарований автор дает замужней женщине и, прежде всего, разумеется, в личности ее мужа, молодого человека, карьериста и циника, который женился из-за приданого, с омерзительною целью сделать из жены своей a la rigneur [в крайнем случае (фр.)] любовницу, но матерью — никогда, чтобы не было нужды выделять часть годового дохода на детские расходы. Ночная сцена перед спальнею обоих супругов, когда она решается сказать мужу, что с каждою ночью усиливались в ней и ненависть и презрение к нему, и когда он ей доказывает, что она столь же безнравственна, как он, так как она шла за него, как он за нее — без всякой любви; и когда после мгновенного затишья с обеих сторон в ней с большею еще силою загорается ненависть к мужу в тот момент, когда он ей говорит, что детей у них никогда не будет, — вся эта сцена, говорю я, одна из самых драматических и захватывающих по силе правды, которую я когда-либо видел на сцене. Автор доводит настроение зрителя до апогея омерзения к современному французскому мужу, и ставит женщину в такое безысходно-мучительное положение, что ей где-нибудь, в чем-нибудь — вне брака надо искать спасения.

В последнем акте, самом безнравственном, но в то же время логически реальном и правдивом, автор сводит всех трех сестер на такой психической минуте, когда и замужняя сестра, утомленная и разочарованная своею супружескою жизнью, хочет все бросить и сделаться, как старшая сестра, простою работницею, и сестра, избравшая своею карьерою продажную любовь, хочет тоже искать возрождения на пути честного труда, но обеим старшая сестра, отдавшаяся делам благотворительности, говорит: «нет, вы в моей жизни не найдете счастья, я сама так измучена своею ролью, я так сильно страдаю от моей жизни лишений и долга, что завидую тебе, в твоей жизни порочного довольства, завидую и тебе, сестра, в твоей безнравственной супружеской жизни.

В заключение, над двумя сестрами остается вопросительный знак, а развязка дается автором только судьбы замужней женщины. Убежденная советами сестер и отца, она философически мирится с мужем, а когда муж говорит жене, что они поедут на дачу и он пригласит гостить своего друга, который в начале пьесы стал ухаживать за нею, молодая супруга развеселяется и говорит, что она будет искать супружеского счастья в любви этого друга…

Такова комедия нравов нынешнего Парижа; пьеса разыграна художественно хорошо» («Гражданин», № 86, 1879 г., стр. 11 — 12).

Вот уличные сценки, т. е. я говорю о нашем Венглере, об этих трех сестрах-француженках и «двух блудницах», встревоживших мир, расстроивших пиршество Соломона. Там и здесь, в основе сценок, полегли тысячелетия культуры, и нам очевидно, что эти культуры — расходятся: т. е. расходятся именно на почве понимания существа рождения. Израиль, выросший на Библии, «в ветхом завете», и мы, под углом внимания к бесплотным «λογοι» Евангелия, без дополнения их мыслью Вифлеема — несоизмеримы в линии данной темы. Там рождение — всегда благословенно; оно гордо, оно «возносится» и, чуть-чуть запутываясь, «восходит до царя»; но, мы догадываемся, оно имеет смелость «взойти до царя», ибо около него, «воздев руки горе», и «кивот завета», и «всесожжения», и внимание летописца, а уже затем и царь, прерывающий для него свой пир. Мы говорим — тысячелетие культуры, и на ее фоне картинка; перебежим же к другим картинкам. У нас, очевидно, не постигнуто существо рождения в своем смысле; полу-отвержено, полу-пренебрежено; отдаленно и косвенно — оно отвергнуто; и опять — это тысячелетие, и вот лишь на фоне его мы постигаем отца, удавливающего свое дитя на кнутовище, и печальную судьбу трех сестер. Здесь нельзя не обратить самого пристального внимания на следующее. Все взятые «с улицы» нами фигуры суть «общие очерки» человека, без оригинального в них я, без гордости, без сил к борьбе; в Библии «блудницы» даже не названы по имени; но и «Венглер», или эти три сестры — все это «NoNo» человека, а не «человек»; т. е. тут, действительно, все принадлежит культуре и ничего не принадлежит слабому я. Мы взяли колеблющиеся тростинки, и по их сгибам исследуя ветер, находим, что в одном случае он дует с «благодатного», «рождающего», «благословляющего» юга, и в другом — с полуночи…

Ибо приведенные нами факты, все факты «раз» -единения плоти, «раз» -членения человека, по всем истинно-ужасающим чертам своим суть факты бесспорно «полуночные», «пустынные», «отрицательные»; умный дух «пустыни», дух «небытия» и «отрицания» явно и чудовищно (случай Венглера) заглаголал в них. Мы имеем в точности «иродовы искания»; мы в точности наблюдаем как бы последний шелест листьев «засыхающей смоковницы». Это — случаи, но уже не нужно повторять, что эти случаи суть знамения культуры, ее темный, могильный креп.

Цивилизация европейская, не сейчас только, но и всегда, вечно, была и есть «не» плодущая цивилизация; она никогда не вознесла «до неба» (гордо и вместе свято) «чрева носящего» и «сосцов питающих». Женщина сыграла в ней «большую роль», но «игривую», и как-то допустила (да и как было не допустить, когда это лежит в смысле всей цивилизации), чтобы отнеслись «игриво» именно к специфически женственным и материнским в ней чертам.

Как мало, незначуще и тускло в ней участие женщины, дитяти; это типично не женственная, и поэтому типично не нежная цивилизация; типично не «детская», т. е. не невинная.

«И вражду положу между тобою и женщиною, между детенышем твоим и дитятею ее: оно уязвит тебе голову, а ты уязвишь ему пяту» (Бытие, 3, 15, буквальный перевод с еврейского Мандельштама), сказал Бог (древнему) Змию. Это — принцип, это — не предсказание; сказано «женщина», а не «Дева», не «дитя Девы», как наш Спаситель. Самая суть и дыхание древнего Змия, его «детеныши», и суть отрицания сосцов и чрева. И, как в случае Венглера — оно выражается в фактах индивидуально почти невинных, ибо отец тут первый и страшный страдалец, но которые ужасом своего вида, ужасом детской крови показывают, что «не сего мира» сие дело; что тут человек не изобретал, не придумывал, — а бессильно как феномен повиновался тоже Ноумену, но уже не светлому рождающему ноумену пола, а темному, отрицательному. «Умный дух пустыни, дух небытия и отрицания» поговорил с ним, научил его, внушив ему: «И вражду положи между собою и между семенемжены»…

ИСТИННЫЙ «FIN DE SIECLE»*

[править]
* «конец века» (фр.)

Солнце XIX века закатывается в лучах мошенничества. «Эстергази или Дрейфус?» «Который мошенник?» «Или мошенники — оба?» Не то существенно, что к концу знаменитого и гордого века оказалось налицо несколько всесветных мошенников, но важно, что в течение дней, недель, месяцев и, наконец, лет целая Европа с наибольшим прилежанием ума и чуткостью сердца следила за подробностями жизни людей, о которых с самого же начала не могло быть спора, что в сущности все они суть самые плоские людишки, без остроумия, которое было когда-то у Картуша, без рыцарства каких-нибудь «братьев разбойников» и даже без приключений нашего Савина; важно, что после Панамы и процесса шантажистов прессы, Эстергази и К? — очевидно не эпизод, не случай, но, так сказать, звено в некоторой эволюции, «момент» исторического процесса, коего окончания нам предлежит ждать. Но этот «момент» так плох, что, оставляя в стороне страхи за XX век, мы с испугом спрашиваем о конце XIX: неужели ничего в нем не нашлось, что из воображения, из памяти, из любопытства людей имело бы силу вышибить эти эполеты некрасивого французского покроя, эти вздернутые усики или хвостоподобные усы, эту убийственную плоскость лица?

Можно подумать, что это — ошибка печати, которая создала рекламу мошенничеству и возвела улично-полицейский эпизод в значение исторического события; но нужно заметить, что никто так сильно не скучает необходимостью наполнять столбцы газет этим эпизодом, как журналисты; что группа писателей, случайно собравшись, даже не упоминает никогда имен этих прославившихся майоров. Нет — это не интерес печати. Но печать подчинилась всесветному интересу к мошенничеству, и, наконец, она подалась перед тою пустынностью исторической атмосферы, которая собственно и составила условие, что скверный эпизод скверных господ вдруг стал виден от Таго до Камы, и, так сказать, знаменитостью своею нахально требует себе почти Вандомской колонны. Начав Наполеоном, почему не кончить Эстергази?.. XIX век остроумен, или, может быть, очень несчастен?..

Была Тюбингенская школа богословов, критиковала Евангелие, и что-то там раскритиковала, какие-то рукописи и тексты; ну, интересовались; одни пугались, другие радовались; но и одни и другие — не до «положения» же «риз». Был Пушкин, но как туго он входил в общечеловеческое внимание; мы по годам, по десятилетиям считаем, что вот «и во Франции его стали понимать», «явился Меримэ и истолковал», на родине то «вспомнили», то «опять забыли». Волна внимания то приходит, то отходит; бессильная в приливе уже, и потому — отливающая. Был Байрон, смутил, заразил и взволновал умы, но едва ли, однако, до последней мещанской семьи, до разговора двух кокоток, которые сегодня, раскрывая No газеты, спрашивают: «итак, душенька, Эстергази или Дрейфус?» Над евангелиями, над поэзиею, над скорбною кончиною австрийской императрицы Елизаветы, как бы вплетшею ужасное в смешное, торжествуют устойчивостию и всесветностию к ним внимания два человека: офицер-альфонс и богач-еврей, который лезет к эполетам, которых ему не хотят дать и которых ему, в сущности, ни для чего не нужно. В самом деле, не только биография императрицы, с ее любопытною привязанностию к памяти и к поэзии Гейне (частный интерес, господствующий над общим, в человеке столь общего положения), не только биография Пушкина, разночтения его строф, но и попытки христианского мира защитить свое евангелие от критики германских кропунов не вызвали тех стоп печатной бумаги, которые вызвал в сущности изумительно бессодержательный процесс. Бедный Гуттенберг: если бы он знал, если бы он предвидел… Бедные типографские наборщики, с больными глазами, зелеными козырьками-абажурами, во вредной свинцовой пыли шрифтов, которые оказались изобретенными для волнений около «bordereau» [ведомость (фр.)] и какой-то «надорванной» и «склеенной», но, к всемирному несчастию, не разорванной и не отнесенной в клоаку, телеграммы…

Гоголь, в одной из черновых своих бумаг, набросал как бы план или идею задумываемых им «Мертвых душ»: — «Идея города. Возникшая до высокой степени пустота. Пустословие, сплетни, перешедшие пределы. Как все это возникло из безделия (курсив здесь и ниже Гоголя) и приняло выражение, пошлое в высшей степени; как люди не глупые доходят до делания совершенных глупостей… Как пустота и бессмысленная праздность жизни сменяются мутною, ничего не говорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно. Не трогаются… Смерть поражает не трогающийся мир. И еще сильнее, между тем, должна представиться читателю мертвая бесчувственность жизни. Проходит страшная мгла жизни и еще глубокая скрыта в том тайна… Не ужасная ли вещь — жизнь без подпоры прочной? Не страшное ли она великое явление?.. Так слепа жизнь при бальном сиянии, при фраках, при сплетнях и визитных билетах».

Удивительно, до поразительности удивительно, как эта черновая запись, брошенная Гоголем в корзину и вытащенная оттуда Тихонравовым, не только до глубины выражает, но и до подробностей очерчивает ту картину, над которой мы плачем сейчас. О, наш пророк, с «незримыми» его «слезами»; о, наш вещун! Не об одной России он плакал; особенность его странной и никем никогда не разгаданной (в источниках) печали быть может лежала в том, что рок указал ему быть Иеремиею не руин своего времени, своего отечества, но культуры европейской, но цивилизации… христианской.

Да, почему не произнести, наконец, этого слова? Ведь сущность того, что последний и самый пышный век этой цивилизации заходит в лучах мошенничества, заключается, мы заметили, в пустынности, безынтересности, в невидимости какого-нибудь лица или какой-нибудь идеи, которые преобороли бы «колоссальность» «bordereau» и «телеграммы». Ведь не в них дело, не в Эстергази и Дрейфусе, а во мне, в нас, и. в последнем анализе, в том, что цивилизация от востока и до запада, от севера и до юга сочится такой ужасной, невозможной прежде всего и яснее всего — скучищей. Но «скука» — это пустыня: это — ничего. И если «ничего» не произрастает на почве данной цивилизации, не очевидно ли, что иссякла, выпахана она; что выдохлась самая «земля» под нами, и потому мы выбегаем из нее такими чахлыми, бедными, без съедобного в себе зерна, колосьями. Жалок человек; жалкая историческая нива, но уж позвольте — доканчивайте же: жалок не колос, а бесплодна и, следовательно, невозможна для дальнейшей пахоты, самая земля. Так все плохо; так всеобще плохо, что мудрый сеятель, задерживая зерно в кошнице, должен подумать и подумать, куда его выбросить…

В самом деле, можно все критиковать со стороны истины или достоинства, хотя нужно быть слишком гордого мнения о своем уме или непорочности сердца, чтобы произносить суждения об этой стороне вещей; но можно еще все критиковать со стороны силы — и, может быть, это есть настоящая историческая точка зрения, ибо в истории, несомненно, остается сильное и сходит на «нет» слабое. Мы отказываемся от «ума» fin de siecle; отказываемся от fin de siecle’истого сердца; но не обманывает же нас глаз и его смиренная физиология: о, она именно показывает, что никакая более красота не сочится из нашего сердца; что не умеем мы ни производить, ни даже выбрать и залюбоваться «прекрасным или вечным». Уж какое тут «прекрасное», какое «вечное»…

А если мы все таковы — значит «мать сыра земля не держит»; и нива падает, ибо не недрится корнем на пустынном кремне, который под нею остался за совершенной выпаханностью азотистых, живых частиц. Никак из этого круга суждений не выйдешь: ну, бездарен я: но ведь бездарны все мы; или по крайней мере все не гениальны; и ведь это не пять, не восемь лет: но гораздо более, по крайней мере — четверть века. Понаблюдаем. Что-то надорванное, нервозное и частью фальшивое было, например, в наших последних поэтических силах; я разумею Гаршина и Надсона, которые пропели свою краткую песню слышно на всю Россию; надтреснувшая струна — в одном случае, смычок дрожащий — в другом. Это — так очевидно, так бесспорно, так многозначительно в духовном оркестре Европы. Мы говорим о Европе, ибо, кажется, там и не восходило лучших «светил», нежели эти две бледные звездочки, уже четверть века. А четверть века для группы, для такой огромной группы народов — многознаменательна. Укажите в истории еще четверть века, в которую не появлялось бы совершенно и нигде ничего нового, великого или по крайней мере занимательного. Вы не найдете. Не было поэтов — были полководцы; не они — так мореплаватели; наконец, был интерес в самой эпохе. Но если бы вас пробудили сегодня ночью и внезапно спросили, что такое особенно интересное происходит в мире, вы бы не нашлись на это ответить, как нашелся бы гренадер Наполеона, якобинец, пуританин, католик в ночь св. Варфоломея. «Эстергази или Дрейфус?» Но это не так интересно, чтобы вспомнить, даже проснувшись ночью.

В интересных своих «Этюдах» г. Old Gentleman не раз отмечал, на основании исторических изучений, глубокое сходство симптомов нашего времени с симптомами древнего мира перед появлением, или. точнее, перед торжеством христианства, т. е. сходство симптомов упадка, падения. Но чьего же падения: там — язычества, но — у нас? Вот щемящий душу вопрос, от которого не умеешь освободиться. За двадцать лет до г. Old Gentleman’a Достоевский обронил, в «Дневнике Писателя», и скорбный, и дерзкий термин: «не удавшееся христианство». Как страшно это подумать; но, в самом деле, где же плод, по коему мы могли бы узнать, что древо христианства еще живо? Достоевский, как это записано в воспоминаниях о нем, не иначе, как с навертывающимися на глаза слезами, мог слушать что-нибудь отрицательное, что в его присутствии говорилось о христианстве или Христе; и если он написал приведенные выше слова, значит, его вещее сердце тоже почувствовало что-то тревожное, как и вещее сердце Гоголя, как это, наконец, чувствуем все мы, от Old Gentleman’a до меня, почти случайно заговорившего о Дрейфусе. Панама, шантажисты, дрейфусиада — конечно это похоронный колокол, похоронный колокол всякого идеализма, и в цивилизации христианской это — похоронный колокол самого христианства. Красота Евангелия — все та же, истина — та же; но, мы заметили — есть истина и есть сила. Истина Евангелия не превозмогла человеческой лжи ли, порочности ли, скудоумия. Тьма объяла свет и… свет «не победил».

Это так очевидно — против этого нельзя спорить. Сейчас мы видим благороднейшие усилия благороднейших умов оживить, насадить свет Христова учения, по крайней мере, в детских сердцах. Захарьин жертвует 500 000 р. на церковно-приходские школы — хороша лепта и велика; старый профессор Рачинский четверть века живет с крестьянскими ребятишками и обучает их по псалтири, по часослову: свят подвиг, праведен муж. Но есть истина, есть сила: встают нахалы в эполетиках и… где же Захарьин, где — Рачинский? Они раздавлены, подавлены, луч их света не ясно ли потонул в совершенной «объявшей» их «тьме»? А если так, то «тьма объяла», и «несть света», который бы ее превозмог.

Замечательны тут подробности. Захарьин «отвалил» 500 000 руб. — это акт простой, перевод денег в банке, перепись цифры из книги в книгу; конечно, велико безмолвное, в тиши ночей, решение сердца; труд г. Рачинского гораздо замечательнее, он достоин биографии, достоин истории: это — 365 дней года, помноженные на 20, тут так много непрерывности, терпения, тысяч и почти десятков тысяч маленьких скорбей и радостей. Так, прекрасно, высоко. Но однако ни жертва одного, ни подвиг другого не выразились во всемирно-засверкавших лучах, которые засыпали бы, победили бы, свели на «нет» и, словом, подвели под сапог нахальство тех господ, которым место — точно под сапогом, между тем как они ухитрились залезть в центр всемирного внимания. Талант их мошенничества превозмог талант подвига. Есть правда, но есть еще и сила. Ну. если бы опять Давид заиграл новую «псалтирь», заговорил Исаия, где были бы Эстергази, Анри и Дрейфус? Но мы смиренно, в тиши села, учим псалтирь, переучиваем ее в тысяча восемьсот девяносто восьмой раз: Эстергази победил. В его нахальстве есть оригинальность и новизна, или, по крайней мере, — оригинальность и новизна в том, что «так глуп» — и вот, подите же «на весь свет»; но что есть нового, оригинального и что могло бы привлечь всемирное внимание в том, что еще раз эта группа детей учит эту прекрасную книгу? Восхождение солнца в той же точке зодиака, в которой оно восходило со дня миротворения.

Вот секрет «неудавшегося христианства»: что оно не произращивает из себя плодов существенно новых и оригинальных. В нем — вечная нравственность, которой последовать бы временно живущим людям. Выходит Эстергази и дает существенно новое представление: скучающее стадо человечества — увы, скучающее без нового, вечно без нового скучающее — оставляя псалтири бежит забыться около шарманки. Что делать: так мы устроены. Дайте нам еще арфу, опять Давида: и конечно — мы не будем слушать Эстергази. Таким образом, «fin de siecle», тоска Гоголя, предчувствие Достоевского, да и глубокая полутревога, полуотвращение всех нас имеет фундаментом под собою то общее явление, что недостает творческой и неиссякаемой, вечно неиссякаемой бури, которую в наших бедных сердцах подняло бы «слово живота». Мы подходим к силе: дайте нам не истину, но истинную силу, коею наполнив грудь, мы «полетели бы — и не устали», «пошли бы и не утомились». Мы утомились, обессилены в вечном стереотипе: вот почему мы занялись Эстергази.

Это нас вводит в цикл идей, когда-то насмешивших публику и которые были высказаны г. Вл. Соловьевым. Он построил такую схему (мировых сил ли, начал ли): царь, первосвященник, пророк. По его частнейшим указаниям царь «бысть от Востока, в православном граде Москве»; первосвященник уже дан в Риме и давно ждет запоздавших пилигримов, особенно с Востока; остроумнейшие между читателями могли догадываться, что «пророк» дан или готовится в самом авторе концепции. Но, оставляя смех, мы переходим к серьезному в этой мысли: в самом деле, христианству недостает и даже собственно всегда недоставало пророков; и не было в нем самого духа пророческого. Оно имело великих учителей, наставников, проповедников, всего более — катехизаторов. Но оно не имело арфы и не выразилось в псалтири. Европейское человечество приняло «благую весть» на острие рассуждения и отнесло ее в академию, а не на умиление сердца, и не понесло ее на струны. Вот секрет «тьмы», объявшей «свет», бессилия света и нашего печального fin de siecle.

Это подводит нас к утренней заре XX века, к надеждам, которые мы можем простереть сюда. Замечательно, что все мечтания о содержании этого наступающего века (их было много) носят однообразно технический характер. Если в XIX веке мы ездим по железным дорогам, то в XX станем ездить на аэростатах; двигаясь теперь со скоростью 60 верст в час, будем тогда двигаться со скоростью 160 верст. Все улучшения будут около нас, вокруг нас: улучшения пособий нашей деятельности; но что улучшится сам человек, что новое вырастет в его сердце, заволнует его ум — об этом не было ни чаяния, ни догадки, ни просто сознания, что это сколько-нибудь необходимо. Этот характер мечтаний есть также показатель ужасающей «убыли души», какую мы наблюдаем к концу века; и, прерывая эти технические мечты; можно высказать хотя бы одну идеалистическую, которая ответила бы именно ужасной нужде самой душе нашей.

Бесспорно, она растет из христианства. Никто не захочет возражать, если мы скажем, что оно шире всех истолкований, какие ему давались; что человеческая мысль и человеческий труд, приложенные к Евангелию в течение двух тысяч лет, не покрывают собою всех сокровищ, которые в нем содержатся. Вот смиренный взгляд человека на себя, который открывает ему возможность новых взглядов. Мы поняли его, т. е. XIX веков понимали, как некоторую систему мышления, как бого-«мыслие», а не бого-«ощущение». Можно сказать, вопреки тысяче слов самого Спасителя, мы все-таки взяли Евангелие умом и в ум, а не сердцем и в сердце. Об этом говорят истории семи вселенских соборов и множества поместных западных, из которых многие продолжались семь, восемь, и даже — как Тридентский собор — целых тридцать лет. Тридцать лет рассуждения! Но мы не ошибаемся, если, компактно охватив христианство, заметим, что все почти две тысячи лет европейское человечество рассуждало об Евангелии, над Евангелием, по поводу Евангелия — между тем как его можно еще почувствовать и исполнить.

Можно, и именно догматически можно, по тому или другому вопросу, собрать не слова, но собрать поступки Спасителя в совершенно аналогичных случаях, или в случаях близких, подобных; и их, а не слова положить догматически в фундамент решения. Нужно заметить, что тогда как речения Спасителя едва ли донесены до нас в буквальной их точности, а между тем от малейшего варианта в них зависит чрезвычайно многое, — Его поступки и их обстановка, по самой, так сказать, сложности и массивности их фактуры (дело, а не слово) не могли не быть переданы правильно, или, по крайней мере, варианты передачи здесь не имеют огромного значения. Можно верить, что при подобной полноте воззрения на Евангелие большинства ересей не возникло бы, и, главное, мучимые «еретики» никогда не имели бы основания с таким святым негодованием указывать, что с ними поступают «от имени Христа», но «не по-христиански»: предмет вечного смущения для христиан, недоумения для христианского историка. Ереси, или большинство их, и были первыми порывами войти в полноту христианства, при очевидно однобоком, лишь на сплетении слов основанном, постижении его установившимися церквами. И вот мы сейчас подойдем к родникам порыва, одушевления, не вскрытым еще в христианстве: ведь память, припоминание, консерватизм в припомненном существенно исключает порывы; в порыве — какая же память: тут сейчас наделаешь «святых ошибок», убавишь слово, прибавишь слова. Метод осторожности и точности, естественно, стал господствующим в христианстве, как только оно начало утверждаться на памяти слов; но оно все пойдет на струны, как только взглянет на Лик, на Движителя, на Жившего и еще как бы сейчас Живого и между нами Ходящего. Замечательно, что тогда как в словах евангелистов есть несогласованности или трудно согласимые места, в Лице Спасителя нет черт противоречивых — Оно цельно и едино. Тут все вероисповедания сливаются, т. е. вероисповедных разниц не могло бы и возникнуть, если бы мы приняли к исповеданию всего Спасителя, а не помнили только тексты и их «разночтения». Что могла бы сказать Тюбенгенская школа пред Лицем Спасителя? Как бессильно рассыпался бы смех Вольтера! Да и вообще, кто в человечестве мог бы восстать против «поступающего» Спасителя, как «лжеименный разум» восставал и оспаривал Его «говорящего» или о Нем «говоривших» евангелистов.

Вот тема для великого идеального движения XX века: разработка в музыкальных тонах того, что мы разрабатывали до сих пор механизмом памяти. Мы построили церковь исключительно в чертах точности и последовательности, почти юридической: она стала или мы усиливаемся ее сделать «хранителем», «консерватором» канонического права, почти в том смысле, как есть «консерваторы», «хранители» музеев, археологических и других. Тьма, так явно «объявшая» христианский мир, объяла вовсе не Лик Спасителя: как это могло бы быть с Лицем Божиим? Но она потому и объяла христианский мир, что он вовсе не содержит в себе этого Лина Божия, а лишь скудно и бедно держит в памяти одни донесенные от Него «λογοι». Таким образом, вовсе не почва христианства оскудела под человеком; но собственно «выпахались» и «не рождают» более те способности человеческие, которые непрерывно две тысячи лет, все одни и те же, применялись к нему. «Ум» христианский, «рассуждение» христианское — исчерпано, и, быть может, истощено; сердце христианское, порыв христианский, музыка души христианской не пробуждена, и она может бесконечно жить и бесконечное, кажется, может сотворить…

НОМИНАЛИЗМ В ХРИСТИАНСТВЕ

[править]

Можно ли поверить, чтобы какие-нибудь слова читались полторы тысячи лет и всегда читались неправильно? Чтобы эта неправильность доходила до непонимания, к какому подлежащему относится предложение и что составляет в нем сказуемое? Наконец, чтобы это были слова, повседневно повторяемые и которые положены в угол жизненного фундамента? Этот вопрос я невольно задал себе, пробежав в любопытной статье г. А-та «Текущие военные вопросы», в № 8087 «Нов. Вр.», прекрасные слова о семье, о браке, их фактическом сужении в нашей печальной жизни, и вытекающем отсюда плотском загрязнении человека. Как и всегда в своих статьях, г. А-т трезво и реально указывает на трудную совместимость семьи и воинских обязанностей, а еще более — воинских чувств, характера, всего сложения человека и быта. В самом деле, семейный воин есть до известной степени «разоружающийся» воин, и, обратно, семьянин при оружии есть полусемьянин, есть начинающийся бобыль. Крестьяне наши, кому из них предстоит отбывать воинскую повинность, не вступают до нее (между 18 и 21 годом) в брак, и обычай ранних браков, повсеместный в России до 74-го года и прочнее всякого закона охранявший народное целомудрие, повсеместно исчез после введения всеобщей воинской повинности. Картина семьи, как она сложилась у нас под тысячею воздействий и между прочим под влиянием широкого развития вооруженных сил, рисуется г. А-том с его обычною яркостью:

«Бриллианты и цветы ложатся у ног беззастенчивых этуалей, и тенора-душки имеют неоспоримое преимущество перед забавными и вечно перегруженными дачными мужьями. Честной девушке без талантов и неимоверной красоты остается судьба и профессия фельдшерицы, бухгалтерши, иной раз зубодерки даже, но на семейное счастье, на мирное существование в недрах устойчивой и честной семьи везде и всюду сегодня очень и очень мало надежды. Невольно набивается злая (а по-нашему — добрая, благая) мысль: разумно ли, при таких условиях, вообще посягать на свободу тех немногих и исключительных мужчин, которые еще сохранили наивное желание жениться именно для семьи?»

Статья написана по поводу предполагаемых в военном министерстве новых мер к ограничению офицеров на женитьбу; как мы читали в одной газете, комиссии, которой поручено было рассмотреть этот вопрос, едва не было указано рассмотреть, в связи с ним, и вопрос об ограничении семейных прав вообще чиновников, но, по крайней мере временно, эта часть вопроса была снята с очереди; и вот г. А-т продолжает:

«Однако суровые требования современной военной службы[5] отвечают на жгучий вопрос об этом ограничении утвердительно: да, разумно! Ввиду последнего ярко выступает также вопрос о способах обеспечить чем-либо существенным запрещение вступать в брак раньше известного срока или без реверса. Старые средства в этом отношении были более чем наивны, так как за женитьбу без разрешения страдал более венчавший священник, сам же женившийся получал от начальства строгий выговор, но в конце концов оставался женатым. Боже мой, да такие ли испытания может преодолеть сильная любовь юноши? И вот возникает необходимость усугубить кару за самовольное вступление в брак. Но как? Изгонять из службы нельзя, частью ввиду ее обязательности, а еще более от недостатка офицеров. Допустить насильственные разводы, значит создать новый церковный раскол. Наш православный брак считается браком нерасторжимым, и то, что соединено Богом, люди, не могут уже разъединить. Это — серьезный догмат, с которым необходимо считаться…» и т. д.

Читатель замечает, что у писателя, коему нельзя отказать в высоком здравом смысле, догмат о семье, догмат семьи соскользнул на догмат о венчании: не разрушается, «не расторгается насильственно» последнее — и заповедь Христова: «Что Бог сочетал, человек да не разлучает» считается исполненною. Семья рушится; картина нарисованных нравов (см. первые строки) подобна картине Рима эпохи упадка; и вытекает, что это состояние, это реальное состояние семьи не только не отрицает собою завета Спасителя, но и как бы не имеет к нему никакого отношения, движется, так сказать, вне и не задевая евангельского учения. Что тут не г. А-т ошибается, что он лишь безмолвно следует какой-то чудовищной аномалии, именно непониманию, к какому подлежащему Христос относил свои слова, — это можно видеть из удивительного покоя церкви при фактическом разъедании, подрыве, разрыве семьи. Кто пишет по поводу новых предполагаемых военно-административных мер? — Они задевают живое, задевают семью — и тревожится г. А-т, тревожусь я. Но эти меры нисколько не задевают собственно венчания и венчающих священников и совершающих «разводы» духовных консисторий, — и от петербургского «Паломника» до «Амурских Епархиальных Ведомостей» едва ли есть хоть страница, которая была бы посвящена вопросу. Как бы Спаситель, сказав о браке (Матф., 19) — дал не заповедь мужу и жене, а послал «ордер за No» в наше духовное ведомство. Так выходит. Так ощущается.

Это — номинализм. Закрадывается подозрение, что «христианство», «христианское состояние» не есть способ христианского жития, не есть живой и конкретный образ «живущего» христианина. Оно есть, т. е. сделалось в веках только последовательностью некоторого определенного исповедания; слилось с понятием доктрины; улеглось, от маковки и до пяток, в книгу. Оно есть рационализм христианский, доктринерство христианское. Слова Спасителя о «книжниках» и фарисеях не получили никакого практического применения (пугающего предостережения) в первой своей части, и, быть может от этого, не получили применения и во второй: понятие христианина и лицемера, т. е. ложного, лживого исповедателя, почти слилось. Но что ужасно, то это — то, что это не недостаток нравов, не падение нашего века, не грех Ивана и Петра: это суть и тенденция самого дела, и, как ни печально произнести, это-то именно и есть христианство, как оно выразилось, как оно фразировалось и расцветилось в истории. Мы указали на конкретный пример, который разберем подробно ниже; но вот факт из истории: костры инквизиции вспыхнули ли против еретических фактов, против еретических действий? Нет, но против еретических слов: т. е. именно «слово» и, в последнем анализе, «страница» или «строка» книги, в понимании самой церкви, тысячу лет назад и сейчас, и составляет суть христианства; так что нарушить христианство нельзя действием, но только мнением, мыслью. Семья падает — это вне орбиты христианства; но семьдесят легкомысленных голов впали в «лжеучение» Толстого, — и христианский мир в тревоге, и от «Амурских Епархиальных Ведомостей» до петербургского «Странника» страницы горят полемикой.

Разберем теперь подробнее факт, побудивший нас взяться за перо.

Христос вверил церкви вовсе не институт «венчания», а институт брака; и указал беречь чистоту и целость семьи, а не чистоту и целость венчания. Подлежащее слов Спасителя есть семья, связь в браке, реальная, а не связь в метрических книгах, которая «когда неразрушена — церковь цела», «страницы могут молчать»; и хотя человечество гибнет (от разрушения семьи), но зато «христианство остается». «Не расторгаются венчания»; расторгаются только семьи («разъезд») или семьи вовсе не допускаются (новый закон об офицерах) и канон целостен, авторитет церкви не поколеблен и… что же, «заповеди Христовы исполнены»?! Ведь этот быт, аналогичный быту Рима, через тысячу невидимых нитей досягает и до меня, карает меня; ну, и какое же утешение для меня в сифилисе, с разрушенной семьей, с дочерями-«зубодерками», читать «Пространное догматическое богословие» Макария? Вот уж поистине Брут, читающий перед смертью «Федона»; но мы, кроме «Федона», имеем еще церковно-приходские школы. В юности — слова, в старости — слова; и повитые ими, что смертными пеленами, мы нисходим в могилу…

Слова Спасителя относились к наличной (и вместе вечной) действительности того времени, т. е. к семейному союзу, союзному в супружестве течению жизни, к браку в жизненной его связанности. И понятно, что всенародною мыслью отнесенные сюда, они высветили бы необыкновенным светом и несокрушимою прочностью этот союз, до непонимания людьми, как можно разорвать его. Так было бы, если бы не совершилось печальной замены, подстановки на место «вещи» брака — о нем «слова». Вся человеческая заботливость, все человеческое внимание, вся человеческая бережливость легла бы внутрь семьи, между мужем и женою, а не вне семьи, не около нее (венчание). Самые внешние меры получили бы обратное теперешнему направление, именно направление к устройству семьи, к расчищению свободы для нее, а не к ее сужению. Сейчас военное ведомство, суживая фактически брак, и становится именно «человеческим противодействием» Божией тайне, вложенной в инстинкт полов, склонящихся к религиозному союзу. Это есть ересь действия, о чем, к печали нашей, самого понятия церковь не развила. Эта-то именно установка преград перед браком, что обсуждается сейчас и еще в большей мере совершилось в 1874 г.. и есть разрушение таинства брака; есть его разрушение всякое фактическое расторжение связи между мужем и женою («разьезд»). Но, напр., так называемый церковный «развод»?! Даже непонятно, что же именно сторожится, стережется церковью, когда уже брака в его реальном содержании — нет?! Таковое сбережение скорлуп вместо внимательного сохранения, предварительного предохранения от порчи самого зерна брака — непонятно; во всяком случае, это не есть прочность, ненарушенность, неразрушимость таинства. «Таинства» суть всегда тайно-«действия», но не тайно-«глаголания»; именно — это те действия, природа и основание коих, хотя они совершаются человеком, для него остаются непостижимы, мистичны, большею частью — подневольны. Такова семья, безусловно таинственная в своих инстинктах; явно религиозная по связи детей с родителями, родителей — с детьми, по неразрешимой тайне самого их рождения и этой таинственной безгрешности, которую мы наблюдаем в младенце. Вот — «брак»; его «таинство» идентично таинству «семьи»; но затем остается «венчание», о коем в суженном и утонченном значении нет никакого глагола в Новом или Ветхом завете, оно возникло их позднее, и весь свет его есть чисто отраженный и обратный, падающий от высоты той тайны, в которую благословляется человек. Нельзя же штемпель монеты, «орел» и надпись «пять рублей» смешивать с ценностью золота, помещенного з монете. Золото брака, его вес и ценность — в поло-сочетании, поло-переплетении, т. е. в том, что лежит за венчанием, после венчания: а последнему принадлежит только взвешивание, определение, прописание цены. Нет полов — нет брака, не будет венчания; как нет золота — нет денег. Но если бы и было венчание, при отсутствии полов — оно не произвело бы брака; как при отсутствии золота — одни бумажки не могли бы ходить. Если бы центр тяжести лежал не в длительном течении супружества, не в предварительном склонении полов, если бы не это было свято и священно: — как церковь пошла бы благословлять, кто имел бы бесстыдство позвать ее благословить? Т. е. предмет тайны есть вещь, сосуд таинства — семья, и тайнотворцы — супруги. Мы имеем таинство евхаристии. Конечно, оно происходит в чаше, оно есть претворение вина и хлеба в тело и кровь Спасителя, т. е. скрытый, невидимый, мистический акт; вовсе таинство евхаристии не идентично, не исчерпывается, даже вовсе не состоит из словоглаголания над чашею. Вот параллель, из которой мы можем научиться, что в браке свято и священно, вечно и нерасторжимо, и, наконец, чему нельзя делать препятствий: это — брачное житие. До какой степени это очевидно, можно привести следующее косвенное еще доказательство: состояние монашеское есть высоко радостное и высоко благословляемое церковью: но это благословение («постриг») она не решилась назвать «таинством», ибо за ним следуют молитвы, подвиги поста и молчания, но — никакого особенного действия, подобного наступающему в семье; и очевидно, лишь по составу последнего, благословляя гораздо менее отвечающий ее идеалу семейный союз, она называет его «таинством».

Мы заметили, что семейный воин есть «разоружающийся» воин. «Вечный» мир, «вечное благоволение в человецех» — никто не догадывается, как это близко!.. Это и есть вечная семья; семья, как канон бытия человеческого, просветленная и универсально потребованная. Церковь поняла в ней только «венчание»: как это бедно, как это узко и, закрывая все дело — почти опасно. Семья — это «Аз есмь» каждого из нас; «святая земля», на которой издревле стоят человеческие ноги. Это есть целый клубок таинственностей; узел, откуда и начинаются нити, связующие нас, ограничивающие наш произвол, но так, что только здесь мы радостно покоряемся подобному ограничению: т. е. начало религии, религиозных сцеплений человека с миром. Это есть настоящее духовное отечество наше, без коего каждый из нас — духовно бобыль. Семью нужно понимать как труд; как неустанную заботу друг о друге, как единственный предмет, для коего труд нетруден и забота не утомляет; способ такой связанности людей, где они уже без «Нравственного богословия» любят друг друга, проливают друг за друга пот и готовы пролить, да и проливают иногда, кровь. Конечно, это религия! Как же можно стеснить вступление в эту религиозную связь, и, так сказать, в этот Иерусалим всеобщечеловеческого бытия? Г. А — т замечает: «Даже строжайшие требования армии и отечественной самозащиты не могут допустить насильственных разводов, ибо это значит нарушить догмат и начать раскол»; но, как мы объяснили, тут путаница: подлежащее догмата есть не «венчание», а «брак», течение «супружеской жизни», и слова: «Что Бог сочетал — человек да не разлучает» относятся именно к инстинкту сочетания, к вложенному Богом склонению полов; и даже отдаленно они не относятся к «венчанию». Т. е. нарушение догмата о браке и есть сужение прав брака, препятствование ему, «разлучение» как и «недопущение». Однако нельзя спорить, что есть жестокие условия, есть такие тернии жизни, такие «быть или не быть» в истории, когда, даже не смущаясь расколами, догматы задерживаются в своем действии, «субботы» отменяются. Таков ужасный вооруженный мир Европы, требующий сурового бобыля-воина, этой сухожильной человеческой митральезы. Мы и не подымали бы вопроса о браке, если бы в нынешнем году с Престола не раздались радостные слова: призыв к обеднению, к умягчению, к понижению этой митральезы. Разумеем мирную декларацию нашего Государя к народам. Тогда мы указываем на семью, как противоположный армии институт, и говорим, что сужение армии ничем так верно не может быть достигнуто, как расширением семьи и распространением ее начал на армию. Воины будут «похуже», реально указывает г. А — т; да, «похуже», от Амура до Таго, всюду женатые, и это есть начало «вечного мира»: война превратится в малокровную, не искусную, без «охотки» борьбу. Не лучше ли это, не вернее ли достигает цели, чем отмена керосиновых бомб или разрывных снарядов? Борьба еще будет, но когти и зубы притупятся; мечи чуть-чуть, но начнут перефасониваться на серпы и косы; и, главное, эта огромная и пугающая машина, вечно ожидающая и раздраженно ожидающая, действия — она умиротворится, умякнет, станет таять в лучах и атмосфере семьи, как в воде распускается соль. «Рассолится армия…» — но ведь это же и есть евангельский идеал! Мы не упоминаем о культуре, ибо она по малозначительности отступает перед евангельским светом; но также бесспорно это есть и культурный идеал. Таким образом, частный вопрос нашего Главного штаба, получив туземно-отрицательное решение, должен бы стать первым универсальным вопросом предполагаемой конференции разоружения. Разоружение есть во всяком случае «ослабление»; каковы бы ни были меры, каждая из них будет непременно «минусом» в армии, и для изобретения этих минусов конференция соберется. Но искусство армии и, так сказать, ее нервная взрывчатость есть острейший и самый огромный, самый опасный плюс: пусть конференция оставит только перочинные ножи у воинов — будет очень печально и малокультурно, если с утроенною яростью они станут ими резать друг друга. Лучше достигнется цель, если убавится, — ослабится воин, сольется ближе с гражданством, приблизится к его типу: и ни через что он так не сольется с гражданином, как через кровную, по крови и родству, связь с ним. К тому же, вот мера, за равномерностью которой легче всего наблюдать государствам друг у друга: право семьи есть просто закон, первый обще-европейский, обязательно-европейский закон, против коего не могут возражать (солдату, офицеру) частные правительства. Но здесь мы прерываем речь, надеясь, что кто-нибудь искуснейший и авторитетнейший, из состава учительствующей церкви, поддержит и продолжит эту мысль; тем паче, что именно церкви предлежало бы и начать ее.

СЕМЬЯ КАК РЕЛИГИЯ

[править]
Гр. Л. Н. Толстой. «Крейцерова соната», 1890. Гр. Л. Л. Толстой. «Прелюдия к Шопену», 1898.

