Гибель Эшерова дома (По; Энгельгардт)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Гибель Эшерова дома.
Son coeur est un luth suspendu,
Sitôt qu’on le touche il résonne
De Béranger.

Целый день — хмурый, темный, безмолвный осенний день — под низко нависшими свинцовыми тучами — я ехал верхом по замечательно пустынной местности и, наконец, когда вечерние тени ложились на землю, очутился перед унылой усадьбой Эшера. Не знаю почему, но при первом взгляде на усадьбу невыносимая тоска закралась мне в душу. Я говорю невыносимая, потому что она не смягчалась тем грустным, но поэтическим чувством, которое вызывают в душе человеческой даже безотрадные и мрачные картины природы. Я смотрел на запущенную усадьбу, на одинокий дом, на мрачные стены, на пустые орбиты выбитых окон, на чахлую осоку, на белые стволы дряхлых деревьев, смотрел с гнетущим чувством, которое могу сравнить только с пробуждением курильщика опиума, с горьким возвращением к обыденной жизни, когда завеса падает с глаз и гнусная действительность обнажается во всем своем безобразии.

То была леденящая, ноющая, сосущая боль сердца, безотрадная пустота в мыслях, полное бессилие воображения настроить душу на более возвышенный лад. Что же именно, — подумал я, — что именно так удручает меня в «Эшеровом доме»? Я не мог разрешит этой тайны; не мог разобраться в тумане смутных впечатлений. Пришлись удовольствоваться ничего не объясняющим заключением, что известные комбинации весьма естественных предметов могут влиять на нас таким образом, но анализировать это влияние — задача непосильная для нашего ума. Возможно, — думал я, — что простая перестановка, другое расположение подробностей сцены, деталей картины изменит или уничтожит это гнетущее впечатление. Под влиянием этой идеи, я подъехал к краю обрыва над черным, мрачным прудом, неподвижная гладь которого раскинулась под самой усадьбой, и содрогнулся еще сильнее, увидав в перевернутом обращенном пейзаже седую осоку, угрюмые стволы деревьев, пустые орбиты окон.

Тем не менее, я намеревался провести несколько недель в этом угрюмом жилище. Владелец его, Родерик Эшер, был моим другом детства: но много воды утекло с тех пор, как мы виделись в последний раз. И вот, недавно, я получил от него письмо, очень дикое, настойчивое, требовавшее личного свидания. Письмо свидетельствовало о сильном нервном возбуждении. Эшер говорил о жестоких физических страданиях, об угнетавшем его душевном расстройстве и хотель непременно видеть меня, своего лучшего, даже единственного друга, общество которого облегчит его мучения. Тон письма, его очевидная сердечность — заставили меня принять приглашение без всяких колебаний, хотя оно все-таки казалось мне странным.

Несмотря на нашу тесную дружбу в детские годы, я знал о моем друге очень немногое. Он всегда был крайне сдержан. Мне было известно, однако, что он принадлежал к очень древней фамилии, представители которой с незапамятных времен отличались особенной чувствительностью характера, выражавшейся в течение многих веков в различных произведениях искусства, всегда носивших отпечаток экзальтации, а позднее — в щедрой, но отнюдь не навязчивой благотворительности и страстной любви к музыке, скорее к её трудностям, чем к признанным и легко доступным красотам. Мне был известен также замечательный факт: что эта фамилия, при всей своей древности, не породила ни одной боковой ветви, сколько-нибудь живучей; иными словами, что все члены фамилии, за весьма немногими и кратковременными уклонениями, были связаны родством по прямой линии. Когда я раздумывал о замечательном соответствии между характером поместья и характером его владельцев, и о возможном влиянии первого на второй в течение многих столетий, мне часто приходило в голову, не это ли отсутствие боковой линии, и неизменная передача от отца к сыну имени и поместья так соединила эти последние, что первоначальное название усадьбы заменилось странным и двусмысленным прозвищем «Эшерова дома», под которым местное население подразумевало как самих владельцев, так и их родовую собственность.

