Загадочное убийство (По/Сын Отечества)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Загадочное убийство : Рассказ Эдгарда Поэ
автор Эдгар Аллан По (1809-1849), переводчик неизвестен
Язык оригинала: английский. Название в оригинале: The Murders in the Rue Morgue, 1841. — Опубл.: 1857. Источник: Сын Отечества. Ежемесячный журнал. 1857. № 11, Март, С.250-254; № 12, Март, С.271-275 Загадочное убийство (По/Сын Отечества) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikipedia-logo.png Википедия


Загадочное убийство[править]

Рассказ Эдгарда Поэ
От редакции

Первый из русских журналов, «Сын Отечества», познакомил отечественную публику с именем и произведениями Эдгарда Поэ, одного из даровитейших заатлантических писателей: в № 14 нашего журнала, вышедшем 8 июля 1856 года, мы напечатали биографию этого североамериканского Гофмана, а в одном из следующих номеров — рассказ его: «Рукопись, найденная в бутылке». Сочувствие читателей не обмануло наших ожиданий. Кроме доходивших до нас выражений их удовольствия, мы нашли этому новые доказательства, прочитав, в сентябре и октябре прошлого года, биографии Поэ в «Русском Инвалиде» и в «Московских Ведомостях», в октябрьской книжке «Библиотеки для Чтения» — один из фантастических рассказов этого писателя, «Спуск в Мальстром»; наконец, в том же журнале за нынешний месяц, его же повести: «Длинный ящик» и «Человек толпы». Поэтому, надеемся, что читателям «Сына Отечества» будет приятно прочесть еще одну повесть своего знакомца, при выборе которой мы имели в виду разнообразие их впечатлений: при всей запутанности ее содержания, при встречающихся в ней величайших психологических и юридических трудностях, — повесть эта обошлась без элемента сверхъестественного, — привычной стихии ее талантливого автора.


________
Какую песню пели сирены? Ка-
ким именем назывался Ахилл,
когда скрывался между женщи-
нами? — Вопросы эти, правда,
затруднительные, но предполо-
жения о них возможны.
Томас Браун.

Способности ума, называемые аналитическими, сами по себе очень мало подвержены анализу. Мы их оцениваем только по их последствиям. Между прочим, мы знаем, что для владеющего ими в необыкновенной степени, они составляют источник самых живых наслаждений. Как силач радуется своему физическому преимуществу и любит развивать свои мускулы упражнением, точно так аналитик утешается умственною деятельностью, разбирая трудности. Ему приятно пробовать свои способности даже в самых неважных случаях. Он в восторге от загадок, шарад, гиероглифов; в разрешении их он показывает такое могущество проницательности, которое перед общим мнением принимает характер сверхъестественный. Эта способность к разрешению, может быть, особенно усиливается изучением математики, и особенно той высокой отрасли этой науки, которую, очень неверно и только на основании ее методы, называют аналитикою, как будто бы она — анализ по преимуществу. Но, говоря вообще, не всякий расчет есть в то же время и анализ. У шахматного игрока, например, является первый без последнего. Из этого следует, что шахматная игра и ее влияние на умственные способности оценяются неверно. Впрочем, я не пишу здесь трактата об анализе, а просто, в начале этого странного рассказа, хочу изложить мимоходом несколько замечаний вместо предисловия.

Итак, пользуясь случаем, замечу, что высшая мыслительная способность действует гораздо живее в скромной игре в шашки, чем во всех многотрудных пустяках шахматных соображений. В шахматах, где столько различных ходов, и где самое значение коня, ладьи, пешек и проч. так разнообразно, сложность принимается ошибочно, — как и во многих других случаях, — за глубину. Здесь требуется очень сильное внимание; если оно ослабеет хоть мгновенно, выходит ошибка, а за нею — проигрыш, поражение. Так как шахматные ходы не только разнообразны, но и не равны по важности, то всевозможные ошибки очень многочисленны, и девять раз из десяти выигрывает тот из игроков, который внимательнее другого, а не тот, который искуснее. В шашках, напротив, движение, в сущности, просто, изменяется очень мало, вероятность промаха очень незначительна, потому что внимание не вполне поглощается; тут игрок одерживает верх над другим только преимуществом проницательности.

Оставляя отвлеченности, вообразим себе шашечную партию, где на доске всего только четыре дамки, и где почти уже нельзя ожидать резких промахов. Очевидно, что здесь, при совершенно равном искусстве игроков, победу может доставить только ловкая тактика, только могущественное умственное усилие. Лишенный всякого разнообразия в средствах, аналитик входит в умственную деятельность своего противника, отожествляется с ним, и часто, одним взглядом, открывает единственное средство, — иногда простое до пошлости, — завлечь врага в ошибку или ложный расчет.

Часто говорят об игре в вист и о ее влиянии на уменье рассчитывать; случалось видеть людей очень умных, которые увлекались этой игрой до непонятной степени, а шахматную игру презирали. И в самом деле, в висте преобладает способность аналитическая. Первый шахматный игрок не идет далее шахматов; но сила игрока в вист заключает в себе залог успеха и во многих других случаях умственной борьбы, гораздо важнейших.

Здесь, под силой, я разумею совершенство в игре, обнимающее верно все случаи, из которых можно, законно, извлечь пользу. Случаи эти различны и многосложны, и часто скрываются в умственных безднах, совершенно недоступных обыкновенному рассудку. Кто внимательно наблюдает, тот и припоминает ясно. С такой точки зрения шахматный игрок, обладающий постоянно напряженным вниманием, должен хорошо играть в вист. Поэтому верная память и исполнение общепринятых правил составляют, для большинства, верх искусства игры в вист. Но аналитическое дарование обнаруживается в случаях, лежащих вне обыкновенных правил; владеющий им производит в тишине множество наблюдений и выводов. Противники его, может быть, делают то же; и различие в последствиях происходит не столько от достоинства вывода, как от качества самого наблюдения. Важнейшее, главное — состоит в знании, что именно до́лжно наблюдать. Наш игрок не сосредоточивается исключительно в игре, хоть она и составляет настоящий предмет его внимания; он не отказывается и от выводов или соображений посторонних. Он изучает физиономию своего партнера, и старательно сличает ее с выражением лица каждого из противников. Он рассматривает карты, и часто, по невольным взглядам самодовольных игроков, может сосчитать у них все козыри и онеры. Он пользуется каждым движением физиономии при постепенном ходе игры, и составляет целый капитал сведений из разнообразных выражений уверенности, неожиданности, торжества, неудовольствия. Видя, как игрок закрывает взятку, он угадывает: возьмет ли то же лицо и следующую. Он угадывает обманчивый ход по виду, с которым карта кладется на стол. Случайное, невольное слово, карта падающая или открытая нечаянно, поднимаемая внимательно или беззаботно; счет взяток, порядок в котором они разложены; затруднение, колебание, живость, боязнь, — во всем для него признак, симптом, все отдает отчет в настоящем положении дела его проницательности, по видимому сверхъестественной. После двух или трех первых взяток он совершенно понимает игру в каждой руке, и с тех пор может играть с полною уверенностью, как будто у всех прочих игроков карты открыты.

Аналитической способности не следует смешивать с простою находчивостью: аналитик непременно находчив, но часто случается, что человек находчивый совершенно ничтожен в анализе. Известная способность соображать, или созидать понятие, служит обыкновенным выражением этой находчивости, которой френологи, по моему мнению, ошибочно приписали особый орган. Были примеры проявления этой способности даже в существах, в умственном порядке близких к идиотизму; примеры эти были довольно часты и обратили на себя внимание психологических писателей. Итак, находчивость относится к аналитическому дарованию, как часть к целому.

Надеюсь, что рассказ, к которому читатель приступает, сделает для него эти замечания совершенно ясными.


В 18.. году я прожил в Париже всю весну и часть лета и познакомился там с Августом Дюпеном. Этот молодой джентльмен был из очень хорошей, даже знаменитой фамилии; но несчастные обстоятельства, одно за другим, довели его до такой крайности, что он потерял всякую энергию, перестал являться в свете и не заботился о поправлении своего состояния. Благодаря снисходительности кредиторов, за ним осталась маленькая часть родового имения; доходов с этой незначительной собственности могло доставать ему, на самое необходимое, только при строжайшей экономии; о прихотях же нельзя было и думать. Книги были единственной его роскошью, но в Париже их доставать не трудно. Наше знакомство началось в книжной лавке, в улице Монмартр; мы оба искали одной и той же книги; очень замечательной и очень редкой. Это обстоятельство нас сблизило. Мы все чаще и чаще виделись. Меня очень заинтересовала его семейная история, он рассказал мне ее очень подробно с тою искренностью, с тою небрежностью и с тою бесцеремонностью, которые так свойственны французу, когда он говорит о своих собственных делах.

Я был поражен его начитанностью; в особенности же увлек он меня странным жаром и жизненною свежестью своего воображения. Отыскивая в Париже некоторые сведения, необходимые для тогдашних моих занятий, я увидел, что общество такого человека для меня неоцененный клад, и с тех пор сошелся с ним искренно. Мы решили наконец, что будем жить вместе до тех пор, пока я не уеду из Парижа. Так как мои дела были менее запутаны, нежели его, то я взялся нанять квартиру и меблировать ее соответственно нашим двум характерам, прихотливым и меланхолическим. Мы заняли старинный и причудливый домик, совершенно заброшенный по каким-то суеверным преданиям, о которых мы даже и не расспросили. Дом этот был почти развалина. Он находился в отдаленной и уединенной части Сен-Жерменского предместья.

