Исторические этюды русской жизни. Том 3. Язвы Петербурга (1886).djvu/3/III

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Язвы Петербурга (Исторические этюды русской жизни. Том 3) — Часть 3-я. Картины нравов.
автор Вл. Михневич (1841—1899)
См. Оглавление. Источник: Commons-logo.svg Вл. Михневич. Исторические этюды русской жизни. Том 3. Язвы Петербурга. — С.-Петербург: Типография Ф. С. Сущинского, 1886. Исторические этюды русской жизни. Том 3. Язвы Петербурга (1886).djvu/3/III в дореформенной орфографии


[395]
III
Родители и дети

Мы видели, что матримониальные отношения петербуржцев, говоря вообще, оставляют желать очень многого со стороны прочности и чистоты. Отсюда естественно заключить, уже по логике вещей, что в равной степени должны быть неудовлетворительны и отношения родителей к детям, что семейный разброд между супругами отражается неблагоприятно на положении детей, на их [396]нравственности и, вообще, на воспитании. Развратная жена не может быть доброй матерью и муж-негодяй — наверно и дурной отец. Наконец, даже и в тех случаях, когда они, сами по себе, люди порядочные, но брак их неудачен и разрешается раздором, — положение детей всё-таки незавидное и их не может не деморализовать происходящая между родителями распря.

То, что в данном случае понимается само собой, по аналогии, подтверждается множеством печальных фактов и повседневных наблюдений.

Прежде всего напрашиваются под перо некоторые общие отрицательные черты, характеризующие петербургский семейный быт и, в частности, положение в столице детского вопроса, если можно так выразиться. В своем месте мы указывали на то, резко бросающееся в глаза, явление, что в Петербурге заключается, сравнительно, очень мало браков и что одною из главных причин этого служит эгоистическая боязнь молодых людей перед бременем, налагаемым семьею, одно содержание которой, при дороговизне жизни, действительно, очень трудно. Из тех же побуждений и расчетов, петербуржцы, состоящие уже в брачных парах, боятся детей, смотрят на плодовитость супружества, как на обузу и, просто, как на несчастье. И этому страху бывают причастны не только люди с ограниченными средствами, приводимые в смущение трудностью выкормить и воспитать кучу ребят, но и представители высших зажиточных классов. Дело в том, что на дне этой безнравственной, в сущности, и противоестественной боязни детей, кроме материальной расчетливости, лежат еще городская суетность и холодное себялюбие.

Хорошо известно, напр., с какой бессердечной брезгливостью относятся многие светские женщины и к материнству и к своим детям. Полагая, что они созданы исключительно для «света», для успехов на его паркете и для непрерывного, безмятежного пользования всякими удовольствиями, женщины этой категории видят в материнстве какую-то неприятную, нелепую случайность, становящуюся помехой в их истинном призвании салонной сильфиды. Самая беременность для них — жестокое несчастье, так глупо и уродливо безобразящее их стройные, изящные формы. Натурально, они от всего сердца желают, чтобы эта несносная [397]mésaventure[1] случалась с ними как можно реже. Что касается дальнейшего процесса материнства, когда уже ребенок явился на свет, то светская женщина, обыкновенно, совсем его не знает и щепетильно отстраняется от него до мелочей, ради соблюдения своего салонного престижа, своей свободы. Она никогда не станет кормить дитя своей грудью. Как можно! Это испортит изящную округленность её бюста, истощит её и причинит худобу… Выкормить его может наемная кормилица, которой за это хорошо заплатят. Дальнейшее воспитание детей поручается таким же наемным нянькам, боннам, гувернанткам, учителям, и этим обыкновенно ограничиваются родительские заботы светской дамы, которая нередко даже не видит своих детей по целым дням.

На западе, напр., в Париже, вопрос об ограничении плодовитости браков, о произвольном, по желанию родителей, нормировании числа детей, практикуется уже в настоящее время вполне откровенно, даже на научной подкладке, со ссылками на Мальтуса,[2] как обыкновенное, вполне законное дело в практике семейного благоустройства. Парижский буржуа, вступая в брак, заранее предрешает — будут или не будут у него дети, и если будут, то сколько именно. Кажется, у нас это искусство, порожденное порчей нравов, не привелось еще, — по крайней мере, в тех размерах, в каких оно применяется у наших западных «учителей». Зато у нас родители, не поостерегшиеся произвести на свет лишних детей, которые им в тягость, которых они не могут или не хотят воспитать, не стесняются отделываться от них бесхитростным, патриархальным способом. Они просто напросто выбрасывают их на улицу не только в фигуральном, но и в буквальном смысле, в теплой надежде, что их подберет и воспитает общественная, либо частная благотворительность.

В Петербурге ежегодно подкидываются сотни грудных ребят, — и это составляет уже такое заурядное явление, что на него никто и внимания не обращает. В последнее же время стало также входить в обычай откровенное, гласное, при посредстве газет, обращение со стороны родителей к добрым людям — взять у них детей и тем спасти их от этой тягостной, непосильной обузы. [398]Вот одно из многих такого рода печатных обращений к филантропам, которое мы приводим здесь буквально:

«Родители, не имеющие приюта и пропитания, умоляют взять на воспитание любого из их детей: двух мальчиков и девочки. Спросить отставного унтер-офицера такого-то, там-то».

