Глеб Успенский (Протопопов)/Часть 1/РМ 1890 (ДО)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Глеб Успенский
авторъ Михаил Алексеевич Протопопов
Опубл.: 1890. Источникъ: az.lib.ru • Статья первая. Общая характеристика.

Глѣбъ Успенскій.[править]

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ.[править]

Общая характеристика.[править]

«Максимъ Иванычъ замолкъ.

Все? — спросилии его.

— Все, больше ничего.

— Но къ чему же за все это говорили?

— Какъ къ чему? Да просто такъ сказалъ… Потому сказалъ, что поглядишь, поглядишь и не знаешь, что такое творится на бѣломъ свѣтѣ? Вотъ почему. Тоска!»

Гл. Успенскій ("Умерла за направленіе").

I.[править]

Высокодаровитый писатель, о талантѣ, произведеніяхъ и тенденціяхъ котораго собираемся мы говорить, разумѣется, далеко еще не сказалъ своего послѣдняго слова. Нѣкоторая торопливость я какъ бы усталость, замѣчающіяся въ самыхъ послѣднихъ его работахъ, не внушаютъ намъ слишкомъ серьезныхъ опасеній: на торопливость есть самообладаніе, а на усталость — отдыхъ. Столь живой, чуткій и отзывчивый талантъ, какъ талантъ Успенскаго, можетъ бездѣйствовать лишь до тѣхъ поръ, «пока не требуетъ поэта къ священной жертвѣ Аполлонъ», пока жизнь не поставила новыхъ вопросовъ или, по крайней мѣрѣ, пока старые вопросы не получили иного положенія и освѣщенія. Сколько извѣстно, ничего подобнаго въ нашей дѣйствительности не произошло. Говорятъ, «жизнь не ждетъ». Несомнѣнно, однако, что, собственно, наша русская жизнь не торопится и согласна ждать или, по терминологіи Салтыкова, «годить» до самой послѣдней крайности.

Но, вѣдь, кромѣ будущаго, которое, какъ мы надѣемся, есть у Успенскаго, у него уже имѣется большое прошлое. Пусть онъ — писатель, еще не вполнѣ высказавшійся, онъ, во всякомъ случаѣ, писатель уже сказавшій многое, и это многое такъ значительно и такъ разнообразно, что критика вправѣ попытаться подвести общій итогъ. Успенскій интересенъ и самъ по себѣ, какъ литературная личность, т.-е. интересенъ его яркій талантъ, оригинальный складъ его ума, ума сильнаго и яснаго, хотя не систематизированнаго, не дисциплинированнаго, парадоксальнаго. Но, помимо этого личнаго, литературно-психологическаго интереса, возбуждаемаго Успенскимъ, мы находимъ въ его произведеніяхъ массу идей, выраженныхъ, въ большинствѣ случаевъ, отрывочно, вскользь, какими-то почти намеками, но идей, имѣющихъ огромное общественное значеніе: частью положительное, частью отрицательное. Во всемъ этомъ пора разобраться. Въ произведеніяхъ Успенскаго мы находимъ изображеніе нашихъ культурныхъ классовъ и изображеніе жизни «народа» и сообразно съ этимъ задача наша естественно подраздѣляется на три части: въ этой статьѣ мы попытаемся представить литературную характеристику Успенскаго, въ слѣдующей — разсмотримъ его воззрѣнія на нашу интеллигенцію, въ третьей и послѣдней — обсудимъ его взгляды на нашъ народъ. Зная общій планъ предлагаемой работы, читатель, конечно, можетъ легче оріентироваться.


Пятьдесятъ пять лѣтъ назадъ Бѣлинскій, разбирая повѣсти Гоголя, писалъ въ Телескопѣ, между прочимъ, слѣдующее:

«Въ самомъ дѣлѣ, заставить насъ принять живѣйшее участіе въ ссорѣ Ивана Ивановича съ Иваномъ Никифоровичемъ, насмѣшить насъ до слезъ глупостями, ничтожностью и юродствомъ этихъ живыхъ пасквилей на человѣчество, — это удивительно; но заставить насъ потомъ пожалѣть объ этихъ идіотахъ, пожалѣть отъ всей души, заставить насъ разстаться съ ними съ какимъ-то глубоко-грустнымъ чувствомъ, заставить насъ воскликнуть вмѣстѣ съ собою: „Скучно на этомъ свѣтѣ, господа!“ --вотъ, вотъ оно, то божественное искусство, которое называется творчествомъ; вотъ онъ, тотъ художническій талантъ, для котораго гдѣ жизнь, тамъ и поэзія. И возьмите почти всѣ повѣсти г. Гоголя: какой отличительный характеръ ихъ? что такое почти каждая изъ его повѣстей? Смѣшная комедія, которая начинается глупостями, продолжается глупостями и оканчивается слезами, и которая, наконецъ, называется жизнью. И таковы всѣ его повѣсти: сначала смѣшно, потомъ грустно! И такова жизнь наша: сначала смѣшно, потомъ грустно! Сколько тутъ поэзіи, сколько философіи, сколько истины!…»

Въ этихъ прекрасныхъ словахъ мы находимъ указаніе на основную характеристическую черту не одного только Гоголя, но всѣхъ вообще настоящихъ, истинныхъ юмористовъ. «Сначала смѣшно, потомъ іфустно», — это одинаково можно сказать и о Путешествіи Гулливера, и о Ярмаркѣ тщеславія, и о Мертвыхъ душахъ, и О Благонамѣренныхъ рѣчахъ. Все это очень понятно и иначе даже быть не можетъ. «Кто жилъ и мыслилъ, тотъ не можетъ въ душѣ не презирать людей», не переставая, въ то же время, и любить, и жалѣть ихъ, и, конечно, эта двойственность отношеній, эта странная, но неизбѣжная амальгама совсѣмъ неродственныхъ между собою чувствъ — презрѣнія и любви — можетъ разрѣшиться только грустью или, говоря любимымъ словомъ Успенскаго, «тоской». Веселиться на чужой счетъ не трудно; осмѣивать людей или порядки, съ которыми не имѣешь ничего общаго, — очень даже просто и нисколько не больно. Но когда бичеваніе есть, въ то же время, самобичеваніе, когда осмѣиваешь глупость или подлость тѣхъ, кого хотѣлъ бы видѣть и разумными, и добрыми, и счастливыми, когда «враждебное слово отрицанья» диктуется не ненавистью и даже не равнодушіемъ, а горячею любовью, трудно тогда сохранить до конца не только веселость, но и спокойствіе. Не бывало и не можетъ быть настоящаго писателя безъ идеала и, съ другой стороны, нѣтъ такой дѣйствительности, которая въ томъ или другомъ отношеніи (а иногда и во всѣхъ) не # противорѣчьи бы атому идеалу: ясно, что «незримыя міру слезы» неизбѣжно должны рано или поздно явиться на смѣну «видимому смѣху», и въ этомъ чередованіи смѣха и слезъ, веселости и тяжкой грусти, дѣйствительно, много и житейской правды, и философской истины, какъ замѣтилъ Бѣлинскій.

Я очень далекъ отъ намѣренія сравнивать Глѣба Успенскаго съ Гоголемъ, ученика съ учителемъ, но блестящая характеристика Гоголя, сдѣланная Бѣлинскимъ, тѣмъ не менѣе, почти цѣликомъ примѣнима и къ Успенскому. Именно такъ: почти всѣ очерки и разсказы Успенскаго — "смѣшная комедія, которая начинается глупостями, продолжается глупостями и оканчивается слезами, и которая, наконецъ, называется жизнью. Если Гоголь, «насмѣшивши насъ до слезъ», въ концѣ-концовъ, заставляетъ воскликнуть вмѣстѣ съ собою: «скучно на этомъ свѣтѣ, господа!» — то буквально таково же общее впечатлѣніе, производимое и Успенскимъ. «Поглядишь, поглядишь и не знаешь, что такое творится на бѣломъ свѣтѣ? Тоска!» — вотъ резюме самого автора, и вотъ послѣднее "печатлѣніе читателя. «Скучно на этомъ свѣтѣ», «тоска на бѣломъ свѣтѣ» — велика ли разница между этими двумя формулами?

Да, Успенскій, читая котораго вы такъ часто и такъ искренно хохотали, Успенскій, авторъ множества смѣшныхъ словечекъ, изъ которыхъ часть вошла даже въ разговорный языкъ, — этотъ Успенскій одинъ изъ наиболѣе грустныхъ и унылыхъ писателей нашихъ. Мотивы его грусти сложны и разнообразны, гораздо разнообразнѣе, нежели у Гоголя. Что такое Иванъ Ивановичъ и Иванъ Никифоровичъ? Это мелкіе, ничтожные, глубоко-пошлые, но вовсе не несчастные люди. Если они терпятъ кое-какія непріятности, то лишь отъ избытка собственной глупости, въ силу которой наименованіе «гусакомъ» представляется кровною обидой, вопіющею къ небу объ отомщеніи. Это не представители человѣчества, а именно только «живые пасквили на человѣчество», какъ выразился Бѣлинскій. Погрустить надъ этими такъ называемыми людьми, въ сущности, не имѣющими даже отдаленнаго понятія о настоящей человѣческой жизни, — можно и должно, тѣмъ болѣе, что эти «пасквили» не только въ гоголевскую эпоху, но и въ наше время совсѣмъ не рѣдкостныя исключенія. Но это и все. Восклицать по поводу этихъ зоологическихъ экземпляровъ человѣческаго рода «скучно на этомъ свѣтѣ!» — значитъ оказывать имъ совершенно незаслуженную честь, придавать имъ несоотвѣтственное значеніе. Сколько бы тысячелѣтій ни простоялъ еще нашъ міръ, ему не избавиться ни отъ пошлости, ни отъ пошляковъ, и задача прогресса по отношенію къ нимъ можетъ состоять лишь въ томъ, чтобы отвести имъ въ жизни надлежащее мѣсто, не въ переднемъ углу, а на заднемъ дворѣ. Задача эта не легка, потому что пошлость назойлива и претенціозна: вспомните Добчинскаго, который непремѣнно хотѣлъ, чтобы самъ государь узналъ, что въ городѣ такомъ-то живетъ онъ, Петръ Иванычъ Добчинскій; но такая задача не принадлежитъ къ числу неразрѣшимыхъ.