Если бы в свете знали наш образ жизни в этом доме, то приняли бы нас за двух сумасшедших, — впрочем, может быть, за сумасшедших безвредных. Наше заточение было полное; мы ни души к себе не принимали. Место нашего убежища осталось тайною, заботливо скрытою от моих старых товарищей; — Дюпен же несколько лет уже перестал бывать в свете и принимать гостей. Мы жили только друг с другом.

У моего приятеля была странность, — или как бы назвать это? — он любил ночь, просто любил ее, за нее самое; ночь — это была его страсть; и я сам потихоньку впадал в эту странность, как и во все прочие, которые были ему свойственны; я всегда предавался совершенно охотно всем его причудливым особенностям. Мрачное божество не могло постоянно оставаться с нами, и потому мы сами изобрели другое, поддельное. При первом дневном луче, мы запирали все тяжелые ставни нашей развалины, и зажигали две свечи с особенным, сильным ароматом, но с самым слабым, бледным светом. При этом дрожащем освещении, каждый из нас погружался в свои мечты; мы читали, писали, разговаривали, покуда часы не уведомляли нас о возвращении естественной темноты. Тогда мы выходили на улицу, продолжали разговор, начатый днем, бродили где попало до самых поздних часов, и искали в беспорядочном освещении и во мраке многолюдного города новой энергии, которой не могут дать спокойные занятия.

В таких обстоятельствах я не мог не замечать на каждом шагу особенной способности Дюпена к анализу и всегда удивлялся ей, хотя и мог уже быть к ней подготовлен богатством идей его. Видно было, что он находил истинное наслаждение в изощрении, а может быть даже и в выказывании этой способности: он откровенно признавался, что находит в этом много удовольствия. Он часто говорил мне, с улыбкою искренности, что для него в сердце многих людей есть открытое окно, и, обыкновенно, за таким уверением следовали непосредственно самые поразительные доказательства, из которых было видно, как глубоко понимал он мою природу.

В эти минуты его приемы были ледяные; он казался рассеянным; глаза глядели в пустое пространство; но, между тем, голос его — прекрасный тенор — делался еще втрое звучнее; все это вместе могло бы показаться рассеянностью, если бы не было полной основательности в его суждениях и совершенной определительности в тоне. В это время я внимательно наблюдал за ним, и часто вспоминал древнее поверье о двойной душе; меня забавляла мысль о двойном Дюпене: о Дюпене-творце и о Дюпене-исследователе. Из всего, что я сказал выше, прямо следует, что я не берусь здесь раскрывать какую-нибудь тайну или писать роман. То, что́ я заметил в этом странном французе было просто последствием слишком раздражительного, даже, может быть, болезненного ума. Но пример даст лучшее понятие о сущности его исследований в то время, о котором здесь идет дело.

Раз, ночью, мы бродили по длинной грязной улице недалеко от Пале-Рояля. Каждый из нас, казалось, был погружен в свои собственные мысли, и в четверть часа ни один из нас не сказал ни слова. Вдруг Дюпен произнес следующие слова: — «Да, точно, он очень мал; и его место скорее на театре des Varietés».

— Без сомнения, — возразил я, не подумавши и, с первого раза, не замечая, — так я был погружен в собственные мысли, — что Дюпен так верно приладил свои слова к моим мыслям. Через минуту я опомнился, и глубоко изумился.

— Дюпен, — сказал я очень серьезно, — это превосходит мои понятия. Признаюсь, без обиняков, я совершенно поражен, я сам себе не верю. Как вы могли угадать, что я думаю о..?

Но я остановился, чтобы вполне удостовериться: действительно ли он угадал, о ком я думал.

— О Шантильи? — сказал он. — Зачем вы останавливаетесь? Вы сейчас думали про себя о том, что он, по маленькому росту, не годится для трагедии.

Действительно, я думал об этом. Шантильи был прежде башмачником в улице Сен-Дени, но, имея страсть к театру, взял на себя роль Ксеркса в трагедии Кребильона. Над таким слепым самолюбием все смеялись.

— Ради Бога скажите, по какой методе, — если такая метода существует, — могли вы проникнуть в мою душу, в настоящую минуту? — На деле, я был еще более поражен, чем желал бы сознаться.

— Разносчик фруктов, — отвечал мой приятель, — привел ваши мысли к заключению, что рост башмачника не идет ни к роли Ксеркса, ни к другим подобным.

— Разносчик! что такое? я никакого разносчика не знаю.

— А тот человек, который бросился на вас, когда мы вошли в эту улицу, с четверть часа тому.

Я точно вспомнил, что человек, с большой корзиной яблок на голове, почти сбил меня с ног по неосторожности, когда мы входили из улицы С… в ту, где мы были теперь. Но какое в этом было отношение к Шантильи, я никак не мог дать себе отчета.

В моем друге Дюпене не было ни крошки шарлатанства.

— Я сейчас объясню вам это, — сказал он, — и чтобы вы все ясно поняли, я прослежу все сцепление ваших мыслей с нынешней минуты до тех пор, как с нами встретился разносчик фруктов. Главные кольца цепи следуют вот в каком порядке одно за другим: Шантильи, Орион, доктор Никольс, Эпикур, стереотомия, мостовая, разносчик фруктов."

Почти всякому приходит иногда в голову позабавиться восхождением по течению своих мыслей и разысканием, что привело наш ум к какому-нибудь заключению. Часто это препровождение времени бывает в высшей степени занимательно; кто испытывает это в первый раз, всегда бывает поражен бессвязностью и бесконечною отдаленностью между началом и концом такого рода мыслей.

Можно судить о моем удивлении при этих словах француза: я должен был сознаться, что он говорит сущую правду.

Он продолжал:

— Мы разговаривали о лошадях, если я не ошибаюсь, перед тем как вышли из улицы С… Это был последний предмет нашего разговора. Когда мы вошли в эту улицу, то разносчик, с большой корзиной на голове, быстро прошел между нами и столкнул вас на целую кучу камней в том месте, где чинили мостовую. Под ногу вам попался большой камень, вы поскользнулись, упали и даже немного ушиблись; видно было, что это вас рассердило; вы проворчали несколько слов, обернулись, чтобы взглянуть на кучу, и молча пошли дальше. Я не был вполне внимателен к тому, что вы делали; но наблюдательность с давних пор сделалась для меня как будто необходимостью. Ваши глаза остались опущенными в землю, они как будто раздражительно смотрели на ямы и колесовины мостовой (мне было ясно, что вы все еще думаете о камнях), покуда мы не дошли до маленького пассажа, который называется Ламартиновым[1]. Тут началась торцовая, деревянная мостовая, по нововводимой системе мостить улицы правильными деревянными обрубками, крепко сколоченными вместе. Лицо ваше прояснилось, губы зашевелились, и я, нимало не сомневаясь, заметил, что вы шепчете слово «стереотомия», термин присвоенный, с большой претензией, этому роду мостовой. Я знал, что, выговаривая слово «стереотомия», вы неизбежно должны были подумать тотчас об атомах, а потом о теории Эпикура. Теперь припомните спор, который недавно был между нами по этому предмету; я обратил ваше внимание на то, что смутные предположения знаменитого грека нашли себе неожиданное и покуда никем еще не замеченное подтверждение в последних теориях о «звездных облаках» и в новых космогонических открытиях. Я почувствовал, что при этом воспоминании вы не можете не взглянуть на большое звездное облако, близкое к Ориону, этого я ожидал с уверенностью. И точно, ваш взгляд оправдал мое предположение, тогда я убедился, что совершенно верно следил за нитью ваших мыслей. А в горькой выходке против бедного Шантильи, которая появилась вчера в журнале «Musée», журналист, отпуская колкости по поводу перемены имени всякого, поступающего на сцену, привел тот латинский стих, о котором мы часто говорили, именно:


Perdidit antiquum littera prima sonum.


Я сказал вам, что в этом стихе говорится об Орионе, который прежде писался Urion, и по некоторой колкости, примешанной к нашему спору, я был уверен, что вы этого не забыли. С той минуты сделалось ясным, что вы не могли разлучить мысль об Орионе от мысли о Шантильи. И это я увидел по роду вашей улыбки. Вы думали о башмачнике, как о несчастной жертве. До тех пор вы шли несколько сгорбившись, но с той минуты вы разогнулись и выпрямились. Я был уверен, что вы думали о жалком росте Шантильи. Тут-то я и прервал ваши размышления, говоря, что Шантильи действительно несчастный карлик, и что он был бы гораздо более на своем месте в театре des Variétés.

Несколько времени спустя после этого разговора, мы пробегали вечернее издание Gazette des tribunaux, как вдруг следующий рассказ остановил на себе наше внимание:

«Два убийства, самые загадочные. Сегодня утром, часа в три, жители квартала Сен-Рок проснулись от нескольких ужасных криков. Эти крики, казалось, раздавались из четвертого этажа одного дома в улице Морг (Morgue), где жила госпожа Леспане с дочерью Камиллою. Сбежавшиеся, после многих тщетных усилий заставить отворить себе дверь, открыли ее инструментом, и восемь или десять соседей вошли с двумя жандармами.

В это время крики прекратились; когда же народ теснился в первом этаже, то можно было различить два грубых голоса, которые, казалось, шумно спорили. Голоса эти неслись с самого верху. Когда дошли до второго этажа, то и этот шум прекратился, настала тишина. Соседи рассыпались по разным комнатам. Наконец добрались до большой задней комнаты, в четвертом этаже; она оказалась запертою изнутри, и ключ не был вынут. Пришлось выломать дверь, и тогда представилось такое зрелище, которое и удивило, и привело в ужас всех присутствующих.