Я сказал, что моя, довольно ребяческая, попытка изменить настроение, заглянув в пруд — только усилила тяжесть первого впечатления. Не сомневаюсь, что сознание своего суеверия — почему мне не употребить этого термина? — усиливало его действие. Таков — я давно убедился в этом — парадоксальный закон всех душевных движений, в основе которых лежит чувство ужаса.

Быть может, только этим и объясняется странная фантазия, явившаяся у меня, когда я перевел взгляд от отражения в пруде к самой усадьбе, — фантазия просто смешная, так что и упоминать бы о ней не стоило, если бы она не показывала силу осаждавших меня впечатлений. Мне показалось, будто дом и вся усадьба окутаны совершенно особенной, им только присущей атмосферой, совсем не похожей на окружающий, вольный воздух — атмосферой, исходящей от гнилых деревьев, ветхой стены, молчаливого пруда — тяжелой, сонной, удушливой, мистической и зараженной.

Стряхнув с своей души впечатление, которое должно было быть бредом, я стал рассматривать дом. Главная характеристическая черта его была глубокая древность. Века положили на него неизгладимую печать. Лишаи покрывали его почти сплошь, свешиваясь тонкими косматыми прядями по краям крыши. Но больше всего бросались в глаза признаки разрушения. Ни одна часть дома не обвалилась, но тем более поражало несоответствие общей, сохранившейся во всех частях, постройки с обветшалым видом отдельных камней. Такой вид имеет иногда старинная деревянная работа, изъеденная годами в каком-нибудь заброшенном помещении, куда не проникает воздух извне. Впрочем, кроме этих признаков ветхости, не было заметно ничего, грозящего разрушением. Разве, быть может, внимательный наблюдатель заметил бы легкую, чуть видную трещину, которая, начинаясь под крышей на переднем фасаде здания, направлялась зигзагами вниз по стене, исчезая в мутных водах пруда.

Заметив все это, я подъехал к дому. Слуга принял мою лошадь и я вошел через готический подъезд в приемную. Отсюда лакей неслышными шагами провел меня по темным и извилистым коридорам в кабинет своего господина. Многое из того, что встречалось мне по пути, усиливало смутное впечатление, о котором я говорил выше. Хотя окружающие предметы — резьба на потолках, темные обои на стенах, полы, окрашенные в черную краску, фантастические воинские доспехи, звеневшие когда я проходил мимо — были мне знакомы с детства — хотя я сразу узнал всё это, — но странно: эти знакомые предметы возбуждали во мне совершенно незнакомые ощущения. На одной из лестниц я встретил домашнего доктора Эшеров. Лицо его, как мне показалось, выражало смесь низкой хитрости и смущения. Он торопливо поздоровался со мной и прошел мимо. Наконец, лакей распахнул дверь и доложил о моем приходе.

Я находился в высокой и просторной комнате. Длинные, узкие, стрельчатые окна помещались на такой высоте от черного дубового пола, что были совершенно недоступны изнутри. Тусклый красноватый свет проникал сквозь решетчатые окна, так что крупные предметы обрисовывались довольно ясно; но глаз тщетно старался проникнуть в отдаленные уголки комнаты и сводчатого, расписного потолка. Темные драпировки висели по стенам. Мебель была старинная, неудобная и ветхая. Разбросанные по всюду книги и музыкальные инструменты не оживляли комнату. Атмосфера была напоена печалью. Угрюмая, глубокая, безотрадная хандра нависла надо всем, проникала все.

Когда я вошел, Эшер поднялся с дивана, на котором лежал вытянувшись во всю длину, и приветствовал меня с радостью, которая показалась мне несколько искусственной. Но взглянув на него, я убедился в её искренности. Мы сели; с минуту я глядел на него с смешанным чувством жалости и тревоги. Без сомнения, никогда еще человек не изменялся так страшно в такой короткий промежуток времени, как Родерик Эшер! Я едва мог признать в этом изможденном существе товарища моих детских игр. А между тем наружность его была весьма замечательна. Мертвенный цвет кожи, огромные светлые с нестерпимым блеском глаза; тонкие, бледные, но удивительно красиво обрисованные губы; изящный еврейский нос с чересчур широкими, однако, ноздрями; красиво очерченный подбородок, очень мало выдающийся (признак слабости характера); мягкие, тонкие, как чесаный лен, волосы; необычайно широкий в висках лоб, — такую наружность трудно забыть. Теперь характерные черты его физиономии и свойственное им выражение выступили еще резче, — но именно это обстоятельство изменяло его до неузнаваемости, так что я сомневался, точно ли это мой старый друг. Больше всего поразили, даже напугали меня призрачная бледность его лица и волшебный блеск ето глаз. Шелковистые кудри, очевидно, давно уже не знавшие ножниц, обрамляя его лицо почти воздушными прядями, тоже придавали ему какой-то нездешний вид.

