История русской критики (Иванов)/Версия 13/ДО

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
История русской критики
авторъ Иван Иванович Иванов
Опубл.: 1898. Источникъ: az.lib.ru • Часть третья и Часть четвертая.

ИСТОРІЯ РУССКОЙ КРИТИКИ.[править]

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.[править]

(Продолженіе *).
*) См. «Міръ Божій», № 7. Іюль.

XLIX.[править]

«Силлогистика» Майкова, несомнѣнно, дала сильнѣйшій толченъ славянофильской критикѣ Бѣлинскаго. Онъ вообще признавалъ большое вліяніе, какое могутъ имѣть на него разные фантазеры, доводящіе извѣстную идею до нелѣпости[1]. Майковъ сослужилъ именно эту службу, превративъ сочувствія западниковъ европейской культурѣ въ математическій космополитизмъ. Бѣлинскій и началъ свое сотрудничество въ новомъ журналѣ рѣзкимъ отпоромъ критику Отечественныхъ Записокъ.

Это отнюдь не означало перехода Бѣлинскаго въ славянофильскій лагерь. Напротивъ, онъ не перестаетъ попрежнему разоблачать ложь, несбыточныя притязанія и въ особенности барственность славянофиловъ. Онъ ради нѣкоторыхъ здравыхъ идей направленія не проститъ ни одного порока личностямъ его представителей. Его статьи и письма непосредственно послѣ обзора русской литературы за 1846 годъ полны насмѣшками и энергическими обличеніями — противъ отдѣльныхъ апостоловъ славянофильства. По существу ничего не измѣнилось ни въ міросозерцаніи, ни въ чувствахъ критика. Онъ только, раздраженный «фантазеромъ», съ особенной рѣшительностью призналъ жизненность и важность славянофильства, какъ общественнаго и литературнаго явленія, заявилъ о своемъ уваженіи къ славянофильству, какъ «убѣжденію», выразилъ сочувствіе славянофильской критикѣ европеизма, но поспѣшилъ указать въ «положительной сторонѣ доктрины» «какія-то туманныя, мистическія предчувствія побѣды востока надъ западомъ», подчеркнуть ихъ несомнѣнную «несостоятельность» и даже отвергнуть у славянофиловъ пониманіе запада[2].

Все это не представляетъ ничего неожиданнаго даже послѣ раннихъ разсужденій Бѣлинскаго на ту же тему. Говорилось и о способности русскаго человѣка къ разностороннему пониманію европейскихъ явленій, страстно защищалась русская національность и приписывалось ей великое культурное будущее. Все это повторяется и теперь, но съ непремѣнными ограниченіями по части патріотическаго «самохвальства и фанатизма» и съ рѣшительной отповѣдью противъ «смиренія», будто бы, истинно національной черты русскаго народа.

Что же новаго въ статьѣ, вызвавшей такую тревогу? Въ сущности только благосклонные отзывы вообще о славянофильствѣ, прямое признаніе его заслугъ. Но что касается всего ученія оно признано только въ тѣхъ предѣлахъ, какихъ и раньше держалась мысль критика. Вся разница въ томъ, что прежде Бѣлинскій собственныя идеи о народности и національности говорилъ только отъ своего лица, а теперь подъ тѣми же идеями онъ подписалъ имя славянофильства, отнюдь не склоняясь предъ его знаменами всецѣло.

Пріемъ чисто полемическій. Смыслъ его обнаружилъ самъ критикъ, когда книжныхъ «силлогистовъ» противоставилъ жизненнымъ вопросамъ славянофильства. Это собственно и было главной цѣлью критика; помимо космополитизма, Бѣлинскій столь же сильно напалъ и на другую уродливую идею Майкова о раздѣленіи народа на большинство и меньшинство и его представленіе о великихъ людяхъ. И этому возмущенію мы обязаны новой превосходной формулой, выражающей исконные взгляды критика:

«Что личность въ отношеніи къ идеѣ человѣка, то народность въ отношеніи къ идеѣ человѣчества. Другими словами: народности суть личности человѣчества. Безъ національностей человѣчество было бы мертвымъ логическимъ абстрактомъ, словомъ безъ содержанія, звукомъ безъ значенія»[3].

Бѣлинскій успокоивалъ славянофиловъ на счетъ заимствованій русскихъ у Запада. Всѣ европейскіе народы «нещадно заимствуютъ другъ отъ друга» и не боятся утратить своихъ національностей. Этотъ страхъ возможенъ только у народовъ нравственно-безсильныхъ и ничтожныхъ. Критикъ, заодно съ славянофилами, далекъ отъ подобнаго представленія о русскомъ народѣ.