Совсѣмъ иное мы видимъ у Успенскаго. Его «тоска» происходитъ не отъ того, что пошлые люди — пошлы, а отъ того, что непошлые люди зачастую дѣлаютъ пошлости — добровольно или недобровольно. Возьмемъ хотя бы разсказъ Умерла за направленіе, заканчивающійся тѣмъ, можно сказать, воплемъ, который мы поставили эпиграфомъ. Герой этого разсказа, по характеристикѣ самого автора, «человѣкъ недюжинный: настойчивъ, энергиченъ, основателенъ. Это былъ такой человѣкъ, который если ужь взялся за дѣло, такъ сдѣлаетъ его въ самомъ лучшемъ видѣ, раскопаетъ вопросъ до корня, да и изъ корня-то еще норовить что-нибудь извлечь». Кромѣ того, герой — человѣкъ большаго образованія и принадлежитъ вообще къ самымъ верхнимъ слоямъ интеллигенціи: «сочиненіе его одобрено въ первѣйшихъ нашихъ изданіяхъ и вообще ученый міръ призналъ, что авторъ самый основательный молодой ученый».

Казалось бы, кому и дѣлать полезныя дѣла, какъ не такому человѣку? Гоголь высоко ставилъ практическую умѣлость, казнилъ за ея отсутствіе тогдашнюю дворянскую интеллигенцію въ лицѣ помѣщика-неудачника Хлобуева и преискренно восхищался дѣловитостью и хозяйственностью своего Костанжогло. Но Костанжогло — малое дитя въ сравненіи съ героемъ Успенскаго. У Костанжогло была личная цѣль, у героя Успенскаго — общественный идеалъ; первый работалъ только для себя, второй — для общаго блага; Костанжогло — не болѣе, какъ дѣлецъ, гешефтмахеръ, герой Успенскаго въ подломъ смыслѣ слова общественный дѣятель. И, тѣмъ не менѣе, Успенскій не только не восхищается, а груститъ, и эта грусть сообщается намъ, читателямъ, и мы готовы съ полною искренностью воскликнуть вмѣстѣ съ нимъ: «тоска, тоска»! Въ чемъ же дѣло? Я приведу въ подлинникѣ это мѣсто разсказа, гдѣ Успенскій повѣствуетъ объ усиліяхъ своего героя провести гдѣ слѣдуетъ одинъ свой гуманный проектъ, — цитата эта понадобится намъ чаще и въ другихъ отношеніяхъ.

«Не долго думая, — человѣкъ былъ энергическій, — онъ приступилъ къ осуществленію… Повѣрите ли? Два года, день въ день, несмотря на всевозможныя свои связи и репутацію благовоспитаннаго и ученаго человѣка, два года къ ряду, ни дня, ни ночи не было ему покою, и жизнь его сдѣлалась чистымъ мученіемъ. Препятствія на каждомъ шагу. То придешь къ нему, видишь — сіяетъ: „ну, говоритъ, обѣщала!“ — то волосы на себѣ рветъ: „препятствуютъ!“ Интриги какія-то, сплетня, зависть, недовѣріе, оскорбительная подозрительность, апатія къ общему благу, — словомъ, тысяча затрудненій и неожиданныхъ непріятностей ежедневно… Похудѣлъ мой парень, даже облысѣлъ… Мыкался онъ по городу съ утра до ночи. Тамъ надо сдѣлать визитъ, тамъ надо на вечеръ ѣхать, чтобъ познакомиться съ Марьей Петровной, Анной Николаевной, которыя имѣютъ вліяніе на того, а тотъ на другого, а тотъ другой можетъ дать по шапкѣ тому, кто препятствуетъ.. Чего, чего только ни приходилось ему дѣлать для осуществленія своей цѣли: и съ кокотками ужиналъ, и пьянъ напивался, и пикникъ на тройкахъ, и даже принужденъ былъ вступить въ любовную связь противъ собственнаго желанія, принужденъ былъ тремъ дѣвицамъ подать надежду на бракъ, подписалъ три сомнительныхъ векселя, проигралъ въ карта тысячу рублей, и не приведи Царица Небесная что онъ только ни продѣлывалъ въ что время!»

Chemin faisant, укажемъ на этотъ небольшой отрывокъ какъ на обративъ юмора Успенскаго. Это веселѣйшій и, на первый взглядъ, беззаботнѣйшій юморъ, у котораго какъ будто только одна цѣль — освѣтить предметъ съ его комической стороны. Оставьте на минуту всѣ стороннія соображенія, забудьте основную тему разсказа и посмотрите только на этотъ образъ: взрослый, зрѣлый человѣкъ вступаетъ въ любовную связь «противъ собственнаго желанія», серьезный общественный дѣятель, ради торжества своей идеи, «принужденъ былъ тремъ дѣвицамъ подать надежду на бракъ» и т. д., и т. д. Самъ гоголевскій Петрушка почувствовалъ бы, сколько тутъ неподдѣльнаго комизма и добродушной веселости, осмѣювающей предметъ безъ желчи, безъ негодованія, безъ малѣйшаго£признака злости. Это — не сатира, которая бичуетъ и казнитъ, это — чисто-русская насмѣшливость, мѣткая безъ ѣдкости, остроумная безъ обиды, правдивая безъ колкости. И таковъ Успенскій вездѣ и всегда, какъ юмористъ: среди самаго печальнаго разсказа о какой-нибудь россійской неурядицѣ онъ вдругъ широко и весело улыбнется, и въ этой улыбкѣ столько сообщительности, эта веселость такъ заразительна, что непремѣнно передается и вамъ, читателю, и это очень кстати, вы искренно рады этому «лучу въ темномъ царствѣ», потому что, въ самомъ дѣлѣ, и передохнуть не мѣшаетъ. Какой-нибудь Мымрецовъ (Будка), весь смыслъ существованія котораго исчерпывается двумя словами — «тащить» и «не пущать», въ сущности, ужасенъ, но можно ли не улыбнуться, когда онъ начинаетъ философствовать въ такомъ, наприм., родѣ:"Ну, тоже, — не спѣша началъ Мымрецовъ, — и мужская часть черезъ женскую часть не то чтобы очень благополучно хлѣбъ свой ѣла… Тоже и нашему брату, само собой, по башкѣ отъ дамскаго полу влетаетъ… Да, братъ! влетаетъ препорядочно хорошо!" Старые и новые эстетики утверждаютъ, что смѣхъ примиряетъ, и дѣйствительно, въ добродушномъ юморѣ Успенскаго много примирительнаго. Но надо быть именно гоголевскимъ Петрушкой, чтобы не видѣть другой, гораздо болѣе важной стороны дѣла, чтобы успокоиться на этомъ примирительномъ впечатлѣніи, чтобы за смѣхомъ забыть о слезахъ. Успенскій шутитъ и смѣется потому, что таковъ его писательскій темпераментъ; но онъ, въ то же время, груститъ — потому, что таковы свойства анализируемыхъ имъ явленій. Юморъ Успенскаго стихіенъ, какъ одинъ изъ элементовъ его дарованія; его грусть сознательна, какъ послѣдній результатъ прочно составленнаго убѣжденія.

Возвратимся къ герою разсказа Умерла за направленіе. Совершенно очевидно, что разсказъ Успенскаго не забавная исторіетка о похожденіяхъ одного чудака, а повѣствованіе о страстной, самоотверженной и, тѣмъ не менѣе, безуспѣшной дѣятельности человѣка не зауряднаго. Будемъ осторожны и умѣренны и не станемъ торопиться съ обобщеніями. Согласимся, что герой Успенскаго далеко не такъ практиченъ и, главное, не такъ дальновиденъ, какъ его рекомендуетъ авторъ. Допустимъ, далѣе, что этотъ герой — не типъ, а лишь характеръ, образъ, почти случайный и исключительный. Въ самомъ дѣлѣ, ошибка героя ясна: въ мѣхи старые онъ старается влить вино новое и — платится за эту ошибку. Но Успенскій ставитъ своимъ разсказомъ общій вопросъ: есть ли у насъ, приготовлены ли нами для молодаго вина соотвѣтственные мѣхи? Нѣтъ, — рѣшительно отвѣчаетъ онъ на этотъ вопросъ и попробуйте оспорить его и осмѣльтесь также упрекнуть его въ преувеличеніи, когда, сказавши это свое «нѣтъ», онъ восклицаетъ затѣмъ: «тоска, тоска!» Еще бы не тоска! Теоріи всякаго рода теряютъ кредитъ и начинаютъ называться утопіями или прямо фантазіями, а практика приводитъ къ компромиссамъ, по которымъ человѣкъ какъ по лѣстницѣ, со ступеньки на ступеньку, постепенно и незамѣтно, спускается какъ разъ въ ту самую житейскую тину и грязь, которую онъ задумалъ было оздоровить. Пусть забавляются надъ этимъ Петрушки и мичманы Дырки, — на ихъ улицѣ праздникъ, — а мы раздѣлимъ «тоску» писателя. Синица, затѣявшая зажечь море, была смѣшна; но человѣкъ, задумавшій внести въ жизнь только искорку свѣта, только крошечку справедливости, и потерпѣвшій полное пораженіе, [какъ самый крайній утопистъ и идеалистъ, — такой человѣкъ интересенъ не съ комической точки зрѣнія и фіаско его не забавно, а преисполнено важнаго и печальнаго смысла.

Но пусть это только неудачникъ, какихъ у насъ всегда было много, и пусть причина его неудачъ заключается въ его личныхъ свойствахъ, а не въ общей нравственной атмосферѣ, окружающей его. Успенскій не позволитъ намъ успокоиться на этомъ пріятномъ соображеніи. Оставляя въ сторонѣ неудачниковъ, которые, какъ мы хотѣли бы думать, «сами виноваты», онъ показываетъ намъ полнѣйшаго удачника, интеллигентнаго человѣка, посвятившаго себя деревнѣ и деревенскимъ крестьянскимъ интересамъ. Онъ добился перваго и величайшаго успѣха, какой только можетъ достаться интеллигентному народнику: крестьяне вѣрятъ ему и уважаютъ его, считаютъ его человѣкомъ «своимъ». Онъ разоблачаетъ кулацкія плутни, выводитъ на свѣжую воду міроѣдовъ, лечитъ, учитъ, всячески помогаетъ деревенской темнотѣ и бѣднотѣ. Только бы, повидимому, намъ радоваться да любоваться на этого энергическаго піонера цивилизаціи, только бы умиляться передъ этимъ столь желаннымъ единеніемъ и сближеніемъ ума и непосредственнаго чувства, науки и жизни, свѣтлой мысли и темной дѣйствительности. Но Успенскому нѣтъ дѣла до нашихъ иллюзій и онъ безжалостно разбиваетъ ихъ. «Такъ онъ жилъ „пока что“ и таялъ… Деревня, нужды которой опутали его умъ и сердце, прямо сказать, съѣдала его. И, вѣроятно, въ концѣ-концовъ, съѣстъ, съѣстъ безъ остатка и, пожалуй, даже „не попомнитъ“. Вѣдь, никто не поминаетъ добромъ тотъ кусокъ мяса, который съѣденъ вчера и который даетъ возможность быть живымъ сегодня». Это — по адресу деревни, народа. А вотъ по нашему адресу: «Да, мучительна участь людей, какъ Андрей Васильевичъ! Но то, что они дѣлаютъ, до такой степени важно и нужно для народа, что пора, пора, безконечно давно пора оградить такую дѣятельность отъ малѣйшихъ посягательствъ на то, чтобы превратить ее въ мученичество. Ей надо давать полный ходъ, всякую поддержку, защиту, а не вѣнчать терновымъ вѣнцомъ» (Изъ деревенскаго дневника).