В манерах моего друга, мне прежде всего бросилась в глаза какая-то неровность, невыдержанность, результат, как я вскоре убедился, постоянной, но слабой и тщетной борьбы с крайним нервным возбуждением. Я ожидал чего-нибудь подобного, не только по письму, но и по воспоминаниям о некоторых особенностях его характера, проявлявшихся в детстве, да и по всему, что я знал о его физическом состоянии и темпераменте. Он то и дело переходил от оживления к унынию. Голос его также быстро изменялся: дрожь нерешительности (когда жизненные силы, по-видимому, совершенно исчезали) сменялась тоном энергической уверенности, отрывистым, резким, нетерпящим возражений, грубоватым звуком, тем веским, мерным, горловым выговором, какой бывает у горького пьяницы или записного курильщика опиума, в момент сильнейшего возбуждения.

Так говорил он о цели моего посещения, о своем горячем желании видеть меня, об утешении, которое доставил ему мой приезд. Затем, как будто не совсем охотно, перешел к своей болезни. Это был, по его словам, наследственный, семейный недуг, против которого, кажется, нет лекарства… чисто нервное расстройство — прибавил он поспешно — которое, вероятно, пройдет само собою. Оно выражалось в различных ненормальных ощущениях. Некоторые из них заинтересовали и поразили меня, хотя, быть может, при этом действовали тон и слова рассказа. Он жестоко страдал от болезненной остроты чувств, принимал только самую безвкусную пищу, носил только некоторые материи, не терпел запаха цветов. Самый слабый свет раздражал его глаза, и только немногие звуки, исключительно струнных инструментов, не внушали ему ужаса.

Оказалось также, что он подвержен беспричинному неестественному страху.

— Я погибну, — говорил он, — я должен погибнуть от этого жалкого безумия. Так, так, а не иначе, суждено мне припасть. Я страшусь будущих событий, не их самих, а их последствий. Дрожу при мысли о самых обыденных происшествиях, потому что они могут повлиять на это невыносимое волнение души. Боюсь не столько самой опасности, сколько её неизбежного следствия, ужаса. Чувствую, что это развинченное, это жалкое состояние, рано или поздно кончится потерей рассудка и жизни, в борьбе с безобразным призраком Страха.

Я подметил также в его неясных и двусмысленных намеках другую любопытную черту ненормального душевного состояния. Его преследовали суеверные представления о жилище, в котором он прожил безвыездно столько лет, мысль о каком-то влиянии, сущность которого трудно было понять из его туманных объяснений.

Судя по его словам, некоторые особенности его родовой усадьбы, мало по налу, в течение долгих лет, приобрели странную власть над его душою; вещи чисто физические — серые стены и башенки, мутный пруд, в который они гляделись, влияли на моральную сторону его существования.

Впрочем, он соглашался, хотя и не без колебаний, что та особенная тоска, о которой он говорил, может быть, результатом гораздо более естественной и осязаемой причины: тяжелой и продолжительной болезни и несомненно близкой кончины нежно любимой сестры, его друга и товарища в течение многих лет, единственного родного существа, которое у него оставалось в этом мире. После ее смерти, — заметил он с горечью, — которая произвела на меня неизгладимое впечатление, я (хилый и болезненный, без надежды на потомство) останусь последним в древнем роде Эшеров. Когда он говорил это, леди Магдалина (так звали его сестру), медленно прошла в глубине комнаты и скрылась, не заметив моего присутствия. Я смотрел на нее с удивлением, к которому примешивалось чувство страха, почему? Я сам не могу объяснить. Что-то давило меня, пока я следил за ней глазами. Когда она исчезла за дверью, я инстинктивно, украдкой взглянул на моего друга, но он закрыл лицо руками и я заметил только ужасающую худобу его пальцев, сквозь которые сверкали слезы.