Что касается подкидывания детей, то оно обыкновенно производится тайно и по одному и тому же способу, основательно выработанному богатым опытом и вошедшему как бы в обычай. Младенец, заделанный в корзинку и снабженный, для сведения тех, кто сжалится над ним и подберет его, пояснительной цыдулкой: крещен или не крещен, как зовут, сколько ему дней от рождения и проч., с присовокуплением иногда стереотипной, чувствительной просьбы принять его на попечение, — приносится к дверям добрых людей, о чём они извещаются звонком, вслед за которым подкидыватель поспешно улетучивается. Добрые люди выходят на звонок и, при виде загадочной корзинки на своем пороге, «неизвестно кем» оставленной, сразу смекают в чём дело. Случается, что добрые люди принимают благосклонно этот живой дар и усыновляют несчастного подкидыша, а случается, что не оправдывают расчета неведомых родильниц и сдают подброшенных им ребят полиции, которая препровождает их в Воспитательный Дом.

По сложившейся на этот счет традиции, подкидыш навлекает на мужчину, к дверям которого он подкинут, некоторое гривуазное подозрение в неблагонравии, в нарушении господней заповеди, воспрещающей прелюбодеяние. Людям думается, что в таких случаях происходит просто погашение счета натурой: человек согрешил — ввел в соблазн какую-нибудь девственницу, сделал её матерью и безжалостно бросил на произвол судьбы; вот теперь плод его греховности и препровожден по принадлежности: — получи, милый друг, и распишись! На самом деле, в огромном большинстве случаев ничего подобного не бывает. Чаще всего добрым людям, которым подкидывают ребят, здесь просто — в чужом пиру похмелье, и они нередко совершенно искренно не могут сказать, даже приблизительно, от кого именно эта благодать подослана к ним, в твердой вере на их человеколюбие? — Конечно, подкидывающие знают, кому [399]они вручают своих малюток, но при этом принимаются в соображение условия, вовсе не относящиеся к самому факту появления на свет этих несчастных. Подкидывают таким людям, которые имеют достаток и, будучи женатыми, не имеют детей, которые, наконец, пользуются репутацией сердобольных человеколюбцев. Понятно, что мать, как бы она ни была испорчена, решившись бросить своего ребенка, всё-таки настолько позаботится о нём, чтобы подкинуть его к хорошим людям, на милосердие которых можно положиться.

Что в этих случаях обыватели, которым подкидывают детей, вовсе не причастны, по большей части, греху рождения последних, можно заключить еще из того обстоятельства, что в числе подкидышей часто бывают законнорожденные младенцы от живущих в любви и мире супружеских пар. Да, в среде петербургской голи и бедноты подобные факты вовсе не редкость! Известно также, что и в контингенте питомцев Воспитательного Дома законнорожденные дети от живых супругов составляют значительный процент. И не всегда эти несчастные дети выбрасываются из наиболее бедных семейств, как можно было бы думать. Часто таким способом снимают с себя бремя родительских забот люди, не впавшие в крайность, а просто — легкомысленные и распутные, ведущие беспорядочную и беззаботную жизнь той культурной, суетной и безнравственной городской сволочи, которая составляет значительную часть нашей уличной, трактирной и кафе-шантанной «публики». Отдаваясь удовлетворению грубых эгоистических инстинктов, жадно гоняясь за удовольствиями и развлечениями, и усвоив пошлый цинический скептицизм по отношению к нравственным обязанностям, эти «столичные люди» обоего пола, в случае, если капризная судьба спаривает их брачными узами, законными или незаконными, берут от неё только наслаждение, вовсе и не помышляя об основании семьи. Это — трутни, чувственные и беспардонные, которые живут только сегодняшним днем: они такие же ненадежные родители, как и супруги. Ни во что не ставя святость брака, готовые во всякую данную минуту «разъехаться» без сожаления и раскаяния, они смотрят на детей, — если глупая судьба, на несчастье, посылает их, — как на факт, совершенно несообразный и вовсе не [400]входящий в их расчеты. Корить их и воспитывать — на то есть, слава Богу, добрые люди на свете! Есть, наконец, Воспитательный Дом! Хорошо еще, если непринужденность отношений к детям не заходит далее этих решений, не обращается в заведомое преступление. К сожалению, детоубийство не составляет большой редкости в современной уголовной хронике Петербурга; ощущаются также выразительные намеки и на распространенность другого однородного преступления — вытравления и уничтожения плода в зародыше, в материнской утробе; оно только редко делается достоянием суда, так как трудно уловимо для блюстительного ока охранителей общественной нравственности. На западе статистикой замечено, что число преступлений против новорожденных сильно увеличивается в последнее время. Вероятно, увеличивается их число и у нас, особенно в столицах.

Вообще, детский вопрос у нас обострился до крайности, вопиет о себе на каждом шагу и стоит открытым, без надежды на скорое, сколько-нибудь удовлетворительное, разрешение. Только вследствие притупленной впечатлительности, мы редко замечаем — какая огромная масса заброшенных и несчастных сирот в столице! Нужно сказать, что филантропия, со стороны формальной, сделала немало для помощи этим жалким существам. У нас имеется огромный Воспитательный Дом, где находят попечение тысячи подкидышей; но, как известно, судя, напр., по чрезмерной смертности среди питомцев этого Дома и по их незавидной судьбе, попечение это оставляет еще многого желать. Имеются у нас, кроме того, разные «попечительства» о детях, приюты — «ясли», целые сотни школ; но, как не значительна и не разнообразна общественная благотворительность в этом отношении, всё-таки остаются еще многие тысячи детей совершенно беспомощных, лишенных родительского и всякого иного любовного попечения об их здоровье, об их нравственном и умственном воспитании, даже об элементарных человеческих правах.