Какъ видите, куда ни кинь, все клинъ. При неудачѣ «сначала смѣшно, потомъ грустно», а при удачѣ «грустно» съ самаго начала и до самаго конца. Невидное, нецѣнимое, непонятое самоотверженіе, ежеминутно заподозрѣваемая въ своекорыстіи любовь, возбуждающая недовѣріе участливость, громадныя усилія, требующіяся для побѣды надъ нелѣпыми и безсмысленными препятствіями, — таково начало. «Терновый вѣнецъ» или неблагодарное и безчувственное забвеніе — таковъ конецъ. Мы назвали бы Успенскаго пессимистомъ, если бы указываемыя имъ «бѣдность и несовершенство» нашей жизни лежали въ самой природѣ вещей, имѣли бы источникомъ фатальное несовершенство человѣческой природы вообще. Но отрицаніе Успенскаго совсѣмъ не идетъ такъ далеко, такъ ненужно и безплодно далеко. Онъ указываетъ на грѣхи, въ которыхъ не трудно и «пора, безконечно давно пора» покаяться, на историческія недоразумѣнія, которыя продолжаютъ существовать только благодаря окружающимъ ихъ потемкамъ. «Плохо, и не можетъ быть иначе» — вотъ формула настоящаго послѣдовательнаго пессимизма. «Плохо, очень плохо, но можетъ быть, а, слѣдовательно, и должно быть очень хорошо» — вотъ формула Успенскаго. Этотъ столь грустный писатель не уныніе внушаетъ, а надежду даетъ, не къ апатіи и успокоенію, а къ бодрой и живой работѣ призываетъ насъ.

«Во мнѣ съ дѣтскихъ лѣтъ вкоренено печальное состояніе ума и сердце пріучено къ содроганію, такъ я безъ хвастовства могу сказать, что во мнѣ есть совѣсть и есть чувство». Эта наивная характеристика, сдѣланная однимъ изъ персонажей Успенскаго, очень идетъ къ самому писателю. Да, сердце его «пріучено къ содроганію», потому что въ немъ «есть совѣсть и есть чувство», какъ то гуманное чувство, которое готово согрѣть всякою человѣка за то только, что онъ человѣкъ, такъ и гражданское чувство, болѣющее отъ общественной несправедливости, волнующееся отъ житейской неурядицы. Въ раду разсказовъ Успенскаго есть одинъ маленькій эскизъ подъ названіемъ Задача, написанный небрежно, наскоро (хотя, все-таки, мастерски) и какъ будто нарочно для того только, чтобы посмѣшить читателя. Молодой чиновникъ Иванъ Абранычъ Кыскинъ убѣдился въ «невозможности увеличивать собственное семейство; крошечное жалованье, множество тратъ на семью, уже существующую въ громадныхъ размѣрахъ, ясно доказывали ему, что дальнѣйшее приращеніе семейства невозможно, иначе непроглядная нищета грозитъ и ему, и женѣ, и его дѣтямъ». Принимаются соотвѣтственныя мѣры: «не все же земное и преходящее… Слѣдовательно, я буду въ залѣ спать, а ты здѣсь, — говоритъ Кыскинъ женѣ. Само собою разумѣется, что „задача“ оказалась Кыскину не подъ силу: черезъ нѣсколько мѣсяцевъ Иванъ Абранычъ сидѣлъ за ужиномъ и думалъ: кого бы пригласить въ кумовья? Физіономія его и жены были убиты и сердца растерзаны». Тема разсказца, какъ видите, вполнѣ смѣхотворная, можно сказать — водевильная, и дѣйствительно, разсказъ нѣтъ возможности читать безъ улыбки. Но сердце Успенскаго «пріурочено къ содроганію», и, властвуя, какъ всякій большой талантъ, надъ своимъ читателемъ, онъ заставляетъ содрогаться и васъ, и это немедленно вслѣдъ за веселымъ вашимъ смѣхомъ надъ комическимъ положеніемъ бѣдняка чиновника. Да, это положеніе комично, но, въ то же время, не ужасно ли? Вамъ, постороннему человѣку, смѣшно, но для гуманнаго писателя нѣтъ постороннихъ людей, и онъ напоминаетъ вамъ и подчеркиваетъ, что у его героевъ «сердца растерзаны», что вашъ смѣхъ, стало быть, неумѣстенъ и неприличенъ тутъ, что передъ вами не водевиль разыгрывается, а совершается прозаическая, не грандіозная, не кровавая, но тяжелая житейская драма. «Сколько тутъ поэзіи, сколько философіи, сколько истины» и сколько боли за человѣка, за его счастье и за его достоинство!

II.[править]

Всякій истинный талантъ, какъ въ наукѣ, такъ въ литературѣ и искусствѣ, опредѣляется и характеризуется его большею или меньшею способностью къ творчеству. Способность творчества есть способность находить связь между отдѣльными фактами и, главное, комбинировать ихъ между собою такимъ образомъ, чтобы въ послѣднемъ результатѣ получалось нѣчто единое, органически-цѣльное, т.-е. или законъ, или философское обобщеніе, или художественный обзоръ. Чѣмъ больше фактовъ находится въ распоряженіи мыслителя или художника, тѣмъ лучше, конечно, тѣмъ вѣроятнѣе, что ихъ зданіе будетъ построено не на пескѣ, что ихъ обобщенія будутъ не произвольны, образы не фантастичны. Но, съ другой стороны, многочисленность наблюденій, количество знаній совсѣмъ не служитъ ручательствомъ за вѣрность выводовъ, не обезпечиваетъ даже того, что будутъ сдѣланы хоть какіе-нибудь выводы. Всѣмъ извѣстенъ типъ ученаго буквоѣда и книгоѣда, который, какъ Плюшкинъ, тащитъ въ свое хозяйство и ржавый гвоздь, и грязную тряпочку, и лоскутъ бумаги, т.-е. накапливаетъ въ своей головѣ цѣлую груду нужныхъ и ненужныхъ фактовъ, которые такъ и остаются въ видѣ нелѣпой и безполезной мусорной кучи. Съ другой стороны, не менѣе извѣстенъ типъ диллетанта-верхогляда у у котораго необыкновенно много гипотезъ, теорій, идей, чрезвычайно широкихъ и смѣлыхъ, но и чрезвычайно легковѣсныхъ, вслѣдствіе почти полнаго отсутствія серьезной фактической подкладки. Найти равновѣсіе между этими противуположными крайностями, соблюсти необходимую пропорціональность между сырымъ фактическимъ матеріаломъ и общими выводами, дѣйствительно, допускаемыми этимъ матеріаломъ, значить придать своему труду устойчивость и осмысленность, какъ бы онъ ни былъ самъ по себѣ незначителенъ. Очень важно съумѣть оплодотворить, освѣтить и упорядочить массу разрозненныхъ фактовъ одною синтетическою идеей; но не менѣе важно во-время и въ мѣру позаботиться о томъ, чтобы ваши, быть можетъ, очень важныя и полезныя идеи явились во всеоруженіи доказательствъ, а такими доказательствами могутъ быть (только тщательно провѣренные факты и наблюденія.

Именно здѣсь и обнаруживается великая тайна таланта, развертываются во всемъ блескѣ тѣ чудотворныя силы и свойства его, которыя нельзя ни откуда достать, нельзя привить къ человѣку никакимъ воспитаніемъ, никакимъ изученіемъ, никакимъ развитіемъ. О Бѣлинскомъ разсказывали, что онъ, не зная нѣмецкаго языка, ознакомившись съ философіей Гегеля изъ вторыхъ рукъ, тѣмъ не менѣе, понималъ и усвоилъ эту философію лучше и полнѣе, нежели тѣ друзья его, отъ которыхъ единственно онъ и заимствовалъ всѣ свои свѣдѣнія о системѣ Гегеля. Такова безцѣнная привилегія всякаго истиннаго и крупнаго таланта. Всѣ мы созданы по образцу и подобію Божію, но только талантъ или геній творитъ по примѣру Божію: изъ ничего или почти изъ ничего. По двумъ-тремъ намекамъ, которые не говорятъ и не даютъ намъ ровно ничего, онъ овладѣваетъ самою сущностью, самою сердцевиной предмета. Онъ угадываетъ тамъ, гдѣ для насъ требуются долгія и подробныя разъясненія. Онъ ассоціируетъ понятія ила факты, между которыми, на нашъ близорукій взглядъ, нѣтъ ничего общаго. Онъ овладѣваетъ матеріаломъ, какъ бы онъ ни былъ обиленъ, и господствуетъ надъ нимъ, въ то время какъ мы теряемся и за бабочками и букашками готовы просмотрѣть слона. Наоборотъ, при скудости матеріала, онъ какимъ-то инстинктивнымъ прозрѣніемъ восполняетъ пробѣлы и предусматриваетъ факты и явленія тамъ, гдѣ мы видимъ одно пустое мѣсто. «Тайна сія велика есть», и если есть какой-нибудь смыслъ въ извѣстной теоріи «безсознательнаго творчества», то этотъ смыслъ заключается именно въ указаніи совмѣстной и одновременной работы въ лабораторіи таланта высшей сознательности и вдохновеннаго инстинкта, не поддающагося не только анализу, но и сколько-нибудь точному опредѣленію.

Въ искусствѣ, въ царствѣ живыхъ образовъ, эти свойства творческаго таланта проявляются еще яснѣе, если не сильнѣе, нежели въ области чистой, отвлеченной мысли. Есть художники-фотографы и есть художники-творцы. Художникъ-фотографъ — рабъ дѣйствительности, какъ гелертеръ — рабъ факта. Его искусство не далеко отъ «искусства» какого-нибудь полудикаго зырянина, который (о чемъ еще писалъ Салтыковъ) увидитъ заборъ, поетъ — «вотъ заборъ!» увидитъ рѣку — «рѣка, рѣка!» и т. д. Извѣстный эстетическій принципъ — «вѣрность дѣйствительности» — есть единственный доступный для него принципъ, и онъ чтитъ и исполняетъ его, какъ правовѣрный еврей чтитъ и исполняетъ заповѣдь о субботѣ. Ему нѣтъ дѣла до внутренняго смысла изображаемыхъ имъ явленій, ему понятна и доступна только внѣшность. Рисуя вашъ портретъ, онъ изобразитъ всѣ морщины и всѣ бородавки на вашемъ лицѣ, по физіономіи вашей, т.-е. того душевнаго свѣта, который освѣщаетъ ваше лицо и придаетъ ему тотъ или другой смыслъ, — этого онъ не изобразитъ, потому что и не увидитъ. Онъ не создаетъ, не комбинируетъ, не мыслить, онъ только подражаетъ воспроизводитъ. Въ лучшемъ случаѣ, произведенія такого художника могутъ явиться не лишеннымъ извѣстной цѣнности «человѣческимъ документомъ» и могутъ послужить критикѣ матеріаломъ для тѣхъ или другихъ выводовъ, — но это и все. Роль такого художника — роль не активная, а пассивная, его значеніе не самостоятельное, а вспомогательное.