Болезнь леди Магдалины давно уже сбивала с толку врачей. Постоянная апатия, истощение, частые, хотя кратковременные явления каталептического характера, — таковы были главные признаки этого странного недуга. Впрочем, леди Магдалина упорно боролась с ним, ни за что не хотела лечь в постель; но вечером, после моего приезда, слегла (ее брат с невыразимым волнением сообщил мне об этом ночью), — так что я, по всей вероятности, видел ее в последний раз.

В течение нескольких дней ее имя не упоминалось ни Эшером, ни мною. Я всячески старался развеять тоску моего друга. Мы вместе рисовали и читали, или я слушал, как во сне, его дикие импровизации на гитаре. Но чем теснее и ближе мы сходились, чем глубже я проникал в его душу, тем очевиднее становилась для меня безнадежность всяких попыток развеселить этот скорбный дух, бросавший мрачную тень на все явления морального и физического мира.

Я вечно буду хранить в своей памяти многие возвышенные часы, проведенные мною наедине с хозяином Эшерова Дома. Но вряд ли мне удастся дать точное представление о наших занятиях. Необузданный идеализм Эшера озарял всё каким-то фосфорическим светом. Его мрачные импровизации врезались мне в душу. Помню, между прочим, болезненную, странную вариацию на дикий мотив последнего вальса Вебера. Рисунки, создаваемые его изысканным воображением, в которых с каждым штрихом выступало что-то неопределенное, заставлявшее меня вздрагивать тем сильнее, что я не понимал причины подобного впечатления, — эти рисунки (хотя я точно вижу их перед собою) решительно не подаются описанию. Они поражали и приковывали внимание своей крайней простотой, обнаженностью рисунка. Если когда-нибудь смертный рисовал идею, то этот смертный был Родерик Эшер. На меня, по крайней мере, при обстоятельствах, в которых я находился, чистые абстракции, которые этот ипохондрик набрасывал на полотно, производили невыносимо зловещее впечатление, какого я никогда не испытывал, рассматривая яркия, но слишком конкретные фантазии Фиезели.

Одну из фантастических композиций моего друга, не такого абстрактного характера, как остальные, я попытаюсь описать, хотя слова дадут о ней лишь слабое представление. Небольшая картинка изображала внутренность бесконечно длинного прямоугольного свода или туннеля, с низкими стенами, гладкими, белыми, без всяких перерывов или выступов. Некоторые детали рисунка ясно показывали, что туннель находился на огромной глубине под землею. Он не сообщался с поверхностью посредством какого либо выхода; не было заметно ни факела, ни другого источника искусственного света, а между тем поток ярких лучей затоплял всё зловещим, неестественным светом.

Я уже упоминал о болезненном состоянии слухового нерва, благодаря которому мой друг не выносил никакой музыки, кроме некоторых струнных инструментов. Быть может, эта необходимость суживать себя тесными пределами гитары в значительной мере обусловливала фантастический характер, его импровизаций. Но легкость его impromptus не объясняется этим обстоятельством. Музыка и слова его диких фантазий (он нередко сопровождал свою игру рифмованными импровизациями) были, по всей вероятности, результатом самоуглубления и сосредоточенности, которые, как я уже говорил, замечаются в известные моменты чрезвычайного искусственного возбуждения. Я запомнил слова одной из его рапсодий. Быт может, она поразила меня сильнее чем другие, вследствие объяснения, которое я дал её мистическому смыслу. Мне показалось, будто Эшер вполне ясно сознает, что его возвышенный ум колеблется на своем престоле. Передаю это стихотворение, если не вполне, то почти буквально:

I.

В зеленой долине, жилище светлых ангелов, возвышался когда-то прекрасный, гордый, лучезарный замок. Там стоял он во владениях монарха Мысли! Никогда серафим не простирал своих крыльев над более прекрасным зданием.

II.

Пышные, златотканные флаги развевались на его кровле (это было — всё это было в старые, давно минувшие годы) ветерок, порхая по стенам, уносился, напоенный нежным благоуханием.