Вотъ и всѣ главнѣйшія изъявленія сочувствія противникамъ. Они, конечно, ни къ чему не обязывали критика и ни на минуту не связывали его свободы. Случай доказать ее скоро представился.

Въ Москвитянинѣ, по поводу преобразованія Современника, появилась статья: О мнѣніяхъ Совр. историческихъ и литературныхъ. Подписанная буквами М. З. К., она принадлежала Юрію Самарину; объ этомъ печатно объявилъ самъ Погодинъ.

Авторъ прежде всего обнаружилъ гораздо больше проницательности и здраваго смысла, чѣмъ нѣкоторые современные и позднѣйшіе обличители Бѣлинскаго въ славянофильствѣ. Самаринъ крайне недоволенъ статьями Современника и въ томъ числѣ статьей Бѣлинскаго. Его нисколько не успокоила любезность критика; напротивъ болѣе чѣмъ когда-либо раздражили именно любезныя опроверженія славянофильскаго правовѣрія и онъ ужъ кстати напалъ и на статьи Кавелина и Никитенко.

Бѣлинскій загорѣлся гнѣвомъ, какъ въ былое время знаменитой сатиры Педантъ. Она явилась отвѣтомъ на брань Шевырева, поразила громомъ жертву сатиры и взбудоражила весь университетскій муравейникъ, оскорбила славянофильскую церковь и вызвала у многихъ добровольцевъ разнообразные проекты рѣшительной раздѣлки съ петербургскими «безбожниками, алтынниками, подлецами, канальями». Подобныя рѣчи велъ даже смиренный и культурный Кирѣевскій[4].

Несомнѣнно, и теперь пришлось бы плохо врагу. Цензура поспѣшила на помощь по всѣмъ пунктамъ: статью Бѣлинскаго «исказила варварски», въ отвѣтѣ Кавелина «кое что смягчила», но въ возраженіяхъ критика все-таки остались слѣды его воодушевленія.

Отвѣтъ Москвитянину начинаетъ рядъ предсмертныхъ статей Бѣлинскаго, ни единой чертой не свидѣтельствующихъ о нравственной или физической усталости. Онѣ — разительное противорѣчіе извѣстнымъ намъ страхамъ Краевскаго, будто критикъ окончательно погрязъ въ чисто эстетической критикѣ и утратилъ способность отзываться на новые запросы русскаго общества.

Въ дѣйствительности, послѣдняя полемика Бѣлинскаго съ славянофилами должна быть признана достойнымъ завѣщаніемъ великаго бойца. Онъ будто спѣшилъ подвести итогъ своимъ художественнымъ и общественнымъ принципамъ и не оставить у своей публики ни единаго повода къ недоразумѣніямъ. Ясность я сила общихъ положеній иного выиграла именно потому, что идеи развились путемъ полемики, устанавливались не какъ безстрастныя теоретическія истины, а какъ орудія настоящей и будущей борьбы съ противниками художественнаго и культурнаго прогресса русскаго духа.

Что касается собственно полемики, Самарина нельзя и сравнивать съ Бѣлинскимъ, ни по таланту; ни по опытности, ни по рыцарскому страстному самоотверженію во имя защищаемыхъ идей.

Славянофилъ писалъ свою статью съ величайшимъ комфортомъ и всеблаженнымъ покоемъ души. Трудился онъ надъ ней около полугода, такъ какъ въ сентябрѣ онъ возражалъ на скую статью «Современника». И это была его вторая статья за цѣлыхъ два года! Болѣе «прохладное» писательство трудно и представить. И Бѣлинскій имѣлъ всѣ права съ высоты своей неутомимой, могущественно-вліятельной боевой дѣятельносіи набросать слѣдующую безсмертную картину эпикурейски-барственнаго литераторства и всѣми нравственными силами, всѣми нервами одушевленной апостольской работы плебея. Бѣлинскій отказывается защищать свою личность отъ вылазокъ такихъ критиковъ, какъ М. З. К. — не къ чему:

«Публика и сама съумѣетъ увидѣть разницу между человѣкомъ, у котораго литературная дѣятельность была призваніемъ, страстью, который никогда не отдѣлялъ своего убѣжденія отъ своихъ интересовъ, который, руководствуясь врожденнымъ инстинктомъ истины, имѣлъ больше вліянія на общественное мнѣніе, чѣмъ многіе изъ его дѣйствительно ученыхъ противниковъ, и между какимъ-нибудь баричемъ, который изучалъ народъ черезъ своего камердинера, и думаетъ, что любитъ его больше другихъ, потому что синяя илъ или принялъ на вѣру готовую о немъ мистическую теорію, который между служебными и свѣтскими обязанностями, занимается также и литературою, въ качествѣ дилеттанта, и изъ году въ годъ высиживаетъ по статейкѣ, имѣя вдоволь времени показаться въ ней умнымъ, ученымъ и, пожалуй, талантливымъ»[5].

бъ этихъ словахъ заключается нѣчто большее, чѣмъ полемическій отвѣтъ на единичный фактъ. Предъ нами историческая характеристика двухъ типовъ писателей — аристократа и демократа. Каждый изъ нихъ точный выразитель извѣстнаго общественнаго на правленія и извѣстной эпохи общественнаго развитія. Аристократъ-идеологъ, тонкій цѣнитель художества, изящный любитель литературы съ ея показной, усладительной стороны, самъ литераторъ — съ чувствами полуснисходительнаго, полуувлеченнаго покровителя «словесности»: все это типичный образъ помѣщика-литератора, просвѣщеннаго владѣльца крѣпостныхъ душъ, прямаго потомка екатерининскаго энциклопедиста, упразднившаго конюшню ?о вѣяніямъ времени, но донесшаго во всей неприкосновенности эпикурейскія наклонности и барственные полеты вплоть до сѣрыхъ страницъ Москвитянина.

Этотъ типъ цѣликомъ принадлежалъ прошлому, но, заканчивая свое земное странствіе и невольно чувствуя свою пѣсню спѣтой, онъ съ тѣмъ большимъ азартомъ набрасывался на новыя творческія силы жизни и мнилъ остановить ихъ важностью и самоувѣренностью своихъ традиціонныхъ манеръ.

На встрѣчу ему шелъ герой совершенно другого нравственнаго склада, герой-плебей по происхожденію, по прямолинейной запальчивости чувства, по чисто-народной непосредственности и искренности взгляда на свое дѣло, по непримиримой враждѣ ко всякой маниловщинѣ, безцѣльному краснобайству, къ комфортабельной мягкости натуры — въ нравственныхъ и общественныхъ вопросахъ.

Въ рукахъ подобнаго дѣятеля-писателя литература немедленно становилась одновременно и ремесломъ, и призваніемъ, т. е. трудомъ жизни и пищей души. Здѣсь не могло быть мѣста пріятельскимъ счетамъ, джентльменскимъ экивокамъ, салонному переливанью изъ пустого въ порожнее, такъ называемымъ дипломатическимъ пріемамъ воспитанности и свѣтскости. Предметы, по возможности, будутъ называться своими именами, каждая мысль будетъ соотвѣтствовать дѣйствительному взгляду автора и будетъ высказана не для красоты стиля и не для личной утѣхи автора и его друзей, а ради настоятельныхъ требованій самой дѣйствительности. Искренность личностей и жизненность убѣжденій — таковы основныя черты новой демократической публицистики.

И родоначальникъ ея Бѣлинскій. У него были предшественники и онъ умѣлъ оцѣнить самаго сильнаго изъ нихъ, Полевого, но Московскій Телеграфъ не могъ искоренить барскихъ теченій русской журнальной литераторы и погибъ въ этой борьбѣ. Не могла я дѣятельность Бѣлинскаго окончательно упразднить литераторовъ, благодѣтельствующихъ русскій народъ съ балкона своей усадьбы. Но послѣ Бѣлинскаго стало немыслимо положительное отношеніе къ журналистикѣ, лишенной живого общественнаго темперамента, выѣзжающей на педантической учености и прекраснодушномъ велерѣчіи. Журналистика получила значеніе службы народу и его благу — въ полномъ смыслѣ слова, писательство навсегда достигло, по крайней мѣрѣ, въ лицѣ достойнѣйшихъ и популярнѣйшихъ своихъ дѣятелей, той высоты, о какой мечталъ Гоголь: нравственнаго обязательства и гражданскаго долга предъ отечествомъ.