Истинный художникъ не можетъ быть только фотографомъ, какъ истинный ученый не можетъ быть только ходячею библіотекой, живымъ вмѣстилищемъ всякаго рода фактовъ и фактиковъ. Такой художникъ относится къ дѣйствительности критически, подходитъ къ ней съ извѣстными критеріями и идеалами. Его интересуетъ и волнуетъ не то, что случайно находится у него передъ глазами, а лишь то, что такъ или иначе затрогиваетъ его симпатіи и антипатіи. Онъ выбираетъ лишь тѣ сюжеты и темы, въ которые онъ можетъ вложить частицу своей души, выразить свои понятія о добрѣ и злѣ. Всякій истинный талантъ, — это еще Бѣлинскій доказывалъ, — непремѣнно оригиналенъ, а, вѣдь, что же такое оригинальность, какъ не высшая степень развитія индивидуальности? Но чѣмъ сильнѣе индивидуальность, тѣмъ, конечно, упорнѣе она сопротивляется чуждымъ вліяніямъ, тѣмъ рѣшительнѣе она стремится выразить себя, тѣмъ она активнѣе. Ни мѣшкомъ, въ который что положишь, то онъ и несетъ, ни фотографическимъ аппаратомъ, который фиксируетъ что попало, ни пустою бутылкой, которую можно наполнить и болотною жижей, и драгоцѣннымъ виномъ, — ничѣмъ подобнымъ истинно-талантливый художникъ быть не можетъ. «Я существую, — слѣдовательно, я мыслю», — можетъ сказать о себѣ такой художникъ, пользуясь по-своему знаменитымъ декартовскимъ изреченіемъ. А кто мыслитъ, — мыслитъ искренно, т.-е. видя въ этомъ главное содержаніе своей жизни и не добиваясь ничего, кромѣ истины, — тотъ горячо вѣритъ или столь же горячо не вѣрить, утверждаетъ или отрицаетъ, тотъ, однимъ словомъ, страстно убѣжденъ. А кто убѣжденъ, тотъ непремѣнно поучаетъ, тотъ не можетъ не стремиться передать другимъ свое убѣжденіе и, стало быть, не можетъ говорить о чемъ придется, изображать что случится. Онъ повелѣваетъ своимъ талантомъ, но повелѣваетъ только затѣмъ, чтобы самому успѣшнѣе служить овладѣвшей имъ верховной идеѣ, своему излюбленному идеалу.

Крупный талантъ Глѣба Успенскаго не подлежитъ ни малѣйшему сомнѣнію и, стало быть, всѣ тѣ черты и свойства, которыми мы только что характеризовали истинныхъ художниковъ и творцовъ, составляютъ и его достояніе. Но… да, здѣсь есть одно очень большое и важное но, которое необходимо выяснить. Той пропорціональности между фактическими наблюденіями и выводами изъ нихъ, о которой я говорилъ выше, гармоніи между реальною дѣйствительностью и художественными образами, соотвѣтствія между фундаментомъ и зданіемъ, воздвигаемымъ на этомъ фундаментѣ вотъ чего, къ сожалѣнію, часто недостаетъ Успенскому. Съ высотъ творчества онъ порою спускается въ трущобы сочинительства, котораго, однако же, благодаря несравненному изобразительному таланту, очень легко не замѣтить: до того всѣ его аксессуры и детали жизненны, правдоподобны, естественны. Господствовать надъ своимъ талантомъ, умѣть управлять имъ и направлять его — это прекрасно. Но помыкать своимъ талантомъ, заставлять его не служить, а прислуживать хотя бы то и очень справедливой идеѣ, — въ этомъ мало хорошаго и очень много опаснаго: самый живучій и могучій талантъ рискуетъ изнемочь подъ тяжестью такой совершенно ему нескойственной задачи. Чистый художникъ по характеру своего дарованія, Успенскій, въ то же время, непремѣнно хочетъ быть публицистомъ и даже полемистомъ, берется за дѣло, сравнительно говоря, черное и, притомъ, такое, которое мы, не художники, сдѣлаемъ гораздо лучше его. Я прошу читателя понять мою мысль какъ слѣдуетъ. Называя Успенскаго «чистымъ художникомъ», я, конечно, не хочу сказать, что ему надлежитъ пребывать въ области «безпечальнаго созерцанія», чуждаться текущихъ вопросовъ жизни и т. д. Но есть вопросы и вопросы. Если художникъ, посредствомъ своихъ образовъ и картинъ, разъясняетъ передъ нами несостоятельность или несправедливость самыхъ основаній нашего жизненнаго строя, анализируетъ явленія, которыя имѣютъ хотя преходящее (какъ и все на свѣтѣ), но не мимолетное значеніе, говоритъ о нашихъ предразсудкахъ и заблужденіяхъ, привитыхъ къ намъ и нашею жизнью, и нашею исторіей, а не навѣянныхъ передовою статьей какой-нибудь Красы Демидрона, — онъ въ своемъ правѣ, онъ остается въ своей сферѣ, дѣлаетъ свое дѣло. Такъ дѣйствовалъ самъ Салтыковъ, всегда имѣвшій въ виду вопросы жизни и очень рѣдко нисходившій до злобъ дня. Но если художникъ будетъ гоняться за каждымъ пузыремъ, вскочившимъ на поверхности взбаломученной жизни, если онъ будетъ подюнять свои образы къ случайнымъ общественнымъ теченіямъ, если, однимъ словомъ, онъ будетъ отдаваться интересамъ — даже не дня, а минуты, момента, — онъ рискуетъ растратиться по мелочамъ, превратиться изъ художника въ какого-нибудь фельетониста. Успенскій, литературныя заслуги котораго, конечно, далеко уступаютъ литературнымъ заслугамъ Салтыкова, по силѣ и размѣрамъ таланта нисколько, однако же, не ниже знаменитаго сатирика. Тѣмъ не менѣе, онъ такъ мало уважаетъ свое высокое дарованіе, такъ не бережетъ его, что не затрудняется пускать его въ самую обыкновенную журнальную свалку, въ которой иногда и смысла нѣтъ никакого. Приведемъ примѣръ, который лучше всего уяснитъ дѣло. Если помнитъ читатель, нѣсколько лѣтъ тому назадъ въ извѣстной части нашей журналистики внезапно открылся походъ противъ интеллигенція: одни отрицали ея заслуги, другіе отрицали ея существованіе у насъ, третьи оспаривали самое право ея на существованіе, четвертые возмущались ея «доктринерствомъ», «гнилостью», «партійностью» и пр., и пр. Словомъ сказать, "такъ называемая интеллигенція"была разнесена въ пухъ и прахъ… на газетныхъ страницахъ, по крайней мѣрѣ. Салтыковъ отозвался на эту «злобу дня» небольшимъ проектомъ, высказаннымъ, къ тому же, мимоходомъ, — проектомъ, состоявшимъ въ томъ, чтобы собрать всю русскую интеллигенцію и, при колокольномъ звонѣ и пушечныхъ выстрѣлахъ, утопить ее въ Москвѣ-рѣкѣ. Въ виду очевидной безсмыслицы похода противъ интеллигенціи, этого щелчка было совершенно достаточно. Но Успенскій, которому собственно, какъ бытописателю народа, тутъ, казалось бы, и дѣла не было никакого, отнесся къ этому не серьезному инциденту очень серьезно, перенесъ вопросъ на почву народной жизни и далъ рядъ разсказовъ, въ которыхъ отношенія народа къ намъ освѣщалось именно со стороны безсмысленной боязни и недовѣрія невѣждъ къ наукѣ, глупцовъ къ уму, мраколюбцевъ къ свѣту, точь-въ-точь какъ это было и въ журнально-газетномъ походѣ противъ интеллигенціи. Надо отдать справедливость Успенскому: очевидно, фантазируя, онъ, тѣмъ не менѣе, съумѣлъ придать своей фантазіи наружность полной правды, призракамъ своего воображенія онъ далъ живую плоть и кровь, такъ что читатель повергается въ недоумѣніе: съ одной стороны, все это, очевидно, сочинено Успенскимъ «по случаю», а съ другой — сочинено такъ правдоподобно, что и возражать трудно. Что вы скажете, напримѣръ, о такомъ эпизодѣ:

«Лежу я на зеленой травкѣ, и вдругъ развязною поступью подходятъ ко мнѣ деревенскій пролетарій; онъ въ рваной рубахѣ, рваныхъ штанахъ, онъ босъ и нагъ; я же нанялъ его сдѣлать мнѣ кровать; я же далъ ему на выпивку „для начатія“ работы — и онъ же, выпивъ, первымъ долгомъ является критиковать меня, его заказчика.

— Извините, господинъ, — говорилъ онъ, смотря мнѣ смѣло и прямо въ глаза и загадочно-смѣло улыбаясь, — извините, что мы васъ спросимъ… Позвольте узнать, какъ будетъ ваше, напримѣръ, званіе?

— Зачѣмъ вамъ?

— Да, собственно, чтобъ знать-съ. Напримѣръ, откуда, какъ?… Въ нонишнія времена, сами знаете, оченно много разныхъ шарлатановъ оказывается.

— Я пріѣхалъ жить лѣтомъ на дачѣ, — категорически отвѣчаю я, — мнѣ надо пожить въ деревнѣ для здоровья.

— Такъ-съ… Стало быть, изъ Петербурга къ намъ для здоровья собственно?

— Собственно для здоровья. Видишь, какой здѣсь воздухъ-то? Вотъ мнѣ и хочется подышать.

— Воздухомъ-то-съ?

— Да, воздухомъ.

— Ну, а въ Петербургѣ-то нешто нѣту воздуху-то?

— Есть, да скверный.

— Ишь ты, вѣдь! Стало быть, для воздуху?

— Да!

— Такъ-съ. По машинѣ пріѣхали?

Молчаніе. Молчитъ и смотритъ на меня, какъ говорится „въ оба“. Наконецъ, нехотя идетъ и говоритъ:

— Воздухъ у насъ мягкій… Коли ежели вамъ пріятно насчетъ воздуху… Да мы такъ только, любопытствуемъ: кто, молъ, такіе? Такъ насчетъ воздуху?…

Пошелъ, но на полдорогѣ остановился, поглядѣлъ на меня, посвисталъ весьма развязно и, наконецъ-таки, ушелъ!» (На травкѣ).