III.

Путник, проходя по счастливой долине, видел в ярко освещенные окна, как духи плавно двигались под мерные звуки лютни вокруг престола, на котором восседал в блеске своей славы порфирородный властитель царства.

IV.

Жемчугами и рубинами горели пышные двери, из них вылетали, кружась и сверкая, толпы Эхо, воспевавшие невыразимо чудными голосами мудрость своего повелителя.

V.

Но злые привидения в одежде скорби осадили дворец возвышенного монарха. (Ах, пожалеем о нём, — никогда не наступит для него утро!) — и вот его царство, его слава, его пышность — полузабытое сказание седой старины.

VI.

И ныне путник, проходя по долине, видит сквозь озаренные багровым светом окна, как безобразные призраки толкутся под звуки нестройной мелодии, а из бледных дверей, подобно зловещему потоку, вылетают толпы отвратительных чудовищ, и хохочут, но никогда не улыбаются.


Я помню, что в разговоре по поводу этой баллады Эшер высказал мнение, которое я отмечаю не вследствие его новизны (многие высказывали тоже самое [1]), а потому, что он защищал его с большим упорством. Сущность этого мнения в том, что растительные организмы обладают чувствительностью. Но его воображение придало этой идее еще более смелый характер, перенеся ее до некоторой степени в царство неорганическое.

Не знаю, какими словами выразит степень или размах его убеждения. Оно имело связь (как я уже намекал) с серыми камнями дома его предков. Условия этой чувствительности он усматривал в самом размещении камней — в порядке их сочетания, в изобильных мхах, разросшихся на их поверхности, в старых деревьях, стоявших вокруг, — а главное в том, что они так долго оставались в одном и том же положении, ничем не потревоженные, и удвоялись в спокойных водах пруда. Доказательством этой чувствительности, — прибавил он, — может служить особенная атмосфера (я невольно вздрогнул при этих словах), сгустившаяся вокруг стен и пруда. О том же свидетельствует безмолвное, но неотразимое и страшное влияние усадьбы на характер его предков и на него самого, — так как именно это влияние сделало его таким, каков он теперь. Подобные мнения не нуждаются в комментариях, и потому я удержусь от всяких комментарий.

Книги, составлявшие в течение многих лет духовную пищу больного, были подстать его фантасмагориям. Мы вместе читали «Вер-Вер» и «Шартрезу» Грессе; «Бельфегора» Маккиавели; «Небо и Ад» Сведенборга; «Подземное Путешествие Николая Климма» Гольберга; Хиромантии Роберта Флюда, Жана D’Indaginé, Делашамбра; «Путешествие в Голубую даль» Тика; «Город Солнца» Кампанеллы. Нашим любимым чтением было маленькое, в восьмушку, издание «Directorium Inquisitorium» доминиканца Эймерика де-Жиронн, и отрывки из Помпония Мелы об африканских сатирах, над которыми Эшер раздумывал по целым часам.

Но с наибольшим увлечением перечитывал он чрезвычайно редкий и курьезный готический in quarto — служебник одной забытой церкви — Vigiliae Mortuorum secundum Chorum Ecclesiae Maguntinae.

Я вспомнил о диких обрядах, описанных в этой книге, и об её вероятном влиянии на ипохондрика, когда однажды вечером он отрывисто сообщил мне, что леди Магдалины нет более в живых, и что он намерен поместить её тело на две недели (до окончательного погребения) в одном из многочисленных склепов здания. Я не счел возможным оспаривать это странное решение в виду его побудительной причины. По словам Эшера, его побуждали к этому необычайный характер болезни; странные и назойливые заявления доктора, и отдаленность фамильного кладбища. Признаюсь, когда я вспомнил зловещую фигуру, с которой повстречался на лестнице в день приезда, — мне и в голову не пришло оспаривать эту во всяком случае безвредную предосторожность.

