Демон Извращённости (По/Бальмонт)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Демон Извращённости
автор Эдгар Аллан По (1809-1849), пер. Константин Дмитриевич Бальмонт
Язык оригинала: английский. Название в оригинале: The Imp of the Perverse, 1845. — Опубл.: 1901. Источник: Собрание сочинений Эдгара По в переводе с английского К. Д. Бальмонта. Том первый. Поэмы, сказки.. — Москва: Книгоиздательство «Скорпион», 1901. — С. 174-182 Демон Извращённости (По/Бальмонт) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikipedia-logo.png Википедия



ДЕМОН ИЗВРАЩЕННОСТИ


При рассмотрении человеческих способностей и побуждений, — при обсуждении prima mobilia человеческой души, френологи упустили из виду одну наклонность, которая, несмотря на то, что она существует, как чувство коренное, первичное, непревратимое, была, однако, в равной мере просмотрена и всеми моралистами, им предшествовавшими. Повинуясь заносчивости рассудка, они все одинаково просмотрели ее. Ее существование ускользнуло от наших чувств, благодаря нам самим, мы сами не хотели допустить ее существования — у нас не было веры; будь то вера в откровение или в Каббалу. Мысль об этой наклонности никогда не возникала в нашем уме, исключительно в силу того, что она была бы сверхдолжной. Мы не видим нужды в таком побуждении — в такой наклонности. Мы были бы не в состоянии постичь ее необходимости. Мы не могли бы понять, т.-е., вернее, мы не поняли идеи этого primum mobile, хотя оно само всегда навязывалось нам; мы были бессильны понять, каким образом оно могло споспешествовать каким-нибудь целям человеческого общежития, временным или неизменным. Нельзя отрицать, что френология, а также, в большой мере, и все метафизические знания, были состряпаны a priori. Человек разума или логики более, чем человек понимания и наблюдения, притязает на знание намерений Бога — диктует ему задачи. Измерив, таким образом, с чувством собственной услады, помыслы Иеговы, он вывел из этих помыслов свои бесчисленные системы мышления. В сфере френологии, например, мы, прежде всего, установили, и довольно естественно, что, согласно с намерениями Божества, человек должен есть. После этого мы приписали человеку орган чувства питания, орган, являющийся бичом Господним и принуждающий человека есть, во что бы то ни стало. Затем, решив, что это была воля Господа, чтобы человек продолжал свой род, мы открыли орган чувства любви; мы продолжали в этом направлении, и открыли орган чувства страсти к борьбе, чувства идеальности, чувства причинности, чувства художественности,— словом, мы открыли целую систему органов, олицетворяющих известную наклонность, известное моральное чувство, или какую-нибудь способность чистого разума. И в этом распорядке первичных побудительных начал человеческих действий, последователи Шпурцгейма, справедливо или ошибочно, частью или целиком, следовали в принципе лишь по стопам своих предшественников, выводя и установляя решительно все из предвзятого представления о судьбе человека, и опираясь на субъективно понимаемые намерения его Творца.

Было бы гораздо разумнее, и гораздо надежнее, создавать классификацию (если уж она необходима) на основании того, что́ человек делал обыкновенно или случайно, и что он делал всегда случайно, нежели на основании того, что, как мы решили, Божество внушает ему делать. Если мы не можем понять Бога в его видимых делах, как можем мы понять его непостижимые помыслы, вызывающие эти дела к бытию? Если мы не можем уразуметь его в созданиях внешних, как можем мы проникнуть в его существенные замыслы или в фазисы его творчества?