Особенно тяжела и часто возмутительна судьба целых десятков тысяч малолетков, томящихся в затхлых подвалах и на чердаках ремесленных заведений, под грубой, безжалостно суровой ферулой хозяев этих заведений, для которых они — не более, как рабочие, вьючные животные. Эти дети рекрутируются [401]обыкновенно в деревнях в самом нежном возрасте, вырываются и, большею частью, уже безвозвратно из-под родного крова, из-под теплого крыла матери, и непосредственно попадают в тяжкую кабалу, в полное рабство, со всеми унизительными и деморализующими последствиями такого состояния. Хозяева-ремесленники, в большинстве, люди неразвитые, грубые, часто жестокие и еще чаще порочные. Самая возможность поручать их попечению, отдавать им детей на полную волю, целыми десятками, без всякого почти над ними контроля, без всякой проверки их нравственного ценза, — со временем, лет через сто, будет отнесена к остаткам маловероятного патриархального равнодушия общества к личности и её человеческим правам, т. е., к краеугольному пункту разумного бытия каждого общества.

Только в наши дни законодатель и общество стали обращать некоторое внимание на злосчастную судьбу рабочих-малолетков в ремесленных заведениях и на фабриках. Кое-что для них уже сделано, но слишком поверхностно и пальятивно, чтобы улучшить и видоизменить их быт, сообразно требованиям гуманизма и интересам общества. Этому доброму почину предшествовал длинный ряд разоблачений, в печати и на суде, возмутительных фактов рабовладельческой эксплуатации малолетних рабочих хозяевами, рядом с жестоким попиранием их личных прав. Принимая детей «в науку», хозяева-мастера руководятся исключительно одним корыстолюбием. За труд детей-учеников они ничего не платят и, желая извлечь из них как можно больше выгоды для себя, стараются, с одной стороны, возможно удешевить для себя их содержание, а с другой — усилить до последней степени их рабочую производительность. Вследствие этого, ремесленные ученики содержатся отвратительно во всех отношениях, и это — почти общее явление, редко имеющее счастливые исключения, а, затем, они всегда непосильно обременены работой и круглый день, без отдыха, без срока, надрывают свои нежные силенки.

Кому в Петербурге не приводилось встречать на улице этих злосчастных детей, уже по одной внешности имеющих вид каких-то маленьких каторжников, каких-то отверженцев, [402]заклейменных общественным презрительным равнодушием! По-арестантски обстриженные, грязные, с истощенными личиками, вялые и неуклюжие, точно они — не дети с отличающей этот возраст резвостью, одетые в грубое, давно немытое белье, в рваных, подбитых ветром, пестрядинных халатах тюремного покроя, босые или в дырявых опорках, — бредут эти жалкие существа по улицам, неизбежно с какой-нибудь тяжелой, непосильной ношей, так как только для посылок и переносок, взамен ломовых лошадей, они и выпускаются своими хозяевами из мастерских катакомб на белый свет. Нам лично не раз приводилось видеть, где и как живут эти наши белые негритёнки. Обыкновенно, особых помещений хозяева-ремесленники не отводят, собственно для жилища, своим рабочим и ученикам. Мастерская служит им и столовой и дортуаром;[3] в ней они безвыходно пребывают целые сутки — и работают, и отдыхают и спят среди всякой нечисти, в тесноте, духоте и смраде. Ни кроватей, ни постелей они не имеют, а спят, где придется, — на верстаках, на полу, вповалку, и — много, много — если для подстилки находятся в их распоряжении какие-нибудь жалкие, грязные тюфяки; большею же частью, постель их составляет носильное платье.

Еще безотраднее положение рабочих малолетков в духовно-нравственном отношении. Ужасно уже то, что они в самом нежном возрасте лишены родительской опеки, ласки матери, благотворного влияния родной семьи, от которой нередко отрываются навсегда. Это — в большинстве — деревенские, крестьянские дети, целыми толпами приносимые в жертву современному промышленному городскому Молоху, не менее жестокому и истребительному, чем его языческий первообраз. Лишенные влияния семьи, дети эти сразу попадают в городскую рабочую, испорченную в значительной части, среду и быстро деморализуются, так как никто и не думает позаботиться об их нравственном воспитании и образовании. Пройдя ремесленную «науку», внушаемую хозяйскими колотушками и руганью, проникшись дурными наклонностями и грубыми, нередко порочными вкусами окружающей среды, потеряв здоровье или надорвав его в отвратительной обстановке, эти «сыны народа» вырастают в поколение хилых, [403]безвременно-изможденных, апатичных, морально-изуродованных голышей пролетариев, любителей трактирной «прохлады» — часто неисправимых пьянчужек, которые собирательно именуются «мастеровщиной» — титулом далеко не лестным в трезвых и строгих устах патриархальной русской деревни, что однако не мешает ей жертвовать тысячами своих детей.