Комната была в самом странном беспорядке, мебель была переломана и разбросана. Стояла пустая кровать; тюфяки с нее были сброшены на пол, на средину комнаты. На стуле нашли окровавленную бритву, в камине — три толстые пучка длинных седых волос, видно было, что эти волосы яростно вырваны с корнями. На полу валялись четыре золотые монеты, одна серьга украшенная топазом, три большие серебряные ложки, три маленькие из композиции и два мешка, в которых было около четырех тысяч франков золотом. В углу — комод, с ящиками выдвинутыми и, вероятно, разграбленными, хотя в них и осталось несколько вещей не тронутых. Маленький железный сундучок нашли под тюфяками (а не под кроватью), он был отперт, и ключ оставлен в замке. В нем были только разные старые письма и другие неважные бумаги.

Не нашли никаких следов госпожи Леспане, но заметили, что в камине необыкновенно много сажи; освидетельствовали трубу, и — страшно сказать! — вынули оттуда труп девушки, головою вниз; чтобы втащить его туда и вставить в это узкое отверстие, на довольно далекое пространство, нужна была необыкновенная сила. Тело было еще совершенно теплое. Рассматривая его, нашли много повреждений, сделанных, вероятно, усилием, с которым его втащили в трубу, и с которым пришлось вынимать его оттуда. На лице оказалось несколько больших царапин, а на шее — черные пятна; кроме того, видны были глубокие следы ногтей, как будто бы смерть произошла от задушения.

Осмотрев подробно все части дома, где ничего больше не открыли, соседи отправились на маленький вымощенный дворик, который находился позади строения. Там лежал труп старухи, ее горло было перерезано так глубоко, что когда тело подняли, то голова откатилась от туловища. И тело, и голова были страшно обезображены, до такой степени, что трудно было узнать в этой массе — человека.

Все это происшествие остается страшной тайной; до сих пор еще не открыто, сколько нам известно, ни малейшей путеводной нити».

В следующем номере той же газеты явились дополнительные подробности, именно вот какие:

«Драма в улице Морг. Множество лиц было допрошено по этому ужасному, необыкновенному событию, но до сих пор не получено ни малейшего разъяснения. Приводим здесь полученные показания:

Полина Дюбур, прачка, показывает, что знала двух погибших женщин три года, и все это время мыла им белье. Старуха с дочерью, как она замечала, всегда жили между собою очень хорошо, и были друг к другу очень привязаны. Они постоянно исправно платили. Она ничего не может сказать об образе их жизни и о средствах к существованию. Она думает, что госпожа Леспане занималась гаданьем, и этим жила. Говорили, что у этой старушки были отложены деньги. Она никогда не встречала никого, когда приносила или брала белье. Она уверена, что при них никакой прислуги не было. Ей кажется, что весь дом, кроме четвертого этажа, не был меблирован и в наем не отдавался, а стоял пустым.

Петр Моро, торговец табаком, показывает, что постоянно продавал госпоже Леспане табак в небольшом количестве, иногда в листьях, иногда в порошке. Свидетель родился в этом квартале и всегда в нем жил. Покойница и ее дочь занимали уже более шести лет тот дом, в котором нашли их тела. Прежде этот дом нанимал золотых дел мастер и от себя отдавал в наем верхние этажи разным лицам. Дом принадлежал госпоже Леспане. Она была очень недовольна своим жильцом, который содержал дом неопрятно, и наконец переехала сама в свой дом, не соглашаясь отдать в наем даже и части его. Добрая старушка впала в детство. Дочь ее свидетель видел раз пять или шесть, в эти шесть лет. Они обе вели жизнь очень уединенную; поговаривали, что у них есть деньги. Он слышал от соседей, что госпожа Леспане гадала; этому он не верит. Он никогда не видел, чтобы в этом дом кто-нибудь входил, кроме старухи и ее дочери; раз или два видал комиссионера, и восемь или десять раз доктора.

Многие другие соседи показывают то же самое. Никто не может указать человека, который бы ходил к несчастным жертвам. Не знают, были ли у старухи с дочерью родственники в живых. Ставни окон, выходящих на улицу, открывались редко, задние же окна были постоянно заперты; открыты постоянно были только ставни окон большой задней комнаты в четвертом этаже. Дом был довольно хороший и не очень старый.

Изидор Мюзе, жандарм, показывает, что его командировали на место происшествия около трех часов утра, и что он нашел у дверей дома двадцать или тридцать человек, которые толпились, желая войти в дом. Он открыл дверь штыком, а не ломом. Открыть ее было нетрудно, потому что она состояла из двух половинок, и засовов не было ни вверху, ни внизу. Крики были слышны, пока дверь не открыли, но потом они внезапно смолкли. Кричали, казалось, две жертвы, или несколько, от сильной боли; кричали очень громко, продолжительно, не торопливо и не отрывисто. Свидетель взошел по лестнице. Дойдя до первой площадки, он услышал два голоса, которые спорили очень громко и сердито; один из голосов был очень грубый, другой гораздо пронзительнее, и очень странный голос. Он расслышал несколько слов первого из споривших: слова были французские. Он уверен, что это был не женский голос; он мог разобрать слово черт и другие ругательства, еще сильнее. Пронзительным голосом говорил непременно иностранец. Он не знает, точно женский ли или мужской был этот другой голос. Он не мог угадать, что этот голос говорил, но ему кажется, что это было по-испански. Этот свидетель описывает вид комнаты и трупов совершенно теми же словами, как и мы вчера.

Генрих Дюваль, из соседей, часовых дел мастер, показывает, что был из первых вошедших в дом. Он вообще подтверждает свидетельство Мюзе. Как только они вошли в дом, то сейчас же опять заперли дверь, чтобы не впустить целой толпы, которая все более и более скоплялась у входа, несмотря на раннее, почти еще ночное время. Пронзительный голос, если верить свидетелю, был голос итальянца. Во всяком случае, это был не французский голос. Он наверное не знает, женский ли это был голос, но находит это очень возможным. Свидетель не довольно знаком с итальянским языком, и не мог разобрать слов, но убежден по выговору, что слова эти произносил итальянец. Свидетель знал госпожу Леспане и ее дочь. Он часто говорил с ними. Он уверен, что пронзительный голос не принадлежал ни той, ни другой из жертв.

Оденгеймер, трактирщик. Этот свидетель не был призван, но явился сам. Он не говорит по-французски; его допрашивали через переводчика. Родился он в Амстердаме. Он проходил мимо дома в ту самую минуту, когда раздались крики, которые продолжались несколько минут, — может быть, минут десять. Это были крики продолжительные, очень громкие, очень страшные, — крики, раздирающие душу. Оденгеймер был в числе тех, которые проникли в дом. Он подтверждает предыдущее свидетельство, исключая одного пункта. Он уверен, что пронзительный голос был мужской, и притом голос француза. Он не мог разобрать выговоренных слов. Говорили громко и скоро, неровным голосом, который выражал одинаково боязнь и гнев. Голос был скорее суровый, нежели пронзительный. Он не может называть этот голос именно пронзительным. Грубый голос несколько раз произнес: черт, и другие бранныя слова, — и раз: Боже мой!

Юлий Миньйо, банкир, глава фирмы Миньйо и сын, в улице Делорень. Он старший из всех Миньйо. У госпожи Леспане были деньги. Она пользовалась кредитом в его доме; это началось восемь лет тому назад, весною. Она часто приносила к нему небольшие суммы. Она прежде не брала ничего из своих денег, но дня за три до своей смерти пришла к нему и спросила сумму в четыре тысячи франков. Сумму эту он ей выплатил золотом, и одному из конторщиков было поручено снести деньги к ней на дом.

Адольф Лебон, конторщик у «Миньйо и сына», показывает, что он в известный день, в самый полдень, проводил госпожу Леспане до дому, и нес за нею четыре тысячи франков в двух мешках. Когда дверь отворилась, он увидел девицу Леспане, которая взяла у него один из мешков, в то самое время как старуха принимала от него другой. Он поклонился им и ушел. Он в ту минуту никого в улице не видел. Улица эта глухая, очень уединенная.

Вилльям Бирд, портной, показывает, что он был из тех, которые вошли в дом. Он англичанин. Жил два года в Париже. Он из первых вошел на лестницу. Он слышал голоса, которые спорили между собою. Грубый голос был голос француза. Он разобрал слова, но теперь их не помнить. Он ясно слышал и Боже мой, и другие слова, приведенные прежними свидетелями. В эту минуту шум был такой, как будто несколько человек дрались, — как будто стук и возня происходили от драки и битых вещей. Пронзительный голос был очень громкий, громче грубого. Он уверен, что это не был голос англичанина. Ему показалось, что это голос немца, может быть и женщины. Свидетель по-немецки не знает.

Четверо из названных выше свидетелей были вновь призваны к допросу, и показали, что дверь комнаты, в которой нашли тело девицы Леспане, была заперта изнутри, когда они подошли. Все там было тихо, не было слышно ни стонов, ни какого бы то ни было шуму. Отворивши дверь, они не увидали никого.