Заключение a posteriori должно было бы указать френологии, как на одно из прирожденных и первичных начал человеческих действий, на нечто парадоксальное, что мы можем назвать извращенностью, за недостатком наименования более определительного. В том смысле, как я его понимаю, это, в действительности, mobile, лишенное мотива, мотив не мотивированный. Повинуясь его подсказываниям, мы поступаем без постижимой цели; или, если это представляется противоречием в терминах, мы можем изменить теорему и сказать следующим образом: повинуясь его подсказываниям, мы поступаем так, а не иначе, именно потому, что рассудок не велит нам этого делать. В теории, не может быть рассуждения менее рассудительного; но, в действительности, нет побуждения, которое бы осуществлялось более неуклонно. При известных условиях, и в известных умах, оно абсолютно непобедимо. Я не более убежден в своем существовании, чем в том, что сознание греховности или ошибочности какого-нибудь поступка является нередко непобедимой, и единственной, силой, побуждающей нас совершить его. И эта, нависающая тяжелым гнетом, наклонность делать зло ради зла не допускает никакого анализа, никакого разложения на простые элементы. Это — коренное первичное побуждение — стихийное. Я знаю, мне скажут, что, если мы упорствуем в известных поступках в силу того, что мы не должны бы упорствовать в них, наше поведение есть только видоизменение того, что проистекает обыкновенно из чувства страсти к борьбе, как его понимает френология. Но одного беглого взгляда достаточно, чтобы увидеть ложность такой мысли. Френологическое чувство страсти к борьбе необходимо связано, по своей сущности, с представлением о самозащите. Это — наша собственная охрана против несправедливости. Данное чувство имеет в виду наше благополучие; и таким образом одновременно с его развитием в нас возбуждается желание собственного благополучия. Отсюда следует, что желание благополучия неизбежно должно возникать одновременно со всяким побуждением, которое представляет из себя простое видоизменение чувства страсти к борьбе; но при возникновении того неопределенного ощущения, которое я называю извращенностью, желание благополучия не только не пробуждается, но возникает чувство, находящееся с ним в резком антагонизме.

После всего сказанного, лучший ответ на только что замеченный софизм, это — воззвание к собственному сердцу каждого. Ни один человек, если только он пожелает честно и добросовестно вопросить свою собственную душу, не будет отрицать коренного характера обсуждаемой наклонности. Она столько же непостижима, сколько очевидна. Всякий, например, в тот или иной период, испытывал положительное и серьезнейшее желание мучить своего собеседника пространными околичностями. Говорящий прекрасно знает, что он возбуждает неприятное чувство; он самым искренним образом желает нравиться; обыкновенно он говорить кратко, точно и ясно; самая отчетливая и лаконическая речь вертится у него на уме; он с большим трудом сдерживает себя, чтобы она не вырвалась; он боится вызвать гнев в том, к кому он обращается; он стал бы сожалеть о таком чувстве; но у него быстро возникает мысль, что известными вводными предложениями и различными фразами в скобках этот гнев мог бы быть возбужден. Этой одной мысли достаточно. Побуждение вырастает в желание, желание в хотение, хотение в непобедимое влечение, и это влечение проявляется внешним образом (к глубокому сожалению и прискорбию говорящего, и несмотря ни на какие последствия).

Перед нами задача, которую мы должны немедленно разрешить. Мы знаем, что всякая отсрочка губительна. Важнейший жизненный кризис трубным звуком призывает нас к немедленной деятельности и к неукоснительной энергии. Мы сгораем от нетерпения, нас снедает желание поскорее начать необходимое, вся наша душа воспламенена предчувствием блестящих результатов. Нужно поскорее, поскорее, сегодня же, начать работу, и, однако, мы откладываем ее до завтра; почему? Ответа нет; разве что мы испытываем нечто извращенное — употребляя слово без понимания основного принципа. Приходит завтра, и вместе с ним самое беспокойное нетерпеливое желание приступить к исполнению обязанностей, но наряду с этим увеличением нетерпеливой тревоги приходит также неизъяснимая жажда отсрочки, чувство положительно страшное, ибо оно непостижимо. Мгновенья бегут, и это жадное чувство растет. Вот уже настал последний час, нужно действовать. Мы содрогаемся от бешенства противоречия, борющегося в нас — от борьбы между определенным и туманным — между существенным и тенью. Но если борьба зашла уже так далеко, бороться напрасно — побеждает тень. Бьет час, и это — погребальный звон, возвещающий о гибели нашего блаженства. В то же время, это — крик петуха для привидения, которое так долго властвовало над нами. Оно бледнеет — исчезает — мы свободны. Прежняя энергия возвращается. Теперь мы будем работать. Увы, слишком поздно!