Самое длительное впечатление и самое глубокое оставляет произведение писателя, иногда несовершенное по форме, но в котором сжат сок остальных его творений. Может ли кому-нибудь прийти на ум писать теперь горячие возражения против «Войны и мира», «Анны Карениной»? Но бедная романтической стороной, бедная вообще художеством «Крейцерова соната» вызвала в «Прелюдии к Шопену» ответ сына отцу (в июле на столбцах «Нов. Вр.»). И он не опоздал. Никто не нашел ответ неуместным по времени, т. е. между тем, как «Война и мир» и «Анна Каренина» устарели для текущей минуты, «Крейцерова соната» сохраняет свежесть, как бы была вчера написана и прочитана. Припоминая время ее появления, мы знаем, что на несколько недель она взволновала всю Россию. Ее каждый про себя или вслух обсудил; но новый пересуд никого не утомляет. В ней есть вечность; и, вечная, она как бы сегодня сказана. «Крейцерова соната» имеет два смысла: тайный и явный. Явный ее смысл кажется направленным против брака: «лучше не жениться» — эти слова Евангелия раздвинуты в обширные страницы и требовательный закон. Таинственные слова, по духу, по положению, по судьбе в истории. Только одна строка, неуловимо нежное указание; но в то время, как тысячекратно повторенные слова о любви «даже и к врагам» не получили никакого развития в христианском мире, не выросли в катехизис, не сложили из себя богословия, не оделись в каноническое право и не создали никакого специального учреждения, если не считать нарезных пушек и игольчатых ружей «для врагов», — это нежное указание, собственно, обволокло все христианство, всему ему сообщив колорит, тембр. Оно так кратко, так необыкновенно, так ново по отношению к Ветхому Завету, что, принимая во внимание слова: «Я не разрушить пришел закон, а исполнить», его можно было бы счесть интерполяцией текста, если бы еще некоторые в Евангелии слова не составляли отдаленно к нему предуготовления. «Кто матерь твоя и братья твои?» — «Слушающие слово Мое суть братья Мои и Матерь моя». Это — небесное училище, без кровных связей и даже с неуловимо-тонким их отрицанием. «Кто ради Меня не оставит мать свою и отца своего — несть Меня достоин». Опять специальной нужды упоминать именно родные, кровные узы, как предмет разрыва — не было здесь; и можно думать, что центр тяжести здесь именно в этих узах, а «несть Меня достоин» есть лишь случай и повод указать на противоположность Христова и плотского. «Ты — Петр, и на сем камне (пустыня) созижду церковь Мою» — есть как бы предуготовление, что вся церковь, почти вся, будет построена на характере пустынного, пустынножительного бытия. Голгофа! Все эти тайные указания суть предуказания Голгофы, и христианство не ошиблось в постижении Евангелия, выросши все в духе, в глубину, в философию и поэзию Голгофы. «Сораспинаемся Христу», «распинаем страсти»… «Что есть человек? — трава сельная; днесь есть и назавтра нет ее», — поет один церковный стих. Да и один ли? Религия «сред» и «пятков», она увита, повита погребальными покровами. Как кратко крещение, как бледно венчание, краткотечны и торопливы исповедь и причастие! Но человек умирает, и вдруг христианство вырастает во всю силу: какие пения, какие слова! какая мысль, и, повторяем, поэзия!..

Великая, одна из великих, неразгаданных тайн Евангелия! Не все Евангелие; даже не важнейшая в нем черта, а только мимолетное указание, те «йоты», которым «не прейти»; и вот мы наблюдаем, что они действительно опутали и облекли в смертные пелены, в погребальные покровы, весь христианский мир. Мы пока не интерпретируем; мы — очерчиваем дух и понимание веков, смиренных, упившихся евангельским восторгом человеческих сердец: вкусили «йоты»…

Явный смысл «Крейцеровой сонаты», ее эпиграфы, некоторые в ней абзацы, т. е. прямо напечатанные слова, по-видимому, сливаются е этим вековечным мотивом христианства. Нужно заметить, что все сочинения, тема коих невообразимо трудна и в глубине своей не только не решена, но и не может быть решена автором, заключают в себе, так сказать, риторически-словесные вставки. В «Крейцеровой сонате» — таковы вставки о прекращении рода человеческого, и еще несколько аналогичных, против брака. Если мы примем во внимание, что ее всю проницает, от ранних строк и до поздних, доходящая до уличного пафоса брань «мерзавцев, которые научили мою жену не рожать» (доктора), — мы догадаемся, что тут же рядом вставляемое рассуждение о «прекращении рода человеческого» есть только словесный переход, без мысли и силы в нем, от одной значущей мысли к другой, напр., от мысли о растленной семье — к картине и скорби: «Почему я убил ее?» Мы переходим теперь к тайной мысли «Сонаты». Она вся состоит в утверждении брака, но с глубоким недоумением: что же он такое? роман Бетси Тверской с Тушкевичем и с лакеем («Анна Каренина»)? любовь Николая Левина к его Марье Ивановне? эфирность Кити, которую рвет Толстой, изображая ее животные крики в родах? печальная картина «ухмыляющихся протопопов» в предчувствии грязи развода Анны с мужем? адвокат, при разговоре об этом ловящий моль и сокрушающийся, что обивка мебели к осени будет испорчена? Скорбь и недоумение, которое уже душило автора при написании «Карениной», вылилось перед непонимающей публикой рыданиями и проклятиями Позднышева-Толстого… «Вы не умеете понимать картин»; «вы так деревянны, что не захотели сказать ни да, ни нет после „Анны Карениной“ и „Войны и мира“ о том, о чем, как брат братьев, я вас спрашивал: — ну, вот вам зарезанная женщина, вот оголенные, без художества, монологи: наконец, вы скажете ли[6] да или нет?»

Изобразив в «Войне и мире» параллельные романы Наташи и Марии Болконской с Ростовым и Безуховым; заставив сухого и государственного Андрея Болконского — умереть; нарисовав целый ряд параллельных семей в «Карениной» — Толстой что, собственно, делает? Почему его произведения дороги, ценны и новы в русской литературе? Все занимались его философией войны и философией истории в первом большом произведении; но что не здесь — центр дела, тяжесть дум автора, показывает то, как он отрицает сейчас войну, заигрывает с поляками, мутит, что палкой реку — течение истории, и пишет с болезненной страстностью в эти же почти годы «Крейцерову сонату». Вот что не умерло в нем, вот где центр его дум… Он дал, в тихих и прекрасных картинах, поэзию и почти начало религии семьи. Анна разрешается от бремени; Кити — в муках рождения кричит; Наташа смотрит пеленки ребенка и, перебивая политические речи мужа, говорит: «Не надо доктора, опять желтым». Это так ново после гражданства Тургенева, вечного быта — у Гончарова, «купцов» — Островского. Все ново тут, и смелость не попадавшего никогда в литературу рисунка, но главное — нов сам автор! Сколько недоразумений вызвала «Крейцерова соната», а между тем она вся есть только «послесловие» к странному диалогу между Долли и Анной, в доме-дворце Вронского, после коего назавтра Долли выехала из этого дома с каким-то страхом, а Анна говорила накануне:

« — Нет, я именно несчастна! Ты не вправе и не смеешь осуждать меня»…

Она спустилась к гостье нарядная и веселая, и Долли смутилась за свою заплатанную ночную кофточку. Она полна любви и жалости к Анне; в ответ на жалость — раскрывается бедное, гибнущее сердце Анны; она начинает в мажорном тоне, как «она счастлива с Вронским», «свободна и легка в своем положении». Разговор углубляется, переходит в шепот: что-то о детях и о том, почему Анна не может, а главное — не хочет {Это вариант разговора между Ник. Ростовым и некрасивою Marie Болконской («Война и мир»), ставшею его женою:

— Как это безобразно, — сказала она, указывая на живот свой. — Ты не будешь меня любить…

— Если бы я в тебе красоту любил, — отвечает недалекий и честный Ник. Ростов, — го поверь, всегда для всякой красивой женщины найдется еще красивейшая.

Т. е. фундаментом семьи не служит красота, ни ее часть — молодость; не служит также и связь умов, тонкая и одухотворенная. Marie бесконечно любит туповатого Николая, и, обратно, бесконечно им любима; фундамент ее, будучи животно-плотским, именно в этом животно-плотском мистичен и религиозен.} рожать. Тема «Крейцеровой сонаты», уже ее печальный тембр!

Покров опущен стыдливым автором; назавтра Анна — остается умирать. Долли — жить (религия семьи). «Мне отмщение — и Аз воздам». За что? Из тысяч читателей никто не спросил себя об этом?

«Мне отмщение и Аз воздам» растлением, смертью, ужасной мукой под колесами поезда (Анна), под ножом мужа (жена Позднышева), воздам в «слезах» и недоумении этого маниака-сумасшедшего, который сосет папиросы и бормочет печальные монологи в вагоне первому встречному. За что «воздам»? Да все за то же: «Дом Отца Моего не делайте предметом паскудства». Я сказал, что высота и особенность, новизна Толстого состоит в том, что он первый постигнул, а через художество свое и дал почувствовать какой-то не просто идеализм, а тонкий, пока еще едва различимый, чуть-чуть брезжущий религиозный свет, коим струится «дом Божий» в каждой бедной веси, около всяких Вифлеемских «яслей» («заплаты» на Долли), если это есть правильно сложенная, хотя в одной стороне правильная (Долли и Стива), семья. Он дал почувствовать, сам постигнув, «ветхую» скинию, которую около себя каждый носит, исполняя некоторый «ветхий завет»… Ветхое-ветхое что-то, и новое-новое заговорил он.

«А если, анафемы, вы этого не понимаете, то лучше не женитесь…» — крикнул он в «Крейцеровой сонате» и разбил скрижали, показав читателям нож и кровь. Замечательно, что нигде еще, кроме «Крейцеровой сонаты», нет убийства у Толстого. Женоубийство, растленный муж-убийца, растленная жена-убитая суть единственная у него кровь — у него, так глубоко ее чуждающегося! «Дом Божий»… но в его тайны он не проник иначе как собственным воображением, и стыдливо опустил покров над шепотом Долли и Анны о подробностях их супружества.

Вся литературная деятельность Толстого вытянулась в тонкую и осторожную педагогику около «семьи», «яслей», «Вифлеемской» стороны нашего бытия; но во всяком случае — в направлениях абсолютно полярных Голгофе. Еще замечательно: похорон нигде он не описал, да и сам, как человек, на шестом десятке лет точает, ничего не сумняся, «сапоги» и даже перетачивает их на новые фасоны: истинный израильтянин, с шилом и около Ревекки! Ремесленник и богоносец! Но pruderie [стыдливость (фр.)] дворянства и хорошего слога удержала его на черте; крики рожениц он еще допустил… но над интимностями Долли и Анны опустил завесу.

Это — при устроении скинии Моисеевой все мелькают слова: «…и завесь завесою, и покой крышкою»…

Измученный Достоевский, евший из одного корыта с каторжниками, игравший на рулетке и мучительно жаждавший выиграть…

…"И золото той земли хорошо, там — рубин и одолах", — сказано при описании самого Рая в Бытии (какая, казалось бы, память о золоте!)…

— Итак, этот хромой и заикающийся в человечестве малец, «с запекшейся в руке кровью и седыми волосами», как сказано о рождении Тамерлана, бесстыдно разорвал «завесы», сбросил с «заветного» крышки и обнажил перед всем светом содержание шепота Долли и Анны. Чувство бесстыдности лежит на всех произведениях каторжника. «Иди и виждь», — говорит он, ухмыляясь; и мы видим, видим — и недоумеваем. «Только?» — «Только».

Завеса падает. Один умер, ничего не договорив, другой с мучительнейшей и вековечной темы перешел к вегетарианству, «Первой ступеньке», и, опуская «акриды и коренья» в графский суп, кой-как дотягивает век. Тема стоит, жгучая. Тема вечная. Тема — я скажу больше и глубже — колебания всей нашей цивилизации.

Тема колебания самой Голюфы; возведенная в «hosanna» [осанну, (фр.)] она дала христианство; утренним легким и каким-то новым дуновением на нас тянет из дома-скинии Долли, вечной клушки, водящей детей к причастию; Наташа — с пеленками, и опять утренний ветерок какой-то скинии!.. Бог с ней, с политикой — это от сего мира; там. около колыбельки, — начало иного мира. Но углубим колыбель, и получим — так удивительно похожий на шепот Долли и Анны — шепот, гоже спальный, Рахили и Иакова:

— Дай мне детей, а если нет — то я умираю.

— Безумная! разве я Бог, чтобы мог дать тебе плод чрева?

Но мы углубим и «ветхий завет»; еще откинем «покров», скинем «крышку» с шепота Иакова и Рахили — и получим откровенности Достоевского, который заговорил о том, о чем все шепчутся. Я же сказал, что он — «с седыми волосами», «с запекшейся кровью». Эти откровенности откидывают нас в глубь тысячелетий, за самое «Бытие», за Авраама — в таинственные страны, куда он путешествовал и откуда Моисей снес… откуда он вынес (по Апостолу) свои заветы.

Оставим исторические дали и будем пока судить каждого мужа, каждую семью. Есть религия Голгофы; но может быть и религия Вифлеема; есть религия «пустыни», «Петрова камня», но есть и религия «животных стад», окруживших «ясли», и многодумных «волхвов с Востока», пришедших в Вифлеем поклониться исполнению каких-то своих чаяний. Гроб есть второе житие человека, за коим начинается поздняя бесконечность; но и колыбель есть его первое житие, и ему также предшествует ранняя бесконечность.

Мы подходим к фундаменту религии, и наблюдаем, что их — два: за гробом, перед рождением. Там и здесь — «тот свет». Мы их предчувствуем, предчувствовал Гамлет:

…умереть — уснуть.

Но если сон виденья посетят?

Однако есть и иной стих: о предвременных видениях души, о до-земных выслушанных ею «песнях», памятью коих жива и бывает утешена она на земле!

Он душу младую в объятиях нес

Для мира, печали и слез.

Он пел о блаженстве безгрешных духов

Под кущами райских садов.

О Боге великом он пел…

…………………………

И звук этих песен в душе молодой

Остался без слов, но живой.

И долго на свете томилась она

Желанием…

Чаяния человечества, не только помов и мудрецов, но и сущих сирот в знании, равно ожидают Бога как там, так и здесь. Свято — «уснуть», свято, однако, и «родиться». Христос «родился», был «младенцем», имел земную «матерь». Храм есть Голгофа, но храм — и Вифлеем: религия есть монастырь, но почему не быть религиею и семье? Раскопаем, разроем ее неясную «землю» .. Рахиль и Иаков, Долли и Анна; но в глубине, но дальше, за «завесами», под «крышкою» — то, над чем сорвав покров — отошел в сторону Достоевский… Моисей и его скрижали с заповедью «чти отца и мать», впереди поставленною (ближе к Богу), чем «не убей»; дальше, за Моисеем

…чуждый тени

Моет желтый Нил

Раскаленные ступени

Царственных могил.

Царство праха, царство давнего забвения; царство мумий и иероглифов и странных сфинксов. Это — страна, которая даже по писаниям нам современных христианских историков — была полна самого пламенного теизма и глубоко мистических созерцаний; страна, которая в начале нашей эры сыграла фундаментальную роль в построении самого христианства (Ориген, Климент Александрийский). У нас, в Петербурге, возле Николаевского моста, есть два сфинкса, мимо которых нельзя пройти без волнения. Как неувядаемо жизненно сложение их членов! Улыбка через четыре тысячи лет — улыбка печальным, хмурым петербуржцам: юные и веселые лица сфинксов точно хотят прыснуть смехом на недогадливого зрителя. Аллеи таких сфинксов, как известно, вели к египетским храмам — неразгаданного поклонения (и по Хрисанфу — нет удовлетворительной теории для объяснения характерного для египтян поклонения животным). Мысль сфинкса — «ищи Бога в животном»; «ищи — в жизни»; «ищи Его — как Жизнедавца».

Маленькое соображение: по очертанию львиных частей сфинкс изображает Бога и есть только комментарий к одному стиху открытой Липсиусом «Книги мертвых»: «Я — великая кошка» (слова о себе Ра-Солнца); но бог — как может видеть каждый петербуржец — оканчивается спереди человеком, и, следовательно, полная мысль сфинкса читается: «Бого-человек». Если припомним кое-какие записи у Геродота о Фивах и Вавилоне, мы догадаемся, что «волхвы с Востока» в самом деле тысячелетия уже ожидали «воплощения» Божества и евангельского: «Слово — плоть быть и вселиси в ны». А радостная улыбка сфинксов — ее может каждый видеть — есть выражение, что не только радостно будет исполнение, пронесется «благою вестью» человечеству, — но что и теперь, при Моисее и даже раньше Моисея, сердца уже наполняются восторгом этого ожидания.

Но здесь «восторг» сфинксов сливается с удивительными пятнами восторгов, какие перемежаются у нашего «седовласого» романиста с пятнами же глубокого у него неприличия:

"Есть секунды: их всего зараз приходит пять или шесть и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это — неземное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести: надо перемениться физически или умереть. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: «Да — это правда, это — хорошо». Это — не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то, что любите — о, тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как Ангелы Божий. Намек. Ваша жена родит!

— Кириллов, это часто приходит?

— В три дня раз, в неделю раз.

— Это вы зажгли в углу лампаду?

— Я зажег («Бесы», изд. 82 г., стр. 528).

Теперь, спутав узор истории и романа, мы перейдем к мучительнейшей теме «Крейцеровой сонаты».

Есть цикл идей, и именно теизма, приняв который каждая весь начала бы струиться религиозным светом; это цикл, по коему каждый муж ощущал бы в жене своей начало религиозного чего-то, и именно как в жене; обратно и жена ощущала бы в муже своем начало опять чего-то религиозного[7]; связь их, самая связь, в одной строке «Ветхого Завета» выраженная, ощущалась бы не только как религиозная, но и как «ветхая» форма и прототип вообще религии. Вы ощущаете, что семья тогда не в оболочке и имени своем[8] была бы религиозною, но в существе и реально; и религия, внесенная в таинственный завиток бытия, брызнула бы религиозным светом на детей, религиозным светом на родителей[9]. Но вы постигаете, что для этого в Спасителе нужно поклониться не чертам Голгофы, не печали гроба, но чертам Вифлеема, восторгу «Боговоплощения». Тембр и колорит всей европейской цивилизации меняется, и, собственно, «образ Божий» в человеке перестанавливается из академически-катехизических нюансов в кровно жизненные. С тем вместе всякий дом и каждая высь вырастает в храм, в «ветхую скинию» древнейшего поклонения. Но тут… но тут с египетскими сфинксами, которые умерли в прошлом, встречаются ожидания Апостола, которые обещаны будущему: именно, что придет Некто, кто «сведет огонь с небеси» и о коем, чудясь, заговорят люди:

«Кто подобен зверю сему? он дал нам огнь с небеси».

«Зверь»[10] — это опять «ищите божьего в животном»[11], на что указывают сфинксы: а «огонь с небеси», «небесный огонь», есть огонь пламени брачных уз, постигнутых в небесном своем происхождении, которым свяжется человечество, начав религию рождений взамен религии умирания. Но тогда все меняется; одни столбы цивилизации вырываются и вкапываются другие. В монастырь, не меняя его молитв, под их покров — вводится семья; обратно, в семью, не меняя ее существа, вводится именно для этого существа строгая размеренность как бы монастырского ритуала. Вы понимаете, что отдаленно именно об этом шептались Долли и Анна, плачет — Позднышев. Они хотят семьи как религии. Но никому не приходило на ум, как далеко это идет…

Пункт — в откровенностях Достоевского. Не без причины его мистицизм — возвышеннее, чем у Толстого; его религиозный пафос — неизмеримо страстнее. Он вовсе сам не предчувствовал, куда ведут его «Карамазовы», и умер, не кончив их, — потому что не умел бы кончить. Эмбрион всех сфинксов и того, кто принесет «огонь с небеси», заключается уже теперь в институте брака, который как только из речитатива «Господи, помилуй» переведем к красоте и неге мистической херувимской песни — мы и получим новую религию… мы получим христианство же, но выраженное столь жизненно-сладостно, что около Голгофы, аскетической его фразы, оно представится как бы новою религией…

«Семья — да будет дом Божий», «брак — несокрушим и вечным таинством» плачемся мы, люди, законы, царства. Но, ради Бога, как, откуда он будет «домом Божиим», если глубь его сливается с идеей последнего греха? Переверните все, внесите в эту глубь свет Божий, поместите туда Поклоняемое Лицо Божие, и семья станет в самом деле богопоклонением, а брак — не фиктивно-религиозным таинством. Вы хотите теитизации бытия; «мир — от Бога»: однако — поверхностно, или в глубине? Вы поставили образ Божий около дома; естественно, что дом наш и не светится им. Внесите этот образ в дом — и он станет храм, «домом молитвы» наречется. Но «дом» бытия нашего — на дне брачного завитка: если там Бог — мир храм; и никогда вы не постигнете, и ничем вы не достигнете, чтобы мир был «Божий», если оттуда вынесете образ Божий и поставите «около», на крыше, «крыле храма» и вообще где-нибудь «инуду». Но оставим мир, будет судить жену и мужа: святы ли они друг для друга? О, как хотелось бы! Однако — чем? Мы имеем брак: драгоценные его черты выражены ли в академических нюансах, в том, что он — «образован» и она — «хороша»? Какая профанация! глубже, глубже! «и в болезни — не оставляй», «и в безобразии — сохрани». Да почему? почему? — Да потому, что «святое» их обоих, тот факт, что они «святятся» друг для друга, — не по поверхности скользит, но уходит вглубь именно и специально по линиям их связи: к Единому Образу, которому они там поклонились. Вот откуда — свет брака! Брак есть поклонение «невидимому свету». Отрицательный ли он? Да он-то и побеждает смерть, не иносказательно, но фактом: где мое и женино в этом младенце? Мы — живы в нем, а через его нарождения — живы в бесконечность. «Смерть — где твое жало?» Мать умирает за младенца; она — в нем; и краткий обрывок частного в себе бытия естественно жертвует за бесконечное (в будущем) свое же «я». Не только в колорите, в тембре рождение противоположно смерти: оно в самом деле вечно вырывает у нее жертву, оставляя в руках ее, «под косою», скорее скорлупу бытия, нежели самое бытие, ускользающее через рождение — в жизнь. Но оставим философию, займемся религией: что значит, что мы там «образу поклоняемся»? В чем сущность поклонения? Где, — о чем плачет Позднышев, — граница между «развратом», кощунством в браке, и «религией», «святым» брака? Здесь мы подходим к труднейшей стороне темы; но вот несколько черт ответа. Свет образа отражается светлым поклонением; если есть свет, душа не темна и не скорбна в секунды брака — он правилен; замутнение его раньше и чутче всего сказывается расстройством его глубин. Искусство жить в семье заключается в вынесении, в выбрасывании тотчас каждой соринки, которая в житейском быту со стороны попадает в нее, или по несчастию и греховности человеческой природы, зарождается в ней же (семье). Вина ли — сейчас покайся; слаб, немощен — не ищи на стороне утешения. Воистину — «дом Божий», где «все вместе». Поразительно, что малейшая тень неуважения, казалось бы так мало относящаяся к существу плоти, сейчас ее расстраивает. Наступает вид плотского друг к другу отвращения. Итак, сущность чистого брака есть совершенная любовь; брак «свят», «религия» — когда он в «истине» и «в любви»; а без любви, при обмане — «разврат»[12]. Даже отрицательные феномены поучительны здесь; всякий вид духовного идеализма, между встречавшимися, заканчивается плотским союзом: не свидетельство ли, что глубь идеализма уходит сюда? Но вот — союз расторгается; прежде всего, какая скорбь даже для окружающих: что-то жалостливое-жалостливое, слезы и муки, как бы в самом деле еще Тит разрушает опять Иерусалим… религиозно-жалостливое! Но распадение совершилось, мертвое зернышко греха, попав в скинию, раскололо ее на половины: что же делает каждая половина, до могилы, путем всех жертв? Собственно, «разврат» каждому открыт, да и друг с другом они могли бы продолжать «разврат»; но именно от него они уходят в новое поклонение, ищут сияния, доверия, уважения, тысячи душевных черт, около такого, казалось бы, бессодержательного, «животного» акта. Но «ищите Божьего в животном»: мысль сфинксов не только скрывает идею брака, но и указывает его закон — нимб светлого, духовного около него сияния, как отграничение его от разврата. Но, продолжаем, тема эта бесконечно трудна: здесь тысячи вариантов в зависимости от тысячи варьирующихся лиц. Вот, однако, еще одна черта религиозного, святого в браке.

Это — целомудрие, как «je suis» [«я есть» (фр.)] пола. Удивительная его черта, что оно не исключает плотской связи. Собственно, целомудрие есть сияние пола, но идеалы величайшего целомудрия суть жены, а не девы. Мысленно обежав взглядом ряд известных вам лиц, вы непременно остановитесь как на особенно целомудренных, именно на льющих из себя какой-то религиозный свет, — на редких, но именно женщинах. Тарквиний остановился на Лукреции; Толстой дал нам ряд лиц, которых не нужно называть; Дездемона — вот еще пример. Итак, это удивительно, но и бесспорно, что святой союз не исключает дымки величия, не срывает таинственности и святости с пола. При умелом браке, девственно-венчальная фата как бы не снимается вовсе, не снимается никогда с чела; и уже в морщинах и многоплодные, супруги еще радуются один на другого, как бы невеста и жених[13]. Но сосредоточимся на целомудрии; оно есть черта именно и специально только пола; это — не качество ума, не особенность сердца, не принадлежность характера; это — уважение человека к своему полу, молчаливое и бережное отношение к нему, как к ненарушимо-святому в себе. Между высокими качествами ума и сердца нет, однако, ни одного, которое бы идентично было целомудрию: оно их превосходит всех именно каким-то небесным сиянием, от него льющимся. Мы назовем «героинею» самоотверженную женщину; но «святою» не только не назовем оскопленную женщину, но и преднамеренно-упорную старую деву: а назовем так невесту — в отношении к обещан — дому жениху, жену — в отношении к мужу, мать — в отношении к младенцу; т. е. целомудрие есть черта деятельного, а не молчащего пола. Теперь станем наблюдать дальше — и мы будем восходить в удивлении: именно целомудренная-то женщина и становится источником глубочайшего к ней влечения. Тарквиний рискнул короной для одной такой; Достоевский, вовсе не догадываясь о конечном смысле своего рисунка, дал нам ряд таких порывов («Карамазовщина», Свидригайлов). Но о чем все эти пугающие факты свидетельствуют, как не об отраднейшей — для постигающего ума — вещи, что истина пола и душа полового притяжения не разврат, но чистота, целомудрие и, наконец, высший его луч — нечто религиозное. На этом порыве — религиозном и к религиозному — и завязывается брак; и он не только не разрушает целомудрия, но еще удлиняет его таинственные и влекущие ресницы, уплотняет фату девства. Половой акт, в душе и правде своей, для нас совсем теперь утерянной, есть именно акт не разрушения, а приобретения целомудрие: и только пройдя через бездны его отрицания, невыносимого его загрязнения, мы впали в действительность, из которой даже взглянуть и увидеть радостную истину нам почти не дано[14].

Толстой не подметил, не знал этого Достоевский, да и вообще ускользает это от внимания людей, что отрицательно-грязные явления пола возникают не на почве утвердительного к нему отношения, но именно — отрицательно-ослабленного. Позднышев, коего без нескромности мы можем отождествить с Толстым, — он плачет о браке; это — не он убил жену: он взят как иллюстрация, как иллюстрирующий, и иллюстрирующий Толстой-Позднышев не только не «убил» жену, но в мелко растленном обществе вырос в столп постижения семейной красоты и создал почти литературу целомудрия. Но вот факт поразительнее: ссыльный, игрок, автор невыразимо грязных картин, Достоевский автобиографически дал почти прототип трогательнейшего семьянина: «а Евангелие передай Феде» (старшему сыну) — были его предсмертные слова жене, и в какой трогательнейшей обстановке подробностей!

Оба писателя «поклонились» полу; отсюда их тайноведение жизни пола. Но поистине лучший плод, нежели это ведение, есть их биография, их труд, их какая-то религиозность в семье, — как и что-то чуть-чуть, но кровное же и страстное в религии. Мы подошли к узлу великой исторической загадки: как существует брак, как он может существовать, не разлагая либо религии собою, либо жизни? Ведь что такое «брак», как не утвердительнейшее отношение к полу, не доведение этого отношения до религии, до культа, до начинающегося склонения перед ним и поклонения ему? Помилуйте, человек «оставляет отца и мать» и берет обузу на себя на весь остаток жизни — за что? За мелочи, характерно выраженные Достоевским; ибо без них возможна вечная дружба, но только с этими «мелочами», кровью и семенем, начинается «брак». Конечно — это поклонение, и в такой сфере, что, казалось, оно должно бы разорвать в клочки жизнь, как вихрь разрывает сплошную тучу. Но в «буре — Бог», как уже заметил Иов: не только жизнь не разорвана этим культом пола, но она им сцементирована до неразрываемой прочности, до совершенной несокрушимости жизненной ячейки — семьи. Взглянем теперь на религию: ей ли, «чистой» и «бесплотной», не загрязниться, не протрястись до фундамента, не извратиться до глубины от касаний пола? какая чудовищная несовместимость! Но будьте терпеливы, но будьте зорче: религия почти во всей своей существующей полноте струится от пола: это — молитвы отцов о детях, матерей — о них же; молитвы детей, повторяющих слова за няней. Там и здесь — это молитвы пола, т. е. имеющие пол в скрытой глубине своей. Холодны ли они? притворны ли? Нет глубочайших, нет страстнейших молитв!.. Даже Некрасов-«гражданин» подметил их:

Внимая ужасам войны

Одни я в мире подсмотрел

Прямые истинные слезы

То слезы бедных матерей;

Им не забыть своих детей!

Так не поднять плакучей иве

Своих поникнувших ветвей.

Нет высшей красоты религии, нежели религия семьи. Но тогда и семья, т. е. в кровности своей, в плотскости своей, в своей очевидной телесной зависимости и связности, не есть ли также, обоюдно и взамен, религия? Т. е. если столь очевидно религия льется из плотских отношений, то и обратно — нет ли религиозности в самых плотских отношениях? в их фактуре? Все это безмолвно и для всех неощутимо выражено в самом институте «брака»: он и есть теитизация пола; т. е. это не только факт склонения человека перед полом до культа, до религии, но это — самою церковью выраженное признание, что тут возможно религиозное склонение, т. е. что начала пола не только не враждебны или не сторонни для нее, но и, напротив, существенно входят в нее. Если «брак» есть или может быть «религиозен», — то, конечно, потому и при том лишь условии, что «религия» имеет что-либо в себе «половое». Пол теитизируется: это дает эфирнейший цветок бытия — семью; но и теизм непременно и сейчас же сексуализируется: мы становимся целомудренно-возвышенны в браке, но (по-видимому) низводя к чему-то несколько земному и даже чуть грязному — религию. Возможно ли это? можно ли подниматься к Богу средствами понижения Его? Не «возможно» только — но факт: земная Матерь, в самом деле, в подробностях своего материнства — как посредство между «Небесным Отцом» и небесным же, но и вместе «Человеческим Сыном». Тайна Боговоплощения: «Слово — Плоть бысть и вселися в ны».

Таким образом, фундаментальное очертание христианства не только не бес-«поло», как думают некоторые, не бес-«плотно»: но именно эта религия, с во-«площением» в центре, и есть истинное поклонение ставшей божескою плоти. В одном удивительнейшем и, собственно, единственном, Христом оставленном таинстве это и выражено: «Вкусите Тела — и живы будете», «Испейте Крови — в жизнь вечную». Что за непонятные слова! Но вот что совершенно бесспорно и понятно в них: Христос открыл через них ученикам, что «тело — в жизнь вечную» не только не есть что-то земное и печальное в Нем, след земного и недостаточно около Него материнства, но что это-то «тело», плод земной Матери, и особенно важно, «спасительно», даже спасительнее Его слов, для людей. Ни об одном речении, ни о какой истине Им не сказано слов такой значительности, как о Своем «теле». Таким образом, «телесность», «плотскость» христианства совершенно бесспорно не только из тайны во-«шющения», но и из глубоко связанного с ним таинства эвхаристии. Но одно и другое имеет на земле для себя отражение: это — семья, брак, теитизация пола и узел связей, где все «во-образ Отца», «по образу Сына», по примеру полунебесной, полуземной «Матери»[15].

Таким образом, семья точно так же имеет для себя религию в христианстве, как и институт монашества; и если аскеты, как мы знаем, именуют себя «небесными человеками», «земными ангелами», то и многоплодный и заботливый отец, покорный родителям сын, целомудренная дочь, завтра вырастающая в еще целомудреннейшую жену, — суть также образы небесных прообразов. Они не суть ослабевшие в грехе люди: они восходят в некоторую положительную святость, и только по иной, полярно противоположной Голгофе, скале: «зла» — «блага».

Выраженное в нюансах Голгофы, христианство, естественно, отнесло в гроб, «схиму», в заживо-погребенность идею последнего торжества над грехом, окончательного подчинения Христу. В чине «великого пострига», постригаемый, на коего наброшена темно-пепельная мантия с изображениями мертвой головы и костей, под нею сложенных крестом, на вопрос, троекратно повторяемый:

— По ком грядеши? — отвечает троекратно же:

— По Тебе, Господи.

Это — смерть, возведенная в апофеоз святости; Голгофа, которую несет человек, как Спаситель нес гвозди и крест. Более чем постижимо, что величайшее отрицание смерти, до некоторой степени над нею победа и ее упразднение, лежащее в глубине брачного завитка, слилось с идеею последнего греха. Но это — все относительно: перенесемся в Вифлеем — и Голгофа представится в истинном своем свете, как страдание, как враждебное Христу, как в самом деле распинание Его. Смерть и к ней ступени предстанут в истинном своем виде — как ступени греха, как виды отрицания: а виды святости, нисходя по ступеням семейного труда, семейного «несения тяготы друг друга», благочестивого в семье веселья — падают, как к «первому святому», в самый завиток бытия человеческого. Христианство, читаемое правильно, от начала к концу, из рыдания над гробом и около гроба переходит в неизъяснимую глубину херувимской песни около брака. И «слово плоть бысть» Нового Завета сливается с «бысть два в плоть едину» Завета Ветхого. Только при этом постижении становятся доказуемо-ясными словами: «Я не разрушить пришел закон, а — исполнить». В противном случае («лучше не жениться») получалось бы расхождение Ветхого и Нового Завета, с последствиями (такового расхождения), которых и предвидеть нельзя…

Мы начали с «йот» евангельских, которым поработило себя восторженное и неразумное человеческое сердце, с сомнительного колорита в нем и неясных указаний, никогда внимательно не разобранных. Мы привели нить рассуждения, чрезвычайно опасную: так узок путь, по коему она тянется, — и страшные стремнины, бедственнейшие заблуждения тесно сжимают пробирающуюся между ними истину. «Торжество пола»: — не торжество ли разврата? не разнузданность ли чувственности? Нет и нет! Не это конечная гибель манила нас в наших рассуждениях: совершенно обратное — страх Божий, который окружил бы родник бытия человеческого и всякое подхождение человека к бездонной его пропасти. Именно сюда, именно в узел, — откуда без молитвы исходят чудовищные гарпии, — мы зовем молитву, благочестие, тихую радость; а раскрывая значение пола, заглядываем в глубь его бездны, мы утверждаем, что молитва здесь есть не только предохранение, но что она и соответствует его мистически-неясной глубине. Не без великого смущения мы написали здесь многие слова; но пусть читатель доверится, что автор знал весь риск этих слов, и, значит, были они неизбежны, когда, постановив их полными буквами и в надлежащем порядке, он и сам прошел чрезвычайно близко к краю величайшего и гибельного осуждения, какому вообще может быть подвергнуто имя писателя. Все рискованно здесь — в мысли, для имени пишущего; но нет еще областей, которые содержали бы такие великие обещания, какие находит человек здесь, подходя к утреннему лучу своего «я», и, с любопытством рассматривая его, открывает точно природу «горнего мира», в которой нет иных путей, кроме этих опаснейших. Есть еще иной, темный — могила; но с того пути «никто не возвращался»…

ПОЛЕМИЧЕСКИЕ МАТЕРИАЛЫ

[править]
I. Сфинкс
(В. В. Розанову, по прочтении статьи «Семья как религия»)

Вокруг него сыпучего песка

Безжизненно-желтеющие волны,

Но смотрит он, бессонный и безмолвный

Сквозь сумрак лет, сквозь дальние века.

*  *  *

Тоскует дух, отяжелела плоть,

Во львиных лапах нет уж львиной власти,

Но верит он, исполнен вещей страсти:

Не до конца прогневался Господь!

*  *  *

С немой улыбкой каменное око

Он устремил в немую даль Востока, —

На бедную Израильскую весь,

На нищенский, под ризою ночною,

Вертеп, звездой отмеченный святою:

Сомнений нет! Освободитель здесь!

Дм. Шестаков

Брак -- как религия и жизнь. --
Иосифа Колышко

«Крейцерова соната» и ее уродливый побег «Прелюдия к Шопену» — все еще волнуют кое-кого. На днях известный публицист г. Розанов напечатал в «С.-Пет. Ведом.» две статьи, под заглавием: «Семья — как религия». Об них стоит потолковать.

По мнению г. Розанова, брак — религия. Пол — свят. Поклонение ему есть поклонение образу Бога. Акт супружеской любви — есть акт религиозного культа. Плоть с экстазом ее может и должна в честном браке доводить людей до такой же «святости», какую обретают схимники и аскеты, хотя путь этот, скала восхождения и «полярно-противоположна Голгофе»…

Я поместил главные тезисы статьи г. Розанова не в порядке их развития автором, а в том порядке, в каком легче к ним приглянуться, по ним подняться или, вернее, по ним спуститься в «опасную бездну».

«Семья — да будет дом Божий!» «Брак — несокрушимым и вечным таинством».

Эти слова Св. Писания[16] понимаются г. Розановым не в поверхностном значении их, а в самой глубине; они подразумевают собой не «гражданские», не патриархальные и этические формы брака, а самые недра «брачного завитка»; — те отношения супружащихся, которые смешиваются[17] с идеей последнего греха. «Переверните все, внесите[18] в эту глубь свет Божий, поместите туда поклоняемое Лицо Божие, и она (глубь) станет в самом деле Богопоклонением, а брак — не фиктивно-религиозным таинством»…

«Святое» супругов, тот факт, что они «святятся друг для друга», по мнению автора, не по поверхности скользит, но уходит вглубь и специально по линиям их связи: к единому образу, которому они так поклоняются… Вот почему брак есть поклонение «невидимому свету», а пол, без которого немыслим брак, свят…

Тот свет, которому поклоняются брачующиеся, не может быть отрицательным уже потому, что он зажигает[19] новую жизнь и в детях побеждает смерть родителей… Рождение вырывает у смерти бытие, оставляя под косой ее лишь скорлупку: «самое бытие через рождение ускользает в жизнь».

Переходя к доказательствам, почему полу надлежит поклонение, почему пол может и должен стать культом брачующихся, их религией, «поклонением образу», автор сознается, что здесь самая трудная часть его задачи. Он говорит так:

«Искусство жить в семье заключается в вынесении, в выбрасывании тотчас каждой соринки, которая в житейском быту попадает в нее со стороны, или, по несчастию и греховности человеческой природы, нарождается в ней же (семье)… Малейшая тень неуважения плоти сейчас же расстраивает ее. Наступает вид плотского друг к другу отвращения… Сущность чистого брака есть совершенная любовь, а без любви и при обмане — он разврат».

Поклонение полу выражается особенно ярко в целомудрии, которое автором удачно называется «сиянием пола». Это сияние имеет то особенное свойство, что оно усиливается в браке. Идеалы величайшего целомудрия суть жены, а не девы. При умелом браке девственно-венчальная фата как бы не снимается вовсе с чела, а, наоборот, уплотняется. «Целомудрие — есть уважение человека к своему полу, молчаливое и бережное отношение к нему, как к ненарушимо-святому в себе»… «Оно есть черта деятельного, а не молчаливого пола, — ибо мы не называем целомудренной преднамеренно упорную деву, а за то назовем „святой“ — невесту в отношениях к своему жениху, жену — к мужу, мать — к детям». Вот почему целомудренная женщина возбуждает столь глубокое влечение к ней. Это влечение — есть поклонение деятельному, «святому» полу, истине его, познающейся в браке. Основа, «душа» полового притяжения — не разврат, а чистота, целомудрие; и высший луч этого притяжения, экстаз плоти — нечто религиозное, духовное. На этом порыве — религиозном и к религиозному — и завязывается брак: и он «не только не разрушает целомудрия, но еще удлиняет его таинственные ресницы, уплотняет фату девства… Акт плоти, в душе и правде своей, есть акт не разрушения, а приобретения целомудрия… Плод этого акта — младенец — есть отелесненное целомудрие, от коего он и заимствует все черты свои (невинность). Плод виновного акта был бы виновен же, скареден»[20]

Хотя брак и есть утвердительнейшее отношение к полу, доведенное до религии, до культа, до поклонения перед ним, церковь, тем не менее, не только не осуждает, но и поощряет это склонение. Начала пола не только не враждебны, или не сторонни для нее, но, напротив, существенно входят в нее. А если это так, если «брак» есть или может быть религиозен, — то не потому ли, что сама религия имеет[21] в себе что-либо «половое»?!

Фундаментальное очертание христианства не только не бес-«поло», не бес-«плотно»[22], как думают некоторые, но именно эта религия, с воплощением в центре, и есть истинное поклонение ставшей Божескою плоти. «Слово — плоть бысть и вселился в ны». «Вкусите тела — и живы будете!» «Испейте крови — в жизнь вечную!» Эти, на первый взгляд непонятные слова, установившие единственное и важнейшее таинство — евхаристии, не подтверждают ли устами Христа, что «тело» Его — плод земной матери — и важно и «спасительно», даже спасительнее слов Его?!

Таким образом, брак точно так же имеет для себя религию в христианстве, как и институт монашества. И если аскеты, как мы знаем, именуют себя «небесными человеками», «земными ангелами», то и многоплодный и заботливый отец, целомудренная, многочадная мать суть также образы небесных прообразов. Эти люди, познавшие экстаз поклонения плоти, не суть ослабевшие в грехе люди: они восходят в некоторую положительную святость и только по иной, «полярно-противоположной Голгофе — скале».

Христианство, читаемое правильно, от начала к концу, из рыдания над гробом и около гроба, переходит в неизъяснимую глубину Херувимской песни около брака. И «слово плоть бысть» Нового Завета сливается с «бысть два в плоть едину» Завета Ветхого. Только при этом постижении становятся доказуемо ясными слова Спасителя: «Я не разрушить пришел закон, а исполнить».

В заключение г. Розанов поясняет, что, на краю бездны, куда завела его опасная тема, им руководили не соблазн, а страх Божий. Образ Божий, страх Божий должны стоять на страже родника бытья человеческого. «Именно сюда, в этот узел, откуда без молитвы исходят чудовищные гарпии, — мы зовем молитву, благочестье, тихую радость».