У крестьян, отдающих своих детей в город, в «мальчики», в «науку», — тот расчет, что они этим путем выйдут и сами «в люди» и семью поддержат. Особенно льстятся крестьяне отдавать своих детей в торговые заведения, в магазины и лавки, так как на этом поприще всего скорее и надежнее можно разжиться и разбогатеть. Деревне, конечно, известно, что многие «именитые» купцы, капиталисты-миллионщики, ворочающие огромными делами, не говоря уже о купцах средней руки, начинали свою карьеру в жалкой роли «мальчиков». Родоначальники знатнейших и богатейших купеческих домов в столице непременно были в свое время такими же «мальчиками»-учениками. Как они выходят «в люди» и богатеют — история известная и отнюдь не славная в большинстве случаев. Вот её процедура вкратце:

Поступив в лавку, «мальчик» на первых порах исполняет разную черную работу и бегает на посылках, а тем временем приглядывается к практике хозяина и приказчиков, ка́к нужно обделывать торговое дело. В этом и состоит вся «наука». Русская торговая практика очень редко бывает чистой. Часто вся она зиждется на систематическом обмане, обмере и обсчитывании покупателей, и — таким способом составляются состояния. Бойкий, сметливый «мальчик» быстро усваивает эту премудрость и уже в отрочестве сформировывается в отъявленного наглеца и плута, по профессии. Став приказчиком, он обыкновенно «обделывает» уже не одного покупателя, но и хозяина, иногда так удачно, что чрез каких-нибудь десять, пятнадцать лет заводит свою самостоятельную торговлю, а там — глядь! — в «тысячники», либо в «миллионщики» выскочил. Но, разумеется, из тысячей «мальчиков», посвящаемых коммерции, только немногие счастливцы кончают так блистательно, по крайней мере, в материальном отношении, тогда как, в нравственно-общественном, народ, конечно, ничего не выигрывает от приумножения [404]хищной стаи Разуваевых и Деруновых. Большинство же «мальчиков» в торговых заведениях вырастают в деморализованных оболтусов, набравшихся городского «форсу», искусившихся в кутежах и разврате, на который и идут у них все заработанные и украденные сбережения. Крестьяне говорят о таких, что они «заболтались» в столице, и машут на них рукою, как на пропащих. И действительно, это акклиматизовавшееся в городской грязи деревенское юношество, оставаясь по-деревенски темным и невежественным, но утратив все добрые качества сельского патриархального быта, окончательно пропадает не только для своих семейств и общин, но и для всего народа, для всего государства.

Вообще, если вглядеться хорошенько в задетое нами здесь глубоко печальное явление, то мы должны признать, что наш город, в особенности же наша столица представляет собою в данном отношении какой-то огромный, чудовищный агломерат для последовательного физического и нравственного вырождения очень значительного процента населения страны, притом лучшей его части — его цвета, так как город рекрутирует для себя отборнейших представителей деревни. Об этом не мешало бы серьезно подумать, потому что указанным путем происходит постепенное вырождение всей расы, всего народа; но вопрос этот не входит в рамку нашего исследования.

Возвратимся еще к положению малолетних рабочих в столице, ради ближайшего, наглядного ознакомления с их горькой судьбой по имеющимся в нашем распоряжении достоверным фактам. Множество таких фактов дала практика столичного мирового суда за последнее время, хотя, по своей сущности, они довольно однообразны и сводятся к двум категориям правонарушений — либо к жестокости обращения с детьми-учениками, либо к дурному, антигигиеническому их содержанию, обременению чрезмерной работой и проч.

Содержание «мальчиков» в ремесленных заведениях бывает иногда до того невыносимо и омерзительно, что они сами заявляют жалобы полиции и суду. Раз к градоначальнику явилась целая гурьба учеников одного зажиточного столярного мастера с жалобой на хозяина за то, что он лишает их самого необходимого для существования. Было наряжено следствие, которое обнаружило [405]возмутительные вещи. Дети жили в тесной, смрадной мастерской, стены которой десятки лет не видели краски; полы в ней никогда не мылись; ученики не имели ни кроватей, ни постелей; у некоторых были только грязные, затасканные тюфяки, употреблявшиеся очень мудреным способом, по пословице: «голь на выдумки хитра».

— Для спанья тюфак имеем, — показывал на суде один из жалобщиков: — на тюфяке спим, тюфяком одеваемся, тюфяк и под голову кладем!

— Как это понимать? с удивлением спросил судья.

— Да так: ляжем на голый верстак, а тюфяком накроемся!

Оказалось, что у несчастных не было никакой почти одежды. В мастерской они ходили в одном белье, да и то рваном и грязном, и всегда босые, так как у большинства вовсе не имелось сапог, а у кого они водились больше — по названию, «для славы».

— Сапоги у вас есть? — спросил судья одного из учеников.

— Есть! Как не быть — только вот они каковы! — ответил тот, показав ногу, обутую в какое-то подобие сапога и совсем без подошвы.

Хозяин отпускал сапоги, но без срока — на всё время «науки», т. е. лет на пять, на семь. Вся верхняя одежда учеников ограничивалась несколькими общими тиковыми, без подкладки халатами — и тоже бессрочной службы, — в которых они ходили и лето и зиму. Последствием такого легкого гардероба было то, что дети постоянно простужались, а некоторые из них нажили ревматизм. Хозяин кормил их плохо, а случалось и вовсе не давал пищи, в наказание провинившимся в чём-нибудь. Зато не было недостатка в тукманках и колотушках, без которых — какая же была бы «наука»?!