Мы стоим на краю пропасти. Мы глядим в бездну — у нас кружится голова — нам дурно. Наше первое движение отступить от опасности. Непонятным образом мы остаемся. Мало-помалу наша дремота, и головокружение, и ужас, сливаются в одно туманное неопределимое чувство. Посредством изменений, еще более незаметных, это туманное чувство принимает явственные очертания, подобно тому как в Арабских Ночах из бутылки изошли испарения, а из них возник дух. Но из этих наших туманов, ползущих над краем пропасти, возникает до осязательности форма гораздо более страшная, чем всякий сказочный дух, всякий демон, и, однако, это не более, как мысль, но мысль ужасающая, охватывающая нас холодом до глубины души, проникающая нас всецело жестокой усладой своего ужаса. Нами овладевает весьма простая мысль: «А что, если бы броситься вниз с такой высоты? Что испытали бы мы тогда?» И мы страшно хотим этого полета — этого бешеного падения — именно потому, что оно связано с представлением о самой ужасной и самой чудовищной смерти, о самых ненавистных пытках, какие когда-либо возникали в нашей фантазии; и так как наш разум властно отталкивает нас от края бездны, именно поэтому мы приближаемся к ней еще более стремительно. Среди страстей нет страсти более дьявольской и более нетерпеливой, чем та, которую испытывает человек, когда, содрогаясь над пропастью, он хочет броситься вниз. Позволить себе, хотя на одно мгновенье, думать, — означает неминуемую гибель; ибо размышление велит нам воздержаться, и потому-то, говорю я, мы не можем. Если около нас не случится дружеской руки, которая бы нас схватила, или если мы не успеем внезапным усилием откинуться от пропасти назад, мы уже погибли, мы падаем.

Рассматривая такие явления с различных сторон, мы всегда поймем, что они продиктованы исключительно духом извращенности. Совершая такие поступки, мы совершаем их в силу сознания, что мы не должны так поступать. Вне этого или за этим не скрывается никакого, доступного для пониманья побуждения; и мы могли бы на самом деле считать такую извращенность прямым искушением дьявола, если бы не знали, что иногда она приводит к благим результатам.

Я говорил так много, чтобы хотя сколько-нибудь ответить вам на ваш вопрос — чтобы объяснить, почему я здесь — представить вам хотя слабую видимость причины, объясняющей, почему я ношу эти кандалы и нахожусь в камере осужденных. Если бы я не был так пространен, вы или совсем не поняли бы меня, или, как весь этот подлый сброд, сочли бы меня сумасшедшим. Теперь же вы можете легко заметить, что я являюсь одной из несосчитанных жертв Демона Извращенности.

Невозможно, чтобы какой-нибудь поступок мог быть совершен с большей обдуманностью и осмотрительностью. Недели, месяцы я размышлял о средствах убийства. Я отверг тысячу планов, потому что их исполнение включало в себя возможность разоблачения. Наконец, читая какие-то французские мемуары, я нашел рассказ о болезни, почти смертельной, которая приключилась с m-me Пило, благодаря действию свечки, случайно отравленной. Мысль об этом сразу овладела моей фантазией. Я знал, что старик — моя жертва — имел обыкновение читать в постели. Я знал, кроме того, что его спальня представляла из себя маленькую комнату с плохой вентиляцией. Но зачем я буду обременять вас всеми этими нелепыми подробностями. Мне нет надобности описывать весьма несложные уловки, с помощью которых я заменил в его подсвечнике свечу, бывшую там, восковой свечей своего собственного приготовления. На следующее утро он был найден мертвым в своей постели, и постановление судебного следователя гласило: «Умер, посещенный Богом»[1].