Это, конечно, очень хорошо, но дальше идетъ еще, пожалуй, лучше:

«Ушелъ пролетарій, является тузъ, старшина, богачъ.

— Богъ помочь, — говорить онъ, входя въ избу, и, едва я, отвѣтивъ на привѣтствіе, хочу ему подать руку, какъ on съ улыбкой произносить:

— Перво-на-перво позвольте ужь вамъ нашъ мужицкій законъ соблюсти — Богу помолиться, а потомъ ужь и вашу ручку примемъ. Ужь извините! Такое у насъ, у мужиковъ, у дураковъ, глупое обыкновеніе.

On помолился на образа, повѣсилъ картузъ и сказалъ:

— Ну, вотъ теперь позвольте познакомиться.

Слѣдуютъ тѣ же самые вопросы: откуда, зачѣмъ и т. д.

— Я удивляюсь, — говорить старшина, — чему только въ нонѣшнія времена учатъ ученыхъ людей! Я къ тому, извините, что вотъ у васъ въ паспортѣ сказано: „Учитель“; ну, вотъ мнѣ и пришло на мысль… И чему только, я удивляюсь, учатъ нонича. Двадцать лѣтъ его трутъ и мнутъ, а скажите вы на милость, появляется по окончаніи этого самаго курса столь безсовѣстный человѣкъ, что онъ даже, извините, лба не умѣетъ перекрестить!… Я васъ, извините меня, не знаю, кто вы такіе, мнѣ неизвѣстно, можетъ быть, вы и Бога почитаете, опять же я не знаю. Я долженъ придти взять бумаги, потому, по новѣйшему времени, столь много шарлатанства… Я не про васъ говорю, а только къ слову, что сказано вотъ тутъ учитель» — ну, и я къ слову насчетъ, значитъ, разныхъ прочихъ подлецовъ упомянулъ… Вѣдь, иной безсовѣстный человѣкъ встанетъ утромъ, рожу свою поганую не умоетъ, — сейчасъ зажегъ папиросу или тамъ цыгару, подбоченился, засвисталъ: фю-фю-фю, шапку въ горницѣ надѣлъ, ходитъ передъ образами, какъ ни въ чемъ не бывало… Вѣдь, вотъ какіе есть мазурики! Былъ у меня тоже", вотъ тисъ и вы, этакой безсовѣстной учитель… Среда, пятница, Петровъ постъ — ему это и вниманія не составляетъ! Земство прислало — дай Богъ ему здоровья — тамъ тоже все ученые люди, высчева кругу-смыслу. Постъ не постъ — пошелъ на погребицу, облапилъ горшокъ молока — лакаетъ, какъ свинья. Извините, ужь я съ вами говорю прямо: я пришелъ къ вамъ по дѣламъ; хотите — слушайте меня, хотите — нѣтъ, а что я пришелъ, то потому, что я начальникъ здѣшній. Вы баринъ, а я мужикъ, но все же я вамъ начальникъ и пришелъ я по дѣламъ; а не угодно меня слушать — какъ угодно".

Какъ вамъ это кажется? Живость и прелесть формы, мѣткость и типичность языка (чего стоитъ одно это «высчева кругу-смыслу» старшины!), конечно, подкупаютъ васъ и вы готовы повѣрить этому разсказу столь правдоподобному по внѣшности, хотя совершенно невѣроятному по содержанію. Не будемъ спорить, съ героемъ Успенскаго, какъ его изображаетъ авторъ, все это могло случиться, какъ могло бы случиться и что-нибудь еще болѣе необыкновенное, потому что онъ человѣкъ особенный — не то святой, не то юродивый, не то просто мокрая курица. Но что же тутъ типичнаго? Мыслимо ли, чтобы это случилось съ вами, со мной, съ любымъ интеллигентомъ, не считающимъ себя обязаннымъ подставлять свою шею и свою спину первому встрѣчному нахалу? «Пошелъ вонъ, дуракъ!» — вотъ краткій и вразумительный отвѣтъ, который далъ бы каждый изъ насъ на мѣстѣ героя Успенскаго и былъ бы совершенно правъ, потому что этотъ отвѣтъ относился бы не къ мужику, не къ «деревенскому пролетарію», а къ безстыдному и наглому человѣку, оборвать котораго всегда полезно. Большой и гибкій талантъ — оружіе могучее, и если бы Успенскій захотѣлъ, онъ, разумѣется, съумѣлъ бы самымъ правдоподобнымъ образомъ разсказать, какъ какого-нибудь интеллигента сельскія власти сначала посадили въ «холодную», а потомъ торжественно выпороли на сельскомъ сходѣ; но неужели значеніе этого эпизода было бы типическое, а не анекдотическое? Неужели на его основаніи мы были бы вправѣ дѣлать какія-нибудь общія заключенія о положенія и о характерѣ нашей интеллигенціи или объ отношеніяхъ къ ней народа? Если герою Успенскаго угодно пасовать передъ нахалами — деревенскими или не деревенскими — это дѣло его вкусовъ, его характера, его личнаго темперамента, но отнюдь не результатъ его положенія, какъ интеллигентнаго человѣка. Никто и ничто не обязывало его не только выслушивать глупыя рѣчи старшины, но и пускать его къ себѣ. «Вы баринъ, а я мужикъ, но все же я вашъ начальникъ» — надо быть такимъ человѣкомъ, какъ герой Успенскаго, чтобы на подобное заявленіе отвѣтить: я признаю вашу власть. По естественному ходу вещей послѣ начальника-старшины долженъ придти начальникъ-урядникъ и въ томъ же негодующе-поучительномъ тонѣ изложить свои урядницкія воззрѣнія, затѣмъ начальникъ-становой и т. д. Гостепріимный и кротчайшій герой Успенскаго не только выслушалъ бы ихъ, но, какъ старшину, «просилъ бы говорить», — но намъ-то какое дѣло? Вольному воля! Герой Успенскаго могъ бы дѣйствительно броситься въ Москву-рѣку и утонуть въ ней, но это еще не значило бы, что щедринскій проектъ относительно интеллигенціи въ самомъ дѣлѣ приводится въ исполненіе. Казанскую сироту, выставляемую Успенскимъ въ качествѣ представителя нашей интеллигенціи, нельзя не пожалѣть по-человѣчеству, но это «сиротство» — его личная, а не общая бѣда, «пролетарій-плотникъ будоражилъ публику больше всѣхъ. Когда была готова кровать, я далъ этому моему ненавистнику на водку, далъ я ему хорошо и надѣялся, что онъ снизойдетъ ко мнѣ и перестанетъ относиться ко мнѣ съ озлобленіемъ, котораго я ровно ничѣмъ не заслужилъ». Наивность, чудачество и непрактичность не могутъ идти дальше.

Такихъ полемическихъ иллюстрацій по случайнымъ или неважнымъ вопросамъ не мало у Успенскаго. Ихъ источникъ прекрасенъ, — онъ состоитъ въ сильно развитомъ общественномъ чувствѣ или чутьѣ автора; ихъ цѣль безукоризненна, — она заключается въ токъ, чтобы способствовать идеямъ просвѣщенія и добра восторжествовать надъ противуположными тенденціями. Тѣмъ не менѣе, все это — не творчество, а публицистика. Рѣшительно не обладая качествами публициста и полемиста, Успенскій, въ то же время, непремѣнно хочетъ быть именно публицистомъ, наперекоръ своему художественному дарованію. Тонкій психологъ, превосходный наблюдатель, увлекательный и поучительный повѣствователь, въ распоряженіи котораго находится масса яркихъ образовъ, почерпнутыхъ прямо изъ жизни, Успенскій точно не цѣнитъ этихъ великихъ даровъ Божіихъ, не понимаетъ ихъ. значенія, не видитъ ихъ силы и ежеминутно готовъ поступиться ими ради сомнительныхъ экскурсій въ область отвлеченнаго мышленія или въ область полемическаго шаржа, одинаково ему чуждыя и нескойственныя. Какъ тутъ не сказать:

«О, люди! Всѣ похожи вы

На прародительницу Еву!

Что вамъ дано — васъ не влечетъ,

Васъ безпрестанно змій зоветъ

Къ себѣ, жъ таинственному древу!

Запретный плодъ вамъ подавай,

безъ того вамъ — рай не въ рай!»

Такимъ «запретнымъ плодомъ» для Успенскаго является именно публицистика, которая, въ большинствѣ случаевъ, сводится у него просто къ. резонерству, безконечно менѣе убѣдительному, нежели его типы и картины. Естественная и даже неизбѣжная въ каждомъ убѣжденномъ, неравнодушномъ писателѣ тенденціозность переходитъ зачастую у Успенскаго въ дидактизмъ. Успенскій какъ будто опасается, что читатель неправильно пойметъ или не пойметъ совсѣмъ его художественныхъ данныхъ, его типовъ, характеровъ, положеній, и торопится растолковать ихъ. «Се левъ, а не собака» — эта подпись была естественна и полезна подъ сквернымъ рисункомъ. Но когда такую же подпись вы встрѣчаете подъ картиной, на которой «левъ» изображенъ какъ нельзя лучше и художественнѣе, вы подивитесь наивности художника и недовѣрію его къ своему изобразительному таланту. Еще болѣе вы подивитесь, когда художникъ, великолѣпнѣйшимъ образомъ нарисовавши «льва», пренастойчиво будетъ увѣрять васъ, что онъ нарисовалъ «собаку». А это съ Успенскимъ случается, какъ мы уже и видѣли на примѣрѣ героя разсказа На травкѣ: подъ фигурою добродушнаго разгильдяя, котораго только лѣнивый не обидитъ и не обманетъ, значится подпись: «представитель гонимой русской интеллигенціи». Успенскій — это Сампсонъ, самъ себѣ подстригающій волосы, это первостепенный живописецъ, мечтающій о сотрудничествѣ въ Пончѣ или въ Кладерадачѣ, это тонкій аналитикъ, психологъ и бытописатель, снѣдаемый желаніемъ сдѣлаться фельетонистомъ.