— Неужели всё это было возможно? — спросил судья, в заключение допроса, одного взрослого подмастерья-свидетеля, очевидно потрясенный до глубины души раскрывшимся перед ним адом.

— С нашим братом, господин судья, всё возможно! — выразительно и характеристично ответил тот.

[406]

Не менее характеристично в этом деле было и то, что хозяин вначале, когда полиция делала ему увещания и, как говорится, «честью» потребовала улучшить содержание детей, — не обратил на это никакого внимания и ровно ничего не сделал, почему его и потянули к суду. На суде он держал себя вполне угнетенной невинностью, притом с трогательной искренностью. Когда он услышал, в чём его обвиняют, — с ним «сделалось дурно»… Бедный, чуть не упал в обморок, а потом всё время выражал глубочайшее недоумение, как если б над ним играли какую-нибудь жестокую мистификацию.

— Всё это Антошка намутил! — разводил он руками, разумея своего ученика Антошку, по злобе и коварству которого, будто бы, и стряслась над ним вся эта напасть, ровно ничем не заслуженная.

Всего ужаснее, что люди этого сорта, в самом деле, искренно убеждены в своей невиновности! Их пониманию еще недоступны требования человеческого, заботливого обращения с работающими на них «учениками» и некоторого различения их от домашнего скота. Да, пожалуй, любой порядочный хозяин несравненно больше печется о своем рабочем скоте!

Приведенный факт — наиболее рельефный из массы однородных случаев, на которых останавливаться мы уже не будем. Обратимся к примерам жестокого обращения с рабочими малолетками, которое нередко идет рука об руку и с дурным их содержанием, как это уже само собой подразумевается.

Жестокое обращение выражается преимущественно в разнообразных видах битья, под предлогом наказания и исправления. Битье в этой форме происходит повсеместно, и никакое воображение не в состоянии было бы обнять его безграничные размеры; до оглашения и суда доходят, конечно, только очень немногие, исключительные случаи. Беззаконность и безнравственность насилия и битья далеко еще не поняты нашей массой, далеко еще не усвоены её сознанием. Если, умудренная вековою практикой, наша народная «самобытная» педагогия самое слово «учить» не иначе понимает, как «драть», если еще так недавно на Руси «порка» составляла основу дисциплины и народного воспитания, то невозможно и требовать, чтобы в какие-нибудь двадцать лет, с [407]момента законодательной отмены телесного наказания, коренным образом изменились воззрения массы на это дело, чтобы в её представлении сразу упразднилась идея о необходимости «дранья» и «порки». Можно было бы еще примириться, хоть сколько-нибудь с этими домостроевскими воззрениями, если бы битье ребят было «отеческое» и не превращалось нередко в жестокосердное «избиение младенцев». В практике столичного мирового суда встречается множество фактов такого именно «избиения» безжалостными мастерами-хозяевами. Пускаются в ход не только розги, ремни и просто кулаки, но случается и всё, что под руку подвернется: молотки, поленья, железные прутья, и проч. Не составляют большой редкости факты неизлечимого калечества несчастных малолетков и истязания их, помимо битья, разными, изобретенными человеческой свирепостью, пытками и мучениями, перед которыми простая форменная «порка» бледнеет и является чуть не благодеянием, как в этом и убеждены многие хозяева-мастера.

— Ежели учеников не бить, так какая же это будет «наука?» С ними сладу не будет… Теперича он не слушается, дурно делает, материал портит, балуется, — что ж, так ему за всё, про всё спускать? После этого держать их невозможно! — тоном искреннейшего убеждения оправдывался на суде один, обвиненный в жестокости с учениками, хозяин-мастер, и, без сомнения, выражал здесь господствующий взгляд среди своей братии.

В необходимости битья, как чудесного и единственного орудия «науки», убеждены бывают не только темные, невежественные мастера, но и люди высшего интеллигентного класса, имеющие промышленные заведения. Так, однажды был привлечен к суду «наш известный любимец публики», артист-певец, и поныне распространяющий свою громкую славу не только в России, но и за её пределами, странствуя со своей певческой капеллой и давая «народные», «русские» и «славянские» концерты, которыми не раз восхищалась и столичная публика. Капеллу свою этот жрец Аполлона комплектует детьми-учениками на тех же патриархальных основаниях, какие практикуются у наших ремесленников. Он берет их по контрактам с родителями на [408]несколько лет в «науку», в свое полное, безграничное распоряжение. А какова его «наука» и как он её преподает — показал вышеупомянутый процесс. Жаловался один его ученик, двенадцатилетний мальчик, за тяжкие побои, нанесенные ему учителем-артистом. Свидетельствовавший его врач «нашел на всей его спине и на боках сине-багровые, широкие полосы и опухшие рубцы». Происхождение этих знаков объяснилось тем, что артист жестоко выпорол своего ученика кожаным поясом с бляхами — принадлежностью одного из его живописных «национальных» костюмов, в которых он обыкновенно фигурирует перед публикой. А выпорол он его за ужасное преступление: во-первых, мальчик без спроса отлучился к матери и, во-вторых, не пришел, по заведенному в капелле правилу, пожелать «доброго утра» своему хозяину-учителю.