Раскрывая значенье пола, заглядывая в глубь его бездны, г. Розанов утверждает, что молитва здесь есть не только предохранение, но что она и «соответствует его мистически неясной глубине»…

*  *  *

Я старался привести в последовательный порядок существеннейшие Мысли автора, разбросанные со свойственной только русскому таланту беспорядочностью. Этих мыслей, как видит читатель, хватило бы на целый томик убористой печати, если бы автор захотел развить их, подкрепить рядом доказательств и деталей, вовсе не излишних в вопросе, сотканном от фундамента и до верху из мельчайших штрихов. Француз, немец, англичанин так бы и поступили и подарили бы человечеству ценный труд, который многих примирил бы с самым больным местом совести человеческой. А вот наш брат, русский, с дерзкой отвагой устремляется в самую глубь бездны, хватает мощной рукой пригоршню драгоценностей, и беззаботно, не отсортировав их, не обделав, швыряет в лицо толпе: Нате, мол, братцы! Разбирайтесь сами! Это я для вас достал, но мне недосуг возиться над этим…

Но и толпе недосуг. Она ловит по камешкам драгоценности, минуту-другую любуется на них, а там спешно сует за пазуху и спешит дальше в погоне за дрязгами будней, за мишурой, за хламом, с теми же жгучими недоумениями в душе и на совести…

Два фельетона ежедневной газеты, очевидно, не установят и не изменят склада воззрения русского человека на брак[23]. Г. Розанов справедливо замечает, что он выбрал «опасный» путь к этой «заре» человеческого «я», в эту горную страну, где тропинки вьются над безднами, а многие из них таковы, что по ним «не возвращаются». Г. Розанов «возвратился» цел и невредим и, кажется, не ужален ни одной из гидр, стерегущих бездну. Но из этого не следует еще, чтобы и мы за ним могли пробраться туда же. Да и сам г. Розанов предостерегает нас от такой неосторожности. Значит, экскурсия г. Розанова остается лишь экскурсией, вроде полета на воздушном шаре г. Андрэ, доказавшей его талант, мужество, но людям не принесшей пользы. Вот, установи г. Розанов «безопасное», всем доступное сообщение с дивной страной, которую он посетил, — дело другое было бы. Тогда все Позднышевы устремились бы туда, предшествуемые сонмом целомудренных жен и дев, и брачный вопрос решился бы скоро и просто. Но г. Розанов, слетав туда на 5 минут, заявил, что путь узок и опасен — «не советую пробовать!».

Тем не менее, я попробую. Залететь так далеко, как г. Розанов, у меня и в мыслях нет. Остановлюсь, как только начнутся «пропасти» и покажутся «гидры»…

Нужно быть богословом, чтобы признать или опровергнуть те доводы церковного характера, которыми автор пользуется. Нужно быть глубоким философом и еще более совершенным христианином, чтобы принять или отвергнуть Евангельскую концепцию, приводящую г. Розанова к выводам, не вполне сходным с выводами многих светских и церковных мыслителей. Вот почему я оставлю в стороне и церковь, и Евангелие, и священную историю, на которые опирается г. Розанов. Мне очень симпатичны доводы г. Розанова. Мне хотелось бы, чтобы оно было именно так, как он пишет (за исключением, впрочем, признания чего-то «полового» за религией). Но я не знаю, так ли это, и умолкаю… И вот, оставив в стороне эту узкую, одну из самых опасных тропинок, у меня на душе легче; я собираюсь идти по тропинке хоть и более извилистой, но не столь крутой.

Мне кажется, что в своем полете г. Розанов достиг высшей точки не на первой тропинке, а на второй: не доказательствами своими церковно-богословского характера, а одной-единственной фразой, которую он вскользь обронил, но которая приблизила его к истине больше, чем все тексты Св. Писания и Евангелия. Вот она: «Искусство жить в семье заключается в вынесении, в выбрасывании каждой соринки, которая попадает в нее извне или изнутри».

Вот, под этой фразой, я думаю, подпишутся и все Позднышевы, и все аскеты, и все пастыри Церкви. Вот это — жизнь, вот это — верная, безопасная тропа. Но повел ли нас по ней г. Розанов? Нет! Он тут же отписался банальной фразой: «Сущность чистого брака есть совершенная любовь; а без любви и при обмане — разврат». Благодарим! Но мы это и без него знаем.

Как, чем, когда и кому выносить те соринки[24], которые попадают в брачное колесо и отклоняют его ежесекундно то в ту, то в другую сторону к аскетизму или к разврату этого г. Розанов не указывает; этому не учит ни Евангелие, ни Св. Писание, ни философы, ни поэты. Этому учит лишь жизнь и инстинкт[25]. А значит, брак с его религией в поклонении полу — есть жизнь, есть инстинкт, есть темперамент брачующихся; и бездны, которые рисуются г. Розанову — в нас самих и в окружающей нас обстановке.

Может быть, этот вывод есть сущий вздор; может быть, я забрел на тропинку, кончающуюся «тупиком». Но мне здесь легче дышится и я постараюсь следовать ей, пока не упрусь в стенку, или пока голова не закружится над пропастями. В самом деле, если г. Розанов назвал брак — религией, отчего я не могу[26] назвать брак — жизнью?! Если он называет поклонение полу — поклонением образу Божию, то отчего мне не назвать его — поклонением самому себе, своему инстинкту, своему духовному складу и физическому темпераменту?! Если плотский экстаз при известных условиях может стать религиозным культом и давать «святость», «подвижничество», то отчего не коснуться и тех условий, тех соринок, при которых экстаз этот дает совсем обратные результаты?!. Задача щекотливая и мне, как и г. Розанову, придется, пожалуй, уверять читателей, что «я не гибели ищу, а спасения». Впрочем, читатель, а вернее читательница наших дней сами разберутся. Современная женщина так ревниво оберегает свое внутреннее «я» от вторжения чужого «хочу», так смело и бодро шагает по пути своего миросозерцания к целям, ей одной известным, что об опасности и речи быть не может. О браке с житейской (а не религиозной) точки зрения — любая, даже целомудренная дева наших дней, скажет, пожалуй, больше и лучше, чем я и г. Розанов вместе взятые. Тем не менее, раз дан толчок, я ему последую. И — a bon entender — salut [имеющий уши — да слышит (фр.)].

*  *  *

Брак существовал еще тогда, когда не было никаких религий. Культ поклонения полу (духу и плоти[27] его) едва ли не следовал непосредственно за культом поклонения Богу. Избранникам такого культа обетовалось многочисленное «аки песок в море» потомство. Сам Иегова привел на ложе Авраама его служанку. Возвышенная активная вера псалмопевца Давида не омрачалась, а, наоборот, как бы вдохновлялась плотской жизнью его среди гарема[28] жен.

Весь Ветхий Завет обвеян, испещрен этим культом, который какими-то таинственными нитями сплетен воедино с культом служения Богу. Точно люди чем ушиблись, тем и лечились. Точно прародительский грех, оскорбив божество, тем самым теснее связал человека с Богом, а муки и наслаждения его напоминали людям о наслаждении утраченном, о муках грядущего… Воплощение Христа имело ли целью вселить Бога на дне бездны, в недрах «брачного завитка»? По-моему — нет. Бог там был всегда[29]. Образ Божий туда поселился еще тогда, когда, взамен рая, людям даны были муки, а блаженство плоти скопилось в ослепительные искры на фоне раскаяния и грусти. На дне пенистого, игристого кубка, который мы нерасчетливо быстро осушаем в браке, кому не выглядывал с ласковой укоризной лик Божий?!. Все муки, вся проза жизни, которую мы охотно взваливаем на себя ради этого короткого, сравнительно с целой жизнью, блаженства пола (и духа, и плоти его), не указывает ли, что в центре яркой точки наслаждения — Бог[30]), а не сатана?! Не говоря уже о детях, с их невинностью; не говоря о благотворном и огромном влиянии этих искр полового восторга на творчество человеческого гения.

Если бы было иначе, разве Рафаэль создал бы свою Мадонну — Форнарину?! Данте — свой[31] ад?! Байрон — Дон-Жуана?! И даже сам Толстой — Анну Каренину?! Разве Иаков имел бы такое потомство? Разве Давид мог бы воспевать Бога среди многих жен?.. Каких еще доказательств нужно, что Бог всегда жил на дне блаженства пола, ибо оно — осколок разбитого блаженства рая. Ибо, даже в грязи, в помоях разврата, оно не может окончательно оторваться от чувства, которое наполняло рай и на котором до сих пор держится мир — от любви. Поклонение плоти пола немыслимо без поклонения духу ее, без любви — что бы ни говорили моралисты. И доказательство тому — взрывы злобы, наполняющей душу развратника, как противовес неудачной, неразвившейся, не нашедшей себе предмета, любви…

Мне кажется, что воплощение Христа можно рассматривать с иной точки зрения по отношению к браку. Мне кажется, что воплощение это переносит центр тяжести брака из «недр завитка» ввысь: от полого к бесполому[32]. Совершенно верно, что «воплощение» подчеркивает силу и значение плоти. Но г. Розанов не упомянул, что чудесный источник этого воплощения «от Духа Святого»[33] подчеркивает предпочтительность духа над плотью и культ «святого» хотя бы поклонения иоту подымает из мистической тьмы бездны — к свету, к солнцу, где нет гидр, нет раскаяния. Мне, лично, чудесное, полубожеское, получеловеческое «воплощение» всегда таинственно нашептывало: «Я пришел с неба, чтобы завязать навеки узел между земным и небесным. Живите, как люди, но чувствуйте, как Я!»…

Жить по-людски значит инстинктивно стремиться к поклонению то духу, то плоти пола, и это стремление может быть лучезарно, может быть и мрачно, в зависимости от обстановки, воспитания, темперамента, а то и просто случая. Но оно почти всегда на дне — эгоистично и, в большинстве случаев, мучительно. Чувствовать по-Божески значит стремиться в сферы, где нет личной любви, личного желания, где нет духа пола, а есть дух человека. Равнодействие между этими двумя силами — центробежной и центростремительной — есть счастье, но не подвижничество, как выражается г. Розанов. Не подвижничество потому, что оно не приносит жертв, что оно не приближает к небу, а держит человека на равном расстоянии от неба и земли.

*  *  *

Если брак и есть религия, то центр тяжести ее во всяком случае перенесен из Ветхого Завета в Новый, из «недр завитка» к широкому основанию его. «Святое» супругов подымается по спирали завитка к небу, а не бежит вниз[34] по линии их связи, как говорит г. Розанов, ибо на конце этой линии гиря, — первый[35] грех, вечно тянущий к земле, а не к небу.

Поклонение полу — есть черта Ветхого, а не Нового Завета. В этом поклонении — отблеск утраченного рая[36]. Но поклонение это и в Ветхом Завете сияло не постоянным, ровным светом, а мгновенными вспышками, вслед за которыми следовала более или менее длинная тень мук. На дне этих мук, как и тогда, так и теперь, — раскаяние, наследственное от первого человека до последнего, и жалость по чем-то утраченном. От раскаяния, от жалости к себе, к жене, к наложнице, в самые яркие моменты блаженства — и именно в самые яркие — не спасает ни любовь, ни молитва, ни понимание «духа пола». Оно органически связано с поклонением полу, как тень с предметом[37]… Вот где начинается роль Нового Завета! Христос сделал все, чтобы тень эту укоротить. Он осветил ее ученьем о духе. Он дал мужу одну жену и жене одного мужа. Он сделал брак[38] таинством. Он, наконец, лично присутствуя на браке в Кане Галилейской, все же сказал своим ученикам, что следующий за ним должен оставить и жену свою… Словом, Он дал нам выход из этого раскаяния, Он облегчил его — но Он его не смел с лица земли, ибо оно — предвечный Рок. Христос дал взрасти нежному растению брака из корней, насаженных в ниву человечества Ветхим Заветом. Но Он поручил нам самим следить за этим нежным цветком, помня, что не один корень питает его, а есть еще — свет, тепло, влага…

*  *  *

Вот этот свет, вот это тепло и влага — есть жизнь с ее бездной. Никакая религия, никакие регламенты не укладывают жизнь в рамку, покорную воле, закону. Она мечется от «Голгофы» к «Вифлеему», от «Херувимской» к «вечной памяти», и от ветхозаветной «скинии» к современному кафешантану, повинуясь не религии, а Божьему промыслу. Божки создаются и падают. Культы утираются и нарастают. Страдания сменяются блаженством и наоборот. Порывы — пресмыканием. Любовь — ненавистью. Желанье — отвращением. На дне переполненной наслаждением чаши — скалит зубы голый череп; а в страшных впадинах этого черепа сияет златокрылый амур. В храме, куда люди стекаются молиться, — независимо от их религии, их веры, — с утра до вечера свадьбы сменяются похоронами, крестины — панихидами, и нет того человека, который бы пришел в этот храм два раза подряд с одним и тем же сердцем, с одними и теми же мыслями, как нет двух дней в природе совершенно одинаковых.

Вот эта жизнь, вот это море, по которому носится брачная ячейка и в котором религия, как и принципы, играют роль только руля, но не ладьи (ибо нельзя жить одной религией или одними принципами), — эта жизнь влияет ежедневно, ежечасно и ежесекундно на рост, на цвет, на свежесть растения, которое подымает свою нежную головку на другой день брака. Г. Розанов находит, что плотская сторона свадьбы — в самой глубине его, в недрах. Пусть! Это, пожалуй, верно. Значит, она — его корни. Но, скажите, может ли без света, без тепла из корней вырасти что-либо путное?.. Г. Розанов говорит: «Переверните все, поставьте икону в доме (подразумевая под домом — плоть), а не на крыше, и дом наречется домом Божиим!» Это было бы так, если бы культ поклонения плоти, даже в лучшем значении этого слова, мог наполнить жизнь современного человека, как то было в древние века, мог насытить его честолюбие, властолюбие, корысть, залечить ежедневные уколы судьбы, умиротворить зависть, злобу и эту неустанную, под грохот пара, электричества, новинок, открытий и соблазнов, возню нервов. Даже в Ветхом Завете с его несложной общественной жизнью, культ пола не наполнял жизни мужчины. А теперь — и подавно! Свет и тепло браку, покоящемуся на телесном общении (как ни окрыляй его), дает не «икона», — слишком строгая, однообразная в своем немом величии, — а жизнь с ее изменчивыми контурами, с ее благородством и низостью, с ее подвигами и пресмыканием, глупостью и умом, удачей и неудачей, разными темпераментами, разным воспитанием, разными привычками и разными обстановками. Вот сюда-то, в эту жизнь, в эту — не «скинию» ветхозаветную, как мечтается г. Розанову, — а в модную, реальную, современную гостиную, где, на виду улицы, протекает большая часть жизни современной семьи, внесите и Поставьте «икону»! Придайте образ Божий, — т. е. искренность, правду, приличие, целомудрие и многое другое — вот этим отношениям дневной[39] жизни супругов, клокочущей в стороне от мистической глубины их пола! Вот эту, — при свете солнца, в обществе детей, родных и знакомых, под звуки хотя бы Крейцеровой сонаты, или под шум философского, политического спора, — вот эту гласную хотя бы жизнь мужа и жены наполните правдой и образом Божиим, и, право же, не нужно будет образ сей спускать так глубоко, в «самые недра завитка».

Я не спорю — корням растения должно быть отдано исключительное внимание[40]. Их нужно беречь, нужно почву возле них рыхлить, поливать, не довольствуясь дождями. Но ведь корни — только средство, а цель — цветок, растение. В браке то же самое: цель брачущихся — из недр завитка извлечь цветок, семью. Значит, религия, как культ, должна быть скорее сверху, чем снизу: там, где кончается муж и жена как пол и где начинаются дети как люди; религия цели скорее, чем средств. Да и что такое религия вообще? Религия есть что-то неизменное, хотя и мистическое, выкованное в догматах, в вере, в уповании. А брак в действительности — неизменен ли он, мистичен ли, на догматах ли покоится, на вере ли, на уповании? Мне кажется, что брак наших дней, чтобы идти в ногу с жизнью, должен быть и покоиться на реальной любви или на реальном эластическом расчете. Своей неподвижностью, неэластичностью, религия в современном браке застряла бы, как палка в колесе, остановив его ход[41]. Но, как руль, как кормило — она бесценна, ибо только этим кормилом, да еще экономической дилеммой, брак как таинство и как институт держится до сих пор.

Итак, я хочу сказать, что брак — не совсем религия, а скорее — обет, крест, сдержать и нести который помогает религия. И не в глубине его, не в скоропреходящем, пожалуй и религиозно-мистическом, но зато страшно, уродливо-изменчивом плотском чувстве, надо искать обновления его, опоры, «омовения» от позднышевской грязи, искать, словом, новозаветный образ Божий, — а в доступной свету, воздуху, влиянию живого слова и живого примера, семейной и общественной жизни. Не вглубь надо спуститься за утраченной святостью брака; за свежестью, животворностью того высшего и единственного наслаждения на земле, которое люди, слишком спеша жить, умудрились изгадить и обратить в высшее земное страдание, — не в «недрах» завитка наши дети, дети XX века, обретут искомое, а в широком основании его, в лучших социальных, экономических и этических отношениях между собой[42]. Что мне за дело, что за дело детям, как протекает альковная жизнь[43] моих знакомых, моих родителей, если они добры, справедливы, целомудренны и благородны в жизни видимой? Я предчувствую, мне могут возражать: не может быть благородства и справедливости наружу при отсутствии чистоты в «недрах». А мне хочется возразить, что чистота скорее низойдет в «недра» брака из чистоты и гармонии внешней жизни, из хороших, здоровых занятий и развлечений, хороших книг и хороших примеров, от добрых дел и добрых людей, словом — из сфер внебрачных, внеполовых, чем от молитвы, проникнутой культом пола, от духовного экстаза, который, кстати сказать, только усугубляет экстаз физический.

*  *  *

Г. Розанова манит образ ветхозаветной «скинии» с Иаковом и Ревеккой. Его умиляет то «трогательно-скрытное», что составляет крепость этой скинии, дает ей сияние целомудрия и потомство. Таинственный шорох этой скинии слышится ему в шепоте Анны с Долли («Анна Каренина»), в криках рожающей Кити, в восторге Наташи над желтым пятном пеленок ее ребенка («Война и мир»). Г. Розанов признает гений гр. Толстого именно в целомудрии описания семейной жизни, над которой обязательно должна быть «крышка». Гений Достоевского ему претит, ибо Достоевский поднял «крышку» и цинично показал миру, что там, в «недрах» — ничего нет. С этим взглядом г. Розанова можно согласиться, оговорившись, пожалуй, что Толстой писал свои романы с среды, где жили Наташа и Анна, а Достоевский с среды, где орудовали бр. Карамазовы, идиоты…

Но вот вопрос: могла ли бы Наташа восторгаться над желтым пятном, перебивая серьезный разговор мужа; могла ли бы Долли жить интересами одной детской, если бы у первой был мужем Болконский, а у второй — Вронский? Я думаю — нет! Болконский был бы несчастлив с Наташей, а Вронский — с Долли, хотя и тот и другой — честные и прекрасные люди; или Наташа и Долли перестали бы быть Ревекками. Вот и подите тут — где скиния? где Ревекка? Только переставьте «случай»[44] и на место Ревекки — княгиня Болконская, графиня Вронская, X, Z (имя им — легион), и вместо трогательной заплаты на ночной кофточке Долли, вместо желтого пятна на руках Наташи — изящный туалет от Дуссе и все нетрогательные, но озверяющие дрязги будень труженицы, в поте чела прилаживающейся к настроению мужа, к колориту жизни, а не к таинственному, мистическому «тембру» ветхозаветной «скинии»…

Еще менее понятна мне связь между «Анной Карениной» и «Крейцеровой сонатой» — связь, служащая, по мнению г. Розанова, ключом к разгадке «тайного» смысла «Сонаты». Не дождавшись якобы ответа на загадку смерти Анны, Толстой швырнул в нас зарезанной Позднышевой: «А! Вы не хотели понять! Так, нате же вам!»

Мне кажется, что это не так было. Анна Каренина, хотя и живет вне скинии, «вне крышки»[45], под голым небом, но она честная женщина и, умирая, возбуждает к себе симпатию и уважение. М-me Позднышева, хотя и под «крышкой», в законном браке, творит мерзости, и смерть ее вселяет лишь омерзение. М-me Позднышева не могла бы быть дочерью, продолжением Анны, как и Позднышев не мог бы служить продолжением Вронского. Оба эти союза, Анны с Вронским и супругов Позднышевых, оканчивающиеся почти одинаковой драмой, далеки, очень далеки друг от друга по облику и по сути своей, хотя плотская сторона союза и выдвинута в них на первый план. Мне даже представляется, что драма Анны несравненно выше и поучительнее драмы Позднышевых, ибо она дает положительные ответы там, где вторая только отрицает. Анна виновата только телом, а не душой: Позднышева — скорее душой, чем телом. Но обе виновны скорее против верхов брака, чем низов. Анна тем, что жила хоть и любя вне закона, а Позднышева тем, что, по безалаберности своего воспитания, не умела наполнить свою «законную» жизнь ничем, кроме флирта.

Что же удивительного, что в первом случае смерть (Анны) примиряет нас с ней, изглаживает, искупает грех ее, а во втором — смерть Позднышевой лишь растравляет рану нашу и сгущает мрак вокруг тревожащих нас недоумений?!

Нет, мне не ясна та связь между Позднышевой и Анной, на которую указывает г. Розанов. Наоборот, судьба этих двух женщин меня лишь укрепляет в убеждении, что брак — не религия, а искус, крест[46], который надо нести, не оглядываясь по сторонам и не погружаясь слишком в глубь его, а стараясь лишь «сиять» им ради ближних, ради потомства. Если бы Анна была не праздная женщина и не оглядывалась по сторонам; если бы Позднышев не спускался в «недра», а трудом рук своих зарабатывал кусок хлеба насущного, — вероятно, первая не согрешила бы с Вронским, а раз согрешив, благополучно развелась бы с Карениным, вышла бы за Вронского и наплодила бы кучу хорошеньких детей на манер Долли; а второй — махнув рукой на «темперамент» жены, перетерпел бы и дождался бы семейного ладу. Но это «если бы» нимало не лишает того нравственного смысла примеры, которые дали нам судьбы Анны и Позднышевой.

*  *  *

Поклонению пола г. Розанов придает значение «культа», поощряемого церковью и преподанного Христом в таинстве евхаристии. Через такое «поклонение» супруги, по его мнению, «святятся» и совершают подвиг, достойный «схимников»… Я далек от фельетонного настроения, но я не могу не улыбнуться. Я понимаю, что именно хотел сказать г. Розанов, но мне кажется, — он не договорил. Вряд ли кто будет спорить, что «поклонение» полу, когда алтарь его — милое, целомудренное[47] существо, сладко. А когда эта сладость, эта нега, окрыляющая мечту, эти слезы благодарные у ног кумира, сливаются с гордостью орла, с сознанием своей правоты перед Богом и людьми, тогда уж это захватывающее блаженство… Пять, шесть секунд такого блаженства еще выносимы — как говорит кто-то у Достоевского в «Бесах», но десять — невыносимы…

Но многим ли, скажите по совести, доступно это блаженство (это «подвижничество», по мнению г. Розанова).

Мне кажется, что Иаков и Ревекка, если бы их поставить в обстановку Позднышевых, Карамазовых[48] или даже Наташи и Пьера Безуховых, уже не «поклонялись» бы так чисто полу. Может быть и Позднышевы, живи они в Ветхом Завете, были бы счастливыми супругами. Другие времена; иные люди!.. Дело в том, что современная общественная и семейная жизнь все более становится… бес-полой[49], тогда как прежде она была исключительно полой. В семье и в обществе роли мужчин и женщин так странно спутались, что часто не различишь, где начинается мужчина и где кончается женщина. Целомудренного «сияния» — почти не видать. Не слыхать и властного, энергичного мужского голоса, не видать его орлиного взгляда. Все, что вертится кругом, — не то мужчина в юбке, не то женщина в пиджаке. Девушку, даже прелестную, даже совсем целомудренную, не манит уже мужчина своей отвагой, силой, авторитетом, а лишь — положением. Мужчину, даже неиспорченного вконец, не манит облик целомудренной девственницы, если она бесприданна. Страх, толкотня, укороченная жизнь и удлиненные нервы сгладили те резкие, те лучшие черты пола, которым поклонялись древние. Зато, эти же причины придали особую пряность, особую цену тем поверхностным чертам, которые рассчитаны на возбуждение инстинктов, на темперамент, на эгоизм, на чванство. Вся культура последнего времени направлена была именно сюда, на эту область человеческой жизни, как бы в отместку за успехи, достигнутые в других областях: чтобы сделать наслаждение доступнее, острее, продолжительнее, чтобы в нем отдохнуть от мук и уколов жизни. И искусства, и ремесла, и науки, и даже гражданские законы — все направлено было к обнажению пола, к популяризированию его, к возбуждению в людях не мистического уважения к нему, а реального желания или реального отвращения.

Согласитесь, что на этой почве, и этим людям с зажженной кровью проповедывать «поклонение» полу и «святость телесного экстаза» — по меньшей мере рискованно: это похоже на то, как бы пьянице объяснять пользу и своевременность рюмки водки перед обедом.

*  *  *

Повторяю, я глубоко проникнут прекрасной мыслью г. Розанова. Я бы и сам всем существом своим желал испытать то поклонение полу, которое возбуждали к себе библейские: Ревекка, Рахиль, Юдифь, Сарра и проч. Я понимаю, почему от наготы их, этой чудной наготы, веет целомудрием, и почему, глядя на них, в голову не лезут дурные мысли. На их челе написано «мать» и таким женщинам надлежить поклонение. Но много ли их на свете? В простонародии еще найдется. В среднем кругу — мало. А в высшем и вовсе нет. Если и встретится такая женщина где-нибудь в переулке старой Москвы или в обглоданной помещичьей усадьбе, вы не пройдете мимо ее скромного облика, не почувствовав, что коснулись редкой жемчужины. Ее светлые глаза скромно опущены; улыбка какой-то упоительной гордости бродит по алым губкам; хоть она и высока ростом, стройна, «могуча», но одета не по моде; она прекрасна не столько чертами лица, сколько атмосферой женственности, которая ей сопутствует, хрустальностью своей улыбки, взгляда и той поступью, теми движениями, которые обещают целомудреннейшее, но и сумасшедшее счастье. Познакомившись с такой женщиной, вы без всяких понуканий упадете ниц и поклонитесь ее плоти, ее духу. Женившись — помолодеете, исправитесь и приобретете к седине ту нравственную чистоту, которую утратили в юности.

Ну, а если она вас не захочет? если жизнь станет между ею и вами? Пройдут годы, десятки лет, вы изгадитесь, изверитесь, истреплетесь, пока другую такую встретите…

Поклонение полу должно быть таким, чтобы оно вверх подымало, а не вниз тянуло. С этим г. Розанов, несомненно, согласится. Чтобы у нас была смутная надежда, слившись с любимой женщиной, стать лучше, чем были до того, ближе к нему. Такая любовь, такое поклонение прежде всего исключают жажду личного блаженства. Свое «я» у подножия такого алтаря — расплывается в чужое «ты». А легко ли это в современном браке?!.

Лучшее доказательство, что не легко, — медовый период всех браков. Уж это ли не период «религиозного поклонения» полу, «культа» его (еще до пресыщения). А между тем не это ли самое скверное, шероховатое время всех почти супружеств, такое скверное и такое шероховатое, что если бы оно продолжалось год, два, если бы жизнь не вытягивала молодых из «мистической глубины бездны» к безбрежной шири реального существования, ставящего ежедневно новые вопросы и требующего ответов на них, — я думаю, брака больше не существовало бы. А почему? Только потому, что ни он, ни она не намерены, не могут пожертвовать реализмом своего пола (привычками, воспитаньем, темпераментом и характером) ради поклонения идее его; что оба жаждут наслаждения для себя, успокоения себе, а главное — ощущения себя…

Проповедь поклонения полу, поверхностно усвоенная, очень опасная штука в наш бесполый век: пол надо культивировать исподволь, воспитанием. Надо создать полого мужчину и полую женщину. Надо воссоздать тот дух пола, который жизнь и культура сгладили в нас. Надо еще успокоить плоть: столько накопилось горючего материала в изнервничавшейся натуре современного человека — того и гляди, вспыхнет и сгорит от неосторожного прикосновения. Поклонение духу пола можно только душой и постигнуть. Но для этого нужно, из поколения в поколение, накапливать, а не растрачивать душу, успокаивать, а не растравлять плоть. Самое вдумчивое, самое святое поклонение полу бессильно сделать брак счастливым, если сверху его струится бессодержательная, отравляющая[50] душу муть. А ведь она — наша жизнь.

Кроме того, мне сдается, что в культе поклонения полу, мы, мужчины, всегда потеряем. Потеряем потому, что мы больше желаем женщину, чем она нас (и духа, и плоти ее); потому, что мы искреннее; цельнее; чувственнее; добросовестнее (в массе). Отдавшись этому культу, но не перекроив жизни на ветхозаветный лад, мы рискуем и вовсе потерять тот остаточек нашего престижа и влияния на дела мира, которым мы еще (незаслуженно) кичимся.

И, наконец, если бы даже всего этого не было, если бы все, как и я, согласились с мнением г. Розанова, — многие ли могли бы искренно поклониться своим женам, своим мужьям? Ведь большинство их «пояты» по всякого рода побуждениям, кроме любви[51]. «И в болезни и в старости сохрани», — рекомендует г. Розанов. Сохранить-то можно, но поклониться трудно[52]. Между ветхозаветным поклонением полу и этим новозаветным велением: «в болезни и в старости сохрани» — реальная (а не мистическая) жизнь вырыла целую бездну. То, что не договорил г. Розанов, представляется мне так.

Чтобы добиться положительного поклонения полу, надо начать с отрицательного: с воздержания и даже аскетизма, когда жизнь в своем неумолимом, на вид — бестолковом, но в сути — мудрейшем, ходе событий, врасплох или исподволь требует от нас этой жертвы. Тогда мне понятно: «и в болезни сохрани»! Тогда и только тогда, путем страданий, будучи верным больной, старой жене, больному и старому мужу, можно приблизиться в браке к «подвигу», к «схимникам»… А то слишком легко, слишком заманчиво рисуется «подвиг брака» под «крышкой» уютной скинии, у ног прекрасной Ревекки…

*  *  *

Что опасность браку грозит сверху, а не снизу — с широкой стороны его, сливающейся с общественной жизнью, с воспитанием, врожденным характером и нажитыми привычками, а не с узкой, теряющейся в мистическом мраке бездны пола, — этому предположению найдется немало доказательств. И прежде всего — разная устойчивость брака в разных слоях общества, в разных странах и в разные времена. Вряд ли нужно доказывать, что, чем большим количеством точек брак соприкасается с жизнью, тем устойчивость его подвергается большим опасностям[53]. Семьи, обязанные по своему положению или побуждаемые богатством раскрыться, выползти, так сказать, на улицу, чаще расстраиваются, чем буржуазные ячейки, которые имеют и досуг и право скрываться во всякое мгновение под крышку домашнего очага. А эти буржуазные ячейки, эти семьи чиновников, рантье, помещиков, в свою очередь бесконечно чаще расстраиваются, чем семьи мещан, крестьян, которые уже почти вовсе не выглядывают из-под брачной «крышки». Та же причина делает брак более устойчивым в странах с меньшей культурой, с преобладанием добывающей промышленности над обрабатывающей, с преобладанием сурового климата над нежным, — словом там, где жизнь оборачивается медленнее и не взывает столь настойчиво к дружной, вне половой и вне семейной заботе[54].

Поэтому же брак в средние века был устойчивее[55], чем в новые, а в древние — прочнее, чем в средние.

Еще доказательство моему предположению можно усмотреть в сложившемся убеждении, что брак в юные годы, когда врачующиеся еще «не знакомы» с жизнью, — рискован. Что надо девушке дать «вытанцоваться», а мужчине — «перебеситься». Этим убеждением общество не признает ли превосходство жизни над полом, — ибо, если бы было иначе, люди торопились бы соединиться в самое цветущее время, когда пол их сияет еще целомудрием и девственностью[56]. Ведь в то время (а оно бывает для всякой девушки и для всякого мужчины) поклонение полу в его целом (и духу и плоти) есть не заслуга, не подвиг, а свойство возраста, и какими блестящими штрихами это свойство намечено! Какие подвиги совершает в ту пору мужчина ради взгляда любимой женщины! Какую самоотверженность, настойчивость проявляет воздушное, 17-летнее создание ради пожатия крепкой мужской руки! Заметьте — взгляда, пожатия! Ничего больше! Никаких дурных мыслей, только бы быть вместе, только бы чувствовать друг друга, и это напряжение пола со всеми его тончайшими нервами и завитками разряжается, разглаживается в пустой болтовне, невинным на лету поцелуем…

Так вот, если эту яркую полосу целомудренного поклонения полу переживает всякий, — отчего же люди не цепляются за эти моменты, чтобы соединиться[57] и спастись? Отчего они так настойчиво не доверяют этому настроению, называют его: блажью, ребячеством, сентиментальностью и рекомендуют познать жизнь, прежде чем поклоняться полу? Отчего говорят: «он, она жизни не знает», когда хотят помешать союзу?.. Мне кажется, что огромное большинство, культурное большинство, поступающее так, не желает зла своим детям, а лишь не доверяет спасательной силе пола в борьбе с жизнью и предпочитает союзы, гармонирующие в верхних частях своих (свойства характеров, ума, положение, воспитание, годы) союзам, гармонирующим в основании (влечение пола). Это вполне понятно. Но нерациональны приемы, которые для этой цели практикуются.

От жизни в браке принято спасаться застрахованьем себя, прививкой яда ее, как прививают оспу. Девушка выезжает, принимает ухаживанья, выслушивает двусмысленности и размышляет над ними; хорошо, если ее обнимают только в танцах. Мужчина прыгает через несколько ступенек к бездне всякого рода наслаждений: хорошо, если только не караемых законом. Через год, два оба готовы[58], оба утратили лучшую часть своего пола — дух его. И их соединяют. Что же соединяют? Очевидно, плоть[59] одну, — и что же может произойти от этого соединения, кроме тех шероховатостей, которыми полон современный брак и которых не искоренит живая проповедь Толстого к аскетизму, как не искоренит и призыв г. Розанова возвратиться в недра пола.

Есть два сорта брачущихся: одни выносят прививки яда жизни молодцами и вступают в брак закаленными. Такие браки называют счастливыми. Супруги любят друг друга в размере, совершенно достаточном для поддержания равновесия в житейском море своей брачной ячейки. Они не философствуют, не оглядываются по сторонам — они живут. В таком браке все, более или менее, гладко, ибо все, более или менее, компромисс. Если одна сторона пошаливает, то другая, вздыхая, говорит: «что поделаешь! жизнь!..» И брак этот от грязи жизни и невзгод ее как будто крепнет. Они — союзники; жизнь со всем тем, что разрушает пол, дает им материал, чтобы оценить личность, чтобы привязаться друг к другу во имя общих интересов[60].

Другой сорт людей — это те, кого жизненные прививки только разбередили, а не успокоили. Они вскакивают в брак, как вскакивают в хомут невыезжанные лошади, с целью успокоиться, пристроиться… Иногда, очень редко впрочем, они и успокаиваются. Если случай столкнет их с Ревеккой, они, после нескольких прыжков туда и сюда, поддаются ее обаянию. (Про таких жен говорят: «она глупа, но отлично держит в руках своего мужа»). Чаще, понятно, вместо Ревекки попадается барышня «из общества», умненькая, изящная, воздушная, и эта барышня, краснея, запинаясь, но с настойчивой ноткой в голосе, дает понять жениху, что она не особенно любит детей… После «херувимской», шампанского и поздравлений, он не успокаивается, а она недоумевает, — где сладость брака? Когда, наконец, она постигает эту сладость, он обыкновенно уже пресыщен ею и в мыслях любит уже кого-нибудь другого…

Начинаются муки «Крейцеровой сонаты», за исключением, может быть, ножа. Роль ножа в современном браке играет развод. А еще чаще — сделка[61].

*  *  *

Вот эту сделку, вероятно, г. Розанов называет развратом. Сожитье без любви — есть разврат, говорит он. Ах, Боже, как часто это говорят и как дурно делают, что говорят! У нас есть разврат незаконный, терпимый. На тему его пишут романы. У нас завелся разврат законный и об нем тоже пишут. Зачем?.. Искоренить, образумить? Но если ужасные последствия уличного разврата не искореняют его, как же вы хотите искоренить то, что охраняется[62] законом, церковью и что имеет вовсе не столь прямолинейные причины, как вам кажется. С брака срывают «крышку» и говорят: «Мы сорвали ее потому, что здесь не было любви; а там, где есть любовь, мы не тронем!» Но позвольте, гг. философы, — знаете ли вы еще толком, что такое любовь современного труженика? Вы все еще, по традициям, считаете ее «святой», каким-то дворянским (в нравственном смысле) чувством, с определенными контурами, ну, точно белый Георгиевский крест, целомудренно сияющий на груди героя. А она, голубушка, изменилась, как и все в мире: она демократизировалась, огрубела, потеряла стройность линий и свой ослепительный цвет, нонче мимо ее пройдешь 10 раз и не заметишь… Метаморфоза любви шла параллельно с метаморфозой пола[63]. Исчезал в тисках культуры дух пола, исчезала и яркость, стройность[64] любви. Онегин любил Татьяну! Дубровский любил Марию! Так мы же понимаем, за что: за женственность, за кротость, за невинность, за милосердие — за дух пола. Понятно также, почему любим мужественный циник Онегин, дерзкий разбойник Дубровский. Их отрицательные качества, те качества, которые делают их негодными для общественной деятельности, не стерли, однако, с них ореола мужской духовной красоты, той красоты, которая всегда, во все времена, покоряла женское сердце. Но, позвольте, — за что любить титулярного советника Бородавкина, обрученного с генеральской дочерью[65] Бездонной? За что любить m-lle Бездонную? За его фрак, приятные манеры, прическу и французскую речь? За ее… крошечное приданое и еще более крошечную душонку? Обручаемые любят друг друга ровно постольку, поскольку заслуживают и умеют. Их чувство ничтожно сравнительно с чувствами Онегина и Татьяны, но кто же посягнет на него, кто разлучит их у аналоя? Любовь разбилась нынче на столь мелкие струйки (всем ведь хочется ее), что без лупы иногда и не разберешь: есть она, или нет? «Дом Божий» называют чуть ли не домом… только потому, что не видят любви в нем. А может, она была? А может, она будет? А может, она и есть, только завалена хламом жизни, которого вам не понять: нуждой, ссорами, завистью, болезнью и проч?!.

Если Христос запретил бросить камень в явную, уличную грешницу, то клеймить гнусным названьем отношения супругов, любящих друг друга чувством, изгаженным жизнью и воспитанием, — мне кажется, немножко рискованно, да и не гуманно. Ведь брак защищаться не может. Он и спорить не может. Вы его клеймите, а он молчит, потому что выйти на улицу, заспорить с вами, значит для него — распасться.

*  *  *

Наконец — «соринки». Мы добрались до главного. «Искусство жить в семье заключается в вынесении, в выбрасываньи соринок, которые и т. д.» — как говорит г. Розанов. Мне бы хотелось перефразировать это так: «Брак, как институт гражданской жизни, как источник личного счастья и как ячейка, скапливающая в себе здоровую семью, — есть искусство перемалывать (а не выбрасывать, ибо выбросить их некуда) дурные и хорошие семена, сыплющиеся на него неустанно из решета жизни»…

Образно брак можно представить в виде мельничных жерновов, в которые мельник — жизнь — неустанно подсыпает зерна; причем сила, двигающая эти жернова, есть чувство, которое связывает брачущихся. Очевидно, результат работы находится в зависимости от трех причин: 1) от двигающей силы, 2) от поверхности жерновов и 3) от сорта и количества попадающих зерен. Когда движущая сила есть поклонение полу, и если поклонение это стройно, равномерно без вспышек, всякий поймет, что это хорошо. Но может выйти недурно и тогда, когда поклонение полу сменяется уважением к личности, заботой о детях и даже материальной заботой. Колесо не остановится в таком браке, лишь бы сила действовала равномерно и лишь бы она могла сдвинуть механизм. Поверхность жерновов — это субъект брачущихся. Жернова, как известно, тщательно прилаживаются, нарезаются, для них ищут самого твердого камня. Если бы так же поступали в браке! Если бы поняли, что половой инстинкт в самом возвышенном значении — только сила, спаивающая брачную ячейку, но не предотвращающая ни визга, ни скрипа, ни излишнего стирания поверхностей жерновов, когда они плохо пригнаны и нарезаны, когда они высечены из мягкой породы.

Но и равномерная сила и твердые, хорошо пригнанные жернова — ни к чему, если мельник не засыплет в постав зерна. Брак как поклонение полу — красивый звук; замкнутая брачная ячейка никому и ничему не нужна. Брак ради жизни и посредством жизни — идея, и такой брак нужен для развития общества. Ветхозаветный брак имел единственной[66] целью — потомство. Новозаветный, мне сдается, имеет задачи шире: он призван очищать атмосферу жизни от скопившихся в ней тлетворных осадков культуры. Чтобы выполнить эту задачу, брак должен раскрыться и воспринять жизнь в дурных и хороших ее проявлениях. Нигде так не применима пословица: «перемелется — мука будет»[67], как в браке. И мука эта, по-моему — не только семья, вырастающая от данного брака, но и соседние семьи; горе и радости не только брачущихся, но и всех близких и далеких, кого может согреть сияние счастливого брака. Что толку, если я буду «свято» исповедывать культ поклонения моим детям, моей жене, а кругом моей скинии будет царить разврат, бедность, страдания? Если от замкнутости моей в культе моего счастья остановятся знания, задремлют искусства? Нужно раскрыться, нужно хлебнуть этой мути и очистить ее теми силами, которые вырабатываются из счастливого союза…

Мне кажется, не «соринки», а целые пригоршни грязи попадают из жизни в брак. При удачном подборе брачущихся они перемалываются в пыль и разлетаются по воздуху. При неудачном — соринки проскальзывают между жерновами и тяжестью своею опускаются «в недра брачного завитка».

Но позвольте! Могут ли они потревожить семейный покой, если он черпается из «мистической бездны поклонения полу»? Ведь бездна — это что-то очень большое, чего во всяком случае соринками не заполнишь. Пусть их падают — культ поклонения полу, раз он струится из «бездны», не может пострадать от них. Но г. Розанов сам поучает брачущихся: торопитесь вынести эти соринки, ибо в них — опасность!

В них, по-моему, не только опасность, в них — все! Соринки ничтожны. Это: настроение духа, светская болтовня, тур вальса, служебная неудача, друг, гость, рюмка вина, цвет платья, чад из кухни, неудавшийся суп — их и не перечтешь. Вся жизнь из соринок. Но вот что происходит: соринки, не перемолотые брачущимися, падают в бездну, а ведь бездна-то эта — узкое, растравленное жизнью, плотское чувство. Чем глубже опускаются соринки, тем они кажутся больше. На дне бездны они уже — бревна. Такими бревнами, уродующими супружеский союз, является и лишняя рюмка вина, и лишний робер винта, и слишком открытое платье, и слишком много, и слишком мало труда — словом, чем полнее жизнь, шире горизонт сношений с людьми, тем бревна больше, — только вытаскивай!

Где же тут мистическое? Где культ? Где святость? Где скиния?

Нет, мне кажется, тут, к несчастью, нет — ни того, ни другого, ни третьего.

Брак в его реализме — есть жизнь, а не религия, и приспосабливаться к нему нужно как к жизни, т. е. столько же (если не больше) умом, сколько и чувством.