По просьбе Эшера я помог ему устроить это временное погребение. Уложив тело в гроб, мы вдвоем перенесли его в место упокоения. Склеп, избранный для этой цели (он так долго не отворялся, что наши факелы чуть мерцали в тяжелой атмосфере) был маленький сырой погреб, куда свет не проникал никакими путями, так как он помещался на значительной глубине в той части здания, где находилась моя спальня. Без сомнения, в феодальные времена он служил для каких-нибудь темных целей, а позднее в нём был устроен склад пороха или другого быстро воспламеняющегося вещества, так как част его пола и длинный коридор были тщательно обшиты медью. Массивная железная дверь тяжело поворачивалась на петлях, издавая странный пронзительный визг.

Сложив печальную ношу в этом царстве ужаса, мы приподняли крышку гроба и взглянули в лицо покойницы. Поразительное сходство брата и сестры бросилось мне в глаза. Быть может, угадав мои мысли, Эшер пробормотал несколько слов, из которых я понял только, что они были близнецы и что между ними всегда существовала почти непонятная симпатия. Впрочем, мы скоро опустили крышку, так как не могли смотреть без ужаса в лицо покойницы. Болезнь, сгубившая ее в цвете лет, оставила следы, характерные для всех вообще каталептических болезней: слабый румянец на щеках и ту особенную томную улыбку, которая так пугает на лице покойника. Мы завинтили гроб, замкнули железную дверь и с стесненным сердцем вернулись в верхнюю часть дома, которая, впрочем, выглядела немногим веселее.

Прошло несколько грустных дней, в течение которых физическое и душевное состояние моего друга сильно изменились. Его прежнее настроение исчезло. Обычные занятия были оставлены и забыты. Он бродил из комнаты в комнату, бесцельными, торопливыми нетвердыми шагами. Его бледное лицо приняло, если возможно, еще более зловещий оттенок, но блеск его глаз померк. Голос окончательно утратил решительные резкие ноты; в нём слышалась дрожь ужаса. По временам мне казалось, что его волнует какая-то гнетущая тайна, открыть которую не хватает смелости. Иногда же я приписывал все эти странности необъяснимым причудам сумасшествия, замечая, что он по целым часам сидит неподвижно, уставившись в пространство и точно прислушиваясь к какому-то воображаемому звуку. Мудрено ли, что это настроение пугало, даже заражало меня. Я чувствовать, что влияние его суеверных фантазий сказывается и на мне медленно, но неотразимо.

На седьмой или восьмой день после погребения леди Магдалины, когда я ложился спать поздно вечером, эти ощущения нахлынули на меня с особенною силой.

Проходиль час за часом, но сон бежал от моих глаз. Я старался стряхнуть с себя это болезненное настроение. Старался убедить себя, что оно целиком или, по крайней мере, в значительной степени зависит от мрачной обстановки: темных, ветхих занавесей, которые колебались и шелестели по стенам и вокруг кровати. Но всё было напрасно. Неодолимый страх глубже и глубже пробирался мне в душу и, наконец, демон беспричинной тревоги сдавил мне сердце. Я с усилием стряхнул его, приподнялся на кровати и, вглядываясь в ночнуло тьму, прислушался, сам не знаю зачем, побуждаемый каким-то внутренним голосом — к тихим неясным звукам, доносившимся неведомо откуда в редкие промежутки затишья, когда ослабевала буря, завывавшая вокруг усадьбы. Побежденный невыносимым, хотя и безотчетным ужасом, я кое-как натянул платье (чувствуя, что в эту ночь уже не придется спать) и попытался отогнать это жалкое малодушие, расхаживая взад и вперед по комнатам.

Сделав два-три оборота, я остановился, услыхав легкие шаги на лестнице. Я тотчас узнал походку Эшера. Минуту спустя, он слегка постучал в дверь и вошел с лампой в руках. Его наружность, как всегда, напоминала труп, — но на этот раз безумное веселье светилось в его глазах — очевидно, он был в припадке истерии. Его вид поразил меня, но я предпочел бы какое угодно общество своему томительному одиночеству, так что даже обрадовался его приходу.

— А вы еще не видали этого? — сказал он отрывисто, после довольно продолжительного молчания, — не видали? так вот посмотрите. — С этими словами я поставил лампу к сторонке и, подбежав к окну, разом распахнул его.