III.[править]

Если бы Успенскаго и его міросозерцаніе нужно было опредѣлить однимъ какимъ-нибудь терминомъ, мы сказали бы, что онъ — скептикъ, а его воззрѣнія — упорный, хотя и не совсѣмъ послѣдовательный скептицизмъ. Онъ относится если не всегда съ ироніей, то всегда съ негодованіемъ какъ къ «отраднымъ явленіямъ», такъ и къ «явленіямъ, надъ которыми можно призадуматься», говоря его собственными насмѣшливыми выраженіями. Само собою разумѣется, что скептицизмъ нисколько не исключаетъ идеала, точно также какъ анализъ не ведетъ непремѣнно къ безвѣрію, къ индифферентизму. Наоборотъ, если такой недовѣрчивый писатель, такой сомнѣвающійся умъ, обрѣтетъ, наконецъ, явленіе или идею, которыя не потускнѣютъ даже подъ его анализомъ, онъ привяжется къ нимъ съ особенною силой. Такому писателю, какъ Успенскій, страдающему, по его собственному выраженію, «несчастною болѣзнью — любовью къ ближнему», нельзя жить безъ вѣры, и онъ дѣйствительно вѣруетъ крѣпко. Дѣло въ тонъ, что его скептицизмъ имѣетъ не столько теоретическій, сколько практическій характеръ, относится не къ идеямъ, не къ идеаламъ, а къ осуществленію этихъ идей въ нашей жизни. Идеи «правды и милости», какъ идеи, нельзя не уважать и не любить, но насколько, наприм., нашъ такъ называемый «новый судъ» можетъ служить представителемъ и вмѣстилищемъ этихъ идей, это для Успенскаго очень большой вопросъ. Онъ судитъ объ этомъ дѣлѣ не какъ спеціалистъ и не какъ теоретикъ, а какъ глубокій знатокъ русской жизни, чрезвычайно богатой всяческими сюрпризами, несмотря на ея кажущуюся монотонность. Его пріемъ въ данномъ случаѣ простъ и вполнѣ художественъ: онъ рисуетъ фактъ, вѣрность котораго не подлежитъ никакому сомнѣнію, а затѣмъ — опять-таки въ видѣ живаго образа, а не отвлеченнаго разсужденія — намекаетъ на внутренній смыслъ этого факта. Баба подала въ мировой съѣздъ кассаціонную (не аппелляціонную, замѣтьте) жалобу на приговоръ мироваго судьи, который присудилъ оштрафовать бабу пятью рублями за недосмотръ надъ дворовою собакой, а собаку приговорилъ «къ разстрѣлу». Съ живѣйшимъ юморомъ и только съ чуть-чуть замѣтною ироніей описываетъ Успенскій серьезную сцену суда: баба говоритъ, разумѣется, «по существу дѣла», а судъ, конечно, убѣждаетъ ее, что этого «существа» она касаться не должна. «Кассаціонный порядокъ!» — возвышая голосъ надъ ревомъ бабы, попытался произнести предсѣдатель, но баба упала на колѣни, завыла, отстаивая собаку, и въ съѣздѣ воцарилось нѣчто совершенно неосновательное. Съ одной стороны, господа судьи и Шапкинъ (прокуроръ) выказывали свойство истинныхъ джентльменовъ, умоляя бабу подняться съ колѣнъ и помогая ей въ этомъ; съ другой стороны, едва баба поднялась и открывала ротъ о своихъ нуждахъ, самымъ тѣснымъ образомъ сопряженныхъ съ участью вѣрной собаки, какъ тѣ же джентльмены немедленно опять валили ее на земь требованіемъ держаться законнаго порядка обжалѣванія. Послѣ довольно продолжительнаго вытья бабы, среди котораго перемѣшивались слова «собачка», «кассація», «къ раз-стрѣлу», «идея мироваго института», «а вдова… мнѣ невозможно…», «аппеллируя на неправильность рѣшенія, вы…» «мнѣ легче помереть», судъ ушелъ, потомъ пришелъ, и тутъ Шапкинъ съ своей каѳедры окончательно пошабашилъ бабу: разсмотрѣвъ ее со множества сторонъ, подведя множество законныхъ основаній, онъ полагалъ бы приговорить бабу къ штрафу въ объемѣ тѣхъ же пяти рублей, но собаку оставить въ живыхъ (Разоренье). Ироническое отношеніе автора къ суду вообще и къ Шапкину въ особенности не подлежитъ сомнѣнію, но онъ отнюдь не обвиняетъ ихъ я безпристрастно предоставляетъ имъ сказать слово въ свою пользу.

« — Развѣ ты не понимаешь, чего она хочетъ? — говорила жена Шапкина.

— Разумѣется, понимаю… Но видишь, въ чемъ дѣло…

— Такъ зачѣмъ же ты не слушаешь ее? Она говоритъ свое, а ты свое!

— Поэтому то мы оба и правы: она говоритъ, что ей нужно, а я — что мнѣ нужно.

— Да она не понимаетъ тебя! Ты былъ въ университетѣ, а она…

— Чѣмъ же я виноватъ, что она не была въ университетѣ?

Шапкина улыбался. Жена молчала.

— Я самъ въ томъ же положеніи, какъ и она. Я не могу ей сдѣлать добра погожу, что она тоже не можетъ доставить мнѣ удовольствія быть ей полезнымъ. Когда мы будемъ вмѣстѣ съ ней по одной книжкѣ читать, тогда все это и кончится»…

Очевидно, тутъ можно разсуждать какъ угодно и сколько угодно. Бабу очень жаль, но, въ то же время, «чѣмъ же виноватъ» Шапкинъ? Судъ хорошо исполнилъ свою серьезную обязанность, почему же въ результатѣ вы, подобно женѣ прокурора, чувствуете себя нравственно неудовлетвореннымъ почти оскорбленнымъ? На эту тему, повторяю, можно разсуждать и такъ, и эдакъ, но дѣло не въ этомъ, а въ томъ, что вы будете разсуждать, къ этой необходимости привелъ васъ Успенскій. На вашихъ глазахъ «отрадное явленіе» нечувствительно, незамѣтно, черточка за черточкой превратилось подъ его перомъ въ «явленіе, надъ которымъ можно призадуматься». Въ вашъ наивный оптимизмъ прилила струя оздоровляющаго скептицизма писателя, и теперь вы уже не будете слѣпо восхищаться джентльменствомъ Шапкина, вспоминая гоголевскаго городничаго («ахъ, вы, аршинники, самоварники, надувалы морскіе! Жаловаться?») или даже городничаго Островскаго («какъ васъ судить: по душѣ или по закону?»). Писатель указываетъ вамъ на критеріи болѣе серьезные, нежели простая внѣшняя культурность, онъ напоминаетъ о нравственной, внутренней правдѣ, которая далеко не то же, что юридическая справедливость. А тамъ судите какъ хотите, разыскивайте «виноватыхъ», если это безплодное занятіе еще не успѣло вамъ надоѣсть.

Вотъ другое «отрадное явленіе» — земство, въ основѣ котораго опять-таки лежитъ прекраснѣйшая идея, надъ которою Успенскій не позволитъ себѣ малѣйшей насмѣшки. Но онъ не отказывается отъ своего права опять показать намъ, во что превращается даже самый прекрасный принципъ на почвѣ нашей непрекрасной дѣйствительности. Небольшой разговоръ автора съ умнымъ и бывалымъ крестьяниномъ сразу охлаждаетъ ваши восторги:

« — Да вонъ одинъ баринъ нашелся, на свой счета повезъ гласнаго на губернію, такъ тотъ и то вылъ.

— Отчего же выть?

— Да оттого выть, что померъ было на городѣ-то… Посиди-ко на постояломъ дворѣ, ахи бы на гостиницѣ безъ дѣла… небось! Снахъ-спалъ, вошелъ подъ ворота посидѣла, потомъ опять на номеръ… Ну-кося? Мужикъ-то пріѣхалъ оттэдова ровно щенка, худой…

Я упомянула было о тома, что мужикъ, какъ гласный, могъ и долженъ бы былъ, интересоваться губернскимъ собраніемъ, могъ тамъ говорить о своихъ нуждахъ.

— Ахъ, вы, господа, господа!…-- сказалъ Иванъ Николаичъ. — Гов-ворить! да нешто она умѣетъ это?… Чудаки вы, ей-Богу!… Тамъ нешто по-мужицки надо?… Да ежели онъ какое нибудь слово выворотитъ, такъ, вѣдь, ему на самое горло звонокъ-то запустятъ, да тамъ и зазвонятъ. Да и говорить-то ему не о чемъ.

— Какъ?

— А такъ. У нихъ, у членовъ-то, вѣдь, все кругомъ родня, всѣ они другъ-дружкѣ либо братъ, либо сватъ… Ужь они всѣ дѣла знаютъ! Одинъ другому „шу-шу“, ужь они не продадутъ! Будемъ такъ говорить: остался ты тутъ недоволенъ, пошелъ въ губерню, — опять же они самые сидятъ… такъ, аль нѣтъ? Стало быть, какой же тутъ разговоръ, шопшь видѣть?… Ну, и пойдешь въ номеръ спать» (Тише воды, ниже травы).

Этими двумя примѣрами мы и ограничимся, хотя могли бы привести ихъ сколько угодно. Своему скептическому отношенію къ вещамъ и людямъ Успенскій никогда не измѣняетъ. Чѣмъ культурнѣе внѣшность явленія, чѣмъ важнѣе принципы, на которыхъ оно, будто бы, покоится или которые, будто бы, выражаетъ, тѣмъ тщательнѣе, можно сказать — придирчивѣе анализъ Успенскаго. Онъ не злорадствуетъ, а, какъ всегда, груститъ, развѣнчивая то или другое явленіе, но развѣнчиваетъ безъ пощады. Любимое словцо Успенскаго, также какъ и симпатичныхъ ему героевъ — «по-божески». Хорошо, что «по божески», дурно, что не «по божески», т.-е. хорошо то, что удовлетворяетъ совѣсть, дурно, что возмущаетъ ее. А культурна или не культурна форма, «ты» или «вы», зипунъ или фракъ, черная или бѣлая кость, — это для него безразлично.

Положеніе такихъ писателей, какъ Успенскій, всегда очень тяжело и уединенно. «Тебѣ одному истина, а намъ только стремленіе къ истинѣ», — это изреченіе великаго нѣмца недаромъ такъ общеизвѣстно и популярно: истина зачастую ужасна, зачастую неприглядна, «низка» и вотъ — «тьмы низкихъ истинъ намъ дороже насъ возвышающій обманъ». Такова логика большинства изъ насъ, но Успенскій принадлежитъ къ меньшинству, которое цѣнитъ не процессъ, а результатъ, — не стремленіе къ истинѣ, а самую истину. Не то, чтобы люди этого меньшинства были умнѣе или талантливѣе другихъ, — трудно быть умнѣе Лессинга и мудрено быть талантливѣе Пушкина, — но они — демократы по природѣ и въ этомъ своемъ качествѣ не брезгливы и не пугливы. Миѳологическій царь, выпросившій себѣ у боговъ даръ превращать простымъ прикосновеніемъ руки каждый предметъ въ золото, очень скоро созналъ себя несчастнѣйшимъ человѣкомъ и рисковалъ умереть съ голоду. Даръ Успенскаго состоитъ, главнымъ образомъ, въ томъ, чтобы съ каждаго предмета совлекать прикрывающія и прикрашивающія его оболочки, и Успенскій это дѣлаетъ, если не безстрастно, то вполнѣ безстрашно, и оттого онъ, въ общемъ, такъ унылъ и грустенъ, несмотря на весь свой юморъ, который, въ сущности, ничто иное, какъ россійское завиванье горя веревочкой.