Окна — как в задней, так и в передней комнате — были заперты и прочно закрыты ставнями. Дверь между этими двумя комнатами была затворена, но не заперта на ключ. Дверь из передней комнаты в коридор была заперта на ключ, но ключ был в замке; небольшая комната на улицу, в четвертом этаже, у самого коридора была не заперта, и дверь в ней полуотворена; комната эта была загромождена старыми кроватями, сундуками и проч. Все эти вещи были раздвинуты и старательно осмотрены. Не осталось ни в одной части дома пространства на дюйм, которого бы не осмотрели тщательно. По трубам разослали трубочистов. Дом этот четырехэтажный, с комнатами на чердаках. Опускная дверь, ведущая с чердака на крышу, была крепко заколочена гвоздями: видно было, что ее уже несколько лет не отворяли. Свидетели говорят разно о том, сколько времени прошло с минуты, когда они услыхали спорящие голоса, до тех пор, когда открыли дверь в комнату. Одни говорят, что прошло две или три минуты, — другие, что минуть пять. Дверь отворили с большим трудом.

Альфонс Гарсио, гробовщик, показывает, что он живет в улице Морг. Он родился в Испании. Он был из тех, которые вошли в дом. Он не всходил на лестницу. У него очень слабые нервы, и потому он боялся последствий сильного нервного потрясения. Он слышал спорящие голоса. Грубый голос был голос француза. Свидетель не мог разобрать, что он говорил. Пронзительный голос был англичанина, он убежден в этом. Свидетель не знает английского языка, но судит по произношению.

Альберт Монтани, кондитер, показывает, что он был из первых взошедших на лестницу. Он слышал те же голоса, что и все. Грубый голос был голос француза. Он разобрал несколько слов. Тот, кто говорил, как будто делал упреки. Он не мог разобрать, что произнес пронзительный голос. Он говорил скоро и отрывисто. Он принял его за голос русского. Вообще, он подтверждает показания предыдущих свидетелей. Он итальянец, и признается, что никогда не говорил с русским.

Несколько вторично призванных свидетелей утверждают, что все трубы комнат четвертого этажа очень узки, и что через них не мог пройти человек. Когда они прежде говорили о чистке труб, то хотели означить чистку щетками цилиндрической формы, которые употребляют для таких узких труб. Такими щетками вычистили сверху донизу все трубы и печи в доме. Сзади нет никакого хода, через который было бы возможно убийце обратиться в бегство, пока свидетели всходили по лестнице. Тело девицы Леспане так крепко было втиснуто в печную трубу, что пять или шесть свидетелей едва, общими силами, могли его вытащить.

Поль Дюма́, доктор медицины, показывает, что он был призван на рассвете, чтоб осмотреть трупы. Они оба лежали на ремнях кровати в той комнате, где нашли девицу Леспане. Ее тело было страшно изувечено и исцарапано. Эти особенности легко объясняются тем, что тело это вставляли в трубу. Горло было странно исцарапано. Под самым подбородком было несколько глубоких царапин, и множество синих пятен, происшедших, очевидно, от давления пальцами. Лицо было совершенно бледно, и глаза выкатились из головы. Язык был на половину перерезан. В особенности, широкий синяк был на желудке; он, по-видимому, происходил от напора коленом. По мнению господина Дюма,́ девица Леспане была задушена одним или несколькими неизвестными людьми. Тело матери было тоже страшно изуродовано. Все кости левой руки и левой ноги были переломаны; левое берцо́ и левые ребра тоже разбиты. Все тело было избито до синевы. Невозможно было решить, как нанесены такие удары. Только от тяжелой деревянной дубины, от больших железных клещей, или от какого-нибудь толстого, тяжелого оружия, могли произойти такие последствия, и то в таком только случае, если бы всеми этими орудиями управляла рука очень сильного человека. Женщина, с каким бы то ни было орудием, не могла бы нанести таких ударов. Голова покойницы, когда пришел свидетель, была совершенно отделена от туловища, и, как весь труп, странно измята. Горло, очевидно, было перерезано очень острым инструментом; весьма вероятно, что бритвой.

Александр Этьен, фельдшер, был призван в одно время с господином Дюма́, чтобы освидетельствовать трупы; подтверждает свидетельство и мнение господина Дюма́.

Допрашивали еще несколько лиц, но не получили никаких новых сведений, стоящих внимания. Никогда еще не было в Париже более таинственного, запутанного убийства как это, если это действительно убийство".

Полиция решительно сбилась с пути, — чего почти никогда не бывает в подобных случаях. И точно, нельзя отыскать нити в этом деле. В вечерней газете опять было подтверждено, что в квартале Сен-Рок господствует постоянное волнение; что место происшествия снова было осмотрено; что свидетелей допрашивали еще раз, но все это осталось без последствий. В приписке было объявлено, что Адольфа Лебона, конторщика банкового дома, арестовали и посадили в тюрьму, хотя во всем, что узнали, не было достаточных причин к его обвинению.

Дюпен, кажется, очень был заинтересован ходом этого дела; так, по крайней мере, думал по его приемам я по тому обстоятельству, что он не делал никаких замечаний. Только после того, как было объявлено о заключении Лебона, он спросил мое мнение об этом двойном убийстве.

Я не мог не сознаться, что согласен со всем Парижем, то есть, считаю это убийство тайною, которую раскрыть невозможно. Я не видел никакого средства найти следы убийцы.

— Мы не должны судить о возможности открыть эти средства, — сказал Дюпен, — по таким запутанным объяснениям. Парижская полиция, прославленная своею проницательностью, только очень хитра, и больше ничего. Она действует без предварительной системы, у нее нет другой методы, кроме указания минуты. Парижская полиция обыкновенно принимает много мер, но таких, которые большею частью так безвременны и не свойственны цели, что поневоле вспомнишь о господине Журдене, который просил подать ему халат, чтобы лучше слушать музыку. Следствия полицейских разысканий иногда поразительны, но гораздо чаще носят на себе отпечаток трудов, деятельности — и только. Там же, где этих качеств недостаточно, планы не удаются. Видок, например, хорошо отгадывал; это был человек необыкновенно терпеливый; но так как в мысли его постоянно не доставало ни целости, ни многосторонности, то он на каждом шагу ошибался, от слишком большого рвения в своих исследованиях. Он смотрел на предмет на слишком близком расстоянии, и от этого не мог хорошо его видеть. Он, может быть, видел одну или две точки с необыкновенной ясностью, но, по собственной же вине, терял общий взгляд на дело, во всей его полноте. Это можно назвать привычкой быть слишком глубоким. Правда не всегда лежит на дне колодезя. Притом, когда сведения для нас особенно занимательны и близки, она бывает всегда на самой поверхности. Мы ищем ее в глубине долины, а откроем с вершины гор. В исследовании небесных тел нам часто представляются прекрасные примеры подобных ошибок. Бросьте быстрый взгляд на звезду, посмотрите на нее вкось, обращая к ней боковую часть сетковидной плевы глаза (которая гораздо чувствительнее к слабому свету, нежели центральная часть органа зрения), и вы увидите звезду ясно; вы будете иметь самую верную оценку ее блеска, который постепенно темнеет, чем прямее вы смотрите на звезду. В последнем случае на глаз падает большее число лучей, но зато в первом гораздо полнее принятие этих лучей, и ощущение несравненно сильнее. Излишняя глубина ослабляет мысль и делает ее неясною, так что от слишком упорного, сосредоточенного, прямого внимания и сама Венера может для вас исчезнуть с небесного свода. Что же касается до этого убийства, то сделаем, прежде всего, сами следствие, а потом уже составим свое мнение. Это доставит нам удовольствие (в настоящем случае, выражение это мне показалось странным, но я не сказал ни слова); и, кроме того, Лебон сделал мне раз услугу, за которую я не хочу остаться неблагодарным. Мы пойдем на место преступления и все осмотрим собственными глазами. Я знаком с Жиске́, префектом полиции; нам не трудно будет получить нужное позволение.

Позволение нам дали, и мы отправились прямо в улицу Морг. Это один из тех жалких переулков, которые соединяют улицу Richelien с улицею Saint-Roch. Дело было к вечеру, но когда мы дошли, то было уже поздно, потому что этот квартал очень далек от нашего. Мы скоро отыскали дом, потому что перед ним была целая толпа людей, которые, как истинные зеваки, смотрели с другой стороны улицы на закрытые ставни. Дом был, как и все парижские дома, с воротами, с одной стороны которых, за стеклом, устроено было углубление с форточкой, назначенное для помещения сторожа. Прежде чем войти, мы прошли всю улицу, обогнули какие-то другие переулки и, наконец, дошли до задней стороны дома. Дюпен, в это же время, осматривал все окрестности и дом так подробно, что я не мог понять: зачем это ему.

Мы вернулись к лицевой стороне дома, позвонили, показали нашу бумагу, и бывшие тут полицейские впустили нас. Мы вошли в ту комнату, где было найдено тело девицы Леспане, и где до сих пор лежали оба трупа.

Беспорядок комнаты был строго удержан, как всегда делается в подобных случаях. Я увидел все то, о чем было рассказано в Gazette des tribunaux. Дюпен с величайшим вниманием рассматривал каждый предмет, не исключая и тел самых жертв. Потом мы прошли в другие комнаты и спустились во двор, постоянно в сопровождении жандарма. Наш осмотр продолжался очень долго, и мы только ночью вышли из этого дома. На обратном пути товарищ мой зашел, на несколько минут, в контору одного ежедневного журнала.

Я уже говорил, что у моего друга было много странностей, и что я обходился с ними осторожно. Теперь пришло ему в голову не говорить ни слова об убийстве до завтрашнего полудня. Тогда только внезапно спросил он меня, не заметил ли я чего-нибудь особенного на месте преступления.