Буря, ворвавшаяся в комнату, едва не сбила нас с ног. Ночь была действительно великолепная в своем мрачном величии. По-видимому, центр урагана приходился как раз в усадьбе: ветер то и дело менялся, густые тучи, нависшие над замком (так низко, что казалось, будто они касаются его башенок), мчались туда и сюда с невероятной быстротой, сталкиваясь друг с другом, но не удаляясь на значительное расстояние.

Несмотря на то, что тучи нависли сплошной черной массой, мы видели их движение, хотя луны не было, и молния не озаряла сцену своим блеском. Но с нижней поверхности туч и ото всех окружающих предметов исходили светящиеся газообразные испарения, окутывавшие постройку.

— Вы не должны, вы не будете смотреть на это, — сказал я Эшеру, отведя его от окна с ласковым насилием. — Явления, которые так смущают вас, довольно обыкновенные электрические явления, или, быть может, они порождены тяжелыми испарениями пруда. Закроем окно: холодный воздух вреден для вас. У меня один из ваших любимых романов. Я буду читать, а вы послушаете; и так мы скоротаем эту ужасную ночь.

Книга, о которой я говорил, была «Mad Trist» сэра Ланчелота Каннинга, но назвать ее любимым романом Эшера можно было разве в насмешку; её неуклюжее и вялое многословие совсем не подходило к возвышенному идеализму моего друга. Как бы го ни было, никакой другой книги не случилось под рукою, и я принялся за чтение с смутной надеждой, что возбуждение ипохондрика найдет облегчение в самом избытке безумия, о котором я буду читать (история умственных расстройств представляет много подобных аномалий). И точно, судя по напряженному вниманию, с которым он прислушивался или делал вид, что прислушивается к рассказу, я мог поздравит себя с полным успехом.

Я дошел до известного места, когда Этельред, видя, что его не пускают добром в жилище отшельника, решается войти силой. Если припомнит читатель, эта сцена описывается так:

«Этельред, который по натуре был смел, да к тому же еще находился под влиянием вина, не стал терять времени на разговоры с отшельником, но, чувствуя капли дождя и опасаясь, что буря вот-вот разразится, поднял свою палицу и живо проломил в двери отверстие, а затем, схватившись рукой, одетой в железную перчатку, за доски, так рванул их, что глухой треск ломающегося дерева отдался по всему лесу».

Окончив этот период, я вздрогнул и остановился. Мне почудилось (впрочем, я тотчас решил, что это только обман расстроенного воображения), будто из какой-то отдаленной части дома раздалось глухое, неясное эхо того самого треска, который так обстоятельно описан у сэра Ланчелота. Без сомнения, только это случайное совпадение остановило мое внимание, так как, сам по себе, этот звук был слишком слаб, чтобы заметить его среди рева и свиста бури. Я продолжал:

«Но, войдя в дверь, славный витязь Этельред был изумлен и взбешен, увидав, что лукавый отшельник исчез, а вместо него оказался огромный, покрытый чешуею дракон, с огненным языком, сидевший на страже перед золотым замком с серебряными дверями, на стене которого висел блестящий медный щит с надписью:

«Кто в дверь сию войдет, — тот замок покорит»;
«Дракона кто убьет, получит славный щит».

«Тогда Этельред замахнулся палицей и ударил дракона по голове, так что тот упал и мгновенно испустил свой нечистый дух, с таким ужасным, пронзительным визгом, что витязь поскорее заткнул уши, чтобы не слышать этого адского звука».

Тут я снова остановился, — на этот раз с чувством ужаса и изумления — так как услыхал совершенно ясно (хотя и не мог разобрать, в каком именно направлении) слабый, отдаленный, но резкий, протяжный, визгливый звук, — совершенно подобный неестественному визгу, который чудился моему воображению, когда я читал сцену смерти дракона.