В другой раз на суде обвинялась одна интеллигентная дама, заблагорассудившая открыть модный магазин со швейной мастерской, в которой работали, большею частью, набранные в «науку» девочки. Раз барыня эта приказывает одной своей ученице, уже шестнадцатилетней девушке, сходить и принести розги, не говоря для какой надобности. Девушка исполнила приказание, полагая, что розги понадобились для наказания маленькой её товарки, Даши; но едва она возвратилась в мастерскую, как, по манию хозяйки, на неё набросились несколько мастериц и старших учениц, повалили на пол, насели на голову и на ноги, обнажили и беспощадно отодрали до крови ею же принесенными и изготовленными розгами — подробность, живо рисующая чисто женскую, коварную злостность виновницы этой расправы. Несчастная не знала даже, за что её секут. Только после порки формулировано было её преступление, а именно: хозяйка заподозрила её в утайке катушки ниток — ни более, ни менее!.. При разборе на суде этого дела, не единственного в своем роде, обнаружилась еще одна чрезвычайно характерная и любопытная подробность. При допросе исполнительниц экзекуции, товарок потерпевшей, некоторые из них заявили, что ничего беззаконного и непозволительного не видели в данном случае, так как, по их твердому убеждению, «хозяйка имеет право сечь своих учениц». Защитник подсудимой, однако ж, не сослался на это «право», а [409]старался доказать, на основании факта изготовления розог самою потерпевшей, что «она сама пожелала быть высеченной…» Сквозник-Дмухановский, не менее остроумно оправдывавшийся по обвинению его Пошлепкиной, как видно, не умер среди современных адвокатов! Для нас, впрочем, гораздо интереснее и поучительнее приведенное воззрение учениц на границы и существо хозяйского «права», обусловливающего, с их точки зрения, законность порки… До такой степени еще крепки у нас домостроевские понятия, из чего можно заключить, какое страшное множество хозяйских колотушек и секуций приемлется рабочими малолетками не только безропотно, но даже с признательностью, как душеспасительный акт «науки».

Переходя к отношениям между родителями и детьми, мы и здесь встречаемся, как с обыденным явлением, с фактами равнодушия, бессердечия и жестокости. Дурных родителей у нас множество, даже в культурном классе, среди образованных людей, и за примерами не нужно далеко ходить — они у всех перед глазами. Надеемся, читатель поверит нам в этом на слово. Педагоги, имеющие дело с массою детей различных классов, хорошо знают, до какой степени глубоко и неисправимо бывают испорчены многие отроки, и испорчены именно родителями. Наука воспитания у нас в младенчестве и совершенно пренебрегается большинством родителей, у которых дети растут, как молодые поросли в лесу, вкривь ли, вкось ли — кому какое дело? Отсутствие всякой системы в воспитании, бесхарактерная неровность отношений, баловство и уступчивость, или самодурство и произвол, дурные примеры и грубая невнимательность к развитию впечатлительного детского интеллекта, если не бессмысленное искажение его, — вот обычная нравственная сфера, в которой растут у нас тысячи детей. Нужно удивляться, после этого, не тому, что время от времени перед обществом раскрываются факты поразительной моральной порчи детей, но тому, что, невзирая на существующие почти сплошь скверные условия детской жизни и воспитания, наши подрастающие молодые поколения, говоря вообще, всё-таки отличаются симпатичными чертами в образе мыслей и живым, горячим стремлением к добру и истине.

Имея задачей отмечать только отрицательные стороны нашего [410]быта в пределах столицы, мы остановился здесь, для ближайшего ознакомления с областью детской деморализации, на одном процессе, который наделал большого шума в Петербурге, изобилуя поразительными разоблачениями в указанном отношении. Мы не помним другого случая, где бы детская испорченная жизнь была публично, в назидание общества, демонстрирована с такою наготой и беспощадностью!

 

«Должен ли я упрекнуть себя в чём-нибудь? — спрашивает в своем дневнике несчастный пятнадцатилетний герой этой печальной, чудовищно странной детской драмы. — Много бы я сказал на этот вопрос, — отвечает он, — если бы не боялся, что тетрадь моя попадет в руки отцу, и он преждевременно узнает тайны моей жизни с 14-ти лет. Много перемен, много разочарований, много дурных качеств появилось во мне. Кровь моя с этого возраста приведена в движение, движение крови привело меня ко многим таким поступкам, что, при воспоминании их, холодный пот выступает у меня на лбу… Мое сердце, не выдерживавшее прежде малейших страданий ближних, окаменело. Я стал атеистом, на половину — либералом. Дорого бы я дал за обращение меня вновь в христианство; но это уже поздно и невозможно. Много таких взглядов получил я, что и врагу своему не желаю додуматься до этого: таков, например, взгляд на отношения к родителям и женщинам. Сколько возможно стараюсь не иметь кумиров, но кумир нашелся. Мой кумир — я сам, себя я люблю, об себе пекусь я так, как дай Бог всякой матери заниматься своими детьми».

«Меня кормят, одевают и проч., но всё это мне в тягость… Светло ли мое будущее? Недовольный существующим порядком вещей, недовольный типами человечества (?!), я навряд ли найду человека, подходящего под мой взгляд, и придется проводить жизнь одному. А тяжела жизнь в одиночестве; тяжело, когда тебя не понимают, не ценят. Вся надежда на медицину и музыку. С помощью их я могу прославиться. Но на это надо и гениальность, и шарлатанство, и долгую жизнь с крепким здоровьем. Не имея никаких средств, кроме пары рук и головы, мне придется в трудах пробивать дорогу и делать свою карьеру. Авось, однако, мне в этом помогут самолюбие и настойчивость. — Во всяком случае, не скоро доживу до времени, когда моя слава будет греметь».