И слову особенного он умел придать такое выражение, что я невольно содрогнулся.

— Нет, ничего особенного, — сказал я, — ничего, кроме того, что мы оба читали в газете.

— Газета, — возразил он, — мне кажется, не постигла всего необыкновенного ужаса этого дела. Но оставим без внимания неосновательные ее суждения. Они считают это тайною, которую раскрыть невозможно, и привела их к такому заключению та самая причина, которая облегчает догадки, именно, эксцентрический вид всего происшествия. Полиция потерялась именно потому, что нашла мнимое отсутствие достаточных побуждений не к самому убийству, а к варварству, с которым оно совершенно. Они еще в затруднении: как соединить голоса, которые спорили между собою, и то обстоятельство, что не нашли никого, кроме уже мертвой девицы Леспане, а выйти никто не мог; иначе увидали бы люди, всходившие по лестнице. Странный беспорядок в комнате, тело, вдвинутое в трубу, головою вниз, страшное изуродование тела старухи — этих фактов, вместе с теми, о которых я говорил, и с другими, о которых говорить нет надобности, было достаточно, чтобы поставить в тупик производивших следствие, и сбить с толку их прославленную проницательность. Между тем, в этом деле нужно именно следить за уклонениями от естественного порядка вещей; только тогда рассудок откроет путь к истине и достигнет ее, если только это возможно. В подобных исследованиях нужно обращать больше внимания на то, чем отличаются эти факты от обыкновенных, которые встречаются часто, а не допытываться, как все произошло. Короче сказать, то именно, что мне помогает или, лучше сказать, помогло раскрыть эту тайну, то именно и заставило полицию решить, что дела разгадать невозможно.

Я смотрел на моего друга в немом удивлении.

— Я теперь жду, — продолжал он, глядя на дверь нашей комнаты, — человека, который хотя не виновник этого преступления, но все-таки в нем отчасти замешан. Он, вероятно, невинен в жестокости убийства. Я надеюсь, что не ошибаюсь в этом предположении, на котором основывается вся моя надежда разгадать эту трудную загадку. Я жду этого человека здесь, в нашей комнате, с минуты на минуту. Он, конечно, может и не придти, но есть вероятность, что придет. Если он явится, то нужно будет не выпустить его. Вот пистолеты; мы оба знаем, к чему они служат в случае надобности.

Я взял пистолеты, не вполне сознавая, что делаю; я едва мог верить ушам своим; между тем, Дюпен продолжал свой монолог. Я уже говорил о его рассеянности в такие минуты. Он обращался ко мне; и хотя говорил не громче обыкновенного, но голос его был так настроен, как будто он говорил с человеком, который далеко от него. Глаза его, с каким-то неясным выражением, были устремлены в стену.

— Голоса, которые спорили, — сказал он, — и которые были всем слышны на лестнице, не были голоса этих несчастных женщин — это более чем доказано очевидностью. Это вполне освобождает нас от предположения: не мать ли убила дочь, и потом не лишила ли сама себя жизни.

Об этом я упоминаю только для того, чтобы рассуждать методически; потому что госпожа Леспане не могла никак иметь довольно сил, чтобы вдвинуть тело своей дочери в трубу в том виде, как оно там найдено; а свойство ран, оказавшихся на ней самой, окончательно отстраняет всякое подозрение в ее самоубийстве. Итак, убийство совершено посторонними; их-то спор и был слышен на лестнице.

Теперь позвольте мне обратить ваше внимание не на показания об этих голосах, но на то, что́ есть особенного в этих показаниях. Заметили ли вы в них что-нибудь особенное?

— Я заметил, что грубый голос был признаваем всеми без исключения свидетелями за голос француза, но что касается до голоса пронзительного или «сурового», как назвал его один из свидетелей, то встречается большое разногласие.

— Это очевидность, — отвечал Дюпен, — а не особенность очевидности. Вы ничего не заметили отличительного, а между тем можно было кое-что заметить. Свидетели говорят одно и то же о грубом голосе; показание единодушное! Но касательно «пронзительного голоса» есть особенность; и она состоит не в несогласии показаний, а в том, что желает ли его определить итальянец, англичанин, испанец, голландец, — то они все одинаково считают этот голос голосом иностранца; каждый свидетель уверен, что это не голос его соотечественника.

Каждый сравнивает этот голос не с разговором на известном ему языке, а именно напротив. Француз полагает, что это голос испанца, и он мог бы разобрать несколько слов, если бы был знаком с испанским языком. Голландец утверждал, что это был голос француза; но доказано, что свидетель, не зная по-французски, был допрашиваем через переводчика. Англичанин думает, что это был голос немца, и он не знает по-немецки. Испанец положительно уверен, что это был голос англичанина, но он судит единственно по интонации, потому что не имеет ровно никаких сведений в английском языке. Итальянцу кажется, что это был голос русского, но он никогда не говорил с природным русским. Еще один француз не соглашается с первым; он уверен, что то был голос итальянца; но, не будучи знаком с итальянским языком, он, как и испанец, выводит свое заключение из интонации. Значит, этот голос был очень необыкновенен, очень странен, если о нем можно было получить только такие показания? Голос, в котором не могли найти ничего знакомого люди, собранные из всех почти главных частей Европы! Вы скажете, что это был, может быть, голос азиатца или африканца. Их в Париже очень немного, но, не отвергая возможности такого предположения, я обращу ваше внимание только на три обстоятельства:

Один из свидетелей называет голос скорее суровым, нежели пронзительным. Еще два других свидетеля говорят об этом голосе, как о голосе скором и отрывистом. Эти свидетели не разобрали ни одного слова, — ни одного звука, похожего на слова.

— Не знаю, — продолжал Дюпен, — какое впечатление возбудил я в вашем уме; но, не задумываясь, подтверждаю, что можно извлечь основательные выводы из самой этой части показаний, — из того, что касается двух голосов: грубого и пронзительного. И этих выводов совершенно достаточно, чтобы пробудить догадку, которая укажет путь к окончательному разъяснению тайны.

Я сказал: основательные выводы; но это выражение не вполне передает мою мысль. Я хотел объяснить, что одни только эти выводы удовлетворительны; что из них догадка возникает неизбежно, как нечто единственно возможное. Но что такое именно эта догадка, я вам еще не сейчас скажу. Я только хочу доказать вам, что она, как достаточное основание, придала решительный характер и положительное направление исследованию, которое я произвел в комнате.

Теперь перенесемся воображением в эту комнату. Что будет первым предметом наших розысков? Средства к бегству, которыми воспользовались убийцы. Мы можем, не правда ли, подтвердить, что оба не допускаем в этом деле ничего сверхъестественного. Не демоны же убили мать и дочь. Убийцами были существа материальные, и бежали они материальными же средствами. Так как же? К счастью, тут только один путь; он-то и доведет нас к положительному заключению. Итак, рассмотрим, одно за другим, возможные средства к бегству. Ясно, что когда толпа всходила по лестнице, убийцы были в той комнате, где нашли девицу Леспане, или, по крайней мере, в соседней. Итак, мы должны искать выхода только в этих двух комнатах. Полиция подымала паркеты, открывала потолки, осматривала постройку стен. Никакой тайный выход не ускользнул бы от ее проницательности. Но я не поверил их глазам, и все осмотрел своими — действительно, потаенного хода нет. Обе двери, которые ведут из комнат в коридор, были крепко заперты, и ключи внутри. Смотрел я и печные трубы. Ширина их сверху очень обыкновенная, и до восьми или десяти футов над очагом через них не могла бы ускользнуть даже толстая кошка.

Итак, мы твердо уверены, что рассмотренными путями убежать было решительно невозможно; остаются только окошки. Через наружные окна никто не мог убежать: увидела бы толпа на улице. Значит, убийцы должны были убежать через окна задней комнаты.

Теперь, когда мы приведены к этому заключению такими неопровергаемыми доводами, мы не имеем больше права отвергать это заключение по кажущейся его невозможности. Итак, нам остается доказать, что эта кажущаяся невозможность в действительности не существует.

В комнате два окна. Одно из них не застановлено мебелью, и потому все видно. Нижняя же часть другого закрыта изголовьем кровати, которая очень массивна и стоить вплоть у окна. Приведено в известность, что первое окно было заперто, и твердо укреплено изнутри; самые сильные старания открыть его остались безуспешны. В раме налево просверлили большую дыру и нашли там большой гвоздь, вколоченный почти по самую шапочку. Осматривая другое окно, нашли точно такой же гвоздь, и усилия открыть окно были также бесполезны, как и при первом. С той минуты полиция твердо убедилась, что этим путем убежать было невозможно. Итак, считалось излишним вынуть гвозди и открыть окна.

Мой осмотр был несколько подробнее, и именно по той причине, которую я вам сейчас сказал: тут-то именно и следовало доказать, что невозможность только кажущаяся.

Я продолжал рассуждать так — á posteriori. Убийцы убежали через одно из этих окон. При этом они не могли запереть окон изнутри, а свидетели нашли их запертыми; это заключение, по своей очевидности, остановило дальнейшие исследования полиции о возможности бегства через окно. Между тем, окна были чрезвычайно крепко заперты. Значит, они должны затворяться сами собою. Это заключение было неизбежно. Я подошел к свободному окну, вынул гвоздь не без труда, и попробовал поднять окно. Но оно не поддалось моим усилиям, чего я и ожидал. Теперь я был уверен, что есть скрытая пружина; и эта догадка, подтвердившая мою мысль, убедила меня в верности моих предположений, хотя мне все еще казались очень темными все обстоятельства, касавшиеся этих гвоздей. Продолжая подробный осмотр, я скоро открыл секретную пружину и дотронулся до нее, но, довольный своим открытием, удержался от побуждения открыть окно.