Подавленный, при этом вторичном и необычайном совпадении, наплывом самых разнородных ощущении, над которыми господствовали изумление и ужас, я тем не менее сохранил присутствие духа настолько, что удержался от всяких замечаний, которые могли бы усилит нервное возбуждение моего друга. Я отнюдь не был уверен, что он слышат эти звуки, хотя заметил в нём странную перемену. Сначала он сидел ко мне лицом, но мало-помалу повернулся к двери, так что я не мог разглядеть его лица, хотя и заметил, что губы его дрожат и как будто шепчут что-то беззвучно. Голова его опустилась на грудь, однако, он не спал: я видел в профиль, что глаза его широко раскрыты. К тому же он не сидел неподвижно, а тихонько покачивался из стороны в сторону. Окинув его беглым взглядом, я продолжал рассказ сэра Ланчелота:

«Избежав свирепости дракона, витязь хотел овладеть щитом и разрушить чары, отяготевшие над ним, для чего отбросил труп чудовища в сторону и смело пошел по серебряной мостовой к стене, на которой висеть щит; однако, последний не дождался его приближения, а упал и покатился к ногам Этельреда с громким и страшным звоном».

Не успел я выговорить эти слова, как раздался отдаленный, но тем не менее ясный, звонкий, металлический звук, — точно и впрямь в эту самую минуту медный щит грохнулся на серебряную мостовую. Потеряв всякое самообладание, я вскочил, но Эшер сидел по прежнему, мерно раскачиваясь на стуле. Я бросился к нему. Он точно закоченел, неподвижно уставившись в пространство. Но когда я дотронулся до его плеча, сильная дрожь пробежала по его телу, жалобная улыбка появилась на губах и он забормотал тихим, торопливым, дрожащим голосом, по-видимому, не замечая моего присутствия. Я наклонился в нему, и разобрал, наконец, его безумную речь.

— Не слышу?.. да, я слышу… я слышал. Долго… долго… долго… много минут, много часов, много дней слышат я это — но не смел, — о, горе мне, несчастному!.. не смел… не смел сказать! Мы похоронили ее живою! Не говорил ли я, что мои чувства изощрены? Теперь говорю вам, что я слышал ее первые слабые движения в гробу. Я слышат их… много, много дней тому назад… но не смел… не смел сказать. А теперь… сейчас… Этельред… ха, ха!.. треск двери в приюте отшельника, предсмертный крик дракона, звон щита!.. скажите лучше, — треск гроба, визг железной двери, и её судорожная борьба в медной арке коридора. О, куда мне бежать? Разве она не явится сейчас? Разве она не спешит сюда укорять меня за мою поспешность? Разве я не слышу её шагов на лестнице? Не различаю тяжелых и страшных биений её сердца? Безумец! — Тут он вскочил в бешенстве, и крикнул таким ужасным голосом, как будто бы душа его улетала вместе с этим криком: — Безумец! говорю вам, что она стоит теперь за дверями!

И как будто нечеловеческая энергия этих слов имела силу заклинания, — высокая старинная дверь медленно распахнула свои тяжкие, черные челюсти. Это могло быть действием порыва ветра, — но в дверях стояла высокая, одетая саваном фигура леди Магдалины Эшер. Ее белая одежда была залита кровью, изможденное тело обнаруживало признаки отчаянной борьбы. С минуту она стояла, дрожа и шатаясь на пороге, — потом, с глухим жалобным криком шагнула в комнату, тяжко рухнула на грудь брата и в судорожной, на этот раз последней, агонии увлекла за собою на пол бездыханное тело жертвы ужаса, предугаданного им заранее.

Я бежал из этой комнаты, из этого дома. Буря свирепствовала по прежнему, когда я спустился с ветхого крыльца. Внезапно передо мной мелькнул на тропинке какой-то странный свет; я обернулся посмотреть, откуда он взялся, так как за мной находилось только темное здание усадьбы. Оказалось, что он исходил от полной, кроваво-красной луны, светившей сквозь трещину, о которой я упоминал выше, простиравшуюся зигзагом от кровли до основания здания. На моих глазах трещина быстро расширилась; налетел сильный порыв урагана; полный диск спутника внезапно явился целиком перед моими глазами, мощные стены зашатались и рухнули; раздался гул, точно от тысячи водопадов и глубокий, черный пруд безмолвно и угрюмо сомкнулся над развалинами «Эшерова Дома».

Примечания[править]

  1. Ватсон, д-р Персиваль, Спалланцани и в особенности епископ Ландафф См. „Chemycal essays“, vol. V.


Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.