Культ поклонения полу не может спасти современный брак от разрушения, ибо брак разрушается сверху, из сфер, где кончается пол и начинается личность.

Мотивы, приведшие Позднышева к преступлению, — есть последствия, а не причины болезни брака. Поэтому самому и лечить брак приходится не в том месте, где сказалась боль, а выше и шире, — в условиях[68] социальной жизни.

И, наконец, как вывод из всего этого, приходится думать, что святость брачущихся и крепость семьи зиждятся на поклонении личности[69], а не полу.

В заключение не мешает напомнить, что культ поклонения полу есть культ архидревний, как и все культы. В Индии, много тысяч лет тому назад, он назывался культом Лингамы, в Египте — культом Озириса (Phallus). Поклонение этому культу[70] занимало весь древний мир, и следы этого поклонения сохранились в музеях Неаполя, Рима (Ватикана) и у нас в Эрмитаже. Несколько прекрасных сочинений посвящены следам этого культа, не спасшего, увы, древний мир от крушения[71]. Культ этот в те времена был открытым, видимым, не нарушая целомудрия, общественной скромности и не соблазняя никого сладостью запрета. Возвращение к нему даже в той одухотворенной христианством форме, которую рекомендует г. Розанов, и даже под покровом непроницаемой «крышки скинии» — вряд ли изменит инстинкты человечества, склоняющиеся, как показывает опыт истории, более в сторону животную, чем в сторону божественную.

Эти инстинкты надо щадить, не привлекая их к созерцанию бездны, а, наоборот, скорее — отклоняя. В этом, мне кажется, заблуждение автора «Крейцеровой сонаты» и всех исследователей мистической тайны пола.

«Тайна сия велика есть!»…

Какими «рожцами» питается наша интеллигенция?

Из дневника Православного

Говорят: литература есть зеркало жизни. Что касается нашей русской литературы, то, пожалуй, это можно сказать относительно нашего светского общества: в литературе, особенно в периодической печати, как в зеркале, отражается весь тот духовный мир, в котором живет наше так называемое образованное, интеллигентное общество. Но если так, то к каким грустным выводам приходишь, когда вчитываешься в наши светские журналы и газеты! Право, иной раз спрашиваешь себя: да неужели в самом деле до этого дошло? Ужели духовное язычество так глубоко проникло в среду нашего образованного общества, что более талантливые его представители как будто вовсе не читали Евангелия, как будто знать не. хотят — не говорим уже учения Церкви — нет, а хоть бы самых элементарных истин христианского вероучения, священной истории, — того, что должно быть знакомо каждому школьнику церковно-приходской школы?..

Скажут: «тяжкое обвинение!» Спешим оговориться: есть и светлые исключения, но современная печать их не жалует, и они ютятся большею частию по духовным журналам. Говорят: «в последнее время замечен поворот к лучшему: если в шестидесятых — семидесятых годах стыдились слов Бог и душа, то теперь в образованном обществе заметен интерес к вопросам веры, заметно оживление философствующей мысли»…

Не спорим, но вот тут-то и обнаруживается то невероятное невежество в вопросах веры и истинной философии, о котором мы говорим. Говорят, Екатерина Великая, незадолго пред своей кончиной сказала: «нам надобно начинать с катихизиса». Но наших интеллигентов за катихизис не посадишь. Недавно один из таких «мыслителей» принес нам тетрадь, озаглавленную: «в защиту веры с точки зрения философии» и просил сказать свое мнение. Мы прочитали и были, поражены полнейшим невежеством этого господина в вопросах христианского вероучения.

— Послушайте, сказали мы этому «философу»: да читали ли вы хотя наш пространный катихизис?

— Как? говорит, не только читал, но и учился по этой книге в школе (ему по виду было за 60 лет); теперь, конечно, всего не припомню.

— Ну, а кроме-то катихизиса, который, вероятно, полузабыт вами, читали ли что из Догматического Богословия, например преосв. Макария, Сильвестра или еще какого?

— Помилуйте, говорит, я человек светский: на что мне эти мудрости академические читать?

— Да ведь вот вы пишете об основных догматах веры нашей христианской, вы все их отвергаете, вы пишете — точь-в-точь как какой-нибудь апологет язычества вроде Цельза…

— Сохрани Бог, говорит: я религию христианскую защищаю, я так убежден в истине того, что пишу, что напечатаю свое сочинение за границей…

А его сочинение есть не что иное, как бредни спиритов, объявивших себя в Америке открыто «антихристианами». И надо правду сказать: ведь человек много думал, большую книгу написал, все по-своему к единству привел, только об одном не позаботился: поближе познакомиться с учением христианским…

А сколько таких «мыслителей» развелось в нашей светской печати! Типичнейшим из них в наше время является именитый граф Л. Толстой, которого они иначе не называют, как «чудесным, ослепительным солнцем нашей современной литературы», которое для них «сияет в загрязненном фабриками узеньком переулке в Хамовниках» (см. «Новое Время», № 8511). Это — идол, если хотите — даже идеал всех подобных мыслителей, только с тою разницей, что каждому из них свое слово хочется сказать, свою мыслишку в ход пустить, словом — пооригинальничать, разыграть роль если уж не светила великого, то хотя маленькой звездочки. Была мода на материализм: они писали в духе Фогта и Дарвина; теперь ветер подул с другой стороны — они пишут на темы о Боге, о душе, о высших вопросах веры и нравственности. Что им за дело, что еще Апостол Христов Иаков назвал их[72] суемудрие мудростью «земною, душевною, бесовскою» (3, 15). Им нет времени заглянуть в Библию: остались от времен школьного обучения какие-то обрывки религиозного знания — и довольно с них… До чего доходит это пренебрежительное отношение к Библии, показывает хотя бы вот этот пример: один из более талантливых сотрудников газеты, издаваемой родовитым князем Мещерским, нисколько не задумываясь, пишет, например: «Брак существовал еще тогда, когда не было никаких религий (даже истинной). Культ поклонения полу (духу и плоти его, поясняет в скобках автор) едва ли не следовал непосредственно за культом поклонения Богу. Избранникам такого культа обетовалось многочисленное „аки песок в море“ (и лапки и орфография автора) потомство. Сам Иегова привел на ложе Авраама его служанку. Возвышенная активная вера псалмопевца Давида не омрачалась, а, наоборот, как бы вдохновлялась плотской жизнью его среди гарема жен. Весь Ветхий Завет обвеян, испещрен этим культом, который какими-то таинственными нитями сплетен воедино с культом служения Богу». Упомянув далее «о благотворном и огромном влиянии искр полового восторга на творчество человеческого гения», указав в пример на Рафаэля, Данте и нашего Толстого, автор далее продолжает: «Разве Иаков имел бы такое потомство (к чему тут речь о потомстве? или и в потомстве видно „творчество гения“?). Разве Давид мог бы воспевать Бога среди многих жен? Каких еще доказательств нужно, что Бог всегда жил на дне блаженства пола, ибо оно — осколок блаженства рая»…

Но довольно. Для нас… благоговеющих к каждому слову[73] Библии, это кажется прямо кощунством, богохульством (достойно ли Бога такое «сводничество»?), а вот князь Мещерский печатает, ничто же сумняся, и никто, решительно никто из пишущих не счел нужным заметить где-либо в светских изданиях, что ведь это — и ложь бессовестная, и богохульство, и ничего подобного в Библии нет… {Как нет? Вот как сторонники безбрачия называют простое повторение писателем слов Библии: «и сотворим жену ему» (человеку). Им это представляется «богохульством» и потому именно, что их собственные обещания девства, отрицающие слово Апостола: «ничем разжизиться — то лучше посягати», суть похудение заповеди Божией: «раститеся и множитеся и наполните землю». Чтобы показать, как Бог относится к супружеству, не можем лучшего сделать, как привести трогательный и вразумительный рассказ Библии о Моисее (уже имевшем сына и жену) и ефиоплянке:

«И упрекали Мариам и Аарон Моисея за женщину, ефиоплянку, которую он взял; ибо он понял ефиоплянку;

И сказали: одному ли Моисею говорил Господь? Не говорил ли Он и нам? И услышал сие Господь.

Моисей же был человек кротчайший из всех людей на земле.

И сказал Господь внезапно Моисею и Аарону и Мариами: выйдите вы трое к скинии собрания; и вышли все трое.

И сошел Господь в облачном столбе, и стал у входа скинии, и позвал Аарона и Мариам, и вышли они оба.

И сказал: слушайте слова Мои: если бывает у вас пророк Господень, то Я открываюсь ему в видении, во сне говорю с ним;

Но не так с рабом Моим Моисеем; он верен во всем дому Моему.

Устами к устам говорю Я с ним, и явно, а не в гаданиях; и образ Господа он видит: как же вы не убоялись упрекать раба Моего, Моисея?

И воспламенился гнев Господа на них, и Он отошел.

И облако отошло от скинии, и вот, Мариам покрылась проказою, как снегом. Аарон взглянул на Мариам, и вот она в проказе.

И сказал Аарон Моисею: господин мой! не поставь нам в грех, что мы поступили глупо и согрешили;

Не попусти, чтоб она была, как мертворожденный младенец, у которого, когда он выходит из чрева матери своей, истлела уже половина тела.

И возопил Моисей к Господу, говоря: Боже, исцели ее!

И сказал Господь Моисею: если бы отец ее плюнул ей в лицо, то не должна ли была бы она стыдиться семь дней? Итак пусть будет она в заключении семь дней вне стана, а после опять возвратится.

И пробыла Мариам в заключении вне стана семь дней, и народ не отправлялся в путь, доколе не возвратилась Мариам» (Числ., гл. 7).

Вот страница, где гневный Бог наказывает за упреки чадородию (Моисей взял вторую жену при жизни первой, Сепфоры). Страницу эту забыл наш богослов в своей поспешной публицистике. Прим. В. Р-ва.}

БРАК И ХРИСТИАНСТВО*

[править]

(Из переписки с православным священником)

[править]
  • Статья эта печаталась в «Русском труде» за 1898 г., и редактор журнала, С. Ф. Шарапов, сопроводил ее примечаниями, которые я считаю крайне ценными в смысле «полемических материалов» и сохраняю их без перемены, все. Чтобы отделить эти редакционные примечания, без моего ведома и согласия сделанные, я отметил их буквами: С. Ш-в; все остальные примечания принадлежат мне и, при печатании статьи в «Русск. тр.», стояли без отметки. Здесь они отмечены, для различения от Шараповских, моим именем: В. Р-в.

В ряде статей в разных повременных изданиях мне пришлось, оспаривая некоторые ходячие мнения, высказаться утвердительно о краеугольном камне бытия человеческого — семье, и о таинственном роднике, из коего и вокруг коего она образуется. Я был так счастлив, что мысли мои нашли отзвук; и, как увидит читатель, они даже дали некоторый плод, вызвав такие формулы вопроса, какие мне не приходили на язык, и которые, именно как выражения, как формулы, я считаю высоко ценными. В сущности умственно, духовно, субъективно не может быть колебания в этом вопросе: и метафизические, и этические соображения твердо устанавливают священность семьи; требуют, взывают о религиозной санкции сюда; но есть великие затруднения выразить эти метафизические и этические соображения в слове: тут может быть случай, удача, когда вдруг нужное слово, как «огненный язык», разрешает тучу нависших и еще не прорвавшихся, не умеющих прорваться, мыслей.

Желание поделиться этими формулами, — пусть сказавшимися кратко, афористически, — но выражающими великие и отдаленные чаяния человеческого сердца, побуждает меня к нескромности: предать печати четыре частные письма русского священника, так и этак, но касающиеся великого идеала: как построить христианскую семью? Как ощутить семью не номинально, но реально — религиозною? не в том nomen, которое ее предваряет, но в той res, в которой она существует и течет?

Поводом к письмам моего почтенного корреспондента послужило следующее: едва была напечатана в № 7846 «Нов. Вр.», от 31 декабря 97 г., статья моя: «Смысл аскетизма», как в № 3 «Церковных Ведомостей», от 17 января 1898 г., явился обширный ее разбор: «Христианский аскетизм и ложные суждения о нем» г. Мих. Сменцовского. По научному содержанию, — всегда основательному у духовных писателей, — эта статья заслуживала бы разбора; но, к сожалению, дурной тон, допущенный ее автором в конце статьи, и явное непонимание им моей мысли понудили меня удержаться от ответа. Я заметил только, и считаю нужным отметить это, скопческую у автора тенденцию: именно, разбирая мое указание, на видения Иезекииля и ал. Иоанна четырех мистических животных, из коих у одного «лице было как бы девы» (такое именно лице я вижу, по крайней мере нередко, в храмовых изображениях), г. Сменцовский яростно отринул это утверждение: не «девы», но «человеческое». Однако «девы» или «юноши» было это лице — оно было которым-нибудь из них, если было «человеческое»; и яростное, дважды повторенное, в тексте и примечании, отрицание: «не девы» — есть именно та ярость «ложно толкуемого аскетизма», которая бросает наших скопцов к их печальной операции «над девами»[74]. Этой точки зрения, отдаленно и косвенно скопческой: уничижения девства, уничижения пола в человеке — я не хотел, не мог принять; оспариванию этой точки зрения на аскетизм посвящена была моя. гак дурно понятая и в дурном смысле перетолкованная, статья «Смысл аскетизма».

В начале февраля 98 г., зайдя в редакцию «Нового Времени», я получил от ее секретаря следующую записку-вопрос:

Покорнейше и усерднейше прошу Уважаемую Редакцию сообщить мне адрес сотрудника «Нового Времени» В. В. Розанова, автора фельетона «Смысл аскетизма», помещенного в «Новом Времени» от 31 декабря 1897 года.

На ответ прилагаю семикопеечную марку.

С полным уважением остаюсь С-ский Соборный Протоиерей Александр Ус-ский.

30 января 1898 г.

Признаюсь, не без тревожного ожидания, что мне предстоит приватно выслушать обвинения, подобные тем, какие печатно сделал г. Сменцовский, я дал требуемый адрес; но не везде, где мы ожидаем ямы, мы находим ее: я имел утешение получить следующее письмо:

"11 февраля 1898 г. Досточтимейший Василий Васильевич! Пользуюсь настоящим случаем, чтобы прежде всего засвидетельствовать вам искреннюю и глубокую признательность за многие часы истинного удовольствия и наслаждения, испытанные мной при чтении ваших сочинений. Первою попалась в мои руки ваша брошюра «Место христианства в истории», наполнившая мою душу неописанным восторгом. Затем я познакомился с вашей обширной книгой «О понимании», которая с тех пор стала моею настольною книгою. Читал я еще ряд ваших статей, в которых вы изложили исторические взгляды К. Леонтьева, и статьи в «Вопросах философии и психологии». Так что я уже давно принадлежу к числу ваших молчаливых поклонников и давно уж собирался отыскать ваш адрес, в намерении обратиться к вам с одним предложением, или правильнее, с просьбою. Но дело все откладывалось. Непосредственным побуждением написать вам в настоящий раз послужила критика «Церковных Ведомостей» на ваш фельетон «Смысл аскетизма». Меня поразило извращение ваших мыслей статьею «Церковных Ведомостей», и вот я, не имея ни сил, ни возможности защищать вас в печати, решился хотя письмом высказать вам свое сочувствие и одобрение. Я имею в виду вашу основную мысль касательно основ аскетизма {Моя основная мысль заключалась в гон, что аскетизм религиозный не имеет ничего общего, в тенденциях и существе, с скопческою надеждою «внити в Царствие Божие бесполым, и при условии бесполости, существом». Аскетизм есть род плотского молчания, налагаемого на себя человеком не иначе, т. е. не в иных надеждах и не с иным смыслом, как и обет молчания, столь обыкновенный в монастырях: углубляется внутреннее слово, когда умолкает внешнее; просветляется, озаряется сердечное глаголание, когда нет пустой базарной болтовни. Великие молчальники суть не только монастырские аскеты: ими были великие мудрены, великие в подвиге именно слова, когда оно нужно и благовременно. Вообще все обеты молчания, плоти ли, уст ли, имеют значение великого сосредоточения, собирания человека внутрь себя. В частности, аскетизм плоти имеет то значение, что никому острота плоти и высота ее смысла не бывает так открыта, как именно аскетам: не белый священник, но аскет Никанор первый ополчился в защиту брака против идей, высказанных в «Крейцеровой сонате» Толстым; не без удивления, как радующее подтверждение своих мыслей об аскетизме, я прочел, в № 13 «Русского труда», следующие слова знаменитого Порфирия Успенского, высказанные им в беседе с митрополитом Филаретом: «Достойно внимания, что афонские отшельники, не пускающие женщин на св. Гору свою, любили изображать в своих церквах семейные добродетели и занятия. Представлю вам примеры: Иоаким и Анна угощают левитов и священников, пестуют Марию и любуются ею. Пресвятая Дева слушает благовестие Архангела с веретеном в руках, прядущая червленицу для храма. Спаситель и матерь его присутствуют на браке в Кане Галилейской. Апостолы Петр и Павел обнимаются и лобызаются после примирения. Весьма семейна икона Богоматери, питающей Младенца своего сосцом обнаженным (курс, автора). Умилителен образ ее, называемый Сладкое целование (курс, автора); — Γλυχοψνγτνδα: Матерь и Сын лобызают друг друга. Эти картины и иконы внушили мне мысль дать новое направление церковной живописи, так чтобы она была семейная и общественная, а не монашеская только. Домашние добродетели и общественные доблести послужат превосходными и назидательными предметами для храмовой живописи» и пр. («Русский труд» № 13, за 98 г., стр. 12). Как «умное молчание» не есть «бессловесность», презрение или отрицание существа «слова»: так «молчание плоти» не есть ее «искоренение», ни даже простая к ней «вражда». В. Р-в.}. Позвольте заявить похвалу вашей наблюдательности в рассматриваемой вами области, поблагодарить вас за отвагу и смелость высказать свой взгляд в печати и засвидетельствовать вам о моей полной солидарности с вами в вашей основной мысли. Вы высказали такую мысль, которой принадлежит развитие и будущность и которая должна будет осветить и уяснить некоторые, непонятные доселе, пункты и стороны аскетической и святой жизни (напр., спор варлаамитов и паламитов о Фаворском свете, сияние на лице Моисея после получения им скрижалей Завета и т. под.). Что касается 4-х частных пунктов[75] критики, то, конечно, в этих пунктах вы лишь только допустили недоговоры и маленькие недосмотры. Когда это мое письмо будет принято вами благосклонно, то в следующем обращусь к вам с своею просьбою. Ваш давнишний почитатель, С-ий соборный протоиерей А. Ус-ский.

Читатель да не посетует, что ради немногих бесценного значения строк — я печатаю, как обстановку их, эти письма; кой-что не относящееся к теме, выраженной в заголовке статьи, интересно в других отношениях. Получив письмо, выше напечатанное, с выражением сочувствия моим утвердительным мыслям о поле, я почувствовал к автору его горячую признательность по одной особенной причине: по сознанию опасности темы, по сознанию огромного риска, который я делал, начиная говорить о ней, ставя самую тему, определяя ее, подчеркивая ее. Оцеломудритъ человечество… две тысячи лет это понимается как отвергнуть пол, уничтожить его; и никто не догадывается, что это именно и есть cadence пола, его загрязнение, его развращение. Вдумаемся в предмет. Вдумаемся в себя, в обстановку своих действий. Вот — «жена» («да будет имя ей не Сара, госпожа, но Сарpa, высокая жена»; Бытие), и вот — «наложница». Какая между ними разница? Да разница в нашем к ним отношении: что беря обеих в. поле — мы берем одну с тяжелодумной серьезностью, религиозно; и другую — играя, светски. Т. е. некоторый плюс нашего отношения к полу начинает семью, открывает в женщине жену; и некоторый минус этого же отношения начинает «светскую связь» — преобразует, низводит, сбрасывает женщину до «наложницы». Вот альфа постижения всего дела. Продолжим опыт. Вынем из отношения к полу поэзию, которая еще играет в светской связи: нет уже ничего здесь духовного; «полный разрыв плоти и духа» достигнут — и в оставшейся физиологии, теперь отвратительной, мы читаем все черты ужаса проституции. Вот ее родина; вот ее «камень», который «бысть во главу здания» современного Вавилона. Нет не только священного в отношении к полу, но нет и шутки, игры; дух вынут, — и умершее тело пола заражает зловонием своего разложения цивилизацию. Как отсюда подняться? Да по тем самым ступеням, по которым мы низошли сюда. Дохнем в лик смерти лучом духа; вот, мы играем, шутим:

Посмотри — в тени мелькает

Русая головка…

Ты не спишь, плутовка?..

и эта сравнительная теплота отношения оживляет хладную проститутку до относительной высоты любовницы. Теперь грубость, оскорбление, уличное сквернословие — недопустимы; дух, внесенный сюда, гонит вон все это. Но игра эта есть временное, и песнь о «русой головке» — оборвется. Мы ищем прочнейшего, мы ищем священнейшего: беря за руку «русую головку», мы идем к предстоятелю Божию и говорим: «благослови, соедини»; «дай нам Бога — возведи нас к Богу». Как только это сказано, т. е. как только, без перемены функции, почувствовалась в ней религия — роман исчез и началась семья. Песен нет уже — есть нечто более серьезное: «соблюди ее, сохрани ее»; «соблюдитесь друг другу в верности, и в болезнях, и в старости — даже до последнего ее дыхания», «прощайте друг другу вины — и горькое ли, сладкое ли — вкушайте все вместе, ничего не относя в сторону один от другого». Здесь взят пол же и для пола: но он насыщен атмосферою священства. Мы получаем брак в прочности и правильности священно-юридического института. Все ли кончено здесь? Только начато! Дайте нам брак — исполненный, семью — исполненную; дайте священное исполнение великих заветов священника брачущимся, великих обетов брачущихся перед священником как бы перед Богом; т. е. дайте нам священство rei, а не священство nominis.

Ну, так всю эту полноту ощущения, эту вздымающуюся грудь, эту готовность, эти слезы, это сияние души перед алтарем — повторите и повторяйте во все дни живота вашего, даже до гроба! Никогда не имейте отношения к полу, как только к телу, но всегда — как и к духу, к духовному. Как это возможно? Да не поражало ли вас, что всякий духовный акт как вихрь вовлекает в себя и тело. Мы говорим, и глаза наши горят; мать Самуила молилась, скорбела о бесплодии своем, «и щеки ее пылали, губы шевелились, но слов не было слышно, так что первосвященник подумал: не пьяна ли она». Мы воздеваем руки, подымаем брови, нахмуриваем лоб: вот телесные движения вслед за движением души! Что за таинственная связь?! — Радостнейшая связь, показывающая, что тела наши не извержены из милости Божией, из круга спасения; что Он призрел и на телесное наше смирение (обетование телесного воскресения: «оживут кости», «облекутся плотью», хотя, бесспорно, они суть плод плотского соединения), потребовал к молитве не один «ум» наш, но и руки, уста, грудь, взор…

Какая глубина в этом слове: «взор». Ведь тут — глазное яблоко, одна казалось бы физиология; но в этой «физиологии» есть скорбь, есть безутешное — есть дух, высокое духовное, по коему мы и переименовываем анатомическое «глазное яблоко» в почти религиозное: «взор». — Но углубим же преданность Богу, и дадим в курение Ему всю суть нас: сожжем Богом в себе («Аз есмь огнь, поедающий» — см. Исход) последний грех. Теперь мы в черте Бога, не воздетыми руками, не шевелящимися руками, но от века и до века, до десятого и сотого, и тысячного поколения, с детьми и внуками, с «святою землею» нашего священного «Аз есмь».

Вся мука, вся задача на земле религии — стать реальною, осуществиться; соединим же конец ее с самым центром реализма в себе, и уже на всю остальную жизнь она разольется сама собою и свободно. Кто внимательно следит за нашею мыслью, угадает, что в ней есть некоторое подобие таинственной и неисповедимой «лествицы», которая была показана в ночном видении первому во Израиле, от «чресл» коего «потекли 12 колен», Иакову. В самом деле — конец (в теме пола) бесспорно на земле: это — сама «мать-земля», «сырая земля»; и иной конец — как показывают великие образы великих жен, священных жен — ну, от понятной даже Шекспиру Дездемоны, от понятной всем Татьяны, до святой Рахили, и даже до таинства Вифлеема — бесспорно в небе. Это — бесконечная гамма; но, странно, тогда как никого не пугает нисхождение по ней, и мы уже снизошли до проституции: именно потому, что мы так низко низошли по ней, «стоим на земле и не видим неба», нас пугает не это стояние, но обратный поворот к небу. «С такою-то землею», «с этою тяжестью долу — мы пойдем к Богу?» Но ведь разве Бог не превозмогает всякий грех? Да и самая «земля», что теперь обездушенным трупом лежит перед нами, она не всегда была такою и даже вовсе не такова в таинственной и скрытой своей природе. Ее ищите; ее разрывайте; и проще, конкретнее: от «потерянной женщины» — ну, хоть восходите к наложнице; но оставьте и ее — идите к жене; и, наконец, свято почувствуйте жену, полноту вашего перед нею долга. Как просто, какая азбука! Но азбука страшит младенцев, еще не приступивших к ней, и им кажется это погружение святыни, «священства» в зараженный уже источник, от коего все пьют и не могут не пить, — не его «очищением», но «погублением святыни». Да, в самом деле, вот параллель. В колодезь пала мышь; нечистое животное пало в источник в пустыне, вне которого и неоткуда почерпнуть воды жаждущему. Народ шарахнулся в сторону:

— Не можем не пить. И не можем такую воду пить!

Подходит старенький священник. Он надевает эпитрахиль. Берет крест — и опускает его в зараженную воду; берет святую воду и выливает ее в источник:

— Теперь, православные, подходите и пейте безбоязненно! Проезжающая мимо кавалькада кавалеров и дам, не понимая совершившейся драмы и тайной мысли священника, негодует на последнего:

— Он богохульствует!

Вот положение вопроса о поле. И нас упрекали (см. выше: «Какими рожцами питается наша интеллигенция», и здесь примечания С.Ф. Ш-ва) и еще более будут упрекать: «он смешал небо с землею», «он заразил всякую на земле святыню», «до сих пор в чистоте лежавшую и в стороне от нашей скорби и греха». Боже, как будто суть, таинственная суть самого христианства и не лежит именно в этом смешении, месиве! Как будто не Христос на верху «лествицы» простирает к человеку руки! Как будто не этою именно лестницею пола Он Сам, воплощаясь, сошел на землю! И мы, в самом деле, делаем маленькое толкование: это ведь Иаков видел во сне Спасителя, а лестница — это и есть Богоматерь, омега во Израиле, увиденная или показанная тому, кто был сам позван стать альфою в нем.

В письме к почтенному священнику я выразил полноту тревог и опасений моих; и полноту — мотивов, прося сохранить письмо. Вот его ответ:

«Многоуважаемый В. В.

Глубоко благодарю вас за письмо. Буду хранить его, как драгоценность. А теперь, простите, если я своей бесцеремонной навязчивостью несколько нарушу обычное течение ваших мыслей.

Поводом к моей просьбе послужило ваше собственное замечание, высказанное вами в предисловии к ряду статей по истолкованию мыслей К. Леонтьева. Там вы сказали, что ранее вы не слыхали и имени этого писателя, но, что когда вам попали в руки его сочинения, вы были приятно удивлены светлостью его взглядов и решились привести их в систему. Так вот, мне хочется предложить вам новую работу в том же роде, а именно: познакомить светское русское общество с сочинениями и взглядами другого малоизвестного русского писателя, Александра Матвеевича Бухарева, бывшего архимандрита Феодора. Не говоря уже о светском обществе, этот писатель даже и в среде духовенства не только не пользуется популярностью, но даже просто известностью. Вот я, например, прошел всю духовную школу, от нижнего края до высшего, и что же? Ни один учитель духовного училища, ни один наставник семинарии, ни один профессор духовной академии ни разу ни полсловом не обмолвился о Бухареве. При жизни его считали писателем неудобопонятным, а после смерти стали называть мистиком. Притом, монахи намеренно замалчивают его существование, в его оригинальной и замечательной судьбе находя как бы укор и посрамление монашеству. А между тем, что это за светлая личность! И какие чудные, неподражаемые идеи[76] проповедывал он! Это единственный у нас на Руси богословский писатель, который не скользит только по поверхности христианства, а опускается в самую глубь {Глубин христианства никто еще не постиг, и эта задача, даже не брезжившаяся Западу, может быть, есть оригинальная задача русского гения. Западные критические умы тронули только букву Евангелия, западные положительные умы писали свои вариации на его звуки, картины и вообще на необъятную его красоту. Но что оно (τι 'εστιν) — этого никто не постиг. В. Р-в.} и суть его. В настоящее время, при пробуждающемся в светском обществе интересе к религиозным вопросам, писания Бухарева незаменимы для последнего. Возьмите во внимание хотя одно заглавие некоторых из них, напр.: „О православии в отношении к современности“, „О современных духовных потребностях мысли и жизни, особенно русской“. Ведь только тот, „кто мертв душой и спит умом“, может равнодушно пройти мимо этих заглавий! Когда же вы возьмете в руки эти книги, то убедитесь, что заглавия эти не одна вывеска и не для красного словца только поставлены.

Я сам по окончании академического курса питал надежду изучить сочинения Бухарева и написать относительно их исследование. Но эта задача оказалась для меня слишком непосильною. И вот, с тех пор я ищу, кому бы передать мне мою заветную мечту. Обращаюсь к вам. Попробуйте познакомиться с сочинениями Бухарева. Может быть, вы заинтересуетесь ими и дадите о них ряд блестящих статей, подобно тому, как это вы сделали с сочинениями К. Леонтьева. Многие сочинения Бухарева можно найти в книжном магазине И. Л. Тузова. Прежде были они и в магазине Овсянникова, Гостиный двор, № 17. Нужно только иметь в виду, что одни из них надписаны именем архимандрита Феодора, а другие именем А. Бухарева.

Для первоначального ознакомления с личностью и характеристикой Бухарева потрудитесь прочитать в апрельской книжке „Православного Собеседника“ за 1896 год статью проф. Знаменского „Печальное двадцатипятилетие“, затем в его же „Истории Казанской Дух. Академии“, выпуск I, 1891 г., страницы 124—136, 176—180; выпуск II, 1892 г., стр. 205—221, 388 и 389, и еще в „Русской Старине“ за март 1897 года статью: „Консисторский суд над Бухаревым“.

Ласкаю себя надеждою, что рекомендую вам писателя, который придется вам по вкусу. Если же этого последнего не случится или если вы уже знакомы с ним, то великодушно простите меня; извинив меня тем, что мое предложение вам исходит от преискреннего желания напомнить своим соотечественникам об имени так незаслуженно забытого писателя, к сочинениям которого сам я прибегаю всякий раз, как только почувствую оскудение духа или черствость и жесткость по отношению к своим ближним.

Ваш горячий поклонник С-ский соборный протоиерей

Александр У-ский.

4 марта 1898 г.»

*  *  *

Сведения о Бухареве пробудили во мне живейший порыв познакомиться с ним, но «в скорби наших дней» мы даем едва минуты духу, ибо все остальное время не то чтобы «работаем телу», но «прокормляем» грешную сию немощь, которую несем до могилы. Чувство обязанности литературной исполнить предложенное вызвало во мне сейчас же ответ, что этого исполнения я не могу дать ни сейчас, ни даже позднее, ибо дни свободных досугов, когда писались обширные статьи, как о Леонтьеве, по всему вероятию, навсегда для меня окончились. В замене я предложил самому ему исполнить эту тему, и он мне отвечал:

"Многоуважаемый В. В.

В последнем своем письме вы писали, что вам некогда заняться Бухаревым. Но, должно быть, в нынешние времена у всех достаточно дела. Вот и я все собирался написать вам подробнее о нем, но увы! не удосужился, и теперь пишу для того лишь, чтобы сказать, что мне надолго предстоит необходимость забыть о всяких Бухаревых. Прошу вас еще раз великодушно простить меня за доставленное вам моею просьбою беспокойство.

Если достану брошюру проф. Знаменского о Бухареве, пришлю Вам.

Продолжайте же заниматься вопросом о браке. Он стоит того. В этом вопросе я вполне вам сочувствую. Все, что вы выскажете в этом направлении, будет и интересно, и поучительно.

Если опять когда соблаговолите написать мне, то будьте любезны сообщить, какую должность теперь вы в Петербурге занимаете.

Ваш горячий почитатель, прот. А. У-ский". III

Собственно, теитизация пола уже содержится в самом институте семьи; в инстинктах частных людей к семье; в признании церковью семьи. Мы только не понимаем этих своих тенденций. Семья — это и есть светлая горница, куда мы вносим половой акт, который, очевидно, раскалывал бы всякую семью, загрязнял ее, делал невозможным ни «брак», как «религиозное таинство», ни семью, как общепризнанный институт, если б в себе самом и искони он был отрицательным. Совершенно очевидно, что некогда и именно искони — он был светлым и зиждительным; и эта светлая и зиждительная его природа может быть восстановлена, или — точнее — ей предстоит быть открытою, renovata. Невозможно постигнуть, откуда пробуждается в человеке половая ревность: кто же ревнует, что он обойден в грехе и не приобщен ему!? За это благодарить бы! Но люди, и именно чистейшие сердцем (Отелло, Пушкин) — убивают или убиваются; и только человек грязный, только на последней ступени полового загрязнения, становится индифферентен ко всякой верности ли, измене ли. Это — так поразительно! Есть что-то личное и, очевидно, духовное в содержании пола, и на этой его черте зиждется верный брак, верность в браке, святая — «до могилы» — семья. Но и наконец: действительно, если что совершает человек неисследимое для собственной его мысли, непроницаемое ни для какой мудрости, то опять — в таинстве зачатия, и около него — семьи. Казалось бы, новый человек, «лишний рот около каравая», должен тяготить: но тут, и только тут так охотно теснятся старые и усталые родители, чтобы припустить к хлебу юного едуна. Какое пробуждение любви! Какой родник ее — вечный, и, очевидно, потусторонний, ибо он несокрушим, ибо он владычествует над страхами, эгоизмом; он побеждает самую смерть и страх смерти, первую — в существе младенца, а второй — в том мужестве, с которым мать бросается на опасность, гибель, чтобы защищать свое дитя. Все это далеко от простой физиологии; все это — такое «богословие» наших костей и жил, такая их «мораль», от которой далеко позади остаются мораль и богословие катехизующих систем. Наконец, — безгрешность младенца, его сияние, его — дерзнем сказать — положительная святость: откуда это, что за странность? Ведь он должен бы быть простым «куском мяса» и возрастать в красоте по мере того, как от букваря мы переводим его к арифметике. Но нет этого. Вопреки всем нашим умственным расчетам — нет! Младенец темнеет по мере того, как он отходит от рождения; и новый свет начинает набегать на человека лишь в старости. Дед — опять светел, «как младенец»; и не невероятно, не невозможно предположение, что самую смерть нам следует рассматривать, как вторичное в «тот свет» рождение. Душа наша рождается «туда», оставляя здесь тело, подобно как ранее оставило утробу матери: только при этом мышлении возможен монизм наших, тогда до полноты радостных, представлений, без скорби и плача, без «надгробных рыданий». Да ведь и есть странное сплетение слов о «погружении в лоно Авраама… отцов наших»: в то лоно, из коего мы и вышли! Что за дивное словосплетение, если бы в самом деле в смерти не было какой-то таинственной параллели — даже до слияния с рождением! Только обратно их направление, при тожестве существа: мы приходим из и уходим в две разные двери, однако ведущие в одно «место злачно, место прохладно, иде же несть болезнь, печаль и воздыхание». Но тогда как лежащее за гробом для нас беспросветно темно, и ничей глаз туда не заглядывал — предшествующее рождению нам несравненно яснее, ибо рождающие-то — это и есть мы. — Великим инстинктом мы входим для этого в «светлую горницу» — семью. Но дополним же мыслью этот инстинкт и скажем, что семья так же священна, как храм, куда отнесут нас в гробе; и даже она параллельна храму и сливается с ним, по неисследимой глубине своей. Разберем инстинкты. Позовете ли вы в семью, кажущийся «хлев бытия своего» — грязного, хоть пусть и «нужного» человека? «Обделывая дела», вы, хоть и дороже, но угостите его в ресторане; и умывшись, хоть только в душе умывшись, — войдете один под светлый кров дома и сядете за стол с семьей своей. Т. е. «хлев бытия» нашего, кажущаяся «физиология», грязь пеленок и неодетая жена — есть истина Вифлеема около вас; я хочу сказать — это есть деятельный и никогда не имеющий угаснуть свет, брошенный из вифлеемского смирения на смирение каждой хижины, каждой ремесленной семьи. Волхвы поклонились Вифлеему: какая еще неразгаданная мысль здесь содержится! Ведь они поклонились — своему ожиданию; и поклонялись раньше в каком-то предчувствии звездам, «звездочкам», как последняя поклоняемая звезда привела их к Спасителю и Богу. И исчезло, но не ранее этого времени, «звездопоклонничество», это какая-то неясная тревога о звездах; выглядывание звезд, выискивание чего-то в них; выискивание: которая же поведет их и остановится над «рожденным» Богом? Так с башен Вавилона и Мемфиса ожидали своего часа — «волхвы», чтобы этим неразгаданным поклонением сказать свое «ныне отпущаеши»… Я все повторяюсь в круге одних и тех же мыслей, открывающих христианство «с Востока», когда мы его рассматривали до сих пор «с Запада». Эти, напр., стада около Вифлеема; мы все видим здесь фабулу и подробности фабулы, почти отыскиваем географическую точку «Рождества Христова», когда перед нами знамения его мысли: что Спаситель «родившись» — освятил и всю «рождаемую тварь»; Он — «Спаситель мира», κóσμου а не Спаситель только римской провинции Галилеи. Таким образом, еврейская семья, столь высокая в колорите и тембре своем, была семьею ожидания (старицы рождающие — первая Сарра, последняя — Елизавета евангельская, мать Предтечи): но, если постигнуть глубже, христианство имеет еще более глубокие основания для семьи и ее трансцендентного значения, чем этот утлый народец Азии, живущий теперь среди нас в недоумевающем рассеянии. Но основания эти как-то не раскрыты. Христианство, вся полнота его, весь мистицизм его — и есть мистицизм семьи; «кровное» начало, «родное», «родственное» — всегда предчувствуемое как религиозное — в христианстве прямо возведено к небу, низошло с неба: Бог сошел по таинственной лествице на землю, он «родился», через это став из прежней внешней, лишь через глаголание уст, через алкания сердца, близости к человеку — в родство и некоторое ему подобие. «Святая семья», история коей составляет предмет повествования четырех Евангелий, что это, как не «семья», одни части коей на небе, а другие — на земле? Что мы не ошибаемся, указуя центр тяжести христианства в просвещении и объяснении семьи, видно из одного, до сих пор продолжающегося знамения: нет образов Спасителя чудотворных — без Матери, и иначе, как со Спасителем — Младенцем: «Иверская» чудотворная икона, «Владимирская», «Казанская», «Смоленская» — все это суть иконы, где христианство взято в младенческо-материнском сцеплении; но нет, кажется, вовсе нет чудотворных икон с содержанием: «Спаситель и грешница», «Спаситель и самарянка», «Иисус, искушаемый фарисеями», или — «в синагоге учащий», или «распятый», «преображенный», «молящийся в Гефсиманском саду». Почему бы? Здесь есть указание, поражающее небесное указание, выражающееся в исцелениях, в «явлениях» (большинство этих богородичных икон — «явленные»), что человек поклоняется и должен во Христе поклоняться младенчеству Его и материнству около него св. Девы, Этот ряд религиозных наблюдений, далее — твердые, философские соображения, и, наконец, лишь для тупого невидимый религиозный свет, ясно вспыхивающий всякий раз, когда, по выражению Спасителя, «новый человек приходит в мир» — побудил меня высказать мысль, что пол имеет содержание и положение трансцендентно-религиозного ноумена; что в нем выражено второе темное (с трудом видимое), extra rerum terrestrium [внеземное (лат.)], лицо в человеке[77]; и что к этому-то лицу неудержимое влечение и породило как ветхую заповедь: «того ради оставит человек отца и мать… и прилепится… и будут два — в одно», так и страшные, а главное — непонятные бури, здесь иногда вспыхивающие, и которые эмпирическая мысль назвала «аномалиями пола». Они есть, как факт; и этот факт возможен и есть потому, что пол выходит из границ «естества»; что он вне-естественен и cвepx-естествен; что тут — прорвана природа, видимый физический (и физиологический) порядок вещей; что в этих таинственных и так волнующих нас топях есть бездна, есть пропасть, уходящая в антипод бытия, что это — образ того света, здесь и единственно здесь выглянувший в наш свет, и который мы страшимся называть именем и страшимся, убегаем взглянуть на него: кроме моментов, когда «взглядываем» — и тогда «новый человек приходит в мир», а «женщина забывает всю скорбь свою» (слова Спасителя) в ясно вспыхивающем около нее религиозном свете: приходит еще душа в этот мир, с памятью иного, откуда она, с чувством «искры Божией», в ней теплящейся и освещающей стихии этого света, куда она завивается в таинственном и через таинственный акт. Я сознавал, что это — истинно; и что через этот оборот мысли мы поворачиваем из нисхождения по «лестнице» в восхождение и получаем семью как реально-религиозный, а не номинально-религиозный институт. Открывается возможность культуры семьи, ибо уже есть камень ее — культ, как проникновенное уважение, как трансцендентно религиозное благоговение к месту, из коего зиждется и течет она. Часто мне думалось и думается, что самый «ком земли», из которого образовано это место, вовсе иного происхождения, чем прочие части тела (отсюда, в обыкновенное, феноменальное время и обыкновенным своим глазом мы и не можем на него смотреть) и относится к ним, напр., как метеоритное железо к обыкновенному. Иначе непостижимы, не разъяснимы бывающие здесь явления.

Едва была напечатана в «Бирж. Вед.» статья «Женщина перед великою задачею», где я указал на трансцендентный характер пола, как мой корреспондент отозвался следующим письмом:

"Многоуважаемый В. В.! Глубоко благодарю вас за присланные фельетоны. Особенно важна, конечно, вторая половина. Ну, что за прелесть! Что за роскошь! Так и расцеловал бы вас за эту статью! Ведь вы открываете своего рода Америку. Ведь вопрос, вами поднятый, это совершенно непочатая почва; это — область, куда еще не ступала нога христианская; это первобытные, девственные леса Америки, которых еще не касалась секира человеческая. Да и посудите, кому же было до сих пор браться за решение брачного вопроса с точки зрения христианского миросозерцания? Ведь вся наша христианская догматика составлена монахами, или действительными, или фальсифицированными девственниками, т. е. такими людьми, которые считали стыдом и грехом для себя даже только открывать рот, чтобы говорить о брачных отношениях. Да, этот вопрос именно ждал для своего решения таких работников, которые бы были и людьми женатыми, и вместе с тем «во главу угла», в «начало веселия своего» полагали единственно, исключительно и неизменно мысль о небесном Иерусалиме {Замечательна эта ссылка на Апокалипсис. В Апокалипсисе, и именно в указываемом образе, дано и указано удвоение христианства, и именно (как мы предполагаем) — разлитие его на вторую область, сверх той одной аскетической, в которой сейчас же, под впечатлением Голгофы, стало выражаться, фразироваться христианство. И в самом деле, никак иначе, как в смысле удвоения, нельзя понять апокалипсических видений о втором Иерусалиме, сходящем с неба, когда уже один есть и стоит на земле; о втором «вечном Евангелии», пролетающем над землею, когда уже написано и держится в руках человечеством — первое. Мысль удвоения, какого-то невероятного расширения христианской истины, очевидна из этих видений. Теперь вопрос: куда, в какую сферу возможно это расширение? Вчитаемся в этот дивный образ:

«И явилось на небе великое знамение: жена — облеченная в солнце; под ногами ее — луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд.

Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения» (Апокалипсис, гл. XII).

Какие бы комментарии к этому темному видению мы ни делали — его прямой смысл не может быть оспорен, и он состоит в том, что «рождение», «рождающая» есть центр, очевидно мистический и религиозный, коему как бы поклоняются «солнце, луна и звезды»; здесь до известной степени повторено видение Иакова, но уже не в отношении к Иосифу и братьям его, утлому зачатку Израиля, но в отношении к какой-то небесной Еве, откуда исшел, «родился» человеческий род. В то же самое время как противоположное рождению начало — указана смерть, и глава смерти — диавол: «И другое знамение явилось на небе: вот — большой красный дракон с седьмью головами и десятью рогами; и на головах его седьмь диадем (земные венцы, земная похвала „духу отрицания и небытия“; „венчик святости“, который исхитил он для себя у человечества). Хвост его увлек с неба третью часть звезд (он подобится, уподобляется святости „жены“) и поверг их на землю (загрязнение, произведенное на земле отрицанием „рождающей жены“). Дракон сей стал перед женою, которой надлежало родить, дабы, когда он родит, пожрать ее младенца» (детоубийство, Иродов вариант «искания Христа» через «избиение» в себе — субъективное, — или объективно, когда уже он рожден — младенческого существа; — Суть христианства есть поклонение Богу в младенце (чудотворные иконы), суть антихристианства, «древний Дракон» — есть вражда, борьба против младенцев; запрещение им «играть во чреве перед Господом», как и выразила это старица-Елизавета перед Мариею: «Величит душа моя Господа и возрадовался дух мой о Боге Спасе моем; и откуда это мне, что пришла Матерь Господа моего ко мне?» Замечательно это евангельское событие: из него открывается, что первым Апостолом, возвестившим Иисуса вселенной — и было «чрево матери», уже совершенно земной и без небесных отношений, но в которое был заключен «предтеча Господа». Однако вернемся к Апокалипсису. Четыре животных перед престолом Божиим, «не имеющие ни днем, ни ночью покоя, взывая: свят! свят! свят! — каковы бы опять ни были комментарии к ним, суть именно то, что о них написано: „животные“, некоторое „животное“ смирение в Космосе, позванное к Агнцу; как и животные стада встретили и окружили „родившегося“ в Вифлееме Бога». Все эти многочисленные, нами указываемые черты, и которые мы не можем же признать поставленными «без разума» в Евангелиях и Апокалипсисе, открывают тенденцию туда именно, куда и на что мы указываем — разлитие христианства в кровь, в семью, в кровную «родственность» человеческих «стад». Дабы «святое» глаголов Иисусовых вошло не в книжную разработку («книжники и фарисеи»), но стало, пусть несвязным, но умиленным лепетом младенчествующего человечества, младенчествующего в пору старости («будьте мудры, как змий, и чисты, как дети»), и непосредственно сливающегося «с лилиями полевыми» и «птицами небесными». В. Р-в.}; которые бы на приглашение их на вечерю Божию не отвечали диким нелепым отказом: «жену поях и потому не могу прийти», а, напротив, обращались к Зовущему: «Господи, позволь мне придти к Тебе уж и с женою и с детками» {Заметим, что всякая концепция христианства становится правдоподобною, насколько она принимает в недра свои кровную и слезную, скорбную человеческую правду. Тут проходят такие глубины любящего самоотречения, деликатного прощения, такую «Голгофу» несет порою на себе человек ради детей, мужа, жены, перед которою все аскетические «подвиги и упражнения» в «ядениях», «питиях» и «глаголаниях» представляются своего рода духовным жонглерством. И весь этот духовнейший подвиг — около семьи и крови человеческой, около младенца и колыбели его: отчего они и святы в себе, священны (не касаемы) должны быть для человека. В. Р-в.

? Позвольте! А это: «И сказали ему: вот Матерь Твоя»… и т. д. И отвечал им: «кто Матерь Моя? И кто братья Мои? И обозрев сидящих вокруг Себя, говорит: вот Матерь Моя и братья Мои» (Марка, III, 32 — 34).

Затем, как объяснить совершенно определенное положение Евангелия, что девство выше, духовнее супружества и, как высший подвиг, дается лишь тем, кто может вместить? Не возвращает ли нас В. В. Розанов назад к упраздненной христианством религии плоти. Прим. С. Ф. Шарапова? ?.

? ? К «религии плоти»… Не поклоняйся бедности своей (теперешняя наша плоть), но внеси идеал в бедное твое! Неужели против внесения идеала в плоть, погружения, как я привел параллель, креста и евангелия в зараженный источник, восстал бы Тот, Кто сказал: «Я пришел для грешного, а не для Святого»?! Потом это не разобранное девство, сильнейшее в плотских алканиях, чем всякое супружество: ну, тогда оно не противоречит заповеди о браке, как крепкая водка — ослабленной своей степени. Иначе нельзя объяснить, не познав раскол между заповедями и заповедями, между Ветхим Заветом и Новым. Наконец текст: «Кто Матерь Твоя» и т. д. Спаситель не родство этим хотел уничтожить, но поправить случаи родства.

Возьмем житейский пример, наш бытовой, исторический: и мы упрекнули бы тех «деточек своих родителей», или тех родителей своих детей, которые в 40-х годах не читали бы Белинского, в 60-х — Добролюбова, и вообще не слушали бы учителей своего времени, говоря: «нам что до этого, у нас есть дети и мы должны добывать им хлеб». Это — бываемый в семье эгоизм, явление отрицательное и нехорошее. Но ошибки мореплавания не говорят против мореплавания, и что есть болезни — не указывает на ненужность тела. Принцип семьи все-таки выше Белинского, Добролюбова, всякого учения: между тем аскеты поняли приведенные слова Спасителя в смысле противоположения царства Мессии принципу крови, и исторически развили вражду к крови и подорвали доверие к спасительному «семени жены»; что одно мы критикуем и резко отвергаем, придвигая к «семени жены» Иисусову чистоту, и, обратно, семенем жены сообщая реализм, наливая кровью и плотью эту чистоту. В. Р-в.}. У нас на Руси, в последнее время, я знал только двух таких работников. Это Василий Андреевич Жуковский и Александр Матвеевич Бухарев. Но они дали только ничтожное зерно к решению этого вопроса с христианской точки зрения. Вы ударяете в самый центр, в самую суть дела. О, пожалуйста, продолжайте работать над этим вопросом: право, он стоит того. Два ваших фельетона, от 31 декабря («Смысл аскетизма») и настоящий — бессмертны и неумирающи: им предстоит будущность и развитие. Смущаться нечего, что для многих ваши мысли покажутся странными. Ведь всякая новая мысль казалась своим современникам странною. Между тем, нужно же, чтобы кто-либо впервые провозгласил ту или иную новую мысль. В данном вопросе счастливая доля глашатая истины выпала на вас.

Вот, вот слова — ради коих мы пишем эти комментарии и печатаем все письма: «Господи — возьми нас вкупе! возьми в той связи, которою мы затеплились во имя Твое на земле; возьми нас в родстве и смиренном несении тяготы друг друга, которое мы совершили здесь в веселии и в скорби. Я хочу Тебе поклониться не один, как увядающая и бесплодная смоковница, которую Ты проклял, но, принеся плод Тебе, — иду. сам друг, уже старец и со старицею — женою, и с детьми, которых мы научали на земле имени Твоему Святому, молитве Тебе, и вот, теперь их за руки подводим к Престолу Твоему: дабы и на вечери Твоей сидеть рядом и согласными сердцами радоваться радостью, которую Ты уготовал верным Тебе!» Это — совершенно новая концепция христианства: поклонение Богу не в темных ризах аскетического отъединения, но в светлых ризах кровного соединения. Конечно, мысль христианства не только не искажается через это, но через это-то она и входит в полноту. Однако — не искажается ли? Но разве закон у Христа Небесного — иной, чем у Христа в земном его образе? Ведь Он брал людей в кровном соединении, и нигде, ни разу не разорвал кровей их: «не скорби, сестра: брат твой Лазарь не умер, он — спит». — «Где вы положили девицу?» спросил Он о дочери Иаира?.

В этом и только в этом освещении понятны, законны и радостны становятся его беседы с пятимужнею Самарянкою, прощение грешницы, слова о Хананеянке, о Марии Магдалине: не осудив блудниц, неужели же, неужели не благословил Он жен? «Будьте всегда вместе», «близьтесь друг к другу», «не бойтесь греха — иного, чем грех отъединения, гордыни, мнимой чистоты». И опять только в этом освещении понятны и законны станут некоторые Его слова: «блудницы и мытари вперед вас внидут в царство небесное», «потерявший душу свою — сбережет ее, а сберегающий — потеряет». Т. е. не говори как скупец (и скопец) «дух, дух мой, тебя взыскую»: но «взыскуй ближнего» даже ценою потери этого «духа», и вот тут-то, когда ты думаешь, что «потерял» его — ты и «обретаешь» его, даже сторицею, как бы выколосившееся зерно. Таким образом, начало собственно плоти и плотского человека к человеку «прилепления» не только и не враждебно Христу, но, можно сказать, что в эту слепленность людскую Христос к вошел, как в сень свою, везде беря человека не в сиянии одежд его, не в украшениях гроба, но в радости семейного очага, у колыбели. Против этого общего колорита Евангелий и Лика Христова совершенно бессильны бегучие и, может быть, апокрифические привески, вроде «лучше не жениться», «даяй деву в брак — хорошо поступает, а не даяй — лучше поступает», где так явно человеческое колебание или человеческая (двоящаяся в незнании) ограниченность. Добавим: только этот взгляд, вводящий семью ко Христу, спасает от колебаний и даже гибели само христианство; ибо если начало «кровности» не входит в христианство, то наряду и около христианства открывается возможность второй религии, развивающейся из света и теплоты «семейности», и из несокрушимости, а также из трансцендентности плотских уз. Или Христос есть брачный и брачующий Жених человечества (так Он и именовал Себя: «доколе жених с ними — пусть будут светлы»), или открывается возможность еще и притом противоположного Христа; и, может быть, тревога об «анти-Христе», сейчас же почувствовавшаяся в христианстве (собственно — в Писании ее нет), как только оно ступило на аскетическую почву, имеет здесь, в этом истинном предчувствии, для себя основание. Но этот предчувствуемый «еще Христос» — есть первый, сказавший таинственные слова: «вкусите плоти — и живы будете, испейте крови — в жизнь вечную», которые мы понимаем или как аллегорию, или как напоминание, когда они исполнены реализма и раскрывают существо Христа как Бога-плоти, как Господа «кровей». Христос и есть Сама Небесная Евхаристия; тот таинственный «опреснок», который поведено было иудеям вкушать в Пасху; «хлеб животный» — как Он определил Себя, т. е. плод зрелый, ниспавший от Отеческого зерна, которое есть Семя и Отец мира.

Теперь несколько слов о Бухареве. Он кончил курс в Московской Д. Академии в начале 40-х годов. Был последовательно профессором в Моск. и Казанской Д. Академиях. Сряду, по окончании курса, принял монашество. Митроп. Филарет, смущавшийся своеобразием его воззрений, перевел его в Казань, а отсюда его вывели цензором в Петербург. Здесь он начал печатать толкование на Апокалипсис, но, по проискам Аскоченского[78], печатание это было остановлено, и самое толкование его запрещено. Это обстоятельство так его поразило, что он счел неудобным для себя продолжать далее нести на себе тяготу монашеского послушания и снял с себя и сан архимандрита и обеты монашества. После сего вступил в законный брак, жил около 8 лет и помер в 1871 году, на 47-м году жизни. Жена его, Анна Сергеевна, кажется, еще и доселе проживает в г. Переяславле Владимирской губернии.

Главною, основною идеей, которую он проводил во всех своих сочинениях, была мысль о необходимости благодать и истину Христовы распространять на все стороны, во все слои человеческой жизни, семейной, общественной, политической[79]. В наши дни, когда мы имеем под руками массу сочинений Влад. Сер. Соловьева, Н. Н. Неплюева и подобных, эта мысль для нас не новость. Но первым ее провозгласил архимандрит Феодор, и это в начале 50-х годов, когда безраздельно царствовал у нас в духовной литературе жестокий, подавляющий режим митрополита Филарета. Да, поистине Бухарев послужил тем «упавшим на землю» и потому, конечно, всеми забытым зерном современного пророческого направления в русской публицистике, которое (зерно) приносит на наших глазах такой обильный, такой роскошный, заставляющий истинно радоваться, духовный плод. Правоту своих воззрений Бухарев хотел подтвердить своим собственным поведением, снятием с себя монашества и вступлением в законный брак — сбив с позиции монополию монашества на спасение.

Но писал ли что-нибудь Бухарев о существе брака, этого я вам не умею сказать, так как весьма многих сочинений Бухарева не только не читал, но и не видывал. В этом отношении нужно было бы просмотреть его книги: «О св. апостоле Павле» и «О миротворении»[80]. Но первой книги в свое время я не нашел даже в фундаментальной библиотеке Петерб. Дух. Акад. Нет ее и у Тузова. Что касается второй книги, то когда я мог бы ознакомиться с нею, ее у меня не было, а теперь мне решительно некогда. На основании других сочинений его могу сказать, что он говорил о браке с нравственной точки зрения, находя в нем отсвет {Нужно заметить — «роман» в браке все исказил и запачкал, так что к нему стало даже страшно подступить с религиозным воззрением; но как только мы возьмем его грубо и в реализме трансцендентная и мистическая его природа сейчас выступит. Брак есть чадо-зачатие, чадо-рождение, чадо-воспитание; из них последнее, уже явно высокое для нас, есть все же меньшее: оно — рационально. Какая-то Божия Тайна, неразрешимая для всех средств науки, лежит в чадо-вынашивании и чадо-рождении: но здесь человек есть сосуд тайны, а еще не «тайно-творец о чаде». Чадо-зачатие есть главный трансцендентно-мистический акт, где человек актом участия своего сводит душу с до-мирных высот и завивает ее в стихии. Нельзя не видеть в акте этом еще продолжающегося и по сейчас миротворения; ибо мир в точности еще творится, вновь созидается в каждом вновь зачинаемом живом существе. Никогда и никем (наукою) не постигнутое существо жизни, «тайна жизни», «тайна живого бытия» оттого и не постигнуто, что стихии, «азот», «кислород», куда завита жизнь, — и зёмны, и рациональны, но «огонек», в них завитый «душою живою», точно ниспал «с неба», точно — не земной вовсе, и не стихийной природы. Мы выше упомянули об аномалиях в поле: противуестественных (и часто неодолимых) в нем влечениях, так мало и даже вовсе не разгаданных; однако вдумаемся же в самый термин, который один мы сумели прибрать к непонятному явлению: пол идет против естества и рушит нам сколько-нибудь понятные его законы; обнаруживает такое в природе своей, что не отвечает всем нашим понятиям о нем и раскрывает его именно с трансцендентной стороны. Можно сказать, дать удобопонятное объяснение этим аномалиям — значило бы ввести понятное в душу мира и, наконец, приблизиться к разгадке жизни на земле. Но остановимся же на термине: противу-естественное и значит вне-естественное, без-законное, т. е. инуду-привходящее в законы и в естество «сего мира», — притом их отменяющее, одолевающее. Что же это такое? Всегда почти это суть волнения, отменяющие закон чадо-рождения, и собственно его заменяющие собою, т. е. ему эквивалентные. Эти тайны так жгут язык, что о них нельзя собственно говорить: и язык «прильпе к гортани», и бумага под чернилами горит, тлеет, проваливается. Наступает — «άρρητοζ» <"Несказанное" — греч.>. Но вот кой-что и хоть в форме намека: в аномалии, которую мы не смеем назвать по имени, человек усиливается и действительно ухитряется выйти из своего «species» <"вида" — англ.> — закона чрева выносившей его матери и также Закона Божия, отделившего день его создания от прочих и более ранних дней. Но «Господь привел к человеку всех животных и повелел всем им наречь имя», т. е. постичь их существо и дать формулу. И вот как бы «нарекая имена», человек отходит от своего «я» и обращается к ждущим его внимания без-речным животным. Он сходит с «трона человечности» и погружается в мир под собою, в природу до себя, в «дыхание» более ранних дней творения, чем «шестый день»: единственная точка и единственная секунда, где это совершается, где это может совершиться. «Я» его — расплылось теперь, растворилось не иносказательно, но на самом деле в

…дольней лозы прозябаньи…

И гад морских подводный ход…

Страшная минута, где ведение и даже именно дыхание, биение пульса, содрогание переступает грани, вообще доступные человеку, и о чем вспомнив, он может и вправе будет повторить что —

С природой одною он жизнью дышал,

Листов разумел прозябанье. —

Была ему звездная книга ясна…

Это же поразительно; это — факт, он именно в том и состоит, на что мы указываем: именно в слиянности на секунду, в отождествлении, в счленении даже до одного неразрываемого существа с стихиями пятого и четвертого творческих дней. Нигде еще, ни в чем еще человек не может совершить акт этого могущества, и никогда от этого он не порывается иначе, как в поле, к этому «выходу из себя», «переступанию через себя». Вот маленькая попытка возможного объяснения; вот тайны очень мало «снившиеся нашим мудрецам», но которых тайное ведение мы находим в мире скульптуры и живописи, в темных мифах человечества, во всех этих «минотаврах» и проч., где дни «творения» перемешаны и мы видим сумерки бытия, ни день, ни ночь, ни «человека», ни «лошадь», но «полу-лошадь и получеловека». Как это далеко от архаизма и дикости, но заключает в себе ноуменальную тайну — видно из того, что при множестве более благородных «сюжетов» упражняли над этим кисть свою (и след. воображение) творец «Тайной вечери» Леонардо да Винчи («Леда») и «Страшного суда» — Микель Анджело («Леда» же). Человек в поле раздвигается в «альфу и омегу» жизни и бытия, когда во всем остальном он есть альфа ли, омега ли, но непременно одна и определенная буква животного алфавита. «Не хорошо быть человеку одному»… Теперь, что же просвечивает нам в этой аномалии? Родство человека с природою, неизолированность его, и то. что он лежит на ней кротким и владычественным венцом: все то, что так трудно теоретически доказать. Это — аномалия в одну сторону, есть еще четыре или пять, расходящиеся по разным направлениям. Во всех их чрево мира как бы пробуравливается, и в узенькую воронку потрясающего случая мы разглядываем еще второе «над» или «под» миром чрево; в самом деле, «еще землею» и «опять небо» — звездное же, но уже не с нашими созвездиями, «лилейное» — но где цветы не наших садов.

Вернемся теперь к первому моменту бытия собственно человека, к тому «обыкновенному» пола, что все же так необыкновенно. Собственно, одна душа, и то не всегда, завивается в стихии мира; но факт поразительного сходства (обыкновенно — дочери) с отцом показывает, что полный его душевный и телесный образ перешел в такой частице, малость коей почти неисследима. Мы знаем мартовский и сентябрьский пролет аэролитов через земную атмосферу, в которой они светятся; собственно, всякое обоюдо-полое слияние есть пролет, не всегда со впадением в «сферу тяготения земли», целых созвездий человеческих душ; есть в точности «млечный небесный путь», «дыханий жизни», «бессмертных душ», который исходит из существа пола и не заходит сюда, не зацепляется за «кислород», «водород», «азот». Но, как небесный свод повернулся и мы днем не видим ночного неба, ночью — дневного; так на утре проснувшись — и не помним, и не думаем, и не видим виденного. Что, однако, мы видели? — наше сознание померкло и мы содрогнулись, т. е. индивидуальное «я» стерлось, сошло на «нет», уничтожилось до атома, «невидимого в малости, и безгласного в бессмыслии», до трупного «остолбенения», засыпанное светом и могуществом промелькнувших метеоритов. Как бы небо на нас рассыпалось и подавило до падения и исчезновения, до крика и уничтожения. Что половое притяжение существует как факт и что оно ноуменально-неодолимо — ясно отсюда. В. Р-в.} духовного союза Христа с Церковью.

Особенных каких-либо сочинений о браке в духовной литературе я не знаю[81]. Да, кажется, решительно никто еще не касался вопроса о браке именно с той стороны, с которой вы его рассматриваете. В свое время у меня была выписана из одной журнальной статьи небольшая тирадка, которая по своему значению имеет некоторое, хотя и отдаленное[82], соприкосновение с вашей мыслью. Переписываю ее для вас. Вот она: «Около половины XII в. Новгородский епископ Нифонт в своих ответах на вопросы местных приходских священников высказал следующие правила о супружеских отношениях. Один священник (Кирик) спрашивал своего владыку: „достоит ли дати тому причащение, иже в великий пост совокупился с женою своею“. Разгневался Нифонт: „ци учите, рече, въздержатися в говение (т. е. в продолжение всего великого поста) от жен? Грех вы в том!“. Другой (Савва) предлагал такие вопросы: „В клети иконы держачи, или честный крест, достоит ли быти с женою своею?“ — „Не в грехе, рече, положена своя жена… А крест на тобе чи съимаешь, с своею женою будд?“ Еще: „Аще случится плат женьской в порт вшити попу, достоит ли в том служити порте“. — И рече: „достоит ци погана есть жена?“ Третий (Илья) недоумевал по тому случаю, что „жена бяше причащалася на обедни, а на вечер совокупилася с мужем“. — И не повеле ей владыко дати епитемьи, но рече: „аже быша съблюли ту ночь, аже хотяще заутра причащатися, а по причащении съблюли другую, то добро. А ежели будут молоди, а не мочи начнут (совокупляться), то нетуть беды: во своей бо жене нетуть греха“. — Для нас эти ответы Нифонта имеют тем большую важность, что они, как известно, приняты были в состав Кормчих русской редакции, и чрез то сделались у нас источником общего церковного права». (А. Павлов. «Христ.чт.». 1884 г., № 3 — 4, стр. 388). Для меня ответы Нифонта имеют важность еще в том отношении, что в них слышится голос древнего христианского русского сознания, еще не затемненного разными византийскими измышлениями, выдающими, под фирмой христианских, гностические и манихейские[83] воззрения.

Хочу еще привести вам, так, для любопытства, маленькую параллель между девственниками и брачниками, составленную мною в дни юности моей, в то время, когда я еще был студентом и лично для себя решал вопрос о браке и безбрачии. Параллель эта явилась у меня под влиянием господствующего у нас воззрения о превосходстве девства. Я захотел проверить правильность этого воззрения путем примеров святой жизни из библейской истории, и у меня сам собою открылся только лишь параллелизм между девством и супружеством, а никак не превосходство первого пред последним. Вот эта параллель:

Девственники: Брачные:

1. Апостол Павел. Сила любви: «Я желал бы сам быть отлученным от Христа за братьев моих, родных мне по плоти». Римл. 9,3.

2. Иоанн Креститель. О нем Господь сказал: «Не возста в рожденных женами болий Иоанна Крестителя». Мф. 11, 11.

Пророк Моисей. Сила его любви. «Прости им грех их. А если нет, то изгладь и меня из книги Твоей, в которую Ты вписал». Исх. 32,32.

Пророк Моисей. Ему Господь сказал: «Обрел еси благодать предо Мною, и вем тя паче всех». Исх. 33,17.

Царь Давид — называется «человеком по сердцу Божию». 1 Цар. 13,14; 16,12.

Праведный Иов. — «Несть, яко он, на земли человек непорочен, истинен, благочестив». Иов. 1,8.

3. Пророк Илия — видел явление Господа на горе Хориве. 3 Цар. 19, 11 — 13.

4. Илия — на Фаворе со Христом. Мф. 17,3.

5. Илия — живой взят на небо. 4 Цар. 2,11.

Пророк Моисей — видел явление славы Божией на горе Синае. Исх. 33, 18 — 23.

Моисей — то же.

Енох — то же. Быт. 5,24.

Как видите, для сравнения взяты самые высокие вершины нравственного совершенства, до каких только когда-либо достигали отдельные индивидуумы человечества. Но на всех вершинах мы одинаково встречаем как девственников, так и брачников.

Так вот вы где? Чиновником состоите? А я полагал, что вы служите по учебному ведомству. Ну, что же? Дело доброе. Ныне чиновничий мир дал много писателей с пророческим направлением: Победоносцев, Филиппов, граф Валуев, Тернер; не знаю, а, вероятно, и Властов из этого же мира. К этой плеяде пророков принадлежите и вы. Да, ныне век пророков. Не даром Владимир Сер. Соловьев так любит употреблять это слово. Вероятно, будущий историк наших дней начнет свое сказание о них такими словами: «В то время, когда пастыри душ человеческих превратились в пастырей одних только карманов человеческих, для руководства человеческими душами стал Господь Бог воздвигать пророков».

А что Филиппов? (Т. II.) Все по-прежнему носится со своей идеей Вселенского собора? Но ведь эта идея — чистая фикция. Следовало бы сказать ему, что о Вселенском соборе не может быть не только речи, но и помышления до тех пор, доколе не образуется и не получит права гражданства триединое христианство. А до тех пор можно говорить только о соборе Православия, а никак не о Вселенском.

Начал я это письмо 12 числа, немного продолжил 16 числа и кончаю 18 числа. И это только ради необходимости и невозможности откладывать еще далее. Вот, видите, какой плохой я письмописец.

Ваш усердный поклонник и почитатель

Протоиерей А. Ус-ский". V

Вопрос о браке столь же мучителен, как и труден; столь же скользок и грозит бездной, как и открывает просвет в небесные видения, к небесным связям. Бесспорно — его суть чувственна: где нет полов — нет брака; нет брака между однополыми существами; и сама церковь без возражений расторгает брак, когда дано свидетельство его неосуществленности и неосуществимости (медицинская причина разводов). Как в Ветхом Завете в словах: «того ради оставит человек… и прилепится… и будет два в плоть едину», так и в новозаветном слове Апостола: «муж да не владеет своим телом, но — жена, и жена да не владеет своим телом, но — муж», текстуально определено существо брака, как телесного «прилепления». И одновременно — он есть «религиозное таинство», что также признано и есть догмат. Таким образом, в этой связности текстов и признания открывается религиозная чувственность, возможность и даже требование религиозного ощущения в чувственном акте; и сейчас же непременно через это допускается и даже указуется — чувственная религиозность[84]. Это не может не испугать нас и не заставить задуматься. Но где страх, там и надежда: после тщательных разматываний вопроса умом, мы постигаем, что именно это пугающее нас слияние чувственности и отношения к Богу и есть камень непорочной и святой семьи, которую тогда «врата ада не одолеют»; что именно завиток «религиозного» здесь — все сберегает в семье, от всего предохраняет семью: делает ее чистейшею колыбелью детей[85]. Без этого «камня» связуемости и даже неразделимости пола и религии невозможен вовсе «брак», и осталась бы грубая физиология, которую никак не возведешь в таинство: грязно-холодная, безмысленно-«нужная» и непонятно-«неизбежная». Лютер, выбросивший брак из состава «религиозных таинств» — стал на эту точку зрения; но что ноуменальная сторона религии лежит именно в браке, обнаружилось из того, что лютеранство сейчас же после этого впало в поверхностную феноменальность рационального, земного явления. В сущности, на лютеранской точке зрения стоял и Григорий VII Гильденбрандт, введший целибат всего католического священства; но то, что Лютер допускал, как безразлично-физиологическое, Григорий VII отринул как грязно-физиологическое, отринул по крайней мере для клира. Замечательное последствие этого: католицизм сейчас же высветился темным, демоническим светом, истинным духом «уныния, печали и празднословия»… Dies irae, dies ilia veniet [День гнева, этот день приближается (лат.)]. Зажглись костры инквизиции, и не ранее этого. Теплота материнства, святая «животность» не смягчала ригористических формул парижских и римских богословов; пламя «ада» — что в самом деле зальет его (мы испытуем религиозные концепции), как не молоко матерей, когда они ринутся в самый «ад» извлекать оттуда «деток» своих? Я хочу сказать, что как только мы возьмем религиозную ли концепцию семьи, или семейную концепцию религии, так идея «ада» упраздняется по совершенной невозможности Святого Суда: пусть в «аду дети», а «родители в раю» по абсолютному требованию здесь: «все-вместе», «каждый за всякого». Обратно, как только мы разрезали нить семейности, «рай» и «ад» для «право» и «не право» исповедующих становится возможен на небесах, возможен и здесь, на земле. Это — «подпись» или «не подпись» на присяжном листе католичества. Кто «не подписался» — в ад, и уже здесь, на земле — на костер. Резкость и острота формулы торчит сухой логической костью, «не одетой плотью». Но перейдем же к третьей из разделившихся Церквей. Православие осталось в эклектической нерешительности. От этого оно не вошло в мощность выражения исторического, не имеет ни страстного и твердого «нет» католицизма, ни, по крайней мере, учености протестантства. Но зато оно все светится иным мистическим светом, оно имеет свет теплоты, подлинной веры — и это происходит именно от электичности в нем «ума» и тех частиц «да» в данном пункте, перед данною проблемою, которые затерялись в его робком сердце и недоумевающем уме. «Старенький священник», «полинялые ризы»… да, это действеннее и авторитетнее в православии, чем вопрос, в академии или семинарии он кончил курс? Взят возраст, седина, что-то дедовское, какая-то будничная простота: опыта ли, долгого лислужения, но вообще продолжительного около людей трения — как ручательство священства. Так, ведь это так в общем чувстве русских! «Потрись около людей — будешь свят», «побегай, посуетись для них или на них — и станешь праведен». Вот суть православия в разделении его от католицизма и протестантизма: человечность в Божестве! Да, это жизненное и теплое, это плоть около скелета логики, и нам только трудно переложить ее на членораздельную речь. Но возвращаемся к полу и браку. Каким образом брак, телесное явление, может быть религиозен, т. е. потусторонен, когда «кости» наши и всякое «телесное тление» столь явно посюсторонне? Именно потому, что пол уже не есть вовсе тело, что тело клубится около него и из него, как временный фантом, в котором он скрыт, как неумирающий и потусветный ноуменон этого тела, как лицо порядка «Сый» в нас. «Сый — так будешь ты называть Меня»: что за непонятное и даже бессодержательное на первый взгляд определение! «Je pense — donc je suis», формулировал Декарт: между тем, совершенно обратно «je suis», и уже потом на фундаменте этого «suis» -«сый» — «мыслю, чувствую, желаю». В этот порядок «сый» западная философия никогда не заглянула: от этого атеистичность, как и бедная рациональность, — суть ее душа и тенденции. Порядок «сый» открыт был семитам, а где родник его и что этот родник существенно религиозен — выразилось в «обрезании». Его печать и приложена именно к нашему и всеобщему «сый». Мысль обрезания — в религиозном устроении пола: и в том, чтобы воспитать человека к религиозности здесь. Всякий раз, когда еврей (египтянин или финикиянин, у коих всех было обрезание) мыслил о Боге, начинал размышлять о своем к Нему отношении, он не мог не вспомнить об обрезании: так для него явно, что тут сказался и что-то, пусть совершенно непонятное, изрек ему Бог. Таким образом, в обрезании устанавливалось вечное (и невольное) созерцание Бога как бы через кольцо здесь срезанное, и это до такой степени связывало Бога с точкой обрезания, что теизм — сексуализировался, a sexus — теитизировался. И так — уже в тысячелетиях, так — уже невольно! Тут получалось вечное зеркало созерцаний, из коего не умел и никогда не мог выйти семит: всякая мысль о поле («сонные мечтания») пробуждала мысль о Боге, теряла жесткое выражение (нам известной) чувственности и растворялась в богообращенности, не отрицаясь («здесь взял меня Господь»); обратно, о Боге мысль — побуждала вспомнить свой пол и, может быть, даже наверное — будила «мечтания»… Sexus и Deus как бы двое малюток в одной люльке — ласкаются ручонками. Не сочинить этого, a priori не сотворить; не из чего сотворить — иначе как через «обрезание» Богу, через «ветхий завет». Я беру и чиню себе перо: вот подобие и аллегория «срезания», «чинения» Себе Израиля. И Бог знал, где «зачинить» его «в союз вечный и нерасторжимый», и до дна проникающий. «А, теперь-то он будет крепок Мне». «И не согрешит здесь, и сам — не умрет». В самом деле, «шутка», роман и всякая «глупость» в поле этим навсегда отменялись, становились психически невозможной. Предупреждалась (наша) фабрика проституции; и, наконец, семья, столь кровно связанная с Богом, потекла религиозно, стала в точности «святою семьею» и, до известной степени, заменила собою религию («нет храмов» — кроме руин одного). Вот — Сион; и таковы же были Гелиополис, Фивы, Тир: мысль одна везде — поклонение «святому Сый»; страстно — музыкальное поклонение в юдаизме, образное-страстное в Египте и Финикии (Моисеевы: «не изображай», «не видел образов», «не твари поклонитесь, но Творцу» — «в буре», «в тихом ветре», «во мгле»). Все комментарии Библии, так сказать написанные нашими чернилами, а не иудейскою кровью обрезания — не уловляют существа дела и просто — ложны и детски… Сказанным объясняется множество подробностей в юдаизме: отвращение к браку с инородцами, «нечистыми» — именно, именно в браке! — «животными»; и то, что собственно внутренне, промеж себя еврейство есть половой союз, религиозно-половое товарищество, кровное племя не мнимых (мы), а истинных братьев, сестер, невест, женихов, отцов, матерей. Нет граждан — есть супруги! нет отечества — есть обрезание! нет орденов — есть чадородие! И нет войн, мирных договоров, а только суббота и перед ней «св. миква» (всеобщее очистительное погружение в воду). Входит дщерь Израиля в реку и выходит; около, вдали — толпа юношей: «она — наша, кого-нибудь из нас, не обидь ее никто взором нескромным, или поступком дерзким. Она — свята!». Нет психологии и невозможна физика насилия. Юноша — пойдет ли он в дом разврата? он обидел бы всего Израиля, которую-то из чистейших девушек. У нас, насилуя — я пустую насилую, может быть старую деву, во всяком случае — ничью; и идя в дом терпимости — себя мараю, а не племя русское. У нас пол есть моя частность; через «ветхий завет» пол каждого и каждой есть сокровище всего Израиля, есть общая казна, из коей мне нельзя ничего украсть. И мне это сладко. Эта моя принадлежность к такому товариществу — сладка: ибо крепкою мышцею оно держит меня не за горькое и болящее, а держит сладостно и за сладкое. И чем оно меня здесь крепче держит, чем я связаннее, подневольнее — тем более во мне разливается теплая приятность. Вот союз и тайна Израиля!

Здесь узел понимания его; еврейство отчуждено, напр., от других племен, как верные жена и муж несколько отчуждены, отрезаны от мира. Мир содрогается от эгоизма евреев, но удержитесь и загляните внутрь его: это эгоизм своего ложа, не разделенного с другим; эгоизм, в сущности, величайшего целомудрия — как бы разлившегося на все дела и отношения. «Нет вас для меня: — есть возлюбленный жених — мое племя; возлюбленная невеста — эта заплеванная миром Хайка», которой «пребуду верен», и с нею — «в роды и роды». У нас нет «обрезания», но для достижения его ноуменальных задач и неодолимо-могущественного на душу влияния предложит по крайней мере философски обрезаться, т. е. повторить древний завет не в знамениях и видениях, не кровью и ножом, но в обратившейся сюда и обширно развитой философии. Альфа ее — разрыв с понятием пола как функции и органа, т. е. разрыв с физиологией, на почве коей невозможно таинство, ни религия. Лицо, как угол, к коему сбегается ноуменальный план человека — вот «β» постижения пола; лицо, как индивидуальнейшее, неисследимое, невыразимое — тут в самом деле возможен завиток брака и семьи в религиозном смысле! Знаменитый вопрос (недоумение) одного из героев романа «Что делать?» касательно верности в супружестве: «да почему не дать приятелю покурить из своей трубочки?» — в сущности так и остался без ответа. Да, в самом деле, почему «не дать покурить»? Верность в браке невозможно удержать, стоя на почве физиологического воззрения. Но верность, или к ней тенденция, ее требование, есть факт; ревность — это опять факт, раскрывающий поразительные зрелища. Отелло, заливаясь слезами, убивает Дездемону, а года три назад, где-то в переулке Петербургской стороны, Отелло-сапожник заколол «финским коротким ножом» изменявшую ему Дездемону, заколол и сознался, хотя «она» даже не была, кажется, ему женою. Чувство ревности потому и возможно, что половая связь есть интимность лиц половых, т. е. лиц пола. А что она священна и потусветна, это и отражается в том, что за измену в дружелюбии, за неверность в коммерции и вообще во всяком земном деле — гневаются, буйствуют, но так быстро и не колеблясь не закалывают. Нет этого чувства права. И вдруг, «в этих-то пустяках» — вырастает такое ни царями, ни законами не пожалованное право, и в коем как-то люди не смеют отказать человеку, содрогаются «засудить» Отелло. С «функциональной» точки зрения такое мелкое и, наконец, «грязное» явление — «чего», казалось бы, «стоит»? Но факты не выдуманные, а разражающиеся показывают, что эти «пустяки» не только идентичны и равновесны жизни и крови, но и выше их, поглощая их себе в жертву, в подножие себя. Вот смысл потрясающих явлений. И обратная, светлая их сторона лежит в верной и непорочной семье, как святом союзе ноуменально-святых в человеке лиц: брак есть «кровь, выливаемая на землю», когда оскверняется; т. е. он есть «кровная, теплящаяся к Богу молитва» — когда блюдется. Снова обращаясь к «циклам и эпициклам» пола, этим «неправильностям» его, отменяющим бедное Птоломеевское воззрение и требующим коперниковской поправки, мы наблюдаем, что он именно не «орган» и не «функция». Давид, уже хладея и не «будучи в силах согреться» — берет, по совету израильских старейшин, еще деву в брак (IV Книга Царств, гл. 1). И множество аналогичных случаев показывает, что существо пола не умирает и даже не стареет (не ослабляется), когда вся функциональная сторона пола ослабла и почти гаснет. Вечно живущее есть в поле, и он так же не связан с годами, как мышление; «не стареет во днях». Далее, формы волнения пола часто не имеют ничего общего с функцией; и именно здесь они разражаются бурно и страстно. Родник их, очевидно, не в функциональной стороне пола, но именно во владычественной и личной. Она пугает нас своим видом, своим «άρρητοζ» [«несказанным» (греч.)], но и затем открывает мир великих надежд. Мы все рождаемся из пола, т. е. человек в точности ноуменован и приходит из ноуменального мира; вот основание: «не убий». Мы становимся драгоценными, потусветными существами друг для друга: хочется лобзать руки друг другу, ибо «образ Божий» в нас есть не красивая аллегория, но точный факт. Как только мы признаем религиозный смысл точек «обрезания» в себе, то за великую на это решимость мы получаем богатства мышления, перед коими не кажутся большими обетования, полученные Израилем за каплю таинственной и из таинственной точки крови. «Мир — от Бога», «Мир — Божья тварь» — это до такой степени близко становится, это такая простая и родная истина, что, упояемые ею, мы впадаем в «скакание и играние» Давидово; мы хотим — Псалтири, мы ищем — псалмов. Как же иначе, когда Бог переполняет сердце и я почти осязаю Его:

И в поле каждую былинку,

И в небе каждую звезду.

Является миро-моление, миро-лобзание, жизне-молитва: пусть будут прощены мои неуклюжие глаголы! Я ложусь на землю и целую ее: почему? — Божья! Я беру мотылька — и не сорву с него крылышек, но с неизъяснимой негой буду следить, как оно неумелыми ножками ползет по пальцу: брат мой, сын мой, одно с ним у меня дыхание жизни. Нет более могил — везде «воскресение истлевших костей». Самая смерть непостижима для меня иначе, как второе рождение; и муки болящего тела суть муки утробы, извергающей из себя «жизнь будущего века». Куколка умерла, мотылек выпорхнул: опять это не сказка, но точный и теперь понятный факт. Ибо мир есть утроба, которая умеет только рождать и не может умереть. Вот горизонты, открывающиеся из «грязных блужданий мысли», из «запачканности воображения», куда мы впадаем. Не сойдя в (кажущийся) ад — не победишь (кажущуюся) смерть. Но пока все эти светлые мысли раскроются, пока ступень за ступенью спускаешься вниз, в челюсть казалось бы «смерти» и «вечной гибели», — как сердце бьется и пугает сторонний крик: «что ты делаешь?» И в особенности пока-то, пока еще найдешь

…язык простой

И голос мысли благородной,

а до времени употребляешь первые попавшиеся, раскосо-стоящие слова, чтобы указать новое и неожиданное, что на ступенях видишь. Таким пугающим голосом для меня прозвучало письмо-строка, полученная мною на другой день по напечатают статьи «Из загадок человеческой природы»:

Василий Васильевич! «Под гнетом духа любодеяния написаны Ваши последние статьи» {Верно, верно, истинная правда! Я очень досадую на себя, что решился печатать ваши статьи, почтеннейший Василий Васильевич! Каюсь, перед сдачей в набор не дочитал до конца, да ведь и почерк ваш отчаянный! Когда мы подали корректуру № 50 — 51 и я прочел, как сладко разглагольствуете вы о «противоестественном», я взял перо и начал вымарывать, смягчать и накладывать фиговые листья. И все-таки «духа любодейного» выкурить не мог.