Я вложил гвоздь на прежнее место, и стал подробно его рассматривать. Если кто-нибудь вышел через окно, то мог бы закрыть его с помощью пружины; но все-таки гвоздь бы не мог быть на месте. Это было ясное заключение, и еще более суживало круг моих разысканий, следовательно, убийцы бежали непременно через другое окно. Предполагая, что пружины обоих окон были одинаковы, — что было очень вероятно, — нужно было непременно отыскать разницу в гвоздях, или, по крайней мере, в том, как они были укреплены. Я взобрался на кровать, и через ее изголовье подробно осмотрел другое окно. Просунув за окно руку, я легко нашел пружину и заставил ее действовать; она была, как я и отгадал, совершенно одинакова с первой. Тогда я стал рассматривать гвоздь. Он был такой же толщины, как и первый, вколочен также почти вплоть до шапочки.

Вы скажете, что я, верно, был озадачен; но если вы это думаете, то значит, вы ошиблись в свойстве моих доводов. До сих пор я не сделал ни одной ошибки, ни на минуту не потерял следа; не было пропущено ни одного кольца для полной цепи. Я следил за тайною до последняя ее фазиса, а этот фазис и был — гвоздь. Он, как я сказал, во всем походил на своего соседа у другого окна; но этот факт, как он ни казался положительным, делался совершенно ничтожным перед тем господствующим убеждением, что в этот гвоздь окончательно упиралась путеводная нить. Должно быть, сказал я себе, в этом гвозде есть какой-нибудь недостаток. Я дотронулся до него, и шапочка с частицей самого гвоздя, примерно на четверть дюйма, осталась у меня в пальцах. Остальная часть гвоздя была в дыре, где она сломалась. Этот перелом был давнишний, потому что края были все покрыты ржавчиной; сломан гвоздь был ударом молотка, который вбил часть шапочки в оконную раму. Я приложил шапочку к гвоздю, и образовалась целость; разлом был неприметен. Я подавил пружину и тихонько, на несколько дюймов поднял окно: шапочка гвоздя двинулась вместе с ним, не выходя из своей дыры. Я опять закрыл окно, и гвоздь опять получил вид целости.

До этой минуты тайна была раскрыта. Убийца бежал через окно, которое было у кровати. Само ли окно опустилось за ним, или закрыла его человеческая рука, все равно; его придерживала пружина, а следователи приписали это гвоздю; и так, дальнейшее исследование казалось им излишним.

Теперь весь вопрос состоит в том, каким образом можно было слезть вниз. Что касается до этого, то я получил решение при прогулке около строения. В пяти с половиною футах от этого окна я увидел цепь громового отвода. Но от этой цепи никто бы не мог достать окна, а тем менее влезть в него. Однако же я заметил, что ставни в четвертом этаже были особенного устройства, с железными решетками. Они теперь вышли из употребления; их часто встречаешь только в Лионе и Бордо, в старых домах. Такие ставни делаются как обыкновенная дверь (простая, а не с двумя половинками), с тою только разницею, что нижняя их часть прорезная и обнесена решеткой, за которую очень легко взяться рукою. В том доме, о котором идет дело, эти ставни были шириною не менее добрых трех с половиною футов. Когда мы их осматривали с задней части дома, то оба окна были на половину открыты, то есть ставни составляли прямой угол со стеной. Вероятно полиция, как и я, осматривала заднюю часть строения; но, глядя на эти решетчатые ставни в их ширину (оттуда иначе и нельзя их видеть), она не обратила достаточного внимания на эту ширину, или, по крайней мере, не придала ей должной важности. Или, убедившись, что убийцы не могли бежать этим путем, агенты сделали ставням самый небрежный осмотр.

Мне же сделалось очевидным, что если вообразить себе ставень того окна, которое у постели, открытым и прислоненным к стене, то он будет только в двух футах от цепи громового отвода. Ясно было тоже, что при необыкновенной энергии и ловкости можно было, с помощью этой цепи, ворваться в комнату через окно. На расстоянии двух с половиною футов (я предполагаю, что ставень был совершенно отворен) вору было бы очень удобно схватиться за решетку. Тогда он мог бы оставить цепь, крепко упереться ногами в стену и живо броситься в комнату, увлекая за собою ставень с такою силою, что тот запрется сам собою, — предполагая, что окно отворено в ту минуту.

Заметьте: я говорю, что нужна энергия самая необыкновенная, для того, чтобы такое трудное, такое смелое предприятие могло удаться. Цель моя — доказать вам: во-первых, что это могло случиться, а во вторых, и это главное, привлечь ваше внимание на весьма необыкновенную, почти сверхъестественную быстроту и ловкость, которая здесь была необходима.

Вы, конечно, скажете, говоря судебным слогом, что если я хочу доказывать свое предположение á fortiore, то мне, скорее, следует уменьшать нужную в этом случае энергию, чем придавать ей особенную важность. Может быть, так обыкновенно делают в судах; но это неосновательно. Моя окончательная цель — истина. В эту минуту я хочу, чтобы вы сблизили эту совершенно необыкновенную энергию с тем особенным голосом, пронзительным (или скорым, отрывистым), — таким голосом, о национальности которого было столько разногласия, и в котором никто не мог разобрать слов, членораздельных звуков.

При этих словах в моем уме стало возникать смутное, едва уловимое понятие о мысли Дюпена. Мне казалось, что я на границе понимания, но не могу понять вполне; точно так, как иногда бываешь на границе воспоминания, и никак не можешь вспомнить. Мой друг продолжал: — Вы видите, — сказал он, что я переменил вопрос о входе на вопрос о выходе. Я хотел непременно доказать, что убийцы вошли в комнату и вышли из нее одним и тем же путем. Теперь возвратимся в комнату, осмотрим все особенности. Говорят, что ящики комода были разграблены, а между тем, там нашли много нетронутых вещей, из одежды. Значит, это заключение нелепо; это просто предположение, — и предположение довольно глупое, вот и все. Как мы можем знать, было ли в комоде еще что-нибудь, кроме того, что нашли? Госпожа Леспане и ее дочь вели жизнь очень скромную, редко принимали к себе гостей и редко выходили сами, так что им не было необходимости часто переменять туалет. Те вещи, которые нашлись в комоде, были не худшей доброты, нежели могли иметь Леспане, так что, вероятно, лучших и не было. Если же вор украл несколько вещей, то отчего он не украл лучших, — или, отчего, наконец, не украл всех? Одним словом, зачем он предпочел взять узел белья, а оставить четыре тысячи франков золотом? Золото осталось цело. Та самая сумма, какую показал банкир Миньйо, была найдена нетронутая на полу, в мешках. Я хочу непременно удалить от вас неосновательную мысль о корысти, мысль, которую забрала себе в голову полиция, потому только, что в этот дом были принесены деньги. На каждом шагу в жизни встречаются гораздо более замечательные стечения обстоятельств, нежели принесение в дом денег, и убийство через три дня в том же доме, — и мы не останавливаемся на них ни одной минуты. Вообще, разные стечения обстоятельств можно назвать камнем преткновения при разысканиях этих умов поверхностных, с мыслью невыработанною, не знающих азбуки теории вероятностей, — той теории, которой человеческое знание обязано своими славнейшими завоеваниями, лучшими открытиями. В настоящем случае, если бы золота не нашли, то сведение, что оно было доставлено в этот дом три дня прежде, было бы важнее простого стечения обстоятельств. Это подтвердило бы мысль о корысти. Если же теперь предполагать, что золото было побуждением к убийству, то нужно думать, что преступник был очень нерешителен и глуп, если он забыл золото, а с тем вместе — побудительную причину своего преступления.

Запомните хорошенько те пункты, на которые я обратил ваше внимание: этот особенный голос, эту необыкновенную ловкость, и это поразительное отсутствие корысти в таком свирепом убийстве. Теперь рассмотрим отдельно это варварство. Мы видели женщину, задушенную руками и засунутую в трубу головою вниз. Обыкновенные убийцы не употребляют таких средств; никогда не придет им в голову спрятать таким образом труп своей жертвы. Согласитесь, что это фантазия самая необыкновенная, самая странная — заткнуть тело в трубу; — вообще, это совсем не похоже на обыкновенные человеческие действия; даже величайшие изверги не сделали бы этого. Подумайте также, какая ужасная сила нужна была для того, чтобы вставить тело в такое отверстие, и притом так, что соединенными усилиями нескольких человек едва можно было вынуть его.

Обратим еще внимание на другие обстоятельства этой необыкновенной силы. В камине нашли пучки волос густых и седых. Они были вырваны с корнями. Вы знаете, какую силу нужно иметь, чтобы вырвать из головы разом волос двадцать или тридцать. Вы, как и я, видели эти волосы. На корнях их была запекшаяся кровь — какой ужас! И даже кожа была вырвана вместе с волосами; — вот еще верное доказательство той страшной силы, которую нужно было употребить, чтобы вырвать вдруг, может быть, пятьсот тысяч волос.