 

Можно ли, не быв предваренным, поверить, что автором этих жестоких признаний был пятнадцатилетний мальчик? Какой романист отважился бы вложить их в отроческие уста несовершеннолетнего героя? — У этого мальчика уже в 14 лет заводятся какие-то постыдные семейные «тайны», которые он боится поверить даже бумаге, какие-то «поступки» — должно быть не [411]шуточные, если у него, при одном об них воспоминании, «выступает холодный пот на лбу…» В четырнадцать лет его «кровь приведена уже в движение» — какого рода движение, об этом нетрудно догадаться, а на суде было категорически подтверждено, что он в это время состоял уже в любовной связи с гувернанткой-француженкой, лет на пятнадцать его старше, и не с ней одной, судя по обстоятельствам дела… В четырнадцать лет он уже разочарован во всех и во всём: не верит в Бога, отрицает христианство — и бесповоротно, не верит в святость «отношений к родителям», смотрит на женщин оком пресыщенного мизантропа и взгляд его на все эти отношения до того безотраден, что он и врагу не пожелал бы… В четырнадцать лет сердце его «окаменело», и если у него остался еще кумир, достойный любви и поклонения, то это единственно он сам… И всё это по 14—15-му году от рождения!!

Словом, этому подростку-философу в такой степени уже «ничто человеческое не чуждо», он до того всем пресытился и окислился, что решительно нельзя было бы представить — чего же еще ждать ему от жизни впереди, в чём искать её радость и поэзию, которыми одушевляется мечтательная, счастливая юность? И что может ждать общество от подобных пятнадцатилетних старцев, хилых физически и нравственно, ничего и никого не любящих, ничему не верящих и одушевленных одним лишь эгоистическим поклонением своему «я»?

В данном случае все эти неутешительные выводы опираются не на одном лишь «дневнике» героя нашего, где он мог, конечно, впасть и в преувеличения, и в ошибочные суждения и, просто, в риторические прикрасы дурного вкуса. К сожалению раскрывшаяся на суде действительность, среди которой жил и воспитывался этот мальчик, не только подтвердила его «дневник», но и значительно превзошла его содержание и краски своими отрицательными сторонами. Суд здесь приподнял завесу над бытом, нравами и воспитанием учащегося юношества зажиточного привилегированного класса — так называемой «соли земли», пользующейся особыми прерогативами и преимуществами. Отец нашего героя был состоятельный человек, полковник, занимавший [412]видное служебное место. И он и жена были образованные, светские люди и ничего не жалели для того, чтобы сделать своих детей «умными» и приготовить их для карьеры. Особенным попечением их и любовью пользовался старший сын Коля, герой нашей драмы; но, в результате всех их теплых забот, вышло, что добрый по натуре, способный и умный мальчик был до мозга костей испорчен еще в отрочестве и погиб в цвете лет.

Коля, вместе со своими сверстниками и товарищами, — такими же, как он, «умными детьми» благородных родителей, — вел жизнь веселую и непринужденную, на свободную ногу взрослого бонвивана. Он играл в карты на деньги, «по большой» и с «большими», зачастую проигрывая такие «куши», что папаша морщился, а мамаша делала ему нежные выговоры. С француженкой гувернанткой, «другом» родительского дома, он вел интимные отношения, никем и ничем не стесняясь, на соблазн всех сторонних очевидцев. В то же время он волочился и за другими барышнями, объяснялся им в любви и добивался достаточно пылкого ответа своим исканиям, заводил с ними романические интрижки, обменивался любовными письмами… Коля часто сходился с товарищами, тоже с увеселительной целью. «Умные дети» (не забудьте: отроческого возраста!) устраивали шумные холостецкие вечеринки и пирушки, на которых все они пили вино и, если не всегда напивались допьяна, «до положения риз», зато всегда бывали «веселы бесконечно…» Нередко на эти пирушки Колю сопровождала его любезная «Маргашка», как он называл «друга дома» — француженку, имя которой было Маргарита (Жюжан). «Маргашка» в таких случаях, по показаниям свидетелей, держала себя с «умными детьми» совершенно вольно: позволяла им в своем присутствии снимать сюртуки и свободно с ней обращаться, говорила с ними на «ты», пила брудершафты, а наконец случались здесь и такие «непристойности», что свидетели даже постыдились рассказывать о них на суде…

Несмотря, однако, на такую эпикурейскую, веселую жизнь, а, может быть, благодаря именно ей, в одно прекрасное утро Коля был неожиданно найден на своей постели мертвым. [413]Анатомирование удостоверило, что он скончался скоропостижно от отравления смесью йодистого калия с морфием. Подозрение в отравлении злосчастного юноши пало на «друга дома», ветреную «Маргашку», в том предположении, что она отправила Колю на тот свет из ревности. Из-за этого-то и началось уголовное дело, но, невзирая на все усилия обвинительной власти, обвинение не подтвердилось — и подсудимая была обелена начисто. Взяло верх предположение, что юный герой драмы сам с собою покончил в припадке меланхолии, и — на то весьма похоже, как можно заключить уже по тону глубокого отчаяния, которым проникнут его «дневник». Да и чего же ему — повторяем — оставалось ждать от жизни, после всего, что он успел уже взять у неё до пресыщения в таком раннем возрасте?