Вы говорите, что ваша цель — оцеломудрить человечество, но что современное церковное христианство этого не понимает и, поклоняясь аскетизму, отрицает «плоть», считает «животным» состоянием тот момент, который вы, по-видимому, готовы считать наиболее божественным. Вы даже в эту ересь целого протоиерея соблазнили. Но пусть отец протоиерей поет вам какие угодно акафисты, ваша теория с начала до конца соблазнительна и несостоятельна. В прошлом году Гатчинский Отшельник напечатал у меня статейку «Брак и святые отцы». Там, стоя тоже немножко на вашей почве (хотя действительно целомудренно), он задавал вопрос: «почему в Церкви есть такие чудные молитвы и так любовно разработан ритуал всех таинств, кроме брака, где все дышит Ветхим Заветом?» Вот тут-то и есть вам ответ. Да потому, что Новый Завет только снисходит к немощи? человеческой и благословляет союз душ??, а неизбежный при нем союз тел прощает???, как совершенно определенный грех. Идеал христианства несомненно девство, т. е. отрицание пола для тех, «кто может вместить», тогда как у Еврея девство — позор. Идя по вашей дороге, непременно, логически придешь к тому, что акт грехопадения человека будешь считать самым настоящим богослужением, откуда даже шага не надо делать к культу Астарты, — он уже готов. Я не могу строить здесь теории в опровержении вашей и только набросаю ему схему. Человечество в христианстве, несомненно, одухотворилось4?. Животная сторона, необходимость отступила, свобода приблизилась. Сочетание мужчины и женщины о Христе5? есть совсем нечто иное, чем еврейский брак. Там все идет по предписанию, все регламентировано6?, здесь благословлен союз душ, союз духовной любви и оставлена свобода животной стороне, категорически названной грехом. Отчего читается молитва над родившей? Ангел-то — ангел, да из греха вышел! Этого никак не перетолкуете. Разве что в этом грехе не каются, ибо он предвиден заранее, как слабость «не могущих вместить». Но представьте, что муж с женой, оба добровольно условятся жить как брат с сестрой. Для еврея и это — беззаконие, для нас — подъем духовный, и наверно ни один священник не скажет: «ну, зачем это?» Далее Церковь не входит в супружеские отношения, но их ограничивает, запрещает их тогда-то и тогда-то. Медицина идет на помощь и договаривает, чего недосказала Церковь. Не прикасайся к беременной, не прикасайся к кормящей. Возьмите нормальную жизнь. Много ли места греху, если строго жить по закону Церкви да по гигиене? Да почти только и остается, сколько нужно для зачатия. Посмотрите с этой точки зрения и вы увидите, кое глубокое таинство — брак. Я не ошибусь, если скажу, что это есть именно таинство воздержания. Здесь это идеал, и Лев Толстой был бы совсем прав, если бы по своей всегдашней привычке не перепутал. У вас половой акт является каким-то гимном, почти богослужением, торжеством и т. д.; у идеального христианина, — вполне собой владеющего — только печальной уступкой святому и справедливому желанию иметь детей. Такой ценой приходится покупать детей, спускаясь до животного7? — да, да! Отчего ослабевает аскетизм? Оттого, что это протест против разврата, а разврата с эволюцией семьи должно становиться меньше. Не религия, так медицина поможет. Человек и дома, в семье, высоко настроенный, может быть почти аскетом. И сколько таких! Есть кружки целомудренной до брака молодежи. Полагаете ли вы, что воспитавший в себе среди наших соблазнов целомудрие мужчина, вступая в брак, станет «вознаграждать» себя? Да самая любовь, с такою силою охватывающая влюбленных, есть ли это только предисловие к греху? С самой пламенной любовью годы ждут, и в ней, в духовной любви, охватывающей душу, ничтожной точкой, а иногда и прямо концом, смертью является физическое соединение. Совершенно обратно животному миру. Так вот, эту-то любовь возводит в таинство брак, оставляя полную свободу не греху, а воздержанию. А грех останется грехом, и чуть вы его из этой области попытаетесь приподнять, сейчас же открываются перспективы высшей порнографии, хотя бы и философической, которою мы с вами вот уже три нумера журнала подряд угощаем читателя. С. Ш-ов. Грустно это примечание, особенно в той части, где С. Ф. Ш-в позволил себе столь необдуманные выражения об отце Л. У-ском; я оставляю это примечание как оно есть: будущность рассудит, кто прав. Со своей же стороны напомню: «сказавший ближнему своему: рака…» В. Р-в.

? Да кто же семя объявил, и, особенно, смел бы объявить «немощью человеческой»?! Это — сила! Как глаз не может «объявить немощью» свою часть — хрусталик, или свою способность — зрение, так никто, кроме сумасшедшего, бессеменность живущего не назовет «силой» и «мощью». В. Р-в.

?? Да это — духовная дружба или «духовное супружество» хлыстов. Христос, у Матф., 19, только и упоминает союз тел, ничего не говоря о «союзе душ». Таким образом, очевидно, брак искажен. В. Р-в.

??? Фактически — это так. Но откуда это взялось, в этом и весь вопрос. О роженице говорится: «прости ей грех ее: яко Твоя (Божия) есть воля законное супружество и еже из него чадорождение». Вот это «прости» — «исполнение Твоей воли», или, что то же: «грех» есть «исполнять Твою волю» — где кем-то и когда-то закон Божий отменен и составляет истинный предмет наших исканий. В. Р-в.

4? Только не в сфере половых отношений, в которых оно скорей минерализировалось, потеряло (именно в них) и образ и подобия Божье, и через это заразилось страшным и уже всеобщим (и душевным) грехом. В. Р-в.

5? Это много спустя после Христа началось: Христос нигде не осудил еврейской семьи. См. его беседу с пяти-мужнею самарянкою. В. Р-в.

6? Да непременно: иначе получится беспутство в семье; и падение христианской семьи в значительной мере объяснятся тем. что мы имеем очень строгое регулирование «заключения браков» (когда, с кем, сколько раз венчаться): а как жить в браке — об этом начал в XII веке спрашивать Кирик, и затем все замолкло. И получилось через 7 веков картина «Крейцеровой сонаты», впрочем, впервые только рассказанная Толстым, а в самом деле всегда существовавшая. В. Р-в.

7? Да, но ведь животное-то мистоично, вот чего не разобрал Сергей Федорович. Все богословы теперь в одну трубу трубят: «Бог — в каждой живой клеточке растения и животного», Бог — «жив», «даруяй живот», «животен» («Аз есмь хлеб животный, сшедый с небес, чтобы грешные спасти» — Христос о Себе, Иоан., 41). Удивительно: наш частный спор о браке, но точно и последовательно веденный, приводит к разгадке еще никогда не понятых и никак не объяснимых с точки зрения «духовности», слов Писания: «И увидел я посреди Престола и вкруг Престола (небесного, Божия) четырех животных, исполненных очей спереди и сзади…» (Апокалипсис, гл. 41 Зачем животные на небе??! Да оттого, что небо — в животных (в животном), что все живее — загадка и тайна Божия. Очи Божии — мир. Мир глазаст, пучит смысл свой из каждой точки, везде — смысл Божий. И Бог этими мириадами глаз, «песком» глаз, «ураганом» глаз смотрит в окружающую Его темь небытия, глаголя: «тебя — нет, ты — ничто, во Мне — нет тебя (пустоты) и в тебе — Меня». В. Р-в.} М. С-в. (Мих. Пет. Соловьев, ныне ум.).

Голос был не авторитетен только (по учености), но и дорог по интимности личного ко мне отношения. Не заблуждаюсь ли я? Не гублю ли душу свою бессмертную и с нею вместе души своих читателей, за кои по существу дела автор всегда ответствен Богу? Что область блужданий на обыкновенное (феноменальное) суждение «грязновата» — это-то я видел; но ведь и вся цель поисков была — найти, не загрязнена ли только она, такова ли «an und fur sich» в домирной истине своей?[86] И если «нет» — очистить. Но это очищение невозможно было произвести одною только философиею, по существу холодною и лишь пролетающею около темы (может быть — мимо ее): нужно было, т. е. была задача — снизойти и чуть-чуть уничижиться самому перед темою… Как бы взяв священную бороду — начать отирать ею точку всеобщего тысячелетнего плевания, столь важную вместе точку! «Погибни мое имя, но воскресни вещь». Нужно было, чтобы кто-нибудь первый решился своим я (достоинством, авторитетом) сойти сюда; и замешивая, сливая это я, не имеющее причин быть непочтенным, с точкою всеобщего а prior’ного отвращения, перенести на нее часть уважения, себе приличествующего. Это и было причиной, что я не только писал о теме, но и сливал свое лицо с нею[87], как бы говоря всякому, желающему оскорбить ее: «я — тут, человек; до известной степени философ, мудрец». Задача пробуждения pietat’a, а не задача понимания. Но всякий ли мог различить механизм моего действия, и тонкое «не то», что я делал — отделить от кажущегося «любострастия», которое обычно делается. Здесь именно то же незаметное с виду и колоссальное по существу различие, которое лежит между «святым браком» и «преступным развратом». Ведь одни ласки здесь и там, даже в браке — страстнейшие (нет чувства отталкивания, отвращения), но сосредоточенно серьезные:

Открылись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы…

И от этого нового чувства — все ново в браке сравнительно с развратом! Все уже курится; все теперь есть дух, музыка, страдание и радость вместе, мелодия душ и жизни. Нисколько я не скрою (и не такова моя задача), что и тема, схождение к которой лишь в первом моменте горько, уничижительно, как бы в самом деле оправдывая веру сходящего — в последующие моменты реет на него сладкими видениями, глубокими обещаниями, легкостью душевной и тайным восторгом. Вошел в заколдованный лес, и пока с этой стороны к нему подходил — казалось, жабы и ведьмы повисли на его суках: а как вошел и оттуда посмотрел — увидел реющих эльфов. Как это и выразил, совершенно безотчетно, наш поэт, взявший темою эту самую мысль: пришествие души в мир, прилетание ее «сюда» «откуда-то»:

По небу Полу-Ночи ангел летел…

Он пел о блаженстве безгрешных духов

Под кущами райских садов,

О Боге великом он пел…

Он душу младую в объятиях нес

Для мира печали и слез

И звук его песни в душе молодой

Остался без слов, но живой.

«Небо Полу-Ночи» — это и есть то, которое мы открываем; там новые звезды и созвездия, не видные в нашем полушарии. В самом деле, идея, напр., «ангела», «ангелоподобного существа» — не изобретаема для ума; просто это есть не умственная идея, но — чувство, трепет и предчувствие пола. «Ангел» — существо, а не понятие; существо не «истинное», а — прекрасное; чистое, невинное: младенчески-образное: все — категории и постулаты пола! и нисколько не постулаты и не категории ума!! Так вот что открывается, какая новая область! Дерзнул сюда опуститься; и в первый миг — страшно, горько, но потом уже влечешься новою силою, новым и не земным, а противо-земным притяжением. Горечь уменьшается; сладость возрастает; возрастают обетования. Да, и суть этого в том, что — ближе, ближе к Богу! Сильнее реют крылья, цель близка — слияние с ноуменами, с «тою стороной» непостижимых здесь вещей… Переплетенность sexus’a и Бога (мировая проблема брака, мировой феномен брака) дает плодом своим величайшее истончение и одухотворение плоти, которая в точности начинает подниматься дымом курильным в воздухе, струной в отдалении, и делает Бога сладостно алкаемым, насыщающим и не могущим насытить. «Святая жизнь», «живой Бог» — вот две реки, в своем роде «Геон» и «Фисон» Эдема, которые вдруг начинают течь из-под ног ваших, когда вы думали, что тут только Кама и Ока, грубая материя. Распадение полов и самый инстинкт брака, вообще не осуществленного, потому, однако, и существует, что существует брак «an und fur sich», который «вовсе, вовсе не то», что о нем думается и в нем видится: но есть излияние субъекта нашего, «я», в снедь Богу («все, разверзающее ложесна — Мне», — Бог о Себе и человеке, и даже о животных, в Исходе и Второзаконии); луч на землю спавший — в его повороте и обратном в небо устремлении, в «старую свою родину». Обратный порядок столь известному нам — «Богу, дающему Себя в снедь людям».

Смутившись духом, я послал письмо-строку единственному корреспонденту, в коем находил сочувствие, прося ответа: не ошибаюсь ли я? Не скоро я получил на него следующий ответ:

"Многоуважаемый В. В.!

Вот как долго я не отвечал на ваше письмо. Великодушно простите меня и не сочтите моего долгого молчания за невежливость. Причина его та, что я человек больной, и уже в течение нескольких последних лет кое-как лавирую между жизнью и смертью.

Я чрезвычайно рад, если мог быть в чем-нибудь, хотя в ничтожной степени, для вас утешением. Письмо к вам М.П. С-ва не выдерживает даже и слабого прикосновения критики. Следовало бы сказать совершенно наоборот: «не под гнетом духа любодеяния, а под гнетом духа самого чистого, святого целомудрия». Но, увы! письмо это в тысячу сотый раз подтверждает лишь непреложность того духовного закона, который св. апостолом Павлом высказан в следующих словах: «душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, и не может разуметь, потому что о сем надобно судить духовно. Но духовный судит о всем, а о нем судить никто не может» (1 Кор. 1,14, 15). Из письма виден человек {Весь нижеследующий взгляд на моего краткословного корреспондента неправилен, как основанный на незнакомстве с его действительно возвышенной, но строгой и аскетической личностью. Суть «брака» и мучительность в том и состоит, что он, бесспорно, анти-аскетичен и вместе «свят». Но этот взгляд отца У-ского в том смысле верен, что аскет вообще и никогда не сможет проникнуть в святое существо брака, скользнет по нем фикцией («свято — венчание, а потом — не знаем»), внешним благословением («венчание» же), но вглубь «обрезания», т. е. точек и секунд брака, — просто .откажется спуститься. Принося извинение моему корреспонденту за напечатание строк нелестного (и неверного) о нем отзыва, прибавлю только, что идентичный отзыв г. У-ский дал бы и о другом моем корреспонденте, знаменитом С. А. Рачинском, с коим в течение целой зимы я вел упорный на эту же тему спор и не мог ни победить его, ни в чем-либо уступить ему, и вынужден был прекратить бесплодную корреспонденцию, колебавшуюся у него между «святое» и «мерзость». Для меня было ясно, что «святым» собственно квалифицируется авторитет церковного постановления («брак — таинство»), но то, к чему оно относится, квалифицируется «мерзостью»?; как бы сказано было: «Церковь повелела считать честным и даже святым то, что в себе самом бесчестно и даже проклято». Каким образом могла у Церкви возникнуть решимость на такое чудовищное признание, и как сложился в ней самый позыв к этому перед предлежавшим ее проклятию или благословению неизвестным, предположительно гнусным, фактом — Рачинский не объяснял и, очевидно, не мог объяснить. Я решительно становлюсь на точку зрения о. У-ского, открывающую «святое супружество», и против доктрин М.П. С-ва и Рачинского, идейно и исторически открывших эру проституции (уничтожительного, гадливого отношения к полу). В. Р-в.

? И совершенно правильно, ибо это дело чистой физиологии и биологии. С. Ш-в.}, который никогда не ставил для себя задачей осветить христианской идеей все области, все проявления и все уголки своей собственной жизни; который смотрит на христианство лишь как на внешний объект для своего сознания, наравне с магометанством, буддизмом, еврейством и т. под. Такие люди — плохие судьи в делах, касающихся практического, а не номинального христианства. Потому и немудрено, что ваш критик произнес о вашем фельетоне такой суд, как в басне петух о жемчужном, для него не съедобном, зерне. Но, ведь, при всем этом, есть и некоторые общие нормы для оценки предметов, не подлежащие прихоти частных вкусов.

Вместо того чтобы кручиниться от приговора М. П. С.-ва, лучше обратитесь к сочинениям Бухарева. Не поленитесь сходить к Тузову и не поскупитесь купить у него книгу архимандрита Феодора «О миротворении». Она стоит всего 75 коп. Прочтите в ней страницы 80 — 83. На них вы встретите многостороннее подтверждение ваших мыслей. Для вас тут выгода в том, что Бухарев может быть для вас основательной и авторитетной точкой опоры. Во-первых, он магистр богословия; во-вторых, он был профессором, последовательно в двух духовных академиях, и притом не по каким-либо второстепенным, а по самым главным, основным и существенным богословским предметам, каковы: «Изъяснения священного Писания» и «Догматическое и нравственное богословие». Таким образом, голос его является авторитетным и компетентным в богословской области. Но, может быть, вам посчастливится найти у букинистов и книгу его «О св. Апостоле Павле». Полагаю, что в ней он неизбежно должен был коснуться и учения о браке.

Теперь обращаюсь к вашей мысли о святости брака. Она стоит того, чтобы о ней говорить и писать. «Дайте мне только точку опоры, и я сдвину с места землю», — восклицал некогда Архимед. «Дайте мне только материю, и я построю вам весь мир», — восклицал Кант. Так было в области механики и в области космогонии. Но в области религии еще не появилось такого отважного пророка, который бы, на основании опыта собственной жизни[88], воскликнул: «Дайте только в руки христианской супружеской чете, как постоянный принцип жизни, обетование Христово: истинно говорю вам, что если двое из вас согласятся на земле просить о всяком деле, — то, чего бы ни попросили, будет им от Отца Моего небесного; ибо где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их, и тогда совершенно преобразится, совершенно пересоздастся весь социальный строй общественной жизни». Это был бы такой могущественный духовный рычаг, о последствиях применения которого к жизни теперь трудно было бы и гадать. Ведь это было бы то оживление мертвых духовных костей человечества, которое так ясно предвидел св. пророк Иезекииль (гл. 37). Это было бы то первое воскресение духовных мертвецов, которое так определенно и так настойчиво предвозвестил новозаветный Тайнозритель (гл. 20). Приложение этого принципа к жизни можно было бы сравнить с открытием в физике электрического освещения. Позволю себе несколько остановиться на этом сравнении.

Христос Спаситель истинных Своих последователей называет светом мира, светильниками для освещения окружающей среды (Мф. 5, 14, 15). Теперь возьмите во внимание способы физического освещения. Почти до половины XIX столетия человечество знало только одиночные светильники. Этим я хочу высказать ту мысль, что для производства света употреблялась одинокая светильня, будет ли это светильня свечи, лампы, ночника или факела. Но вот появилось электрическое освещение, где для производства света непременно требуются два агента, два проводника электричества, анод и катод, оконечности которых поставлены почти в соприкосновение между собою.

Что сказали бы теперь о том скептике, который в XVIII столетии стал бы упорно отрицать всякую возможность парного освещения и настаивать на исключительности освещения одиночного? Ведь то, что считалось немыслимым в XVIII столетии, стало воочию совершающимся фактом в XIX столетии. Теперь продолжите Христово сравнение, подыскав и в духовной области подобие электрическому парному освещению. До половины текущего столетия у нас, в восточном православии, признавали (? С. Ш-в), что светильниками духовными могут быть только люди одинокие, монахи, люди, отрекшиеся от мира сего, от семейства, от супружества. Но, вот, одновременно с появлением парного электрического света, и как бы в параллель к нему, стали у нас и в духовной области раздаваться голоса о святости и спасительности[89] супружеской жизни. Не есть ли это признание той истины, что и в духовной области светом мира могут быть не только одинокие светильники, иноки или монахи, но и всякая христианская супружеская чета или пара? Да и мало еще этого. Не следует ли, далее, признать, что если электрический парный свет и гораздо ярче, и гораздо сильнее одиночного простого лампового или свечного света, то и духовный свет супружеской четы или пары[90] должен быть и ярче, и сильнее духовного света одинокого монаха? Не принимая на себя смелости на поставленный вопрос дать утвердительный ответ, нахожу, по крайней мере, позволительным признать, что тот и другой род духовного света должны пользоваться одинаковым признанием их права на существование.

Таким образом, тот, кто в наши дни стал бы отрицать чистоту, святыню и спасительность супружеских отношений, в законном браке, у истинных и неподдельных исследователей Христовых, не уподобился ли бы предполагаемому мною скептику XVIII века, оспаривающему возможность физического света?

Крайне хотелось бы не пропускать ни одной вашей статейки, касающейся брачного вопроса. Но так как вы печатаете свои статьи в разных газетах и журналах, то следить за ними мне нет возможности. Не будете ли любезны о таких статейках уведомлять меня кратко, открытыми письмами?

Подвизайтесь во славу Божию, не отдавая в обиду и в поношение первую заповедь Божию, данную человеческой чете (Быт. 1, 28).

Ваш глубокий поклонник, магистрант богословия, протоиерей

А. У-ский. 14 августа 1898 г."

Конец и Богу слава, а пособнику — глубокое спасибо, читателю же — прощальный привет и пожелание крепкой и осторожной мысли.

ПОЛЕМИЧЕСКИЕ МАТЕРИАЛЫ

[править]

Бессмертные вопросы. —

Гатчинского Отшельника

(Письмо к редактору «Русского Труда» С. Ф. Шарапову)

Хороший вкус фотографа и верность его глаза познаются в уменьи определить центральный пункт ландшафта. На этот именно пункт и нужно навести фокус. Тогда вы получите хороший снимок.

Centrez toujours le centre* [наводите всегда по центру (фр.)], — вот правило.

(Из французского руководства для фотографов-любителей)

В № 52 «Русского Труда» за прошлый (1898) год Вам угодно было, между прочим, напечатать:

"В прошлом году Гатчинский Отшельник напечатал у меня статейку «Брак и святые отцы…» Он задавал вопрос: «почему в Церкви есть такие чудные молитвы и так любовно разработан ритуал всех таинств, кроме брака, где все дышит Ветхим Заветом?»

На это мое позапрошлогоднее недоумение Вы даете свой ответ. Может быть, предложенное Вами объяснение вполне верно, но во всяком случае оно не единственно возможное. Я много размышлял в течение минувших двух лет на затронутую тему, и мне кажется, что тут допустимы и другие точки зрения…

Но я не знаю, будет ли мне вообще дозволено вернуться к названной теме? Вопросы, о коих идет речь, по-видимому, возбуждают в Вас отвращение. Вы сами на себя досадуете, что, по некоторому недосмотру, допустили на страницы Вашей газеты ряд статей, которые в сущности являются продуктом «высшей порнографии»… Нужно ли, возможно ли допустить вторично сделанную ошибку?

Чем недоступнее становится для меня типографский станок вообще, чем менее и менее оказывается для меня возможным высказывать печатно свои мысли о чем бы то ни было, тем основательнее мои страхи перед темою, которая заведомо находится под подозрением. Стоит ли браться за перо, чтобы почти наверное увидать написанное в редакционной корзинке?

Решаюсь, однако, подбодрить себя вот каким воспоминанием.

С месяц тому назад я был в знаменитой «Gemaldegalerie» [картинная галерея (нем.)] в Дрездене. В Рембрандтовской зале я с восхищением остановился перед картиной, которая (сколько знаю) не пользуется в публике такой известностью, как некоторые другие chefs d’oeuvr’u Рембрандта, как, напр., рядом, в той же галерее находящееся и по репродукциям всем, вероятно, памятное изображение гениального мастера с женою своею Саскией на коленях и др. Картина, о которой я говорю, обозначена в немецком каталоге, который был тогда у меня в руках, следующим образом:

«№ 1563. Das Opfer Manoah’s und sienes Weibs» — «Жертвоприношение Маноя и его жены».

Кто такой Маной? О каком жертвоприношении идет речь?

Каюсь, в ту минуту решительно выпало из головы. Вижу, что сюжет взят из Ветхого Завета, но далее этого ничего не могу припомнить…

Вблизи горящего жертвенного костра старик, Еврей конечно, преклонив одно колено и сложа руки, молится. Глаза закрыты, и это придает какой-то особый характер молитвенному выражению лица и всей позе молящегося… Мне как-то невольно приходит на память покойный преосвященный одесский Никанор. Как сейчас вижу его выходящим из царских врат с трикирием в одной руке и дикирием в другой: «Благодать Господа нашего Иисуса Христа» и т. д. При этом он полузакрывал глаза и получалось что-то мистически-страшное: человек видит «херувимов, тайно образующих…». Это мы — грубая, косная плоть — ничего не различаем в синеве кадильного дыма, но он видит, он ослеплен; наконец, он сам приходит в ужас от этой близости к реально разверзшемуся над ним небу, и эти полузакрытые глаза, это особое выражение в лице, когда глаза полузакрыты, обнаруживают внутреннее состояние его души… Так приблизительно молится Маной. Кажется, видишь движение его губ, слышится характерный речитатив еврейской молитвы… Судя по положению тела, он должен был слегка раскачиваться… Рядом, тоже на коленях, женщина, немолодая, однако и не старая; нельзя сказать, чтобы прекрасная, — как и все вообще женщины у Рембрандта, но на нее приятно смотреть, приятно вглядываться, хочется даже, когда уже отошел от картины, вернуться и еще раз посмотреть. В глазах, в глазах-то у нее что? Она так низко, низко опустила их долу… Стыдно ли ей? Чего? Грех ли на душе? Какой? А там, в углу картины, где, по обыкновению, у Рембрандта темно, почти вовсе ничего не видать, поднимается, как бы вылетая из горящего костра, ангел… Нет, не ангел, не ребенок, как мы привыкли видеть, с крылышками, а довольно-таки солидный господин, в каком-то широком плаще… «Господи! Что такое Маной?» Только вернувшись из заграничного путешествия домой, я нашел ответ в «Книге Судей израилевых»: «В то время был человек из Цары, от племени Данова, именем Маной; жена его была неплодна и не рождала…»

Вы догадываетесь, припоминаете, что сюжет картины родственно близок к тем вопросам, которые «к досаде Вашей», почти против воли вашей, дебатируются у Вас последнее время?.. Таким образом, и Рембрандт об этом думал, и он посвятил этому вдохновение гениальной кисти… Возможно ли после этого не согласиться с прот. А. У-ским, полагающим (см. № 51 — 51 «Русского Труда»), что вопросы указанной категории «бессмертны, неумирающи»?

Во всяком случае, не стыдно, мне кажется, очутиться в компании Рембрандта, думать, о чем и он думал, пытаться углубиться в предмет, который он не считал недостойным трактовать в величайших произведениях искусства…

Итак, в чем дело?

«Сближение полов свято или мерзость!» — Так, кажется, поставлен вопрос в ряде статей, которые в конце концов возбудили в Вас досаду.

Лично Вы, по-видимому, склоняетесь к определению — «мерзость». Вы идете даже, кажется, далее, признавая за несомненное, что само грехопадение Адама заключается не в ином чем, как именно в упомянутой мерзости. В данном случае Вы сходитесь с Пушкиным, который ту же мысль, хотя и в игривой форме, высказал весьма категорично:

Что скрыто на время

У всех милых дам,

За что из Эдема

Был выгнан Адам.

Вряд ли, однако, так. Пушкин мог выразить общераспространенное верование своего времени, или своего круга, но это еще ничего не доказывает. Обращаясь к источникам, более в данном случае авторитетным, мы вряд ли найдем что-нибудь похожее на Ваше утверждение, по крайней мере, в такой категорической форме[91]. Крайне желательно было бы услышать по этому поводу голос вполне компетентный…

Впрочем, нам нет надобности связывать себя указанным сомнением и, оставаясь неподвижно на одной точке, ждать вразумительного разъяснения со стороны. Попробуем пойти далее, оставив до времени открытым вопрос о сущности грехопадения первозданного человека.

Во всяком случае Вы не отступитесь от мнения, что «союз тел — совершенно определенный грех». Это Ваши подлинные слова. Так как Вам угодно было сослаться на одно место моей статьи «Брак и святые Отцы», то, может быть, Вы соблаговолите припомнить и другие места. Именно, я выдвинул, подчеркнул крайнюю враждебность[92] некоторых св. Отцов (преимущественно западных) к «союзу тел», но, опираясь на не менее авторитетные свидетельства других Отцов (преимущественно восточных), смотрящих более благосклонно на брак и все, что в нем, я позволил себе лишь слегка намекнуть на возможность вопроса: нет ли какой односторонности в нашем понимании христианства? Победа исключительного аскетизма над более гармоническим, более широким мировоззрением не будет ли когда-нибудь признана лишь временным торжеством не истины, а партии, притом к очевидному ущербу именно для того дела, ради которого старались в свое время победить?

В настоящее время протоиерей А. У-ский (никогда, конечно, меня не читавший) прямо отчеканивает то, что у меня было высказано как эскизный намек: «христианская догматика создана монахами», т. е. выражает не полноту истины, а только часть ее… С другой стороны, мы слышим не менее резко отчеканенную мысль: «христианство не удалось». Но разве и могло оно удаться, раз приведена в действие, воплощена в жизнь не полнота Истины, а какой-то обрывок, часть ее, притом даже, может быть, не главнейшая?..[93]

Весь этот ход мысли как будто прошел мимо Вас, хотя все это печаталось у Вас перед глазами… Вы как будто не догадываетесь, что русская мысль подступила к очень, очень крупной проблеме…

Вот почему я никак и не могу удовлетвориться Вашим ответом на позапрошлогоднее мое недоумение: «почему в Церкви есть такие чудные молитвы и так любовно разработан», как Вы передаете своими словами мою мысль, «ритуал всех таинств, кроме брака, где все дышит Ветхим Заветом». А Вы отвечаете: «да потому, что Новый Завет только снисходит к немощи человеческой и благословляет союз душ, а неизбежный при нем союз тел прощает, как совершенно определенный грех»[94].

Значит Вы не допускаете, даже как вопрос, вот эту, категорически в письме протоиерея А. У-ского высказанную мысль, что "христианская догматика создана монахами![95] Даже без критики, без разбора необходимо, по-Вашему, откинуть, как очевидную нелепость, все соображения относительно некоторой односторонности в понимании нами христианства?

Ну, а что, если бы христианская догматика была создана не исключительно представителями аскетического направления, но и «мирского», женатыми, семейными, явившимися, положим, на собор со знаменем в руках, на котором бы красовались слова Апостола: «домашняя Церковь» — что тогда? Все-таки «мерзость» так и осталась бы «мерзостью», грех — грехом?

Но позвольте! Самое это ходячее выражение, унаследованное от бл. Иеронима и его единомышленников: «мерзость», и усилия, которые мы сейчас наблюдаем, противопоставить этому определению: святость — могут ли они быть приложены к понятию, которое по существу не мерзко, и не свято, но исключительно физиологично?

Позвольте от брака обратиться к другому таинству.

Чтобы жить, нужно питаться элементами вещественных стихий. Чтобы жить вечно, нужно еще питаться Богом. «Царь-бо царствующих и Господь господствующих приходит заклатися и датися в снедь верным…» Спрашивает ли, однако, кто: "как мы съедаем Бога? Как мы перевариваем Бога? Свята ли (или «мерзка») слюна, в которой растворяются кровь и тело Спасителя нашего и Бога? Свято ли (или «мерзко») круговращательное движение кишок и пр. и пр.? Бессмысленные вопросы! Слюна, желудок, кишки — необходимое физиологическое орудие принятия «пана Бога», как говорит наивная польская простота. Нужно питаться Богом, чтобы жить — вот центр дела, а все остальное: подробности, момент, пусть, физиологически говоря, существенно необходимый, но все-таки — момент, нечто побочное, а никак не главное.

Сообразите теперь: не сказал ли я более, чем сколько требуется, чтобы устранить забавное (хотя, как видим, века длящееся) недоразумение относительно «великой тайны брака»? Неужели, сразу поняв нелепость в одном случае, в другом мы будем упрямо настаивать на квалификации: «мерзко», «свято» по отношению к чисто физиологическому орудию таинства?[96] Без этого орудия таинство невозможно, невозможно чадородие, невозможна семья, невозможна «домашняя Церковь». И все-таки не оно, не это орудие, не его действие — центр дела. В чем же центр?

Мне кажется, что лучший способ избежать падения, это ухватиться руками за неподвижный предмет.

Вот твердыня, которая не поколеблется, это — слово Апостола:

«Женщина спасется чадородием»*.

______________________

  • Полный круг семьи. Да, приемлем эту мысль. Но кто же экваториальный пояс земли назовет ее центром? или, подняв неопределенно палец кверху, скажет: это — зенит? Потом, тут опасность: внимание отойдет от самого острого и важного пункта, и потому в нем вы допустите засорение. «Мы так были чадородны, что теперь и пошалить можно». Между тем никогда здесь пошалить нельзя: но, как мы держим в величайшей бережливости самую тонкую и внутреннюю и хрупкую часть механизма, так мы и сюда вечно будем проливать предохранительное масло, освящение, молитву. В сущности, до чего верен инстинкт венчания в церкви, и страшное осуждение любви без венчания: «все можно без молитвы, но этого — нельзя! Здесь — слишком хрупко, опасно, внутренно: как только вы соскользнули на светскость — вы все погубили». Инстинкт этот требует только того дополнения, что всякая любовь должна покрываться торопливо и радостно идущим навстречу венчанием (пассивность венчания, активность любви). В. Р-в.

______________________

Что это значит? Как понять? Неужели можно приблизить к этому глаголу игривую мысль, пусть она и высказана волшебником, чудом нашей истории:

Хвалю, мой друг, ее охоту,

Поотдохнув, рожать детей.

Сию приятную заботу etc, etc.

Итак «приятность», от которой не откажется ни m-lle Отеро, ни m-lle Ивет Гильбер, это и есть путь спасения? Или нужно так понять, что есть в чадородии и болезнь, и труд, и подвиг, может быть даже великий подвиг?[97] Какой? Зачем мне говорить, чего не видели Ваши глаза, к чему Вам говорить о том, чего не знают мои? У всякого своя радость, своя печаль, свой крест, свое терпение, свой подвиг, если есть подвиг, а то одна «приятность» и «с полным комфортом», как говаривал Достоевский, но опять-таки на свой образец…

Для меня до очевидности ясно, что в таинстве брака центр тяжести не в половом акте, как не в процессе пищеварения центральная суть таинства Евхаристии. Позволь только моменту занять место центра, и с неизбежностью в одном случае дойдешь и до трюфелей, и до культа «священных зубов» (хотя бы и вставных), а в другом до m-lle Отеро, при игривом настроении, или до культа Астарты при углубленно-философическом…[98]

Но не менее для меня ясно, что и при отрицании начисто момента даже как момента, как подробности, но необходимой, мы вовсе выпариваем[99] таинство, остаемся при чистом «ничто», скажу сильнее: совершаем кощунство.

Именно таким кощунством представляется мне мысль о возможности и желательности сожития супругов, как брат и сестра… Хуже, по-моему, всякой Отеро! Как лучше бы я считал уже вовсе не говеть, чем взять, да и не проглотить таинства из-за чудовищной гордыни, что я-де чище Бога[100]. Он не гнушается телесности моей, а меня шокирует! Безумие гордыни! Совершенно то же и в другом таинстве: есть аппетит — в добрый час, и благодари Бога. Нет — воздержись, и тоже благодари. Мне кажется, что это так; мне кажется, что это во всяком случае более просто, более поэтому смиренно, а посему и более благочестиво, чем, простите, какая-то духоборческая теория о «союзе душ», которую Вы проповедуете…

Впрочем, еще раз: извините. Может быть, я чего-нибудь не выразумел. Вы говорите очень сжато, почти полусловами. Может быть, Вам угодно будет развить свои мысли?

Но ранее — вот мысль! — не съездить ли Вам в Дрезден? Какая бездна гениальности отдана нашей теме, какая жизненность в трактовке вопроса, какая правда и сколько подчас святой наивности в выборе сюжетов, рискованность коих доходит до nec plus ultra! [до предела (лат.)]

Ну, хоть этот Рембрандт с женою своею на коленях: да разве это не идеальнейший союз душ и телес? Да остановитесь же в восторге перед этим Маноем! Так разве можно молиться без единения душ? А о чем молятся? Ну, а в других обстоятельствах жизни — хороня своего сына, если бы он умер, празднуя его воскресение, если бы он ожил — не то же ли святое пламя жертвенного костра зажжется в их сердцах?

Сколько Слепоты, благодаря односторонностям! Христос победил мир, и победил его всецело. Будем же в полноте Его победы искать реальных плодов новой жизни и вечной радости, возвещенной нам Евангелием![101]

О В. В. Розанове
и его религии брака. --
Протоиерея А. П. У-ского,
Мирянина, С. Ф. Шарапова
и Гатчинского Отшельника

Мы было решили вовсе прекратить несколько соблазнительную полемику, поднятую с легкой руки В. В. Розанова, о христианском воззрении на брак. Но печатаемые здесь два письма весьма любопытны. Одно из них принадлежит тому самому протоиерею У-скому, которого переписка с В. В. Розановым была у нас напечатана под заглавием «Брак и христианство». О. протоиерей пытается оправдаться «от Писания» и делает это очень ловко, хотя, увы, и не особенно убедительно. Очень уж казенно-семинарским чем-то отдает его аргументация. Другое письмо принадлежит Мирянину, с мнениями которого мы гораздо более согласны. Но пусть читатель выслушает обе стороны. С. Шарапов.

1. Открытое письмо
к редактору «Русского Труда».
М. Г. Сергей Федорович!

Будьте любезны, во имя выяснения истины, дать место на страницах Вашего почтенного журнала нижеследующим нескольким моим строкам.

Вы говорите, в примечании к статье В. В. Розанова «Брак и христианство», помещенной в № 52 «Русского Труда» за минувший год, что я «пою акафисты в честь Розанова». Позвольте же теперь спеть акафист Вам, хотя этот последний будет несколько с иным содержанием и в ином тоне, чем мои акафисты Розанову.

Вы обвиняете и Розанова и меня в ереси. Напрасно вы так неосторожно употребляете такое опасное, такое тяжеловесное слово. Ведь, кто примет его за шутку, а кто может принять и в серьезном смысле. Согласитесь же, что обвинить своих ближних в ереси есть слишком жестокое и тяжелое обвинение. Но насколько оно основательно с вашей стороны? Вы, конечно, знаете, что ересью называется отступление от какого-либо, строго, определенно и точно, на вселенских соборах формулированного, догмата христианского вероучения. Позвольте же вас спросить, взгляд Розанова на брачные отношения, как на одну из форм, средств или способов служения Богу, как на такое дело, которое, наравне со всеми прочими христианскими делами, должно совершаться в духе молитвы, во славу Божию и с чувствами непрестанной благодарности Вездесущему, Всезрящему Творцу и Вседержителю Богу, во исполнение и в безостаточное применение заповедей апостольских: «непрестанно молитеся, о всем благодарите» (1 Сол. 5, 17, 18) и «едите ли, пьете ли, или иное что делаете, все делайте в славу Божию» (1 Кор. 10, 31) — есть отступление от какого, на котором Вселенском Соборе и в каких выражениях формулированного догмата? Если же догмата, диаметрально противоположного воззрению г. Розанова, на соборах формулировано не было, то с Вашей стороны провозглашать во всеуслышание «протопоп еретик!» было бы преждевременно[102].

Но все-таки это ваше заявление было бы и уместно, и терпимо, если бы в противовес взгляду г. Розанова сами Вы сказали совершенно правильное воззрение на занимающий г. Розанова вопрос. К сожалению, этого не случилось. Позвольте же несколько остановиться на разборе вашего взгляда. Правда, принимаясь за это дело, я чувствую себя крайне в стесненном положении. Ведь, если светский человек выскажет какую-нибудь вольность по религиозным вопросам, то ему легко сходит с рук, но чуть только священник обнаружит некоторое свободомыслие в этой области, сейчас же это ему поставят в заблуждение, в преступление «по должности», «в ересь», как Вы уже и сделали. Но все-таки вопрос, поднятый г. Розановым, настолько важен и имеет такое жизненное значение, что молчать о неправых его решениях было бы нравственным преступлением. Итак, я решаюсь сделать несколько кратких замечаний. Догадываетесь ли Вы, что все ваше длинное примечание к статье г. Розанова есть ни более, ни менее, как извращение христианства, неосновательная клевета на Церковь, отдаленные, но живучие отпрыски и отголоски гностицизма и манихейства? Но войдем в подробности. Вы приводите вопрос из статьи г. Гатчинского Отшельника: «почему в Церкви так любовно разработан ритуал всех таинств, кроме брака, где все дышит Ветхим Заветом?» Немало я на своем веку повенчал свадеб, немало крестил младенцев, и исповедовал кающихся, отпевал умерших, но признаюсь, никогда не замечал, чтобы церковное последование обручения и венчания было лишено «чудных молитв», чтобы оно, по своей продолжительности, по возвышенности и задушевности своего тона, по величавой торжественности и умилительной глубине своих чудных молитв, было беднее и скуднее последования прочих таинств и церковных обрядов. И если г-ну Гатчинскому Отшельнику так показалось, то это, вероятно, оттого, что сам он не венчался, а если и венчался, то не потрудился внимательно прослушать те дивные молитвы, которые при этом читаются. Посему принимаю на себя смелость порекомендовать и Вам и г-ну Гатч. Отш. запастись требником и у себя на дому, в досужий час, со вниманием прочитать последование обручения и венчания, чтобы чрез то избавить себя от печальной возможности хотя впредь публично, в печати, клеветать на церковных чин венчания.

«Где все дышит Ветхим Заветом»… Как много в этих словах слышится незаслуженного пренебрежения к Ветхому Завету! Как много горделивого и высокомерного превозношения своим Новым Заветом! Но имеем ли мы с Вами право и основание так презрительно относиться к Ветхому Завету? Неужели мы с Вами, по высоте и величию нравственного совершенства, превзошли боговидца Моисея, который во мраке и облаке беседовал с Самим Богом? Неужели мы с Вами, по силе и действительности своей веры и молитвы, стали выше Иисуса Навина, который словом своим остановил солнце в его течении? Неужели мы с Вами, по святости и праведности жизни, можем сравняться с праведным Енохом, который живым вознесен в преднебесные обители? Если же мы с Вами не только не превзошли, но даже и не сравнялись с представителями Ветхого Завета, то нам ли превозноситься пред ним?[103]

«Новый Завет только снисходит к немощи человеческой и благословляет союз душ, а неизбежный при нем союз тел прощает, как совершенно определенный грех». Позвольте Вас спросить, на каком основании все это вы высказали? Очень жалко, что Вы не сделали ни одной ссылки на Слово Божие, а говорить, в вопросах религии, от своего чрева представляет мало убедительности для читателя. Союз ли только душ благословляется Новым Заветом, или и союз тел, это со всею очевидностью открывается из самого церковного чина венчания брачущихся. Вот, например, с каким молитвенным воззванием обращается священнодействующий к Богу во время венчания: «Иже за неизреченный Твой дар и многую благость, пришедый в Кану Галилейскую, и тамошний брак благословивый, да явиши, яко Твоя воля есть законное супружество, и еже из него чадотворение». Или еще: «венчай их в плоть едину, даруй им плод чрева». Не привожу многих других подобных выражений. Потрудитесь сами прочитать их в требнике. И в таком-то смысле, от лет древних, понимаемый христианскою церковию союз мужа и жены, как союз для чадотворения, называется, далее, в последовании обручения «святым соединением». Как вы полагаете, благоприятствует ли все это Вашей теории?

Но я сделал эту маленькую экскурсию в область церковной практики вовсе не с целью опровергать Ваш взгляд, а только лишь мимоходом. Хотя голос и сознание древней Вселенской Церкви, поскольку они выразились в последовании обручения и венчания, служат уже неопровержимым доказательством против Вас, но главное возражение против своего взгляда Вы встретите в Слове Божием. Вы, должно быть, упустили из внимания первобытный закон, высказанный первозданной человеческой чете, сряду же после ее сотворения, в следующих выражениях: «раститеся и множитеся и наполните землю» (Быт. 1, 28)[104]. Теперь одно из двух: если, по-Вашему, супружеское соединение есть грех, то, следовательно, этот грех узаконен и вменен в обязанность человеку Самим Богом; если же мыслить Бога родоначальником и законоположником греха нечестиво и богохульно, то, следовательно, супружеское сожитие быть грехом никоим образом не может.