Не только шея старухи была перерезана, но голова совершенно отделена от туловища; инструментом была просто бритва. Прошу заметить эту зверскую свирепость. Но, говоря о ранах на теле госпожи Леспане, г. Дюма и его почтенный помощник г. Этьен подтвердили, что эти раны произошли от орудия тупого; и в этом они были совершенно правы. Вероятно, это орудие было просто — мостовая двора, куда жертва упала из окна, что около кровати. Эта мысль, как она ни проста в сущности, не пришла в голову полиции по той же причине, по которой она не приняла в соображение ширины ставней; потому что, рассчитывая на известные гвозди, окна казались герметически закрытыми, и следователи были очень далеки от предположения, что окна эти когда-нибудь открывались.

Теперь, если вы, в помощь ко всему что́ сказано выше, хорошо заметили странный беспорядок в комнате, то мы уже довольно подвинулись, и вы можете соединить идеи: необыкновенной ловкости, зверской свирепости, варварства без нужды, нелепости в ужасном, совершенно несвойственной человеку; к тому же вспомните голос, совершенно-незнакомый человеческому слуху многих наций, голос для всех одинаково непонятный. Какой вы сделаете из этого вывод? Какое впечатление произвел я на ваше воображение?

Дрожь пробежала по моему телу, когда Дюпен предложил мне этот вопрос. — Сумасшедший, — сказал я, — совершил это убийство: верно бешеный убежал из какого-нибудь сумасшедшая дома по соседству.

— Не очень дурно, — возразил он, — ваша мысль почти применима. Но, все-таки, о голосах сумасшедших, даже в их самых диких припадках, нельзя сказать того, что говорят о голосе, слышанном на лестнице. Сумасшедшие все-таки принадлежат к какой-нибудь нации; и как бы ни был несвязен их разговор, однако в нем можно отличить слова. Кроме того, волоса сумасшедшего не похожи на те, которые теперь у меня в руках. Я вынул их из окостенелых и сжатых пальцев госпожи Леспане. Скажите, что вы думаете об этих волосах?

— Дюпен! — сказал я, совершенно взволнованный, — это очень странные волосы, — они не человеческие!

— Я и не называл их человеческими, — отвечал он, — но прежде чем мы решим все это, я попрошу вас взглянуть на маленький рисунок, который я начертил на этой бумажке. Это точный снимок того, что в некоторых показаниях означено словами: черные пятна и глубокие следы ногтей на шее девицы Леспане, и что гг. Дюма и Этьен называют рядом багровых пятен, происшедших, очевидно, от давления пальцами.

— Вы видите по этому рисунку, — продолжал мой друг, кладя бумагу на стол, — что шея была схвачена сильно и твердо. — Не видно, чтобы пальцы сколько-нибудь скользили. Каждый палец, может быть до самой смерти жертвы, оставался на том же месте, как в первую секунду обхвата. Теперь попробуйте вложить в одно время все ваши пальцы по порядку в эти знаки, на которых ясно обозначались пальцы.

Я пробовал, но напрасно.

— Может быть, — сказал Дюпен, — мы этот опыт делаем не совсем верно. Бумага разложена на плоской поверхности, а горло человеческое — цилиндрическое. Вот полено, которого окружность почти равна шее. Разверните рисунок кругом этого полена, и начнем опыт снова.

Я исполнил его желание, но трудность была еще очевиднее, чем сначала.

— Это, — сказал я, — не следы человеческой руки.

— Теперь, — сказал Дюпен, — прочтите этот отрывок из Кювье.

Это была подробная, анатомическая, описательная история большого красного орангутанга с островов Восточной Индии. Всякий достаточно знает о гигантском сложении, необыкновенной силе и ловкости, дикой свирепости и подражательной способности этого животного. Я в один миг понял весь ужас убийства.

— Описание пальцев, — сказал я, когда окончил чтение, — совершенно согласуется с рисунком. Я вижу, что ни одно животное, — кроме орангутанга, и именно этой породы, — не могло бы сделать таких знаков, какие вы нарисовали. Этот клочок красной шерсти тоже сходен с тою, о которой упоминается у Кювье. Но я все еще не вполне отдаю себе отчет обо всех подробностях этой ужасной тайны. Ведь слышали спор двух голосов, и один из них неоспоримо был голос француза.

— Это правда; и, вероятно, вы помните, что все единогласно присваивали этому голосу слова: Боже мой! В данных обстоятельствах эти слова, по показанию одного из свидетелей, кондитера Монтани, выражали как будто упрек и выговор. На этих-то двух словах я и основал надежду раскрыть окончательно загадку. Какой-нибудь француз знал об этом убийстве. Очень может быть, — даже более, нежели вероятно, — что он совершенно невинен и не участвовал в этом кровавом деле. Орангутанг мог убежать от него. Очень может быть, что хозяин бросился за ним вслед, вплоть до самой комнаты, но что при быстром ходе тех ужасных событий, которые последовали, он не успел его поймать. Животное еще на свободе. Я не буду рассказывать своих дальнейших предположений; даже не имею права давать этим идеям определенного значения, потому что тени размышлений, на которых они основаны, едва имеют достаточную глубину для оценки их моим рассудком; тем более, я не могу требовать, чтобы их понимал другой. Итак, мы назовем их предположениями, и только в таком смысле будет говорить о них. Если наш француз невинен, как я полагаю, в этой свирепости, то он явится сюда по объявлению, которое я оставил вчера вечером, когда мы возвращались домой, в конторе журнала «Le Monde» (листок, посвященный морскому делу, и очень распространенный между моряками). — Дюпен подал мне бумагу, и я прочел:

Объявление. Найден в Булонском лесу утром…. числа,…. месяца (утро убийства), очень рано, огромный красный орангутанг из породы острова Борнео. Хозяин его (который, по догадкам, должен быть моряк с какого-нибудь мальтийского корабля), может получить обратно эту обезьяну, если представит верное описание ее примет и уплатит сделанные издержки тому, кто поймал и оставил у себя животное. Узнать в Сен-Жерменском предместье, в улице…., дом под №…., в третьем этаже.

— Как же вы могли узнать, — спросил я Дюпена, — что этот человек моряк, да еще с мальтийского корабля?

— Не знаю, так ли, — сказал он, — я не уверен в этом. Но вот ленточка; по ее форме и засаленности, я заключаю, что она служила для завязывания одной из тех кос, которыми так щеголяют матросы. Кроме этого, такой узел редко кто сумеет сделать кроме моряка, и именно мальтийца. Я поднял эту ленточку около цепи громового отвода. Невозможно, чтобы она принадлежала одной из двух жертв. Наконец, если я ошибся в предположении, если ленточка не принадлежит Французу — моряку с мальтийского корабля, то я никому не сделаю вреда этим объявлением. Если я ошибся, то хозяин орангутанга просто подумает, что какие-нибудь обстоятельства заставили меня предполагать это, и даже не потрудится о них подумать. Если же я угадал верно, то дело значительно подвинется вперед. Француз знает об убийстве, и хотя сам в нем невинен, однако не сейчас решится отвечать на объявление, и требовать своего орангутанга. Он будет рассуждать так:

«Я невинен; я беден; орангутанг дорого стоит; — для меня он — целое состояние; зачем же, по каким-нибудь пустым ожиданиям опасности, я потеряю его? Вот он, он у меня под рукой. Его нашли в Булонском лесу, — на большом расстоянии от места преступления. Может ли кто-нибудь подозревать, что дикое животное было убийцей? Полиция совершенно сбилась, — она не могла отыскать никаких следов. Даже если бы нашли животное, то невозможно было бы доказать, что я знал об убийстве, или обвинить меня за это знание. Наконец, и прежде всего, меня уже знают. В объявлении говорится, что я хозяин зверя. Но я не знаю, до какой степени в этом уверены. Если я не потребую собственности, которая так дорого стоит, и которую считают моею, то могу навлечь на животное опасное подозрение. А это была бы очень дурная политика с моей стороны — привлекать внимание на себя или на животное. Лучше всего, отзовусь на журнальное объявление, возьму обратно своего орангутанга, и запру его покрепче, покуда не забудут об этом деле».

В эту минуту послышались шаги на лестнице.

— Приготовьтесь, — сказал Дюпен, — возьмите пистолеты, но не употребляйте их в дело, не показывайте их без моего сигнала.

Ворота были отворены, посетитель вошел во двор и уже прошел несколько ступеней лестницы. Но он как будто колебался. Дюпен живо бросился к двери, но в эту минуту мы опять услышали, что шаги подымаются вверх. На этот раз, посетитель смело шел вперед и постучался у нашей двери.

— Войдите, — сказал Дюпен веселым и ласковым голосом.

Вошел мужчина, очевидно моряк, — высокий, сильный, широкоплечий; в нем видна была смелость поразительная, но, вместе с тем, нисколько не неприятная. Лицо у него было очень загорелое и наполовину закрытое бакенбардами и усами. При нем была толстая дубовая палка, но другого оружия, казалось, не было. Он нам неловко поклонился, и пожелал доброго вечера на французском языке, который, хотя и был испорчен иностранным акцентом, но все еще довольно выказывал парижское происхождение.

— Садитесь, любезный друг, — сказал Дюпен, — верно, вы пришли за своим орангутангом. Честное слово, я завидую вам — он замечательно красив и, верно, страшно дорог. Который ему год?

Матрос свободно вздохнул, как будто освобожденный от большой тяжести, и отвечал самоуверенным голосом:

— Право, не могу сказать наверное; должно быть, не более четырех или пяти лет. Он у вас здесь?