Мало у насъ писателей, которые такъ же бы разносторонне и глубоко знали русскую жизнь, какъ знаетъ ее Успенскій. Это знаніе онъ добылъ, конечно, частью путемъ непосредственнаго наблюденія, а, главнымъ образомъ, благодаря именно той способности угадывать, о которой мы уже говорили выше. Въ его произведеніяхъ читатель найдетъ представителей всевозможныхъ общественныхъ слоевъ изъ дореформенной и пореформенной эпохи, — администраторовъ, начиная съ городоваго и урядника, стараго и новаго покроя купцовъ, земцевъ, священниковъ, мѣщанъ, всякаго рода разночинцевъ, интеллигентныхъ и не интеллигентныхъ, и, наконецъ, муниша, главнаго объекта вниманія и изученія Успенскаго. Самое разнообразіе этой коллекціи указываетъ на то, что выноситъ, какъ говорятъ эстетики, свои образы Успенскій не имѣлъ возможности. Почти всегда Успенскій даетъ только рисунки, абрисы, наброски, а не цѣльныя картины. Его произведенія — это рядъ мастерскихъ этюдовъ, которые много даютъ и теперь, но еще гораздо больше обѣщаютъ: какова же, думается вамъ, будетъ картина, которую, наконецъ, создастъ художникъ, подготовившій себя такими этюдами? Но въ томъ то и дѣло, что картины этой никогда не будетъ, если кореннымъ образомъ не измѣнится наша жизнь или если не переродится самъ Успенскій. Наша жизнь — одна изъ тѣхъ, которыя наименѣе удовлетворяютъ требованіямъ мыслящаго человѣка (вѣдь, «мы молоды»), а Успенскій — одинъ изъ самыхъ требовательныхъ писателей, потому что онъ аналитикъ и скептикъ по преимуществу. Вотъ основная, общая причина (не говоря о причинахъ субъективныхъ, дѣйствующихъ въ томъ же направленіи), почему Успенскій такъ нервенъ, почему онъ не наблюдаетъ спокойно и, тѣмъ болѣе, не созерцаетъ, а какъ бы мечется съ тревогою по пустынѣ нашей дѣйствительности, неустанно вопрошая: «есть ли въ семъ полѣ живъ человѣкъ?» Не обрѣтая «живаго человѣка», онъ создаетъ его силою своей фантазіи, какъ это случилось съ нимъ въ началѣ его литературной карьеры: герой Разоренья, рабочій Михайло Ивановичъ, талантливѣйшимъ образомъ разсуждающій и агитирующій на тему, что «пора простому человѣку дать дыханіе», — это, конечно, не типъ, даже не фотографія случайнаго и необыкновеннаго явленія, а просто символъ и показатель личныхъ симпатій автора.

Въ образованномъ обществѣ, въ жизни нашихъ культурныхъ классовъ, не нашлось почти совсѣмъ ни людей, ни явленій, которые бы могли выдержать критику Успенскаго, и онъ обратился къ народной жизни, — обратился не только въ силу свойствъ своего дарованія, но и потому, что народная жизнь, столь непохожая на нашу жизнь, давала возможность надѣяться, что именно въ ея таинственныхъ нѣдрахъ и скрывается тотъ «свѣтъ въ откровеніе языкомъ», увидѣвъ который можно съ облегченіемъ воскликнуть: «нынѣ отпущаеши!» Не этою ли надеждой жива наша такъ называемая славянофильская партія? Какъ некрасовскій «убогій странникъ», Успенскій «долго не разгадывалъ, безъ дороги въ путь пошелъ», а путемъ-дорогой спрашивалъ: «мужикъ! ты тепло ли живешь, хорошо ли ѣшь-пьешь, что ты бабу-то бьешь, что въ кабакъ ты идешь?» Отвѣтъ былъ все одинъ я тотъ же — прежній, старый отвѣтъ:

«Голодно, страничекъ, голодно,

Холодно, родименькій, холодно!

Съ голоду, странничекъ, съ голоду,

Съ холоду, родименькій, съ холоду!»

Съ холоду, съ голоду и, кромѣ того, — прибавляетъ Успенскій, — спьяна, сдуру, сослѣпа. Тѣмъ не менѣе, свои общественные и нравственные идеалы онъ почерпаетъ изъ народной жизни, которая, несмотря на всѣ свои изъяны, все-таки, несравненно выше, по его убѣжденію, нежели наша культурная жизнь. Успенскій нисколько не идеализируетъ народъ, относится къ нему такъ же прямо и независимо, какъ и къ намъ, и тѣмъ любопытнѣе и важнѣе общій выводъ, къ которому онъ пришелъ.

IV.[править]

Намѣреваясь представить читателю положительные идеалы Успенскаго, и чувствую себя въ довольно затруднительномъ положеніи. Насколько Успенскій ясенъ и простъ въ своихъ отрицательныхъ указаніяхъ, въ своемъ анализѣ, настолько же онъ нерѣшителенъ въ своихъ утвержденіяхъ, въ своемъ синтезѣ. Казалось бы, какія сомнѣнія могутъ возникнуть относительно симпатіи писателя, который говоритъ, наприм., такія рѣчи:

«Проникнувшись непреложностью и послѣдовательностью взглядовъ, исповѣдуемыхъ Иваномъ Ермолаевичемъ (крестьяниномъ), почувствовалъ, что они совершенно устраняютъ меня съ поверхности земнаго шара… Всѣ кои книжки, въ которыхъ объ одномъ и томъ же вопросѣ высказываются сотни разныхъ взглядовъ, всѣ эти газетныя лохмотья, всякія гуманства, воспитанныя досужею беллетристикой, — все это, какъ пыль, поднимаемая сильными порывами вѣтра, было взбудоражено естественною „правдой“, дышащею отъ Ивана Ермолаевича… Не имѣя подъ ногами никакой почвы, кромѣ книжнаго гуманства, будучи расколотъ надвое этимъ гуманствомъ мыслей и дармоѣдствомъ поступковъ, я, какъ перо, былъ поднятъ на воздухъ дыханіемъ правды Ивана Ермолаевича и неотразимо почувствовалъ, какъ и а, и всѣ эти книжки, газеты, романы, перья, корректуры, — всѣ мы, безпорядочною, безобразною массой, со свистомъ и шумомъ летимъ въ бездонную пропасть…» (Крестьянинъ и крестьянскій трудъ).

Тутъ можно много говорить за, еще болѣе противъ, говорить по самому содержанію и существу дѣла, но тутъ нечего характеризовать: приведенный отрывокъ говоритъ самъ за себя и имѣетъ только одинъ для всѣхъ очевидный смыслъ. Это — страстное проклятіе нашей цивилизаціи, это, въ то же время, торжественный гимнъ тому, что непричастно и противуположно цивилизаціи, не дикости, не звѣрству (какъ антиподу «гуманства»), а «естественной правдѣ». Самъ Толстой не могъ бы сказать рѣшительнѣе и прямѣе.

Это проклятіе или этотъ гимнъ находится на 51 страницѣ седьмаго тома Сочиненій[1] Успенскаго, а на 96 страницѣ того же тома мы, къ неописанному удивленію нашему, находимъ слѣдующее признаніе автора: «Вѣдь, говоря по совѣсти, я знаю же, что цивилизація выдумала массу добра для человѣчества; вѣдь, по сущей совѣсти я знаю, что моя-то личная жизнь значительно облегчена, услаждена, благодаря этой, настоящей цивилизаціи». Нѣтъ никакого сомнѣнія, что и на пятьдесятъ первой страницѣ Успенскій, какъ всегда и какъ вездѣ, тоже говорилъ «по совѣсти», «по сущей совѣсти», и, однако, какими средствами, какими діалектическими ухищреніями примирить эти два призванія? Правда, Успенскій говорить о настоящей цивилизаціи и остроумно иронизируетъ надъ «проклятіями цивилизаціи, умышленно представляемой въ видѣ свинства», т.-е. въ видѣ кабаковъ, наклонности къ разрушенію семейныхъ порядковъ, «пиджака», «кадрили», «петровской папиросы» и т. д. Но, вѣдь, на пятьдесятъ первой страницѣ рѣчь шла не о пиджачной, не о трактирно-фабричной цивилизаціи, въ «бездонную пропасть» летѣли отъ дуновенія мужицкой правды не кабаки и петровскія папироски, а «всякія гуманства, всѣ эти книжки, газеты, романы, перья, корректуры», т.-е. какъ разъ всѣ тѣ вещи, благодаря которымъ наша «личная жизнь значительно облегчена, услаждена» и совокупность которыхъ составляетъ «настоящую» цивилизацію. Устранить это противорѣчіе нельзя, но объяснить его можно. Успенскій работаетъ не какъ художникъ-олимпіецъ, а какъ самый обыкновенный журнальный работникъ — торопясь подѣлиться съ читателемъ своими наблюденіями и своими выводами, далеко еще, быть можетъ, не достигшими надлежащей основательности и зрѣлости. Очарованный Иваномъ Ермолаевичемъ и его «правдою», Успенскій поспѣшилъ сообщите читателю о необычайной нравственной красотѣ своего новаго знакомца и предалъ проклятію цивилизацію. Дальнѣйшія ознакомленіе и размышленіе показали ему, что въ Иванѣ Ермолаевичѣ не все «правда», а въ только что проклятой цивилизаціи но все ложь и «свинство», — и Успенскій сообщаетъ намъ и объ этомъ новомъ своемъ настроеніи и новомъ взглядѣ. Мы, читатели, такъ сказать, присутствуемъ при самыхъ творческихъ мукахъ мысли Успенскаго. Этотъ писатель даетъ намъ не результатъ своей умственной работы, какъ другіе, не общій только выводъ, подкрѣпленный различными данными и фактами, онъ заставляетъ насъ продѣлать весь тотъ умственный процессъ, который онъ продѣлалъ самъ, пройти предварительно черезъ всѣ тѣ проселки и тропинки, которые вывели его, наконецъ, на широкій путь, прямо ведущій къ истинѣ. Малоопытному читателю Успенскаго ни на минуту не слѣдуетъ, забывать этихъ свойствъ своего руководителя, иначе онъ рискуетъ такъ и остаться на глухой лѣсной тропинкѣ, въ полной увѣренности, что это и есть настоящій путь, открытый Успенскимъ. Ничуть не бывало: Успенскій горько и грозно покараетъ, но подождите немного — онъ же и помилуетъ. Онъ осмѣетъ и спуститъ въ «бездонную пропасть» многое множество дорогихъ для васъ вещей, но вы не тревожьтесь — онъ же собственноручно и извлечетъ ихъ изъ пропасти. Все это любопытно, но не первостепенно важно: дѣйствительно, важно лишь послѣднее слово Успенскаго, то слово, въ которомъ суммируется весь смыслъ терзаній, скитаній, утвержденій и отрицаній, при которыхъ вы присутствовали и которыя дажа вы не безъ мученія раздѣлили съ авторомъ. Въ чемъ же заключается это послѣднее слово Успенскаго, тотъ идеалъ, который онъ окончательно и уже безповоротно устанавливаетъ? Дѣло такъ важно, что я не рѣшаюсь изложить его съ точки зрѣнія собственнаго пониманія и считаю необходимымъ представить читателю формулу Успенскаго въ подлинникѣ. Вотъ эта многозначительная формула:

«Типическимъ лицомъ, въ которомъ наилучшимъ образомъ сосредоточена одна изъ самихъ существенныхъ группъ характернѣйшихъ народныхъ свойствъ, безъ сомнѣнія, есть Платонъ Каратаевъ, такъ удивительно изображенный графомъ Л. Толстымъ въ Войнѣ и мирѣ. Какія же это типическія наши народныя черти?