Но Вы возразите, что так было в Ветхом Завете, в Новом же Завете совсем не то. На это я отвечу Вам некоторым сравнением. Вы, конечно, хорошо знаете, что у естествоведов существует учение о неизменности, постоянстве, единообразии и вечности физических законов мира. Эту неизменность мировых законов представители естественных наук простирают даже до того, что на основании ее отрицают возможность сверхъестественного — чудес, якобы нарушающих постоянство и единообразие действия физических сил природы. Хотя с последним выводом согласиться совершенно невозможно, ибо если я, ничтожная тварь, положивши для себя правилом жизни обедать в два часа дня, а в баню ходить по пятницам, имею полное право и возможность, по требованию нужды и обстоятельств, изменить этот, положенный для себя закон и пообедать в три или в двенадцать часов, а в баню сходить в четверг или в среду, то было бы смешно и бессмысленно утверждать, что Отец вселенной и Вседержитель всяческих, держащий в Своей деснице ключи от всех безусловно мировых законов, не имеет права, возможности и положительной мощи, применительно к Своим божественным планам и предначертаниям, видоизменять действие этих законов: тем не менее общее правило о неизменности и постоянстве физических мировых законов остается во всей своей силе. Но в чем же, и где же корень, основа, сущность и гарантия этой неизменности? Да, очевидно, в первоначальных Творческих: «да будет», «да прорастит», «да умножится». Но эта же идея неизменности и постоянства законов одинаково относится и к области мира нравственного, духовного или, правильнее сказать, психофизического. И здесь, в области нравственной, что было законом в Ветхом Завете, не может измениться по существу в Новом Завете. Идеал нравственного совершенства как в Ветхом, так и в Новом Завете, совершенно один и тот же. В Ветхом Завете сказано: «Будьте святы, ибо свят Я, Господь Бог ваш» (Лев. 19, 2). В Новом Завете предписано: «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш небесный» (Мф. 5, 48). Как изволите видеть, нравственный идеал стоит вне вопроса о браке или девстве[105]. А почему в христианстве особенно ценится девство, на это есть особые причины и об этом я поговорю когда-либо в другой раз[106], а теперь в доказательство правильности своей мысли о неизменности и постоянстве действия нравственных законов как в Ветхом, так и в Новом Завете, до скончания века, приведу лишь следующее категорическое утверждение. Основоположника Нового Завета, воплотившегося Сына Божия: «Не думайте, что я пришел нарушить закон или пророков: не нарушить пришел Я, но исполнить. Ибо истинно говорю вам, доколе не прейдет небо и земля, ни одна иота, или ни одна черта не прейдет из закона, пока не исполнится все»[107] (Мф. 5, 17, 18).

«Идя по Вашей дороге, непременно, логически придешь к тому, что акт грехопадения человека будешь считать самым настоящим богослужением»… Это могло бы быть лишь в том случае, если бы мы стали понимать факт грехопадения наших прародителей в смысле людей, полагающих, будто бы грех их в раю состоял в супружеском сожитии. Но христианская Церковь всегда понимала грехопадение прародителей не в иносказательном, а в буквальном смысле, так, как оно рассказано в третьей главе книги Бытия. Таким образом, уже одно поползновение понимать грехопадение прародителей, по-Вашему, дает обладателю его несомненное право на получение аттестата зрелости по распространению лжеименных (?С. Ш-в) учений.

«…Откуда даже шага не надо делать к культу Астарты, — он уже готов». Для того чтобы железнодорожный поезд не потерпел крушения от неровностей дороги и вследствие слабости почвы, его ставят на пару параллельно идущих стальных рельс, которые служат для него и указателями пути, и перилами, не позволяющими ему уклониться ни направо, ни налево. Так и супружеский союз. Если хотите провести его правильно по пути жизни, без кораблекрушений, оградите его справа и слева нравственными перилами. Поставьте с левой стороны изречение, раздавшееся с вершины горы Синайской: «не прелюбы сотвори» (Исх. 20, 14), а с правой стороны изречение, раздавшееся с вершины горы Галилейской: «всякий, кто смотрит на (постороннюю) женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем» (Мф. 5, 28), и тогда Вам и до конца дней своих не добраться будет до культа Астарты, так как вы направитесь в сторону совершенно противоположную той, где находится капище этой богини.

Обращаюсь ко второму Вашему примечанию. Вы говорите: «(область супружества) не грязна, а животна, низменна, не свободна, и во всяком случае ниже воздержания, рассматриваемого как свободный подвиг». Какой брезгливостью звучат эти слова: «животна, низменна!» Но неужели мы с Вами стали лучше и святее Богоотца, царя Давида?[108] А он всю природу, все существа и весь животный мир приглашал, совокупно с собою, хвалить и славить Господа Бога Вседержителя. Прочтите его 148 псалом. Неужели мы с вами лучше и святее трех блаженных отроков Вавилонских, которые, даже в огненной печи, приглашали всех животных, совокупно с ангелами, священниками и преподобными, воспевать и славить Господа славы (Дан. 3, 51 — 90)? Неужели мы с вами лучше знаем и прозреваем истину, нежели Новозаветный Тайнозритель, единственный пророк Нового Завета, оставивший нам свое пророческое писание, который в своем пророческом ясновидении слышал, как "всякое создание, находящееся на небе и на земле, и под землею, и на море, и все, что в них, говорило: «Сидящему на престоле и Агнцу благословение, и честь, и слава, и держава во веки веков» (Апок. 5, 15). Как же нам, после этого, брезговать своими сотоварищами по оружию в деле прославления Живущего во веки веков?

Девство вы рассматриваете, как свободный подвиг, а супружество понимаете, как акт необходимости. Но правда ли это? Если девство есть свободный подвиг, то ведь и супружество подъемлется христианином, как бремя жизни[109], тоже совершенно добровольно и свободно. Заставить насильно кого-либо вступить в брак не может никакая сила[110] в мире. Следовательно, с этой стороны и девство, и брак суть совершенно одинаковы: оба свободны. Если же Вы скажете, что супружество принимается человеком в силу непреодолимых физических потребностей, и следовательно, оно не свободно, то на это я отвечу, что и истинные и подлинные девственники принимают на себя подвиг девства в силу непреодолимой внутренней психической потребности, и следовательно, и их подвиг не свободен[111]. Припомните, что Христово изречение «могий вместити да вместит» в устах Канта получило следующую перефразировку: «ты можешь, следовательно, ты должен». Где же тут свобода? Итак, с этой стороны и состояние брака, и состояние девства суть одинаково не свободны.

В заключение, в назидание всем, гнушающимся брачным сожитием и называющим его мерзостью и скверной, приведу одно из немалочисленных правил древней Вселенской Церкви, старавшейся зараженных подобной тенденцией неразумных чад своих удерживать в должных границах. Вот что гласит 51-е апостольское правило: «Аще кто, епископ, или пресвитер, или диакон, или вообще из священного чина, удаляется от брака, не ради подвига воздержания, но по причине гнушения, забыв, что „вся добра зело“ и что Бог, созидая человека, „мужа и жену сотворил их“, и таким образом хуля клевещет на создание: или да исправится, или да будет извержен из священного чина, и отвержен от Церкви. Тако же и мирянин»[112].

29 января 1899 г.

Протоиерей А. У-ский. 2. О воззрениях г. Розанова на супружеское соединение

Мы поместили выше письмо протоиерея У-ского единственно ради того, чтобы нас не обвинили в нетерпимости к чужому мнению. Аргументация достопочтенного отца не только не убедительна, но до известной степени противна по своему тону. Так доказывать можно что угодно, но только для живого сердца, ищущего истины, а не семинарского подбора текстов, это останется металлом звенящим. Совсем другой характер имеет печатаемое далее письмо «Мирянина». Автор относится несколько строго к В. В. Розанову, но по этому вопросу так и следует.

Здесь автор книги «О понимании» вместе со своим другом, протоиереем У-ским, могут вызвать не только горячую критику, но даже вполне законное негодование.

С. Шарапов.

Вопрос об интимных сторонах брака представляет большой интерес для каждого человека, желающего жить сознательно и разумно. Едва ли в какой-нибудь другой стороне жизни так переплетаются между собою и сталкиваются, по-видимому, в полном противоречии[113], духовные и телесные стремления личности. Поэтому стремящимся к внутренней гармонии личной жизни в высокой степени важно объединить все разнообразие мыслей, чувств, желаний, вообще всех душевных состояний, вызываемых вопросом о браке.

Читателям «Русского Труда» известно, что в последних прошлогодних номерах этой газеты вопросу о браке г. Розанов посвятил свою переписку с православным священником под заглавием «Брак и Христианство». Эта переписка по своему содержанию вызывает у читателя много недоразумений, особенно ввиду того, что г. Розанов желает дать излагаемой там его теории религиозный колорит, называя ее «новой концепцией христианства».

Г. Розанов считает акт физического общения полов «трансцендентальным», «мистическим», и даже видит в нем религиозное содержание. Вот с этим последним никак не мирится мысль, а главное — чувство. Кому не известно, что супруги обыкновенно стыдятся[114] этого акта, стыдятся в нем унижения собственной духовной личности[115], как бы там ни толковал г. Розанов о «таинственности», о «сведении души с домирных высот» и «завивании ее в стихии». Здесь физиологическая потребность[116] и доводы рассудка, основывающиеся на ней, встречают протест внутреннего существа человека и осуществляются только благодаря временному подавлению этого протеста[117]. Здесь нет гармонии между духом и телом {Именно — полная, поразительная гармония! Какая поэзия:

Каждый я вечер к окну подхожу с затаенною думой;

Вверх погляжу я и вижу далекое, темное небо,

В темном том небе всегда я встречаюсь глазами с звездою,

С звездочкой милою, ясной, душе как-то странно родною.

Смотрит в окошко ко мне и лучами приветно мигает.

Точно скучает по мне и к душе моей трепетно рвется.

Тотчас же мысль о тебе озарит меня счастьем заветным;

Звезды очей твоих милых всплывут пред моими глазами;

Вспомню, что ты меня любишь, что ты ко мне трепетно рвешься,

И несказанная радость мне пламенем душу объемлет.

Слезы в груди закипят, но то счастия сладкие слезы.

Это стихотворение принадлежит, как я справился у редактора журнала, молодой женщине, которая никогда не думала и не собирается быть писательницею и скрыла самое имя свое. Просто — слова молодой жены об ожидаемом (в разъездах) муже. Можно ли представить себе, что, когда муж застучится в ворота, она покраснеет, придет в смятение, хотела бы убежать, п. ч. вот еще час — и «грех». Какие чудовищности в человеческой психологии предполагает добрый, но неопытный г. Мирянин. В. Р-в.}, да едва ли ее и можно найти, если признавать за их стремлением одинаковую степень законности. Неудовлетворенность и разлад в других сторонах жизни разрешаются в жизненных идеалах, преимущественно религиозных, а для данной имеется ли идеал в сознании человека? Кто разрешил вопрос, как должно это происходить, чтобы не возмущался «внутренний человек»? Поэтому решительно непонятно желание г. Розанова придать чисто животному[118] акту религиозный смысл[119], тем более что религиозные действия, напр. молитвы, вызывают у нас совершенно иные душевные состояния.

Новозаветное Откровение признает физическую сторону в человеке, но оно не придает ей положительной нравственной ценности. Оно говорит, что вступающий в брак только «не согрешит» (1 Кор. VII, 28, 36), а если в другом месте и говорится, что «выдающий замуж свою девицу поступает хорошо» (ibid., 38), то по общему смыслу главы эти слова нужно понимать так: хорошо, потому что избегается блуд (ст. 2), ибо «лучше жениться, нежели разжигаться» (ст. 9). Следовательно, по учению Нового Завета, брак является делом хорошим только как средство, предохраняющее человека от блуда. Тем не менее физическая сторона брака есть, все-таки, «похоть плоти», «похоть мужа» (Иоан. I, 13), нечто такое, чего лучше избегать: «не выдающий (замуж девицу) поступает лучше» (1 Кор. VII, 38), «кто может вместить, да вместит» (Мф. XIX, 12), «хорошо человеку не касаться женщины» (1 Кор. VII, 1). Мне кажется, что такое понимание Новозаветного учения не противоречит словам Апостола: «(жена) спасается чрез чадородие», на которые особенно упираетг. Гатчинский Отшельник в № 2 «Русского Труда» за текущий год. Спасется, если «пребудет в вере и любви и в святости с целомудрием» (1 Тим. И, 15). Ясно, что здесь имеется в виду не розановское «завивание в стихии», а нравственный подвиг воспитания детей, сопряженный для жены по преимуществу со всякими страданиями и лишениями. В подтверждение этой мысли можно привести другое место из послания к Коринфянам, где Апостол совсем и не вменяет супругам чадородие в непременную обязанность: «не уклоняйтесь друг от друга… чтобы не искушал вас сатана невоздержанием вашим. Впрочем, это сказано мною как позволение, а не как повеление. Ибо желаю, чтобы все люди были, как и я» (т. е. девственны) (1 Кор. VII, 5 — 7).

Поэтому напрасно г. Гатчинский Отшельник считает «кощунством» (ведь и сказал же!) отношение к жене как к сестре. Если муж любит свою жену в духе любви Христа к женщине (срав. Ефес. 5, 25), то едва ли у него появится «аппетит», как выражается Гатчинский Отшельник, ибо это психологически несовместимо с христиански любовной настроенностью[120]. А между тем, эта настроенность есть единственная цель нравственной жизни (следовательно, вообще жизни) человека[121]. Г. Гатчинский Отшельник сравнивает брачную связь полов с таинством Евхаристии, где также имеется сочетание высочайшего духовного акта с грубо физическим, каково пищеварение во всех его стадиях. С внешней стороны, пожалуй, сравнение подходяще. Но оно падает, как только мы обратимся к внутренней жизни человека, в которой, собственно, вся суть разбираемого вопроса. Когда мы «едим Бога», по выражению Гатчинского Отшельника, мы испытываем особенную душевную радость и мир, не передаваемые на словах. Эта тихая радость и мир не оставляют нас и потом, пока мы снова не загрязним своей совести. Во всяком случае, момент достойного причащения всегда переживается и воспоминается не иначе, как с благоговением. То же ли самое переживает каждый супруг при воспоминании о тайнах чадородия со стороны розановского «завивания в стихии»? Пусть каждый супруг ответит себе чистосердечно на вопрос: в силах ли он приступить к этому «таинству» в то время, когда душа наполнена мыслию и ощущением святости первого? Для того, чтобы резче различить два предмета, полезно поставить их рядом. А святое со святым вполне совмещаются в сознании, напр., Евхаристия и молитва, труд, благотворение[122].

Церковные песнопения и уставы суть выражения духовного самосознания Церкви; как таковые, они служат в то же время проявлениями самосознания духа человеческого, наиболее соответствующими его природе. А между тем Церковь в разнообразнейших формах воспевает и ублажает «бессеменное зачатие матери безмужныя»[123], называет иночество «чином ангельским», предписывает новобрачным пребывать в девстве первую ночь[124] из уважения к благословению Церкви, не одобряет второго брака, почти не разрешает третий и безусловно запрещает четвертый. Откуда в церкви выработалась и так ясно проявилась лишь только «терпимость» к физической стороне брака, снисхождение к ней, и почему она превозносит такие состояния жизни, которые брачному общению полов не причастны? Как могло возникнуть в святой Церкви такое отношение к предмету, если он тоже[125] свят? Говорят: «догматику писали монахи, песнопения и уставы — тоже». Но ведь эти писания приняты всею Церковию, ибо совпадают по своему смыслу с ее духом. Поэтому личность авторов здесь стушевывается и уже не имеет того значения, как хотят придать ей. Да, наконец, почему же это не монахи не сделали того, что сделано монахами? За 19 веков существования христианства они могли бы выразить немало общецерковных идей. Вопрос в том, могли ли они? Ведь, женившийся[126] во всяком случае много времени, если не большую часть, уделяет попечению о мирском, а такое дело, как быть выразителем церковного сознания, требует почти исключительного сосредоточения на «Господнем».

Едва ли резонны и ссылки на ветхозаветных супругов. Цель ветхозаветного брака — размножение избранного народа в ожидании[127] пришествия Искупителя. Ради этого каждому Израильтянину вменялось в нравственный долг производить детей, и потому не было грехом, кроме нескольких жен, иметь еще и наложниц; наоборот, считалось позором отказываться от восстановления потомства своего брата (Второзак. XXV, 5 — 10). В Ветхом Завете супруги могли соединяться и «не для удовлетворения похоти» (Товит. VIII, 7), ибо самая психология[128] брачных отношений была иная, нам теперь мало понятная. Кто хочет убедиться в этом, пусть прочитает 30-ю главу Книги бытия, а для примера приведу оттуда 3-й стих. Рахиль сказала мужу: «вот служанка моя Валла; войди к ней; пусть она родит на колени мои, чтобы и я имела детей от нее». Явилось христианство и провозгласило, что «хорошо человеку не касаться женщины» (1 Кор. VII, 1), ибо «все, во Христа крестившиеся, во Христа облеклись. Нет уже… мужского пола, ни женского: ибо все одно во Христе Иисусе» (Галат. III, 27 — 28)[129]. То, что одушевляло ветхозаветный брак, в Новом Завете упразднилось, и брак, служивший осуществлению мессианской идеи, здесь стал средством для удовлетворения слепого полового влечения и сознания удобств жизни[130].

По крайней мере, обычная цель нашего брака такова. Если же внутренний смысл брачной жизни различен[131] в Ветхом и Новом Заветах, то, конечно, параллель, проводимая протоиереем У-ским между Моисеем и Ап. Павлом и другими — недоказательна[132].

Г. Розанов старается показать, что христианство не только не отвергает плотской стороны в жизни человека, выражением которой является семья, но наоборот: по Евангелию будто бы семья-то и есть истинное и притом единственное воплощение идеала христианской жизни, обусловливающее существование самого христианства: «только этот взгляд», говорит г. Розанов, «вводящий семью ко Христу, спасает от колебаний и даже гибели само христианство». Аскетизм же — «духовное жонглерство» и есть гибель для Христова учения, или, по крайней мере, извращение его.

Что христианство не отвергает семьи — это ясно всякому, читавшему Новый Завет[133], но остальные рассуждения г. Розанова решительно парадоксальны. В самом деле, как примирить с ними хотя бы следующие слова Евангелия: «…есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного. Кто может вместить — да вместит» (Мф. XIX, 12); «и всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь[134] вечную" (Мф. XIX, 29). Этих слов совершенно достаточно[135], чтобы определить состоятельность «новой концепции христианства», поскольку она стремится опереться на Евангелие. Здесь утверждается, с одной стороны, духовное скопчество, т. е. добровольное отречение от брачной жизни, как высший идеал, доступный «могущим вместить»; а с другой, отрицается необходимость брака и семьи для спасения человека, следовательно, и вообще для его жизни. Семья, несмотря на высоту и чистоту связей, соединяющих ее членов, все-таки заключает в себе элемент эгоистического отграничения ("мои: жена, сын, брат, а то[136] — чужие») и потому она не вмещает в себе идеала всеобщего родства в духе слов Спасителя: «кто будет исполнять волю Божию, тот мне брат, и сестра, и матерь» (Марка III, 35). Поэтому стремление к осуществлению этого идеала в жизни неминуемо ведет к постепенному уничтожению границы, созданной семьей[137] между «мои» и «чужие». А так как эта граница {Зато г. Мирянин выпускает всю любовь, всю силу сцепления:

Бывало, в глубокой полуночный час,

Малютки, приду любоваться на вас,

Бывало — люблю вас крестом знаменать…

Г. Мирянин вдруг останавливает: «нет, не крестом, это — вовсе, вовсе из другой категории! из противоположной!!» Тогда я говорю: «новые звезды и новое небо». Вот ведь положение вещей. В. Р-в.} возникает именно в силу кровности семейного союза, то ясно, что кровность, возведенная в принцип жизни, согласно г. Розанову, будет только препятствовать духовному развитию человека.

Семейные узы важны не сами по себе, а потому, что на почве кровного соединения мы узнаем возвышеннейшее чувство любви, источник всякого добра[138]. Но это святое чувство возникает и между людьми, не соединенными узами кровного родства[139]. Нужно только стремление {Да, стремление, усилие, и вот тут-то и «рвется». А в супружестве (или даже в любовничестве)… никакого усилия! Чем больше — тем легче… «Нравится мне сапоги с тебя снять», «вымыть тебе ноги»; или как поется в смешной одной чиновнической песенке, какую слыхал я лет восьми, в детстве, потом никогда не слыхал, но запомнил:

Обложила его ватою

Напоила его мятою.

Это жена так отхаживает простудившегося своего мужа. Помню только конец:

На другой день у сердечного

Вон душа из тела грешного.

В городе Белом я гулял раз с женой на кладбище (единственное было место прогулок, заменявшее для горожан «сквэр»): смотрим — могила свежая, и ревет над нею баба. — «Кто ты?» — «Акулина». — «Что ты ревешь»? — «Да вот схоронили моего». — «Мужа?» — «Какой муж — я любовница была». Мы сконфузились, т. е. за ее положение. «Ну?» — «Завтра выгонят». — «Кого выгонят?» — «Меня выгонят. Я любовница была». — «Да подожди, не реви: откуда тебя выгонят?» — «А как же, он хороший был человек, с достатком, и дом. Из дома выгонят». В параллель я не могу не припомнить трогательного (и как-то картинного: она опиралась на стоящее близ могилы дерево и заплакала как-то ужасно горько, горько) плача тоже любовницы О. И. К-ца. Прекрасная эта женщина, из благородного иностранного семейства, согрела судьбу и жизнь брошенного своею женою русского чиновника. У них осталось трое детей; она — без средств и имени (т. е. фактического мужа). Мы, чиновники, так всеобще его любили, что устроили по подписке маленькую ей пенсию. Чтобы вернуть имя отца (он был и писатель) детям, она через год вышла (фиктивно, только обвенчавшись) за брата покойного мужа (любовника), совершенного старика. Сама она была лет 32 и прекрасна. Старик занимал какое-то провизорское место. Вот пример глубокого, «до положения риз», самоотвержения. Лет 8 она грела около себя всеми брошенного человека; умер он — и она умерла (как человек и женщина) для его детей. Даже в истории, полной великого, я не знаю примеров высшего самоотречения. В. Р-в.} к этому, нужна внутренняя самодеятельность.

История христианства представляет немало примеров[140] такой любви, да и что такое сама Церковь, как не союз этой же любви? Следовательно, кровность, даже как условие, не необходима для христианского развития человека. Поэтому не «семья спасает от гибели христианство», а христианство возвышает и облагораживает семейный союз[141]. Лишите семью христианской основы, и она превратится в сожительство самца, самки и их детенышей[142]. Не из семьи возникло христианство. Первые проповедники его «оставили все» (Мф. XIX, 27) и пошли за Христом. Некоторых Он Сам призывал ради Него оставить кровные узы. «А другому сказал: следуй за Мною. Тот сказал: Господи! позволь мне прежде пойти и похоронить отца моего. Но Иисус сказал ему: предоставь мертвым погребать своих мертвецов, а ты иди, благоветствуй Царствие Божие» (Лук. IX, 59 — 60, см. еще Мф. IV, 22). Не семьей живо христианство и доселе. Сказавший «создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее» (Мф. XVI, 18), сказал еще: «дана Мне всякая власть на небе и на земле: идите научите все народы… и се Я с вами во все дни до скончания века» (Мф. XXVIII, 18 — 20). С того времени Божественная Личность Его неотразимо влекла и влечет к себе[143] каждого ищущего в жизни света и истины. Вот где лежит основание поразительной жизненности христианства. «Христос моя сила…» поет церковь, и напрасно г. Розанов думает видеть эту силу в плотском союзе людей.

Итак, если семейная жизнь сама по себе не имеет безусловного значения для христианина, то, конечно, нельзя оправдать несколько презрительного отношения г. Розанова к монашеству. Неосновательность принципиальной стороны такого отношения достаточно выяснилась уже из приведенных выше слов Евангелия о духовном скопчестве ради Царствия Божия (Мф. XIX, 13), учения Ап. Павла о девстве и супружестве (1 Кор. VII); о значении пола в христианстве (Галат. III, 27 — 28) и пр. Но г. Розанов не прав, так сказать, и in concreto. Он за «ядениями», «питиями» и «глаголаниями» (?!) упустил из виду самое главное: именно, внутреннюю жизнь монашества и внешние условия ее. Прекрасный очерк того и другого дал покойный Архиепископ Никанор Одесский в своей статье «Из истории ученого монашества шестидесятых годов» («Русское Обозрение», 1896 г. кн. 1 — 3). Беру для примера следующие выдержки. "Когда случится горе с мирским человеком, он разделит его с родителями, женой, детьми, близкими родными, друзьями, развеет горе по ветру разными развлечениями, переменит карьеру, род службы, род занятий; не переменит, так потешится надеждою, что может переменить. Кроме того, всякому в жизни приходится разделить данную ему долю способности страдать на близкие существа, на жену, детей, родных, друзей[144], — где тут иному думать о себе, о своем личном страдании? В миру, даже при существовании многих из упомянутых условий, например, возможности искать забвения горя в развлечениях, при существовании свободы в выборе службы и занятий и т. д., наибольшие страдальцы — это люди одинокие, бездомные холостяки, бобыли, грубейшие эгоисты. Они-то и дают наибольший контингент самоубийц. Возьмем же теперь монаха. У него все исключительно, все доведено до крайности. Кроме Бога, утешить его в беде некому. Вблизи его нет ни родителей, ни родных, ни, всего чаще — друзей, ни одной истинно близкой души.. Даже выплакать горе на груди старой матери, если она имеется, неудобно, не пристало; более пристало молча сжать зубы, лежа на диване, пусть лучше горе выльется в этой крови, которая течет горлом из здоровой по натуре груди[145]. А мать, которой ни слова не говорят, пусть там молится, коли хочет, и в молитве ищет себе утешения, а изнывающему сыну — помощи[146]. Разделить свое горе ему позволительно разве со своею подушкой или с рукавом подрясника, в который уже никто и ничто не возбраняет вылить слез, сколько ему угодно; целую пучину. Это Давидово: слезами моими постелю мою омочу. Развлечений никаких, кроме дела, которое дали, его не спросясь[147], а теперь отнимают, опять же у него не спросясь[148], — дела только по службе, которая ускользает из-под ног. Иную службу, иную карьеру избрать себе он не волен».

«Вот ударили монаха по нем самом[149], — и вся сила страдания, какая только дана ему от природы, кидается на этот один его чувствилищный центр, на него самого, и приливом болезни к одному жизненному пункту поражает его жестоко, иногда прямо насмерть. Это и есть монашеское самоболение»…

…"И блажен тот из черной братии, кто силен, кто приобрел от юности навык, кого Бог не оставил благодетельным даром духовного искусства, а ангел-хранитель неотступностью своих внушений опереться в тяжелую минуту, в годину искушения, на веру и молитву, опереться на Бога и Церковь, опереться даже без веры и надежды[150] на стену церковную. Я употребляю слова выболенные, да!"

…"Я знаю монаха, который от боли души не спал четырнадцать дней и ночей[151]. Это чудо, но верно… Я знал монаха, превосходнейшего человека, который, страдая собственно болями ума, выразился так: «право, подчас становится понятен Иван Иванович Лобовников» (самоубийца-профессор). Иначе сказать, понятна логика самоубийства. Да, понятна"…

«А многие ли между светскими, а кто из них мучится в душе прирожденными ей усилиями помирить злую необходимость, явно царящую везде и над всем, от беспредельности звездных миров и до ничтожной песчинки — человека, с царством благой свободы, которую человек, волей-неволей, силится перенести из центра своего духа за пределы бесконечной вселенной и посадить на Престол Вечности, для которой царствующий всюду злой рок служит только послушным орудием и покорным подножием? А христианский мыслитель, вроде ученого монаха, пред неприступностью этих вопросов или падает в изнеможении и, разорвав ярмо веры, закусив удила[152], неистово бежит к гибели, как бы гонимый роком; или, переживая страшные, неведомые другим, томления духа, верный завету крещения и символу спасающей веры, верный иноческому обету и священнической присяге, с душой, иногда прискорбной даже до смерти, припадая лицом и духом долу, молится евангельскою символическою и общечеловеческою молитвою: верую, Господи, помози моему неверию[153] и, поддерживаемый Божиею благодатию, хотя и малу имат силу, соблюдает слово Христово и не отвергается имени Христова и пребывает верен возложенной на него борьбе даже до смерти. Вот что я называю мировой скорбью нашей эпохи, и вот почему называю ученых монахов первыми носителями этой мировой скорби».

Так говорит о монашестве человек, проведший в этом чине большую половину своей жизни.

Мне кажется, приведенные слова его приложимы вообще к монашеству, а не только к монашеству 60-х годов, потому что, с одной стороны, едва ли в первые века его истории природа личности была иная, чем теперь, а с другой — христианство всегда, с самого появления было для мира «юродством», «соблазном» и «безумием» (1 Кор. 1,18, 23) и слова Спасителя: «Я передал им слово Твое; и мир возненавидел их, потому что они не от мира, как и Я не от мира» (Ин. 17, 14), относящиеся вообще к христианам, — к монахам, конечно, приложимы тем более. Следовательно, условия для возникновения тяжелой внутренней борьбы и страдания были всегда. Всегда жизнь истинного монаха была и есть подвиг высокий и трудный, подвиг «сораспятия Христу» (Галат. 2, 19), «Голгофа» в большей степени, чем для немонашествующего христианина.

Я согласен с г. Розановым, что «Голгофу» несет порою (курсив мой) на себе"[154] и семейный человек. Но разница здесь та, что он вступает в брак совсем не ради подвига, а ради своего счастия и благополучия; монаху же заповедуется прежде всего забыть о себе, а взять крест свой и идти на борьбу за Христово учение (см. Апостол и Евангелие на пострижение монахов: Ефес. 6, 10 — 17; Мф. 10, 37 — 42).

В заключение хотелось бы мне сказать несколько слов по поводу своеобразного отношения г. Розанова к священному тексту, как основанию для построения своей теории. Г. Розанов пишет:

«Везде Он (Христос) брал людей в кровном соединении и нигде ни разу не разорвал кровей их… В этом и только в этом освещении понятны, законны и радостны становятся его беседы с пятимужнею Самарянкой (см. Иоан. IV, 18), прощение грешницы… И опять только в этом освещении понятны и законны станут некоторые Его слова: „блудницы и мытари вперед вас внидут в царство небесное“, „потерявший душу свою — сбережет ее“, а „сберегающий — потеряет“, то есть (курсив мой) не говори, как скупец (и скопец), „дух“, „дух мой“, „тебя взыскую“: но „взыскуй ближнего“ даже ценою потери этого „духа“, и вот тут-то, когда ты думаешь, что „потерял“ его — ты и „обретаешь“ его, даже сторицею, как бы выколосившееся зерно».

Таким образом, начало собственно плоти и плотского человека к человеку прилепления не только не враждебно Христу, но, можно сказать, что в эту слепленность людскую Христос и вошел, как в сень свою, везде беря человека не в сиянии одежд его, не в украшениях гроба, но в радости семейного очага, у колыбели".

Вот пример толкования св. текста г. Розановым. Но посмотрим, как приведенные выше слова стоят в Евангелии и в контексте… «Мытари и блудницы вперед вас (т. е. первосвященников и старейшин) идут в Царствие Божие, ибо пришел к вам Иоанн путем праведности, и вы не поверили ему, а мытари и блудницы поверили ему…» (Мф. XXI, 31 — 32). Второй из приведенных текстов в Евангелии стоит так: «сберегший душу свою — потеряет ее, а потерявший душу свою ради Меня — сбережет ее…» (Мф. 10, 39; Мр. 8, 35; Лук. 9, 24). «Ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?» (Мр. 8, 36; Лук. 9, 25).

Здесь противополагаются два духовные состояния человека: с одной стороны, прилепление к миру, считаемое обыкновенно у людей за «сбережение души» (в смысле земного благополучия), а с другой — самоотвержение ради Христа и Евангелия. Первое — причина духовной гибели, второе — источник жизни. Спрашивается, при чем здесь «кровное соединение» и что оно «освещает» в обоих приведенных местах Евангелия? При чем здесь «плотское человека к человеку прилепление», когда здесь идет речь об общем характере, содержании, направлении внутренней жизни человека? По-видимому, г. Розанов взял эти слова Евангелия на авось, не справившись с контекстом. Поэтому и вышло у него, что не теория подтверждается текстами и вытекает из них, а тексты истолковываются согласно требованию теории, хотя и в ущерб их действительному смыслу; но хуже всего, что в тех случаях, когда учение Нового Завета противоречит его теории, г. Розанов не останавливается пред сомнением в подлинности и авторитетности священного текста. Так, он продолжает вышеприведенную тираду:

«Против этого общего колорита Евангелий и Лика Христова совершенно бессильны бегучие (?), и, может быть, апокрифические привески вроде „лучше не жениться“, „даяй деву в брак — хорошо поступает, а не даяй — лучше поступает“, где так ясно человеческое колебание или человеческая (двоящаяся в незнании) ограниченность».

Но, во-первых, подлинность первого послания к Коринфянам, откуда взяты цитируемые (неточно) г. Розановым слова, есть факт бесспорный; во-вторых, Апостол Павел совершенно определенно говорит, что девство лучше супружества, духовнее его; и в-третьих, такое учение, хотя и косвенно, излагается и в других посланиях Апостола, напр. к Галатам 3, 27 — 28; к Тимофею в 1 посл. 3, 2 («епископ должен быть… одной жены муж», диакон — тоже (ст. 12); 5, 9, 11 — 15; к Титу 1, 7, 4); учение Ал. Павла по смыслу согласуется с Евангельским (Мф. XIX, 12, 29 и др.). Следовательно, не может быть речи ни об «апокрифических привесках», ни о колебании и незнании. Этим, думаю, устраняется и упрек в «эклектизме», выражаемый г. Розановым Церкви за ее отношение к браку.

Мирянин.

3) Ad hominem [К человеку, субъективно (лат.)] В двух статьях, посвященных прот. А. У-ским и г. Мирянином в №№ 24 и 25 «Русского Труда» критике «религии брака» г. Розанова, речь идет также отчасти и обо мне. Долгом считаю оттолкнуть кое-какие недоразумения. Очень немного строк позволю себе посвятить прежде всего г. Мирянину; несколько более пространных соображений будут мною повергнуты на благоусмотрение достоуважаемого о. протоиерея.

Г. Мирянин удивляется и даже, может быть, негодует за выражение «кощунство», коим я определил модную, кажется, ныне проповедь об отношениях мужа к жене, как к сестре. Я охотно готов отказаться от названного термина, но, по совести, не могу отказаться от очень определенной мысли, с этим термином пусть и неудачно мною связанной. Есть что-то гнусное, противоестественное в отношениях мужа к жене, как к сестре — вот что я думаю, и это я хотел сказать. «Если муж любит свою жену в духе любви Христа к женщине», говорит г. Мирянин, «то едва ли у него появится аппетит». Не понимаю. Но ведь в духе любви Христа к женщине мы любим, должны любить всех женщин, в чем же должно заключаться то особое отношение вот к этой единой между всеми женщине, которую я зову не женщиною вообще, не сестрою о Христе, но именно женою? Христос не был женат, поэтому выражение: «в духе любви Христа к женщине» вообще мало уясняет дело. Ссылка, сделанная там же на Апостола (Ефес. 5, 25) — и того менее. Это именно то место, которое положено читать во время чина венчания, каковое таинство, как известно, не исключает мысли о чадородии, и следовательно также об «аппетите», ибо кроме Единого, бессеменно родившегося, все ведь рождаются от «похотя мужския»… Почтенный автор показал в своей статье солидную, по-видимому, начитанность в Священном Писании; как не пришло ему в голову остановиться на следующем месте Апостола:

«Дух же ясно говорит, что в последнее время отступят некоторые от веры, внимая духам обольстительным и учениям бесовским, чрез лицемерие лжесловесников, сожженных в совести своей, запрещающих вступать в брак и употреблять в пищу (это сопоставление пищи и брака не оставляет сомнения, о какой стороне супружеских отношений говорит Апостол; это, конечно, сторона животная, „аппетит“, против которого уже в то время восставали лицемерные лжесловесники, сожженные в совести своей) то, что Бог сотворил, дабы верные и познавшие истину вкушали с благодарением; ибо всякое творение Божие хорошо, и ничто не предосудительно, если принимается с благодарением, потому что освящается словом Божиим и молитвою» (1 Тим. IV, 1 — 5).

Позволительно думать, что, вспомнив об этих ясных словах св. Апостола Павла, г. Мирянин воздержался бы от аргументации, которою он полагает ниспровергнуть силу моего напоминания, что и святейшее таинство евхаристии неотделимо от грубого физического акта… Да, но «там-де особая духовная радость». Совершенно верно; но ведь все усилия г. Розанова направлены к тому, чтобы доказать — что радость, о Господе радость, не невозможна и в супружестве. Мы едим, и по слову Апостола — благодарим Господа. Муж, по теории г. Розанова, прилепляется к жене — и тоже благодарит Господа. Мне не нравятся крайности г. Розанова, увлечение его, в силу коего можно думать, что он придает какое-то спасающее значение половому акту, видит в нем чуть ли не подвиг, жертвоприношение; но, пока он стоит на почве только радования о Господе — я глубочайшим образом сомневаюсь, чтобы кто-нибудь решился на попытку опровергнуть его на основании Священного Писания и Предания. Задача слишком неблагодарная… Ты ешь — и благодаришь Господа; смешно, конечно, видеть в этом акте подвиг, но безумие — и греховное нечто, противное Христовым заповедям здесь искать. Так и в другом радовании, по преимуществу защищаемом г. Розановым от новоявленных бракоборов, опирающихся на общераспространенное чувство гадливости по отношению к половому акту… Скажу к слову, что в этом последнем отношении г. Розанов, по-моему, глубоко прав. Я готов признать за ним несомненную заслугу в том, что он из потемок фарисейских недосказанностей и мрака глубоко лицемерной конфузливости смело извлек наружу и открыто поставил на обсуждение каждого честного сознания вопрос: «да в чем же мерзость половых отношений? откуда это чувство гадливости? каковы для него основания психологические, исторические, религиозные? Не привито ли искусственно современному человечеству это брезгливое отношение к полу?» Пусть на дальнейшем он, может быть, сбивается, но вопрос поставлен так, что отвертеться от него при помощи старых фарисейских уловок вряд ли придется…

Возвращаясь к вопросу об отношении мужа к жене, как к сестре. Как же осуществить на практике этот новый вид сожития? Заранее, что ли, условиться с девушкой-невестой? Такой заблаговременный «контракт» не представлял бы ничего неудобного? Ни в ком не возбудил бы чувства отвращения? Чудесно! Но тогда непонятно, зачем жениться, к чему выходить замуж?! Не проще ли, не естественнее ли, не нравственнее ли и не вводить «сестру о Христе» в свой дом? Или новая форма сожития должна осуществиться потом, когда розы и шипы супружеских отношений будут достаточно изведаны тою и другою стороною? Притом, как?

С обоюдного согласия, конечно? Вопрос в таком виде не представлял бы никакого интереса; о чем только не могут сговориться муж и жена! Их дело. И ничего принципиального тут нет. Но вот случай: один супруг хочет, другая сторона говорит: — нет? Если на вулкане семейных несогласий указанного рода появится любовник или любовница — что скажем мы? Да в девяти десятых случаях адюльтеров не так ли действительно и бывает? Разумеется, в иной мотивировке; разность лет и проистекающая немощь, разность темперамента, роковой физический закон, в силу коего женщина старится скорее мужчины, не говоря уже о тысяче женских болезней, очень, очень иногда рано оставляющих жену, так сказать, за флагом… Наконец, не невозможно покорное преклонение одного из супругов перед волею другого. «Нет, так и нет! на все Божья воля». Такой случай был описан в газетах. Какой-то мудрец начитался Толстого и решился превратиться из супруга в «брата». Лев Николаевич шлет поздравление, благодарит. Отвечает жена. В невыразимо трогательном по изложению письме она исповедует свою старую смиренную веру, что в браке, в супружеских отношениях скверны нет. Она хотела бы, чтобы муж любил ее и плотски… Она счастлива была бы иметь детей… Толстой, по свидетельству очевидца, заплакал над этим письмом. Как непонятны эти слезы! До чего бесконечна гнусность нового учения, так лицемерного и так жестокого! А гнушение вблизи и вокруг того, что во всяком случае проходит через таинство, освящается словом Божиим и молитвою, — как назвать? Я ничего не имею сказать более г. Мирянину.

*  *  *

Каприз пера подсказывает мне такую архитектурную схему: вывести на лицо флигелек, так пустячок, о двух-трех клетушках, а сзади, во дворе — пять-шесть этажей, «со всеми удобствами…». Почему нет? Шаблон говорит: «нельзя-с!»? — канцелярская рутина упадет в обморок, глупо раскроет рот перед таким нарушением «образцов и форм…».

Но какое нам дело до шаблонов рутины, до канцелярской мертвечины? Вот если бы здравый смысл, эстетическая совесть, ну, скажем, гигиена, соображения экономии наконец, говорили: «нет»! А, тогда другое дело! Но увидать хорошо разбитую улицу с этакими барскими коттэджами, а для менее состоятельных дать много воздуха, света, удлинить для их глаз перспективу — да провались несчастие нашей жизни, воплощаемое этою всемертвящею рутиною!!

Итак, вы позволите? Вот тема, вот флигелек «на лицо»:

— Женат? — вопрошает досточтимый отец протоиерей А. У-ский (см. № 24 «Русского Труда»).

Отвечаю: — женат.

— Чину венчания внимал?

— Внимал, батюшка.

— Требник читал?

— Да.

Теперь забудем тьму вопросов. Перелистуем быстро несколько страниц «Книги бытия моего» и остановимся на той, где можно рассмотреть какую-то преждевременную морщинку, какую-то странную складочку на сердце, слишком молодом, чтобы быть ему так озабоченным… Чем? Каким-нибудь горем? Может быть, нежданно-негаданно разверзшеюся могилою на жизненном пути, очень, может быть, близкою, очень дорогою могилою? Это, конечно, не представляет никакого интереса, но в целях дальнейшего небесполезно легким абрисом наметить известное настроение… На почве именно подобных душевных кризисов нередко происходит перелом в нашем духовном мире; очень часто смутные задатки чего-то, заложенные с детства, получают толчок, пробуждаются, лихорадочно тянутся к какому-нибудь твердому устою отселе более или менее сознательной веры…

Так вот, на этой странице «Книги бытия моего» произошло не очень значительное событие в губернском городе К. В местный собор был назначен новый протодиакон. Об этом событии оповестила публику местная газета инородческого духа, для коей появление нового протодиакона в соборе бесконечно менее значило, чем появление, напр., какой-нибудь новой акции на бирже. Уже это одно для постоянного читателя газетки казалось несколько странным, но была и еще капелька яда в entrefilet [заметка (фр.)] газетной хроники. Новый протодиакон обладал будто бы феноменальным голосом, он способен-де перекричать «красный звон» колоколов, заглушить пушечные выстрелы, сконфузить рев океана… В преувеличенности похвал инородческого листка чувствовалось какое-то предательство. Не было ли оно замышлено местным кандидатом на должность соборного протодиакона, должность, замещенную каким-то приезжим? Это очень возможно, это почти наверное так. На другой же день иудино лобзание инородческого листка было опровергнуто в другой газете «чисто русского, отечественного направления». Тоном и языком благостным именно в такой мере, чтобы дать почувствовать участие в этой маленькой полемике если не митры самого его преосвященства, то во всяком случае внушительного посоха отца настоятеля собора, человека характера властного и крутого, да к тому же и председателя духовной консистории, давалось ясно понять, что приезжего в обиду не дадут. Иначе говоря, ad hominem категорически приглашали недовольного местного кандидата положить ручки на брюшко и сидеть смирно… Известно, что в провинции (по крайней мере в прежнее время) между строк читали гораздо более, чем в столице, и таким образом, совершенно случайно в публике пробужден был интерес. Нужно пойти в собор…

Как сейчас помню: дело было в неделю о блудном сыне. Служение происходило в теплой, зимней церкви. Помещение очень большое, но потолок гладкий, как в комнате, и резонанс убийственный. К тому же служение шло не архиерейское, значит на протодиаконе лежала двойная работа. Тотчас после евангелия — эктению и пр. Церковь битком набита, притом «чистою» публикою, очевидно, привлеченною в храм Божий, как на своего рода зрелище, газетного полемикою… Вот при каких условиях пришлось дебютировать отцу протодиакону ***.