Притом же, как известно, самоубийство детей, вследствие разочарования и меланхолии, к несчастью, вовсе не составляет редкого явления в наши дни. Современные дети интеллигентной среды, в особенности же столичные дети, как-то ужасно шибко живут: — развиваются скороспело, быстро, без разбора, вкушают все плоды от «древа познания добра и зла», в особенности же зла, нравственно растлеваются в окружающей их, порочной, распутной городской среде, заражаясь в то же время ядом поверхностного скептицизма, так что, при некоторой нервности и впечатлительности натуры, при встрече с неудачами и неприятностями, юноша невольно, как говорит поэт, «теряет нить жизни», вместе с охотой тянуть её. Опять-таки, сообразив все неблагоприятные условия детской судьбы и детского быта, приходится удивляться не тому, что в наши дни, время от времени, встречаются печальные примеры испорченной детской жизни, а тому, что большинство юношества успевает, невзирая ни на что, сберечь свою свежесть, ясность духа и свои бодрые силы для блага родины.

Выше мы намекнули на то, что, при обозрении существующих отношений родителей к детям, весьма нередко случается видеть не только равнодушное бессердечие, но и жестокость. Жестокостью отличаются, конечно, всего чаще родители из низшей простонародной среды, где вообще господствуют грубость и черствость нравов, где самое понятие отеческой власти отождествляется с [414]семейным деспотизмом, как необходимым цементом семьи и ручательством её добронравия. Несравненно поучительнее для нас и возмутительнее, что и среди интеллигентных родителей попадаются такие свирепые деспоты, жестокость которых переходит иногда всякие границы и вопиет к общественной совести о возмездии и укрощении.

Вероятно, в Петербурге многие еще помнят происходивший лет десять тому назад соблазнительный процесс, по обвинению одного известного богача-банкира (Кроненберга) в истязании своей малолетней дочери. Обвиняемый был человек вполне интеллигентный, с высшим университетским образованием, обращавшийся в светском обществе — словом, европеец в полном смысле слова. И вот этот-то джентльмен был изобличен в самой безжалостной, варварской жестокости со своим ребенком. Живя на даче, он непрерывно бил и драл несчастную девочку с такой яростью, что её крики и стоны вынудили, наконец, полицию вмешаться в дело. При освидетельствовании маленькой мученицы, вся нижняя часть её тельца оказалась сине-багрового цвета, изборожденная рубцами с кровавыми подтеками; такие же знаки (по врачебно-полицейскому протоколу), «тяжких повреждений, выходивших из ряда обыкновенных домашних исправлений», были найдены также на животе, на груди, на руках и на лице ребенка. Свидетели показали, что отец бил нередко свою девочку кулаками по лицу, последствием чего являлось кровотечение из носа, синяки и опухоли. Обыкновенно же истязание производилось розгами, которые были представлены суду и о которых сама потерпевшая с детской наивностью заявила судьям:

— Папа говорил, — сказала она, — что это самые превосходные розги, и когда «мамаша» (сторонняя ребенку, Дульцинея подсудимого) просила папу отломить большой сучок от розги, то папа этого не сделал и сказал, что сучок придает розге больше силы и что она оттого не выскользнет из рук…

На столе «вещественных доказательств», действительно, лежало нечто вполне превосходное в своем роде. Это был пучок, связанный из девяти толстых рябиновых ветвей с обтрепанными от употребления концами, на который нервные люди смотрели с содроганием и который эксперты назвали не розгами, [415]а шпицрутенами. Жалость и негодование присутствовавших на суде были тем сильнее, что пострадавший ребенок, по общему отзыву, был добрый, тихий, ласковый, — и свирепый отец не мог, в оправдание свое, представить никаких, сколько-нибудь извиняющих данных.

В этом процессе ощутительно намекалось на возможность если не прямого содействия, то косвенного поощрения жестокости отца к своему детищу со стороны его сожительницы, фигурировавшей на суде в качестве свидетельницы. Предположение это в данном случае не разъяснилось; но что мачехи и любовницы отцов часто влияют на дурное отношение последних к своим детям — факт достоверный и нередко повторяющийся. Бывает и так, что особы эти сами берут на себя труд истязать и мучить детей своих мужей. По крайней мере, пред лицо петербургского суда не раз привлекались такие «злые мачехи», из которых одна, напр., выкинувшая своего двухлетнего пасынка, «по нечаянности», из окна в третьем этаже, послужила даже объектом для психопатического исследования покойного Достоевского и вызвала с его стороны живейшее к себе участие, повлиявшее потом на её оправдание.

Примечания[править]

  1. фр. mésaventure — злоключение. — Примечание редактора Викитеки.
  2. Мальтус — английский священник и учёный, демограф и экономист, автор теории, согласно которой неконтролируемый рост народонаселения должен привести к голоду на Земле. — Примечание редактора Викитеки.
  3. Общая спальня. См. дортуар в Викисловаре. — Примечание редактора Викитеки.


PD-icon.svg Это произведение находится в общественном достоянии во всём мире, поскольку автор умер по крайней мере 100 лет назад.