— Нет, у нас не было здесь удобного места, где бы запереть его. Он недалеко отсюда, в конюшне, в улице Дюбур. Вы можете принять его завтра утром. Вы имеете возможность доказать, что это ваша собственность?"

— Да, милостивый государь, конечно.

— Право, мне жаль будет с ним расстаться, — сказал Дюпен.

— Я понимаю, — сказал посетитель, — что ваши труды должны быть вознаграждены; я рассчитывал на это, и охотно дам награжденье тому, кто нашел животное, — разумеется, награжденье умеренное.

— Хорошо, — отвечал мой друг, — это все, действительно, очень справедливо. Ну, что же вы дали бы? Да вот что, я сам вам скажу, какую мне нужно награду: вы мне расскажете все, что знаете об убийствах в улице Морг.

Дюпен произнес последние слова очень тихо и спокойно; с тем же спокойствием подошел к двери, запер ее и положил ключ в карман. Потом он вынул из бокового кармана пистолет, и хладнокровно положил его на стол.

Моряк покраснел так, что можно было ожидать апоплексического удара. Он встал, выпрямился и схватился за палку; но через минуту опять опустился на стул, дрожа всем телом и бледный как смерть. Он не мог выговорить ни слова. Я от всего сердца жалел о нем.

— Друг мой, — сказал Дюпен голосом, полным доброты, — вы напрасно пугаетесь, — уверяю вас. Мы не хотим сделать вам зла. Клянусь вам честью порядочного человека и француза, у нас нет против вас злого умысла. Я уверен, что вы невинны в этих ужасах. Это, однако, не значит еще, что вы к ним совсем неприкосновенны. Мои слова ясно показывают вам, что я имею об этом деле такие верные сведения, каких вы не предполагали. Теперь все объяснилось. Вы ничего не сделали такого, что было бы в вашей власти отвратить, — ничего, конечно, в чем вы были бы виновным. Вы могли безнаказанно украсть, но вы и в этом не захотели быть преступным. У вас нет причин скрывать, что бы то ни было. С другой стороны, вас заставляют правила чести объявить все, что вы знаете. В это время невинный сидит в тюрьме за то самое преступление, которое вы можете разъяснить.

Пока Дюпен говорил это, матрос почти совсем пришел в себя; но его прежняя смелость совершенно исчезла.

—Помоги мне Боже! — сказал он, — после небольшого молчания, — я расскажу вам все, что знаю об этом деле; но боюсь, вы не поверите и половине, — я был бы глупец, если бы ожидал доверия. Все-таки я невинен, и выскажу все, что у меня на сердце, хотя бы это мне стоило жизни!

Вот что он нам рассказал. Он недавно плавал в Индейском архипелаге. Несколько матросов, в том числе и он, сошли на берег в Борнео, и проникли во внутренность страны, погулять и посмотреть на тамошние диковинки. Он и его товарищ поймали орангутанга. Товарищ этот умер, и животное сделалось исключительною собственностью нашего моряка. Много было хлопот с непокорным и свирепым пленником во время путешествия; наконец матросу удалось водворить его безопасно в своей квартире, в Париже. Чтобы не привлекать на животное несносного любопытство соседей, он бережно запер его, до излечения ушиба на ноге, которому оно подверглось еще на корабле. Его намерение было, в последствии, продать этого орангутанга.

Раз ночью, или лучше сказать утром, — в утро убийства, — моряк возвратился с небольшой матросской пирушки, и нашел животное у себя в спальной: оно вырвалось из соседней комнаты, в которой хозяин считал его крепко запертым. Обезьяна сидела перед зеркалом с бритвой в руке, с намыленным лицом, и пробовала бриться; верно, она видела через щелку двери, как делал это ее хозяин. Он пришел в ужас, увидев такое опасное орудие в руках свирепого зверя, который мог наделать с ним столько вреда, и не знал, на что ему решиться. Обыкновенно он плетью заставлял животное покоряться, даже в самых бешеных его порывах; он и на этот раз хотел прибегнуть к тому же средству. Но при виде плети орангутанг бросился в дверь, быстро спустился с лестницы и, воспользовавшись открытым на беду окном, бросился на улицу.

Матрос, в отчаянии, бросился преследовать обезьяну; она, все с бритвой в руке, изредка останавливалась, обертывалась и делала гримасы хозяину, который бежал за ней. Она стояла на месте только до тех пор, пока считала расстояние между собою и хозяином еще не столько близким, чтобы он мог ее поймать; потом она опять пускалась бежать. Эта погоня продолжалась довольно долго. На улицах все было тихо, могло быть часа три утра. В переулке, позади улицы Морг, внимание беглеца было привлечено светом из открытого окна госпожи Леспане, в четвертом этаже ее дома. Он бросился к стене, заметил цепь громового отвода, вскарабкался по ней с изумительной быстротой, схватился за ставень, который был открыт и прислонен к стене, — и, упираясь в него, прямо прыгнул на изголовье кровати.

Вся эта гимнастика не продолжалась и минуты. Ставень опять отскочил к стене, получив толчок от прыжка орангутанга в комнату.

Однако матрос чувствовал и радость и беспокойство. Он имел твердую надежду поймать животное, потому что ему трудно было убежать оттуда, куда оно теперь попалось. Но нельзя было не беспокоиться о том, что оно будет делать в доме. Эта мысль заставила моряка броситься по следам беглого. Моряку не трудно было взобраться по цепи громового отвода; но когда он взлез на одну высоту с окном, имея его по левую сторону, то нашелся в большом затруднении; он мог только выпрямиться и стать так, чтобы взглянуть внутрь комнаты. Но картина, которая ему представилась, так его ужаснула, что он чуть не упал. Тогда-то поднялись те ужасные крики посреди ночной тишины, которые разбудили жителей улицы Морг.

Госпожа Леспане с дочерью, в ночной одежде, вероятно, перебирали какие-нибудь бумаги в том железном сундучке, о котором говорено в показаниях, и который был выдвинут на средину комнаты. Он был открыт, а все, что было в нем, было разложено на полу. Жертвы были, вероятно, обращены спиною к окну; и если судить по времени от минуты вторжения животного и до первых криков, то можно подумать, что они заметили его не тотчас. Шум ставня, верно, они приписали ветру.

Когда матрос взглянул в комнату, то увидел, что страшное животное схватило госпожу Леспане за волосы, которые были распущены, потому что она их чесала, и стало водить бритвой около ее лица, подражая приемам цирюльника. Дочь лежала без движения на полу: она лишилась чувств. Крики и усилия старухи, между тем как ей вырывали волосы из головы, переменили миролюбивые замыслы обезьяны на гнев. В один миг, с необыкновенной быстротой, орангутанг своею могущественною рукою отделил голову госпожи Леспане от туловища. Вид крови превратил его гнев в бешенство. Он скрежетал зубами, из глаз его сверкали искры. Он бросился на тело молодой девушки, впился ей в горло когтями и не вынул их, пока не задушил ее. Его блуждающие и дикие глаза остановились на изголовье кровати, над которой он и увидел лицо своего хозяина, оцепеневшее от ужаса.

Бешенство животного, которое, без сомнения, хорошо помнило страшную плеть, сейчас же превратилось в страх. Зная, что наказание заслужено, орангутанг как будто захотел скрыть кровавые следы своего преступления. Он стал кидаться по комнате в каком-то нервном раздражении, бросая и ломая мебель при каждом движении; потом сорвал тюфяки с постели; схватил тело дочери и запрятал его в трубу, где оно потом и было найдено; наконец принялся за старуху, которую и выбросил в окно.

Когда обезьяна показалась у окна с своей совершенно изуродованной ношей, то испуганный матрос нагнулся, спустился не задумываясь по цепи и бежал домой. Он так боялся последствий этого ужасного происшествия, что даже решился предоставить судьбе орангутанга. Голоса, которые люди слышали на лестнице, были его восклицания ужаса и визг обезьяны.

Больше мне ничего почти не остается прибавить. Орангутанг, вероятно, бежал из комнаты по цепи громового отвода в ту самую минуту, когда отворили дверь. Бежав, он, верно, захлопнул опять окно. — Впоследствии он был пойман самим хозяином, который продал его за хорошую цену в Jardin des Plantes.

Лебон был освобожден, как скоро мы рассказали все подробности дела, с некоторыми пояснениями самого Дюпена, в комнате префекта полиции. Префект, при всем своем добром расположении к моему другу, не мог скрыть неудовольствия, видя, что дело приняло такой оборот. Он даже не вытерпел и сказал один или два сарказма насчет мании тех людей, которые, непрошеные, мешаются в его служебный обязанности.

— Пусть он себе говорит что хочет, — сказал Дюпен, который не счел нужным отвечать. — Пусть поболтает, его душе будет легче. Я счастлив победою над ним на его собственной земле. Однако, решительно нечему удивляться, что он не мог разгадать этой тайны, ему простительнее, чем он сам думает. Приятель наш префект слишком хитер, чтобы быть глубоким. Его знание не имеет основания. Оно все состоит из одной головы без тела, как изображение Медузы, или, если хотите, все из головы и плеч, как треска. Но, все-таки, он хороший человек. Всего больше я люблю его за особенную замашку, которая доставила ему репутацию гения. Я хочу сказать о его страсти отвергать то, что есть, и толковать о том, чего нет.


__________



  1. Названия улицы Morgue, — пассажа Lamartine и проч. выдуманы самим Поэ. Из его биографии мы знаем, что он никогда не бывал в Париже. («Сын Отеч.» 1856 года, № 14).
    Прим. ред. С. О.