Глухо, почти неслышно начал он: «Рече Господь притчу сию: человек некий име два сына…» Эге! Да басов-то у него совсем нет! Это хорошо знал второй соборный диакон и не преминул «подставить товарищу ножку»: он дал «вонмем» настолько низко, что протодиакон не мог его покрыть или только с большим трудом, явно не в диапазоне своего голоса, мог вытянуть первые девять слов в том же тоне. Но торжество диакона № 2 и «иже с ним» продолжалось ровно столько, сколько требовалось времени, чтобы протяжно прочитать эти девять слов. Далее текст дает чтецу естественный мостик на словах: «и рече юнейший его отцу», откуда можно перейти на более высокий тон, чем блистательно и воспользовался отец ***. От слов «Отче, даждь ми достойную часть имения» — каждый звук отчетливо слышался в самом отдаленном углу церкви. Но нужно хорошо вникнуть в технику дела. Чтение, о коем идет речь, одно из длиннейших в году. Поэтому диакон, который уважает себя, должен соразмерять средства своего голоса так, чтобы кульминационное fortissimo его предельных нот совпадало с концом евангельского чтения. Вот почему отец *** не мог тотчас показать красоту своего голоса. Некоторое время он должен был еще вращаться в низах, чуждых basso cantante [певучий бас (um.)] баритонального характера. Он читал интересно, т. е. с поразительною ясностью, отчетливостью, с удивительным умением делать переливы голосом именно так, как требовал смысл читаемого, но в этом чтении не было блеска. Впрочем, этот несколько тусклый характер чтения удивительно соответствовал состоянию блудного сына.

В глуши, во мраке заточенья,

Тянулись грустно дни мои,

Без Божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви…

Драматическое движение начинается после слов: «и восстав иде ко отцу своему». Именно отсюда, именно со слов: «еще же ему далече сущу», отец *** выходил на свою дорогу: это рыба, возвращенная в родную стихию, это птица, выпущенная из клетки в беспредельный простор небесной лазури. Он значительно ускорил темп, хотя ни на одну иоту ничего не упустил в смысле ясности, выразительности и осмысленности чтения. Восхитительно разливался по церкви дивный металл этого голоса, молодого, сильного, а главное — и это всеми тотчас почувствовалось — страшно уверенного в себе, артистически владеющего и собою, и слушателями. Неподражаемо было передано психологическое allegro следующего места: «Рече же отец к рабам своим: изнесите одежду первую и облецыте его, и дадите перстень на руку его, и сапоги на нозе.

И приведите телец упитанный — заколите, и ядше — веселимся»… Вообще, я должен заметить, что, по моим убеждениям, во всей всемирной литературе не существует шедевра более совершенного, более гениального по форме, как притча о блудном сыне, т. е. стихи 11 — 32 главы 15 Евангелия от Луки. Я дерзаю для уяснения моей мысли применить человеческую мерку к странице, признаваемой мною за откровение сверхчеловеческое. Веруя и исповедуя божественное происхождение животворящего Духа, я лишь по отношению к букве, к материальной оболочке Духа, дерзаю применить несколько соображений чисто земной, человеческой критики, и с этой точки зрения осмеливаюсь находить, что указанный мною шедевр велик, недосягаем потому, что он в дивном созвучии примиряет, синтетически слагает два мира, две культуры, две, выражусь так, психологии: Семит и Ариец должны, как мне кажется, с абсолютною одинаковостью чувствовать эту единственную страницу. Да, вот хотя бы приведенное место. Какой Еврей не узнает тут настроение Авраама, Исаака, Иакова с их тучными пастбищами, с их множеством скота, волов, козлят, овец, всей этой полной чаши, всего этого земного благополучия вокруг дома, на коем почил мир Божий, в атмосфере семьи, в благоухании жизни, расцвеченной сознанием, что она действительно — дар Божий, что она прекрасна, что праведно и хорошо насыщаться ею и, насытившись вдоволь, опочить в старости доброй, маститой, уйти из нее, как бы из пира, который нас чуть-чуть утомил, погрузил в сладостную дремоту, чуждую тревоги, озабоченности… Да что же далее? Что там? Хуже? Еще и этого лучше? Но сердце уже преисполнено какого-то умиренного восторга и благодарности: «Господи! до чего хорошо! Да будет имя Твое благословенно от века и до века!»

Теперь возьмем Арийца, Христианина. Не первое ли, что придет ему в голову при этом образе тельца упитанного, образе, обвеянном каким-то колоритом праздничной душевной легкости, — это наша святая, вечно милая, вечно дорогая православная Пасха? «Изнесите одежду первую…» Христос Воскресе! Ну и хотя бы умереть на этом слове. Не больно, не страшно. Христос Воскресе! «И ядше веселимся!..»

Но возвращаюсь к достопамятному в моей жизни дню, когда я впервые подошел к Церкви, позволяю себе выразить так, с ее эстетической стороны.

«Яко сын мой сей мертв бе — и оживе, и изгибл бе — и обретеся», прочел с особою значительностью отец ***. Это место повторяется дважды. Это центральный пункт чтения, альфа и омега притчи: «И начаша веселитися» — закончил он продолжительною, умеренно громкою ферматою, в которой как бы слышался раскат грома, но еще значительно удаленной от нас грозы…

Отсюда — еще повышение голоса и быстрота темпа доходит почти до presto. «Бе же сын его старей на селе»… Тяжкая сцена с сыном, эти жалобы, эти упреки быстро несутся, как ветром гонимая туча, одинокая, отчужденная, «печалящая ликующий день»…

…"Егда же сын твой сей, изъядый твое имение с любодейцами, прийде — заклал еси ему тельца питомаго". На последнем слове сильный и продолжительный раскат грома. Гроза близко. Туча над нами. На слове: «и оживе» было сделано колено… Знаете, этот разбег голосом для устремления к последней заключительной точке вершины, и на словах «низшел бе» было достигнуто все, что только казалось в человеческих силах. Но отец *** понимал, что этот день — решающий в его жизни (как и в моей) и что необходимо превзойти самого себя. И он превзошел! Оставалось еще два слова: «и обретеся». Это не только последние два слова положенного на тот день чтения, но и заключительный аккорд изумительного музыкального построения. Тут торжество, победа, праздник, радость, и это чувство тем необходимее подчеркнуть, что радостное настроение было на минуту омрачено ранее свидетельством о недостатке любви у старшего сына. И вот, раздалась эта заключительная фермата… Господи! Я никогда ее не забуду. В своем роде это решительно ничем не ниже Рембрандта или Мазини. Это огонь, вот в чем дело, святой огонь совершенно одинаково попаляющий у Рембрандта и у Мазини, и у Пушкина и у отца ***. Да! и у него, у несравненного отца ***!! За десять лет, что я наслаждался этим великим артистом, я знал только три подобных момента, включая описанный один год: 14 сентября, при чтении Кресту, да раз на Благовещение, приходившееся на второй день Пасхи…

Я сейчас сказал: великий артист, и подчеркиваю. Смейтесь, если хотите, пожимайте плечами, но это так… И я еще вот что скажу: ничто в такой степени не отталкивало меня от веры, не возбуждало стольких сомнений, как апологетические книжки в защиту истин веры, и ничто, уверен, не способствовало в такой мере устремлению моему к спасению души — чего да сподобимся достигнуть все мы, знаемые и незнаемые — как восторги мои, пробуждаемые великою художественностью отца протодиакона***.

Кстати. Очень недавно я имел великое утешение увидеть отца *** здесь, в Петербурге. Честь и слава церковному священноначалию, давшему упокоение заслуженной старости на почетном, хотя и неответственном посту… Конечно, есть бесконечная разница между Мазини молодым и Мазини старым, но

…не говори: их нет,

А с благодарностию: были.

На этом слове я и кончу. Кажется, что каприз пера, подсказавший мне причудливую архитектурную постройку ответа о. А. У-му, не так уже нелеп. Мне кажется, что мне удалось до некоторой степени обнаружить меру моего понимания в области вопросов известной категории. Мера эта, как изволит усмотреть достоуважаемый отец протоиерей А. У-ский, очень и очень невелика. Мне еще доступно молочко — применяясь к выражению св. Апостола Павла — но никак не твердая пища. Вот почему голословное утверждение отца протоиерея не может ни в чем меня разубедить. И последование обручения и венчания я читал, и требник у меня на столе лежит, и молитвы, на которые мне указывают, небезызвестны мне; и, все-таки, в толк не могу взять: да что же оригинально христианского вложено в это последование и в эти молитвы? Да и не попали ли мы в круг какого-то досадного недоразумения? Не произошло ли с нами так, что, как говорится: своя своих не познаша? Не говорил ли сам о. протоиерей А. У-ский, что вся христианская догматика создана монахами? Не в этом ли все дело? Не естественно ли было им, скрепя сердце, ради непреодолимой нужды, кое-что позаимствовать из Ветхого Завета, вместо того, чтобы свободно и вдохновенно творить в области, которую они принципиально, ex officio, должны отрицать?

А когда так, то естественно спросить: монашеская концепция Христианства есть ли абсолютная и единственно возможная?

Ну, вот, на страницах этого самого «Русского Труда», тот же г. Розанов, пользующийся таким сочувствием прот. А. У-ского, сделал замечание, которому невозможно отказать в основательности: беременность, тревоги, страхи, окружающие эту полосу жизни в каждой семье — неужели так-таки ни словечка не сумела проронить Церковь по этому поводу? Неужели не естественно было бы благочестивому настроению ждать каких-нибудь молений, нарочитого чинопоследования ad hoc [к этому (лат.)]? Ничего! За величавым, всеобъемлющим образом Церкви вы видите монаха, с его уединенным, до крайности специализованным мирком… Он нервно перебирает четки, чтобы самую мысль о беременности, о всем, что может навести на эту тему, отогнать, как можно дальше… И это — «столп и утверждение истины»!! Полноте! К чему себя обманывать?

Гатчинский Отшельник

VI.

Разрозненные отзвуки спора

1) Из письма священника Иоанна Д. Руднева

Многоуважаемый В. В. От души благодарю за вашу книгу «Сумерки просвещения», которая прочитана мною с большим интересом, а затем извиняюсь за долгое молчание относительно статьи «Брак и христианство». Не недосуг и леность удерживали меня от немедленного ответа, а боязнь за легкомысленный ответ на ваше суждение о таком важном вопросе. Всякая мысль, несогласованная с обыденным нашим ходячим мнением, или же уже с сложившимся убеждением, весьма туго поддается нашему анализу. Нужно долгое время вдумываться в суть ее, чтобы в надлежащей мере оценить ее. Особенно пастырю трудно отрешиться от усвоенных взглядов на известное учение. Я всегда считал девство выше брака и теперь остаюсь при своем убеждении. Простое умозаключение[155] приводит меня к этому убеждению, указанное св. Павлом в 32 и 33 ст. 7-й главы в послании Коринфянам[156]. Но не подумайте, что я девство поставляю идеалом человечества. Из предыдущих стихов той же 7-й главы я убеждаюсь, что апостол Павел советует скорее брак, чем девство. Особенное внимание на себя обращает 25 ст. (там же), где говорит, что о девстве он не получил повеления от Господа, а советует как сам соблюдший его по милости Господа. Все это заставляет меня девство считать высшим состоянием человека в служении Богу, но в то же время признавать только истинное девство, явленное в любви к Богу и самоотверженном служении людям. Все же девство в современном обществе, выразителями которого считаются наши официальные аскеты, есть фальсификация и есть унижение христианства и даже человеческого достоинства.

Перехожу теперь к другому вашему положению о браке, где вам желалось бы одухотворить его во всех (деталях) подробностях. Но вспомните слова Давида: «в беззакониях зачат есмь и во гресех роди мя мати моя»[157]. Лишил Адам телесную природу невинного состояния, и мы его потомки получаем с рождением первородный грех, как наследство[158], и только при таинстве крещения вступаем снова в общение с Богом, но опять только духовно, а в теле остается действующим в нас первородный грех {Это очень отчетливо, но едва ли это учение имеет церковь. Итак, по свящ. И. Рудневу, мы имеем:

Невинный Адам.

Пал Адам душевно и особенно телесно,

Мы — павшие душевно и особенно телесно.

Рождая и рождаясь «течем как от зараженного источника»

(термин «Катихизиса» Филарета).

Половая сфера есть или родитель, или участник греха.

Рожденный младенец — душевно и особенно телесно греховен, не чист

Крещение омывает грех, однако только душевный.

Телесно и в крещении и после крещения мы остаемся грешны и не чисты, как до крещения.

Тело вообще и постоянно грешно, тело есть грех.

Это — духоборчество; крещение здесь не проницает достаточно глубоко и самая смерть Спасителя «не искупила наших тел от греха, проклятия и смерти». Спаситель представляется только держащим перед нами новые скрижали еще завета: но ведь для этого Ему не нужно было страдать и умирать, а только — живя учить! Но особенно важно следующее: — ну, тогда нет таинства брака! Разве же возможно благословить грех, благословлять в грехе. В Варфоломеевскую ночь католики благословляли мечи, но это был экстаз и минута, и она не названа таинством. Таинство, очевидно, может быть о велико-таинственном и велико-ценном и велико-желаемом предмете или деле. В. Р-в.}. В таинстве брака благословляется полное общение двух лиц для рождения детей[159], будущих чад церкви[160], но не возводится физиологический процесс до духовного начала[161]. Этим не хочу сказать, подобно редактору С. Ф. Шарапову, что христианство только снисходит к роману брака. Христианство, наоборот, в браке благословляет и освещает и плотскую сторону, но все-таки не возводит ее до одухотворения, и если плотская сторона брака усиливается[162] во вред нашего общения с Богом, то этим брак низводится до степени блуда. Что плотский брак в связи с духовным благословляется в христианстве, можно видеть в словах ап. Павла к Евр.: честная женитьба во всех, и ложе не скверно (Евр. XIII, 4), а что всякое излишество в потребностях плотских осуждается тем же апостолом — видно из послания к Коринфянам; «Все мне позволительно, но не все полезно, и ничто не должно обладать мною» (VI, 12) и далее: «Пища для чрева, и чрево для пищи: но Бог уничтожит то и другое; тело же не для блуда, но для Господа[163], и Господь для тела» (VI, 13). Вообще от человека требуется духовной свободы в служении Богу, и плоть человеческая указывается как некоторое препятствие к достижению{Да, тенденция на это указать — есть, но — как она печальна! Тут-то мы и удаляем от Бога пол свой, и где же мысль венчания (приблизь, подведи под Бога — чадородие свое). К тому же заметим, что едва сотворил Бог человека, а не когда-нибудь потом, в одной из последующих с ним беседе, сказал: «растите, множитесь»; как бы: «Аз сотворих тя, и ты — сотвори». Поразительно, по еврейскому тексту Бытия, что в словах о рождении Сифа: «И Адам пожил сто тридцать лет, и прижил по образу своему, по своему оттенку, и нарек ему имя Шеф» (гл. 5, ст. 3) есть совпадение в самом характере словооборота с изречением о сотворении человека: «И сотворил Бог человека в образе Своем, в образе Божием сотворил Он его; мужчиною и женщиною сотворил Он их. И Бог благословил их и сказал им Бог: плодитесь и размножайтесь» (гл. 1, ст. 27 — 28). Заметим еще, что глагол бара (сотворил из…) употреблено: Бытие, 1, 1 — в отношении к миру («бара Элогим» — в начале сотворил Бог небо и землю) и 1, 2 — в отношении «рыб больших и всякой души животных» и 1, 26 — в отношении к человеку. В прочих случаях и о других неодушевленных предметах употреблены глаголы: аса и ацер — сделал и образовал. В. Р-в. этой свободы. Мне думается, я по возможности сообщил вам взгляд свой на брак и христианство как пастырь церкви, руководствуясь ее учением.

Теперь перехожу к личным соображениям, основанным на наблюдении и на умозаключении на законе достаточного основания. Девственник имеет меньше обязанностей, чем брачный, отсюда мы заключаем, что брачному более трудов на жизненном пути, чем девственному, а награду большую должен получить более потрудившийся, а потому по правосудию Божию в вечных обителях брачный должен удостоиться большого блаженства. На это умозаключение может привести положение ап. Павла о меньших затруднениях для девственника — как угодить Богу. Но это умозаключение было бы справедливо при том положении, если бы отрешение от брачных уз было бы для нас легко, но отрешение от брака составляет для нас величайший подвиг, на который только может себя определить человек[164]. Подвиг, вопиющий против всего нашего существа[165]. Мне припоминается при этом юноша, ушедший опечаленным от Господа после предложения отказаться от своего богатства. Однако в нагорной проповеди о блаженствах умалчивается о девстве[166]. Из этого умолчания Господа о подвиге девства я умозаключаю, что для общения с Ним не потребуется от Его последователей девство, но только подчинение своей воли воле Отца небесного, а воля Отца небесного: раститеся и множитеся и наполняйте землю[167]. Откуда же взялся в христианском мире идеал девства? Мне думается, от бесконечной любви[168] к Богу. Первые христиане, преданные всей душой Богу, выбирали, что они могут пожертвовать Богу самое дорогое для них, и выбрали девство. И действительно выбрали величайший подвиг, указывающий на их великую любовь к Богу, и многие из них выполнили этот подвиг с честью, на что указывает присоединение их Церковию к лику святых. Но что возможно было выполнить людям Почти одухотворенным, взялись выполнять и все обыкновенные люди. Всякий паршивый солдат захотел быть генералом. И что же вышло? А вышло то, что девственники стали притчей в языцех. Их разврат стал настолько красноречив, что всякий порядочный человек от заурядных девственников сторонится более, чем от последней распутной бабы. Но это распутство прикрывается мантией фарисейства и не так ярко бросается в глаза. Кончаю письмо, но не по желанию своему, а по нужде. Сейчас 12 часов, а завтра мне вставать к утрени в 4 часа. Прощайте! Простите за помарки и небрежность. Письмо собственно и не окончено и за продолжение его не даю слова.

Сестру и всех ваших малюток целую.

Любящ. вас с. И. Руднев. 2) Из письма В лад. Карловича Петерсена

Многоуважаемый и дорогой В. В. Книжка г. NN, присланная вами мне для отзыва — вовсе пустая книжка… Совсем напротив ваши статьи в «Русском Труде» о браке и о христианстве. Поверьте мне, что тотчас по прочтении скверного замечания Шарапова к вашей статье, я уже сидел за машинкой и строчил ему строгий и резкий реприманд «По душе»[169]. Но затем я остановился, принимая во внимание:

1) травлю, которой подвергается теперь Сергей Федорович во всех журналах, столько же консервативных, как и либеральных, так и уличных.

2) время предподписочное, когда ему, конечно, работы по горло, и когда он и без того находится в состоянии понятного раздражения.

И я на основании сего прекратил стукотню Ремингтона. Но вам я каждый день собирался писать подбодряющие письма, ибо вполне искренно и по совести говорю и верю, что ваши тезисы в этих статьях суть именно коренные тезисы, какие необходимы в настоящую минуту всеобщей и всесветной гибели христианского брака и семьи[170].

Но… не писал я этих писем ранее, потому что у меня в доме вполне отсутствует время. Я решительно ничего определенного к сроку сделать не могу. Кроме того, за последние недели у меня в семье, как со стороны жениной, так и моей родни, скопилось много смертельных неожиданностей и неприятностей. У жены утонула молодая племянница, мать двух малюток, а у меня умер старший племянник, чудный мальчик, христианского воспитания и образа мыслей, от горя по матери, у которой доктора московские и иные констатировали рак желудка[171].

Все это обессиливает и без того достаточно слабого. Наконец, я все не умею поправиться от инфлуэнции, которая и поламывает и подергивает, и в кровать не кладет и из дому не пускает. Тут — вы согласитесь — не до таких важных, глубоких и всеобъемлющих вопросов, как те, которые задеты вашими статьями.

Понимая всю важность этих вопросов и, совершенно согласно с вами же, видя их опасную сторону при неправильном и злом толковании[172], я не мог не видеть, с одной стороны, что они написаны вами слишком кудряво: с бездною цитат и полуцитат, неведомых большой публике, и потому, скажем прямо, в газете малоуместных. Конечно, ваши статьи — статьи чрезвычайно неудобные для газеты и вообще, ибо они ниспровергают ту установившуюся тысячелетнюю фальшь, за которую стоит владычествующий аскетизм. По этому вопросу вам, непременно служения человеческого ради, необходимо выступить отдельной книжкой и даже книжищей. В этом направлении надо работать страстно, ибо там спасение, иначе христианскому человечеству грозит неминуемая гибель в разврате, проституции и еще худших грехах Содома и Лесбоса, так сказать на самой паперти церковной. Вот именно ради мучительно рискованной стороны вопроса нельзя слишком сильно осуждать и Шарапова. Он все же напечатал самое сильное, самое существенное. Такие архикретины, ведающие русским мышлением и русской совестью и имеющие наглость собственного невежества, как этот ужасный М. С-в, могут каждого заставить задуматься. О земля невежественная, и земля владычествующих невежд! С этой точки зрения надо пожалеть, а подчас даже и подивиться Шарапову! И я, глубоко сочувствуя вам, удивляясь вашей эрудиции по вопросу и смелости мышления, все же думаю, что эти статьи не для газет, говоря вообще; что сначала надо потрясти умы кабинетные, умы философски обработанные, а уже затем, и то осторожно, можно идти с этими же выводами в грубую, страстно настроенную толпу — верующих страстно, и столь же страстно неверующих.

Была у меня также мысль написать по поводу ваших тезисов фельетон в одной распространенной газете: но, пощупав почву, я увидел, что это вышел бы напрасный труд. Можно бы попробовать у Ухтомского, так как там вы помещали статьи подобного же содержания. Но ведь там это вышло бы тех же щей, до пожиже влей. Однако, если бы вы сами пощупали почву в этом направлении, то я, конечно, с удовольствием остановился бы на такой задаче, желая быть искренним апостолом вашей прекрасной и верной идеи.

Вот в коротких словах обуревающие меня невзгоды и сомнения, мешавшие и мешающие мне сказать в этом направлении какое-либо публичное слово. Но зато платоническое, мое сочувствие вам всегда настроено высоко и горит в душе пламенем искренней благодарности, рождающей и удивление к вам и благодарность за свет, просвещающий нас грешных.

И в день, когда ваши мысли[173] станут общими мыслями — христианство станет вполне учением человеческим и спасительным для всех. Страшна эта логическая неурядица с догматами о безбрачии, как о чем-то приказанном и высоком, рядом с необходимостью жить в браке честном, если желаешь не обезлюдить мир путем безбрачия, и сопровождающих его отвратительных грехов.

Пошли вам Боже сил и удачи поддержать ваши высокочеловеческие и столь же высокохристианские тезисы и в текущем году.

Шарапова пожурите, что и я сам, может быть, умудрюсь сделать, но с ним не ссорьтесь.

Всего вам хорошего и не падайте духом крепким и служащим правде.

Вам сердечно преданный Вл. Петерсен.
3) Из писем одного незнакомца 1

Уважаемый В. В. Я не стану искать слов и фраз, скажу лишь, что за этот последний год знакомство с вашими статьями было самым значительным моментом моей духовной жизни. В особенности близки мне все статьи ваши по религиозным вопросам и о браке. Читая вашу переписку с прот. А. У-ским в «Рус. Тр.», я несколько раз порывался писать вам, выразить — как горячо я сочувствую «религии брака». Действительно, все «святое» вычеркнули мы из жизни нашей[174], отвели это в верхние этажи, а для истинной, реальной жизни нашей оставили одни формы, голые рутинные «способы» жить. Так жить слишком тяжело, когда хочется найти, коснуться этой «святости» во всем, во всем… Мне кажется, что чувствующее и мыслящее человечество устало страшно от такой жизни и если идет еще по рутинному пути идеалов без святости, то как-то неуверенно, нетвердыми шагами, ища руками путь впотьмах, — так хочется найти Бога во всякой минуте жизни, во всяком способе жизни, так же хочется, как раньше хотелось уйти от Бога… «Разве я сторож брату моему?» — разве не это говорили люди много-много лет уже. Теперь надо ждать реакции. Дай Бог.

Не буду теперь писать вам, потому что боюсь злоупотребить вашим вниманием, но многим хотелось бы поделиться. Сообщу вам два слова о себе, чтобы вы знали внешние условия жизни пишущего к вам эти строки. В 1897 г. я окончил математический факультет Московского Унив. и был оставлен по кафедре физической космографии профессорским стипендиатом. Мне удалось близко и лично познакомиться с кругом профессоров, их жизнью и интересами. Все, мною узнанное, далеко не привлекало меня, особенно после того, когда я познакомился с жизнью и принципами Трудового Братства, учрежденного Н. Н. Неплюевым. Я горячо полюбил эту идею и носителей ее, и мне, естественно, захотелось послужить ей своими силами. Год назад я мечтал о такой средней школе, но время мне показало, что такие мечты преждевременны, особенно относительно меня лично, что прежде чем призывать к жизни на новых устоях, к жизни братства, нужно лично испытать, можешь ли сам так жить…

Ваш А. Лютецкий 1900 г., мая.

2

Ответ г. Лютецкому

Спасибо, дорогой, вам за ваше интимное письмо. Зная мои книжки — знаете и меня. Сверх них (мыслей) — усталость, детишки, но вечная веселость души, за которую благодарю Бога и которая во мне наступила после решения видеть Бога «во всяческом и во всем» или, пожалуй, видеть в мире паутину, исходящую из (неприятно невольное сравнение) Бога-паука. Добрый паук, ткущий из себя мир — вот и все. Мысли о браке — ужасно редкие понимают: Устьинский, Гатчинский Отшельник, А-т, вот — вы, еще немногие, но вообще — единицы. Между тем тут узел

природы и духа

Бога и вещества

глава науки акушерства и предмет обряда церкви — венчания! Где еще подобное вы найдете? Удивительно, что философы сюда не спускались и не видели глубочайшего метафизического любопытства в этой теме. Далее: это — начало реализации, принцип реальности. Все — думаем, думаем, думаем; тут — творим вещь, вещь новую (в мире небывалую); вещь — духовную (ребенок); вещь — прекрасную и святую. Ну, да вы сами станете разматывать эту бесконечную нить вопросов и ответов. Все мимо проходили этого плевка, думая: «тут — бациллы слюны». Мне несколько особых биографических мотивов внушило раздумье: «дай — покопаюсь; так ли это, бациллы ли и плевок?» И можно сказать не проходит дня, чтобы я не увидел в теме этой новой стороны, или новой связи примыкающей сюда логики, как ряда зависимостей. Жму руку.

Ваш В. Розанов. 3
12 июня

Спасибо вам, дорогой В.В., за ваше письмецо; мне было приятно слышать в нем ваш голос. Вы не поверите, до какой степени я вчитался в вас; мне кажется, что ваш язык, ваш слог я узнаю из тысячи других и всегда завидую достоинству его — сжатости, образности и силе. Не подумайте, что я хочу писать панегирик вам, я думаю, что это было бы очень скучно, да и не надо вовсе; мне кажется, что всякий, кто говорит громко, во всеуслышание свои заветные думы, хочет не того, чтобы его хвалили и восхищались, а ищет правды, ищет, чтобы согласились с ним или доказали, что он ошибается, что истина в другой стороне. В последнем я не могу помочь вам, потому что моя мысль и мое сердце вполне на вашей стороне, но если только больше света, мира и радости вливается в вашу душу от мысли, что одним человеком больше понимают вас, то я буду искренно рад. Простите меня, что я, быть может, со светской точки зрения бесцеремонно злоупотребляю вашим временем; я хотел бы еще раз напомнить, что письма мои не должны непременно вызывать вас на ответы, я ведь вполне понимаю, что стоит вам полчаса времени. Для меня главное в жизни чувство, и чувство положительное, светлое — любовь.

Мысль дорога постольку, поскольку она выражает это чувство. Любви учил нас Бог, сам Он — Любовь; ею должны жить все мы, кто хочет быть Его истинным учеником. Для меня дороги ваши мысли, потому что в них я вижу великую любовь вашей души к Богу, к человеку, ко всему миру, потому что все «еже бысть» начало быть от Бога — Любви. Добро человеку, который дошел до этого великого сознания: здесь все христианство, вся вера, весь свет и теплота жизни, радость и спокойствие чистой смерти. Вот о любви хочется мне сказать одну мысль вам; я математик и часто мыслю математическими образами во всех областях мысли. Физика, т. е. наука наша, признала величайшим открытием нашего века закон сохранения энергии. Ничто из энергии, полученной вселенной при ее образовании, не теряется, но лишь превращается из одного вида, из одного состояния в другой. Закон этот, думается мне, должен быть шире формулирован: он касается не физической лишь стороны, но всей совокупности бытия мира. «И вдунул Бог дыхание жизни»: — вот это «дыхание жизни» и сохраняется на вечные времена, меняет лишь вид и состояние. Это «дыхание жизни» — добро, сотворенное Богом, а зла не было сотворено вовсе; но мы при своей свободной воле можем дышать «дыханием жизни», можем и не дышать им — жить добром, любовью, и не жить — тогда зло. Зло — отсутствие добра, пустое от добра место. Его нет как самодовлеющего субъекта, это лишь отрицательная любовь (с минусом). Поэтому нет в жизни чувства безразличного: или любовь, т. е. чувство положительное, или зло — чувство отрицательное. Или свет, или тьма; среднего состояния мы не выносим. Продолжу свою аналогию с законом сохранения энергии; Творец вдунул в людей, в мир столько любви, сколько нужно для жизни; именно в любви — божественный нерв жизни. В момент создания, в раю, вся любовь была свободна, зла не было, потому что все жило любовью; потом сами люди скрыли часть любви своей, в некоторых случаях жизни не жили ею; это пустое от любви место стало злом, грехом… Любовь же эта обратилась в состояние бездеятельное, связанное, потенциальное… Когда мы живем любовью каждую секунду бытия, она — активна, когда мы не живем ею — она пассивна или вернее потенциальна, потому что по положению своему она заключает в себе возможность воскресения своего в жизнь, в действования. Данный Богом запас любви постоянно колеблется во взаимных отношениях активной и потенциальной частей, но в сумме вечно неизменен — это закон постоянства «дыхания жизни» — любви. Если бы я лучше знал историю, то хотел бы заметить в мировой жизни эти моменты колебания, когда активная любовь брала перевес над потенциальной, и наоборот. Мне кажется, что изменился бы самый взгляд тогда на историю; она давала бы нам не только: что, как, когда и почему было, но мы видели бы в ней картину постепенного приближения, с колебаниями и падениями, рода человеческого к осуществлению Царства Божия на земле — царства любви. Вся работа людей должна сводиться к тому, чтобы всю любовь перевести из потенциального, связанного состояния в свободное, активное, осветить любовью, дать место Богу во всех сторонах нашей жизни. И вот когда вся любовь, заложенная в мир Богом, станет активной, исчезнет зло, и будет Царство Божие на земле. А что такое потенциальная любовь, я поясню вам примером. Вижу я человека и знаю, что у него большое горе на душе; про горе его знаю, но человека не знаю; когда есть во мне любовь, то и чувствую порыв в душе — «пойди, приласкай его, поддержи того, кто страдает»; — с другой стороны голос: «ведь ты не знаешь его, нужно ли ему твое участие непрошенное; лучше человека одного оставить, какое тебе дело» и т. д. Если я послушаюсь первого голоса — я любовь мою проявлю в жизнь, сделаю активной; если уступлю второму — оставлю любовь связанною, потенциальною, она могла бы родиться в мире, но не родилась. Нельзя предугадать последствия фактические, но сказать можно, что в первом случае я создам больше добра в жизни, во втором больше станет зла; ну, может озлобиться человек на людей за их безучастие — вот уже и зло, в котором есть и твоя капля.

Боюсь, утомил я вас, да и сам устал.

Передал Н. Н. Неплюеву ваши добрые слова; он просил меня выразить вам свою сердечную благодарность и передать, что будет очень рад, если вы позволите заехать к вам познакомиться лично, при первом же посещении Петербурга. Простите мне мою откровенность, В.В., повторяю вам, я очень хорошо чувствую вас и этим чувством рисую себе ваш образ. Мне кажется, что всякое новое лицо, становящееся на вашем пути, прежде всего вызывает в вас некоторое отрицательное чувство, чувство усталого человека, которого мучает эта постоянная переменяемость лиц; ведь, на каждое это лицо нужно хоть капельку внимания, хоть чуточку силы положить, а сколько этой силы даром было растрачено таким образом… Если я угадал в вас это чувство, то потому лишь, что мне оно близко знакомо. В этих случаях всегда надо верить, что «мир твой к тебе возвратится» — по слову Спасителя. Если я ошибся в вашем настроении, тем лучше; во всяком случае, я позволю себе иногда, когда захочется, писать вам как пишу сейчас; будьте уверены, что это нисколько не будет зависеть, ответите вы мне или нет, будем свободно чувствовать себя в этом случае. Если захотите, в другой раз порасскажу вам кое-что о нашей жизни, хотя теперь у меня очень много занятий, думаю в сентябре сдавать магистерские экзамены и надо еще подготовиться к преподаванию в школе, в чем у меня нет опытности. Живите с Богом и детей своих этому научите. Ваш

А. Лютецкий.

М. Янполь, Черниговск. г. хут. Воздвиженск.

4) Из писем Пл. Ал. Кускова*
  • Если бы мы не любили литературных и философских тем, приблизительно как собака, делающая стойку над птицей — мы мало чего добились бы. Истина трудна и добывается прилежанием. Посему я собираю здесь с величайшей любовью взгляды pro и contra. А как брак есть сама жизнь, то и взгляды на него всегда надо оценивать, внося поправку или соображения о личности и возрасте и даже семейных обстоятельствах высказывающегося, с его темпераменте и проч.; отсюда — не выпускаемые мною подробности писем. В. Р-в.
Марковка. 24 сент., 1899 г.

В.В.! На Ионических островах я не был; попал из Одессы в Ниццу, потом был в Париже. Вернулся в Марковку в конце апреля, на святой, часть которой, как и всю страстную, провел в Киеве. Все письма, какие ко мне приходили в мое отсутствие, садовник мой, остававшийся в доме хозяином, пересылал в Одессу, где я получил и ваше письмо, а также и NoNo «Русского Труда» со статьею «Брак и христианство». Прочел ее; но не писал ничего вам для того, чтобы не смущать вашего упоения: обожествляйте, причащайтесь! Для меня это было, в свое время, тоже причащением жизненного огня: но мне никогда в голову не приходило, что можно так на это смотреть с христианской точки зрения. Ваша защита — семья. А это:

«Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч.

Ибо Я пришел разделить человека с отцом его, дочь с матерью ее, и невестку с свекровью ее.

И враги человеку домашние его. Матф. X. 34 — 36.

Господи! позволь мне прежде похоронить отца моего!» — «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов; а ты иди, благовествуй Царствие Божие!» Лука IV, 59-60.

Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери и жены, и детей, и братьев, и сестер, а при том и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником". Лука. XIV, 26.

«Истинно говорю вам: нет никого, кто оставил бы дом, или родителей, или братьев, или сестер, или жену, или детей для Царствия Божия: и не получил бы гораздо более в сие время, и в век будущий жизни вечной». Лука. XVIII, 29.

Так мудрено ли, что у христиан семя плохо держится?[175] Но через 8 — 9 дней я выезжаю из Марковки в Петербург и буду иметь удовольствие лично с вами побеседовать. Теперь пишу только для того, чтобы успокоить свою душу: мне ужасно больно, что ваше милое письмо, с вырезками из ваших статей, как долго оставалось без ответа. — Кто это вам так ясно, кратко и метко высказал впечатление, произведенное на него вашими статьями о поле? Грешный человек, я подумал то же самое: «под гнетом духа любодеяния!»

Сегодня, через несколько часов, уезжает в Петербург Дмитрий[176], запоздавший здесь малую толику. Спешу кончить письмо, чтобы передать ему, для ускорения времени. Остающиеся часы придется посвятить ему.

Мой сердечный привет глубокоуважаемый В.Д.; ребятишек целую. Нужно поцеловать и вас? — Извольте, заочно; я и ребят своих только заочно целую. Ах, Боже мой! позабыл: М-а[177] замуж выходит за одного из здешних помещиков. В январе свадьба.

Искренно преданный вам Пл. Кусков. 2
Харьков. 29 окт. 1899 г.

Дорогой В. В. Вы помните, что вы мне написали? — Что изречения Христа против дома, семьи и близких ставят вопрос: «принес ли Он все благо на землю? ибо в таком случае есть часть блага, не от Него идущего, и столь же драгоценного, как Его благо».

И вы думаете, что на это можно сказать только: «гм… гм..!» Христос принес на землю благо Царствия Божия, которое начинается там, где кончаются блага, не Христом принесенные[178]; и до тех пор, пока эти блага не изменят вам; до тех пор, пока вы не возненавидите их и вместе с ними самую жизнь свою, — вы не готовы для оценки благ царствия Божия[179]. Но вы стоите на прекрасной дороге: «Увы, люблю женщину, люблю самую ее наготу, милое дыхание, милую теплоту ее тела. Да и не хочу я отрекаться от инстинкта, подарившего мне четырех херувимов!» — Так пишете вы. Превосходно! Так и следует все это любить, для того, чтобы потом, когда придется все это возненавидеть, не начать искать утешения в чем-нибудь подобном же, а прямо ринуться к тому, другому и новому свету, который открыл Христос[180], и ворваться в двери Царствия Божия, да исполнятся слова Его: «Царствие Божие силою берется». А не придется возненавидеть, тогда вам в царствии Божием не будет и надобности: оно принадлежит нищим, несправедливо гонимым, голодным и плачущим. Дай вам Бог обойтись без него! если вам и без него хорошо.

У меня, недели две назад, нет, больше, это было 9 и 10 октября… — такие были два припадка удушья, что я дней десять от них не мог оправиться. Думал, что конец пришел.

В Харьков приехал с докторами советоваться, но понемножку оправился и так хорошо себя чувствую, как давно уже не чувствовал. Думаю побывать хоть ненадолго в Петербурге. Тогда побываю и у вас — покалякаем.

Я здесь М-е готовлю приданое.

Черкните и вы мне два-три слова в ответ на мой отзыв. Мне очень интересно знать, что вы скажете. И я вас в «духе любодеяния» не упрекал. Это выходит только так с той точки зрения, на которую сами вы хотели установить читателя для оценки ваших воззрений.

Мой поклон сердечноуважаемой В.Д.

Искренно преданный вам Пл. Кусков. 3
Одесса 19 ноября 1900 г.

Дорогой В. В.! …Какие мои письма вы хотите печатать? Я помню весьма смутно, что я вам писал. Мне помнится, на ваши сетования о том, что у нас, христиан, семья не занимает в жизни такого почетного места, какое она имеет, напр., хоть у мусульманина, я сказал вам: «Еще бы!» и указал на то место Евангелия, где сказано: «Кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником». (Лука. X, 26). Но сказал ли я вам, при этом, как я, сам про себя, понимаю это место? Я думаю, что это — грубая передача чрезвычайно тонкой и понятной идеи. Учение Христа есть учение о Царствии Божием. Люди, пользующиеся в жизни разными благами, могут не чувствовать и нужды в Царствии Божием. «Никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия» (Лука IV, 62). Но как драгоценная жемчужина для купца, ищущего таких жемчужин, будет оно для человека, потерявшего все, что было у него в жизни самого лучшего: любовь и уважение к родителям, веру в жену, надежду на детей, все такое, без чего самая жизнь станет для него ненавистна. Только такой человек, — если при этом он сохранил в сердце своем достаточно свежести, подобно мудрым девам, уберегшим масло в сосудах своих, — прильнет ухом своим к учению Христа о Царствии Божием.

Мой глубокий поклон всем вашим.

Ваш П. Кусков. 5) Отзыв Гатчинского Отшельника*
  • Письма Кускова меня заставили очень задуматься, и я переслал их г. Гатчинскому Отшельнику (его другие литературные псевдонимы — Рцы и Вл. Заточников), прося отзыва, который здесь и помещаю. В. Р-в.

…Ну, как же не сказать после этого: fatum? Ну, как не поверить в «звезды». Но и веря в них, вряд ли что имею я общего с египетским теизмом, о коем вы пишете. Орион умен, Орион знает — что мы ничего не знаем. Орион понял, что мы балуемся Востоком и язычеством, балуемся по совершенной невозможности проникнуть в психологию тех миров, тех начал. Вот, напр., я только что вычитал в газете: «в китайских городах каждый день кто-нибудь умирает на улице, — от голода умирает. — Собирается народ и смеется, глядя на томление умирающего». Вот это Бедекер. Вот это так. Ну, и благоволите понять это и почувствовать. Звезда — да, точно. Со звезды Евангелие начинается. Все приемлемое умом и сердцем[181] в язычестве — покрывается христианством как часть целым. Биллионная доля истины — и она не пропадет, не затеряется в истории, когда-нибудь принесет дивный плод, но именно на почве христианства, тем и отличающегося от всех религий мира, что в нем йоты нет семинаризма. Все, все лучшими человеческими чувствами {Тут вот и начинается великая проблема пола, и даже, определеннее и точнее — одного полового акта an und fur sich. Приемлем ли он «лучшими человеческими чувствами» тоже an und fur sich их? Автор в другом письме резко писал мне, правда за два года до времени настоящего письма, следующие слова, утверждающие «абсолютную неприемлемость христианством» полового акта: "…Или вы будете иметь бесстыдство опять морочить здравый смысл ссылками на таинственный процесс деторождения? Да разве он не тот же и в браке, и в блуде? Пес ничего не говорит (NB. безмолвен: но что же, ничего он и не чувствует? В. Р-в.) и производит; мой приятель NN поет tru-la-la и тоже производит. Один В. В. Р-в умудряется философствовать во время акта и потому — свят?! Тут приходится выбирать между явным безумием или явно нечестным отношением к спору, к з