Бѣлинскій во всемъ блескѣ представлялъ этотъ типъ писателя и явился предшественникомъ оживленнѣйшаго періода русской публицистики шестидесятыхъ годовъ, — публицистики, какъ увидимъ, во многомъ грѣшившей и нерѣдко работавшей даже во вредъ себѣ, но глубоко проникнутой практическими задачами современнаго общества и могучимъ духомъ всеобщаго просвѣщенія и гражданскаго развитія. И эта публицистика не замедлила увѣнчать роскошнѣйшими вѣнками своего первоучителя: имя Бѣлинскаго не переставало занимать почетнѣйшаго мѣста на тѣхъ страницахъ литературы шестидесятыхъ годовъ, какимъ суждено было перейти въ потомство.

Всѣ эти факты окончательно выяснились именно въ послѣдней борьбѣ Бѣлинскаго съ славянофильствомъ. Она горячо захватила писателя и какъ критика и какъ публициста. Она заставила его заключить эстетическія идеи и общественные принципы въ рѣзкія и ясныя формулы. Произнесена заключительная рѣчь въ защиту натуральной школы, дано геніальное опредѣленіе художественному таланту, его свободѣ и направленію, разъяснена пропасть, отдѣляющая французскую словесность отъ гоголевской школы, оправдана та же школа отъ обвиненій въ клеветѣ на русскую дѣйствительность, блистательно доказана вздорность идеи о такъ называемомъ чистомъ искусствѣ, нигдѣ никогда не существовавшемъ, установлено нравственное значеніе литературы, посвященной изображенію народнаго быта и народной психологіи, разъ навсегда признана необходимость творчества и поэзіи въ произведеніяхъ искусства и въ то же время указано на естественность сліянія художественной даровитости съ ненамѣреннымъ воодушевленіемъ ради опредѣленныхъ принциповъ, ради «страстнаго убѣжденія» — и именно такого рода таланты признаны «полезными обществу»… Однимъ словомъ, развита вся эстетика великаго критика, уже Извѣстная намъ.

Но одновременно и попутно высказаны еще и другіе завѣты русскимъ писателямъ, — завѣты, сдѣлавшіе особенно дорогимъ дѣло Бѣлинскаго вскорѣ возставшему поколѣнію страстныхъ работниковъ во имя народной свободы.

L.[править]

Бѣлинскій писалъ послѣднія статьи во власти непреодолимаго смертельнаго недуга. Во время работы его томитъ лихорадочный жаръ, онъ бросаетъ перо, задыхаясь въ полномъ безсиліи, въ страстныя минуты столь обычнаго для него увлеченія своей или чужой идеей, ему не хватаетъ воздуха и онъ боится покончить свои дни одной минутой стремительнаго восторга или гнѣва. Онъ слѣдитъ за собой и усиліями воли заставляетъ молчать свое сердце, старается перемочь свою неистовую природу. Очевидецъ рисуетъ единственную въ своемъ родѣ картину этой мученической борьбы человѣческаго духа съ самимъ собой.

«Страстная его натура, какъ бы ни была уже надорвана мучительнымъ недугомъ, еще далеко не походила на потухшій вулканъ. Огонь все тлился у Бѣлинскаго подъ корой наружнаго спокойствія и пробѣгалъ иногда по всему организму его. Правда, Бѣлинскій начиналъ уже бояться самого себя, бояться тѣхъ еще не порабощенныхъ силъ, которыя въ немъ жили, и могли при случаѣ, вырвавшись наружу, уничтожить за-разъ всѣ плоды прилежнаго лѣченія. Онъ принималъ мѣры противъ своей впечатлительности. Сколько разъ случалось мнѣ видѣть, какъ Бѣлинскій, молча и съ болѣзненнымъ выраженіемъ на лицѣ, опрокидывался на спинку дивана или кресла, когда полученное имъ ощущеніе сильно въѣдалось въ его душу, а онъ считалъ нужнымъ оторваться или освободиться отъ него. Минуты эти походили на осо бый видъ душевнаго страданія, присоединеннаго къ физическому, и не скоро проходили: мучительное выраженіе довольно долго не покидало его лица послѣ нихъ. Можно было ожидать, что, не смотря на всѣ предосторожности, наступитъ такое мгновеніе, когда онъ не справится съ собой»[6].

Такое мгновеніе наступило, когда Бѣлинскій получилъ письмо Гоголя съ упрекомъ за его неблагопріятный отзывъ о Переписка. Оно длилось три дня, писался отвѣтъ и возникала всеисчерпывающая программа русской публицистики грядущихъ поколѣній.