Жизнь Каратаева, какъ онъ самъ смотрѣлъ на нее, не имѣла смысла, какъ отдѣльная жизнь. Она имѣла смыслъ только какъ частица цѣлаго, которое онъ постоянно чувствовалъ. Привязанностей, дружбы, любви, какъ понималъ ихъ Пьеръ, Каратаевъ не имѣлъ никакихъ, но онъ любилъ и любовно жилъ со всѣмъ, съ чѣмъ его сводила жизнь, и въ особенности съ человѣкомъ… Пьеръ чувствовалъ, что Каратаевъ, несмотря на всю ласковую къ нему нѣжность, ни на минуту бы не огорчился разлукой съ нимъ…

Откуда, какъ не изъ самыхъ нѣдръ природы, отъ вѣковѣчнаго непрестаннаго соприкосновенія съ ней, съ ея вѣчною лаской и вѣчною враждой, могли выработаться такія типичнѣйшія черты духа?… „Онъ никогда не любилъ“… „Онъ ничего не значилъ самъ по себѣ“ --вотъ черты, которыя мы ежеминутно встрѣчаемъ въ нашемъ народѣ и которыя прямо вошли въ его душу отъ рѣки, отъ травы, отъ земли, лѣса, солнца. Мать-природа, воспитывающая милліоны нашего народа, вырабатываетъ милліоны такихъ типовъ, съ одними и тѣми же духовными свойствами. „Онъ — частица“, „онъ самъ по себѣ — ничто“, „онъ любовно живетъ со всѣмъ, съ чѣмъ сталкиваетъ жизнь“, и „ни на минуту не жалѣетъ, разлучаясь“… Такая частица мретъ массами на Шипкѣ, въ снѣгахъ Кавказа, въ пескахъ Средней Азія… „Жизнь его, какъ отдѣльная жизнь, не имѣетъ смысла“. Эта, не имѣющая смысла, жизнь, не любя никого отдѣльно, ни себя, ни другихъ, годна на все, съ чѣмъ сталкиваетъ жизнь… Все можетъ сдѣлать Платонъ: „Восьми и свяжи… возьми и развяжи“, „застрѣли“, „освободи“, „бей“, „бей сильнѣй“ или „спасай“, „бросайся въ воду, въ огонь для спасенія погибающаго“, — словомъ, все, что даетъ жизнь, все принимается, потому что ничто не имѣетъ отдѣльнаго смысла, ни я, ни то, что дала жизнь… Въ крымскую войну такихъ Платоновъ умирало безъ слѣда, безъ жалобы тысячи, десятки тысячъ. 20 тысячъ ихъ легло на Зеленыхъ горахъ въ одинъ день… Сотни тысячъ ихъ умираетъ ежегодно во всей Россіи — безмолвно, безропотно, какъ трава, и сотни тысячъ, также какъ трава, родятся… Все это черты чисто наши, родныя, россійскія, — черты той страны, гдѣ десятки милліоновъ ежедневно слушаютъ мать-природу, въ которой, какъ и въ нихъ, нѣтъ исключительной любви, нѣтъ смысла въ отдѣльномъ существованіи камня, дерева, ручья… Это все — наше, но это не все.

А тотъ типъ, который гонитъ Платона и ко горамъ, и по степямъ? Тотъ, кто заставляетъ его и спасать, и губить? Тотъ, кто неотступно слѣдуетъ по его пятамъ, глядя, какъ онъ мретъ тысячами, и только облизывается, видя, что отъ этихъ смертей увеличивается и толстѣетъ его карманъ?… Развѣ это не вашъ типъ? Развѣ не „ничтожество“, сознаваемое Платономъ, воспитало его, развило, раскормило, раздуло его страсть къ произволу, къ „ндраву“, до громадныхъ размѣровъ? Нѣтъ, именно Платонъ, именно его философія, именно его безропотное, безсловесное служеніе „всему, что даетъ жизнь“, выкормило у насъ другой типъ хищника для хищничества, артиста притѣсненія, виртуоза терзанія… Отдѣлять эти два типа другъ отъ друга невозможно, — они всегда существовали рядомъ другъ съ другомъ.

Но въ далекую старину между ними, какъ мы уже говорили, виднѣлась третья фигура, третій типъ, — типъ человѣка, который, во-первыхъ, любилъ, и, во-вторыхъ, любилъ „правду“. Безропотно, какъ трава въ полѣ, погибающій, какъ трава, живущій, Платонъ, однако, думалъ, что „Богъ правду видитъ, но не скоро скажетъ“. И умиралъ, не дознавшись этой правды. Третья фигура, о которой мы говоримъ и которую мы называемъ народною интеллигенціей, именно и говорила эту правду; худо ли, хорошо ли, но она заступалась за Платона противъ хищника, которому сулила адъ, огонь, крюкъ на ребро» (Власть земли).

Успенскій въ союзѣ съ Львомъ Толстымъ — какая неожиданность! Правда, и на этотъ разъ Успенскій остался вѣренъ себѣ, своей манерѣ: только что почтительно поклонившись Толстому, онъ немедленно поворачивается къ нему спиной и начинаетъ говорить о типѣ «хищника для хищничества, артиста притѣсненія, виртуоза терзанія», — типѣ, вскормленомъ и воспитанномъ каратаевскою безропотностью. Дѣйствуя среди совершенно иныхъ общественныхъ и литературныхъ теченій, нежели Толстой, Успенскій не могъ забыть объ этомъ типѣ, тогда какъ для творца Каратаева тутъ даже не существовало никакого вопроса. Толстой рисовалъ и разсматривалъ своего непосредственнаго героя an und fur sich, какъ самостоятельный нравственный міръ, безъ всякаго отношенія къ пользамъ и нуждамъ практической жизни. Успенскій такъ не можетъ, потому что не тѣ его умственныя привычки: жизнь и интересы общества для него важнѣе жизни личности. Каратаевъ прекрасенъ, — противъ этого Успенскій не споритъ, — но на почвѣ каратаевскаго благодушія и прекраснодушія выросъ такой чертополохъ, что, пожалуй, было бы лучше, если бы Каратаевъ былъ не такъ добръ и незлобенъ. Этимъ Успенскій вноситъ въ идеалъ Толстаго такую огромную поправку, что вопросъ совершенно измѣняетъ свою физіономію. Овца — кроткое существо и на землѣ былъ бы миръ и благоволеніе, если бы мы, люди, всѣ безъ исключенія были овцами. Къ несчастію, есть люди-волки, которымъ живется тѣмъ сытнѣе, чѣмъ безотвѣтнѣе овцы, и такъ какъ противъ законовъ природы не пойдешь, волчью породу и волчьи инстинкты не сотрешь съ лица земли, то нужно найти какой-нибудь modus vivendi, чтобы овцамъ было поспокойнѣе. Толстой, какъ извѣстно, истощается въ усиліяхъ убѣдить и упросить волковъ, чтобы они перестали быть волками, а овецъ — чтобы онѣ оставались овцами и отнюдь не противились элу. Успенскій не такъ прямолинеенъ. Онъ зоветъ къ овцѣ-Каратаеву пастыря-заступника, и эту роль отводитъ «народной интеллигенціи», въ лицѣ которой и находитъ, наконецъ, осуществленіе и нравственно-индивидуальнаго, и общественнаго своего идеала.

Не вдаваясь пока въ обсужденіе этого идеала по его содержанію, сдѣлаемъ только одно, почти формальное, замѣчаніе. Что такое идеалъ? Это, конечно, синтезъ всѣхъ тѣхъ добрыхъ началъ и силъ, которыхъ задатки "ы находите въ конкретной дѣйствительности и которымъ вы, въ своемъ сознаніи, даете высшую степень развитія. Подчеркнутыя нами слова выражаютъ условіе, безъ котораго идеалъ превращается просто въ фантазію, витающую въ воздушныхъ пространствахъ и не имѣющую никакихъ корней въ землѣ. Это такъ просто, что не требуетъ, надѣюсь, дальнѣйшихъ поясненій. Теперь послушаемъ еще немного Успенскаго:

«Какъ же обстоятъ дѣла теперь? Теперь мы видимъ только двѣ фигуры — Платона и хищника. Третьей фигуры — человѣка, который бы могъ заикнуться о той правдѣ, которую Богъ видитъ и которую говоритъ устами людей, нѣтъ и въ поминѣ. Напротивъ, все на сторонѣ хищника. На сторонѣ его земельное разстройство массъ, разстройство душевнаго удовлетворенія ихъ трудомъ; разстройство это гонитъ ихъ къ хищнику внутренно обезсиленными, сознающими свое ничтожество гораздо сильнѣе, чѣмъ сознавалъ его Каратаевъ».

Ты глаголеши… «Нѣтъ и въ поминѣ» — это говоритъ самъ Успенскій. Ему слѣдовало бы сказать: есть именно только въ поминѣ, былъ «въ далекой старинѣ» и олицетворялся этотъ типъ народнаго интеллигента въ такихъ людяхъ, какъ Тихонъ Задонскій. Такимъ образомъ, идеалъ Успенскаго покоится не на реальностяхъ, а на возможностяхъ, не на практическомъ, а на чисто-историческомъ основаніи. Хорошенько запомнимъ этотъ пунктъ, въ виду его важности для дальнѣйшаго разъясненія дѣла.


На этомъ мы можемъ покончить съ писательскою личностью Успенскаго и обратиться къ его воззрѣніямъ. Я хотѣлъ было сдѣлать резюме всему сказанному, но, прочитавши свою статью, убѣдился, что эту задачу можно предоставить самодѣятельности читателя.

М. Протопоповъ. (Продолженіе слѣдуетъ).
"Русская Мысль", кн.VIII, 1890



  1. Mы вездѣ цитируемъ по восьмитомному изданію Павленкова 1883—84 гг.