Я получил в наследство состояние старика, и все шло прекрасно в течение нескольких лет. Мысль о разоблачении ни разу не приходила мне на ум. С остатками роковой свечи я сам распорядился тщательнейшим образом. Я не оставил ни малейших следов, с помощью которых возможно было бы обвинить меня в преступлении, или хотя бы подвергнуть подозрению. Невозможно представить себе, какое роскошное чувство удовлетворения возникало в моей груди, когда я размышлял о своей полной безопасности. В течении очень долгого периода времени я постепенно приобретал привычку упиваться этим чувством. Оно доставляло мне более действительное наслаждение, чем все чисто мирские выгоды, которыми я был обязан своему греху. Но, в конце концов, настало время, когда это приятное ощущение, мало-помалу и совершенно незаметно, превратилось в назойливую и мучительную мысль. Она была мучительна, потому что она назойливо преследовала меня. Я едва мог освободиться от нее хотя бы на мгновенье. Очень часто случается, что наш слух или, вернее, нашу память таким образом преследует какой-нибудь надоедливый мотив, какая-нибудь шаблонная песенка или ничтожный обрывок из оперы. Мучительное ощущение не может в нас уменьшиться, если песня сама по себе прекрасна, или оперная ария достойна похвалы. Таким образом, я, в конце концов, стал беспрерывно ловить себя на размышлениях о моей безопасности, и на повторении тихим чуть слышным голосом двух слов, «Я спасен!».

Однажды, бродя по улицам, я поймал себя на этом занятии: вполголоса я бормотал свое обычное «Я спасен». В порыве капризной дерзости я повторил эти слова, придав им новую форму:— «Я спасен — я спасен — лишь бы только я не был настолько глуп, чтобы открыто сознаться!»

Едва я выговорил эти слова, как почувствовал, что холод охватил меня до самого сердца. У меня была некоторая опытность насчет этих порывов извращенности (природу которых я несколько затруднялся объяснить), и я прекрасно помнил, что никогда не мог с успехом сопротивляться таким припадкам; и теперь мое собственное нечаянное самовнушение, что я мог бы иметь глупость открыто сознаться в преступлении, встало лицом к лицу со мной, как будто самый дух того, кто был мной убит — и, кивнув, поманило меня к смерти.

В первое мгновенье я сделал усилие стряхнуть с себя этот кошмар. Я быстро пошел вперед, скорее, еще скорее, и, наконец, побежал. Я испытывал бешеное желание кричать. Каждая новая волна мысли последовательно ложилась на меня новым ужасом,— увы, я хорошо, слишком хорошо, понимал, что думать в моем положении означало погибнуть. Я все ускорял свои шаги. Я прыгал, как сумасшедший, в толпе прохожих. Наконец, чернь встревожилась и устремилась за мной в погоню. Тогда я почувствовал, что судьба моя завершилась. Если б я мог вырвать свой язык, я бы вырвал его — но чей-то голос грубо прозвучал над моим ухом — чья-то рука еще более грубо схватила меня за плечо. Я обернулся — я чувствовал, что задыхаюсь. В течение мгновенья я испытывал все пытки удушья; я был ошеломлен, я ослеп, я оглох; и затем какой-то невидимый демон, подумал я, ударил меня по спине своей широкой ладонью. Тайна, которую я так давно удерживал, вырвалась из моей души.

Они рассказывают, что я говорил совершенно отчетливо, но с видимой резкостью и неудержимой стремительностью, как бы опасаясь, что кто-нибудь вмешается, прежде чем я закончу этот краткий, но исполненный такой значительности, рассказ, отдававший меня во власть палача и ада.

Сообщив все, что было необходимо, для того чтобы вполне убедить правосудие, я упал, и без чувств распростерся на земле.

Но что мне еще сказать? Сегодня я здесь, и в цепях! Завтра я буду на свободе? — но где?


  1. Скоропостижная смерть — формула английского судопроизводства.