Письмо къ Гоголю только болѣе обширная исповѣдь Бѣлинскаго и только отрывокъ изъ его духовной жизни, не прекращавшейся до послѣдней минуты. Бѣлинскій искалъ теперь здоровья дома и заграницей, но для этого слѣдовало и заняться исключительно своимъ здоровьемъ, своей особой. Вмѣсто самосозерцанія, онъ не перестаетъ заботиться о спасеніи другихъ, съ одинаковымъ вниманіемъ слѣдитъ за движеніемъ мысли и жизни въ Европѣ и въ Россіи, при всей осторожности, дышитъ и горитъ только «общимъ» и менѣе всего «личнымъ».

Каждая прочитанная имъ статья и книга непремѣнно вызываетъ у него рядъ горячихъ отзывовъ. Отъ его взора не ускользаетъ ни одно явленіе въ области европейскихъ идей. Ему извѣстна вновь возникшая школа въ философіи, позитивизмъ Конта, онъ прилежно вдумывается въ новыя соціальныя ученія, понимаетъ важность новыхъ экономическихъ школъ. Еще три года тому назадъ онъ познакомился съ идеями Маркса изъ журнала französiche Jahrbücher, страстно ими увлекся, хотя не всѣми: — усвоилъ преимущественно оппозиціонную, протестующую стихію новой доктрины: Теперь его со всѣхъ сторонъ окружаетъ интересъ общества и народныхъ европейскихъ массъ къ экономическимъ и соціальнымъ открытіямъ и онъ, мы видѣли, не упустилъ случая сопоставить общественныя задачи художественнаго творчества съ работой экономиста.

Идеи позитивной философіи, близко примыкавшія къ новому соціальному движенію, должны были еще глубже заинтересовать Бѣлинскаго. Умъ его, давно освободившійся отъ нѣмецкой метафизики, весь сосредоточенный на правдѣ жизни, восторженно привѣтствовалъ проповѣдь научнаго изслѣдованія этой правды и послѣдовательнаго воспроизведенія идей развивающагося разума въ дѣйствительности.

И здѣсь, какъ и въ области политической экономіи, выступила на сцену художественная литература и потребовала своей доли въ движеніи точнаго знанія. За нѣсколько лѣтъ до ближайшаго знакомства съ идеями Конта и Литтре, Бѣлинскій доказываетъ вліяніе положительныхъ наукъ на поэзію и находитъ необходимымъ ввести въ исторію литературы исторію науки, даже такой, какъ астрономія: ея открытія не могли не повліять на воображеніе поэтовъ[7].

Вообще Бѣлинскій, по самой сущности своей нравственной природы, долженъ былъ высоко цѣнить всякій успѣхъ строго-научной мысли, сознательности. Еще въ самомъ началѣ петербургской дѣятельности критикъ обнаруживалъ мало почтенія къ стихійному, безотчетному идеализму. По его мнѣнію, лежитъ громадное разстояніе отъ инстинкта хотя бы даже благородныхъ наклонностей до свободнаго сознанія, до чувства, просвѣтленнаго мыслью[8].

И онъ, конечно, «безъ ума отъ Литтре» за его статью о физіологіи. Въ естественныхъ наукахъ онъ видитъ могучее оружіе противъ безпочвенныхъ полетовъ отвлеченной мысли и фантазіи, противъ нравственныхъ и общественныхъ суевѣрій. Онъ радъ Письмамъ Герцена объ изученіи природы, но недоволенъ ихъ «отвлеченнымъ, почти тарабарскимъ языкомъ». Герценъ возражалъ, будто на русскомъ языкѣ иначе и нельзя выражать «умъ и дѣльный взглядъ»[9].

Но Бѣлинскій правъ. Стиль Герцена, не всегда отличавшійся чистотой и правильностью и нерѣдко напоминавшій скорѣе переводъ съ иностраннаго, чѣмъ оригинальное произведеніе, въ Письмахъ дѣйствительно не свободенъ отъ излишней темноты и запутанности. Мы встрѣтимся впослѣдствіи съ идеями онѣ намъ понадобятся при разборѣ философскихъ основъ публицистики шестидесятыхъ годовъ. Мы увидимъ, какой незначительный слѣдъ оставили эти письма въ сознаніи русской молодежи, и, несомнѣнно, на ихъ форму падаетъ главная вина.

Самъ Бѣлинскій съ обычной страстностью чувства и прозрачностью мысли защищалъ естествознаніе. Онъ убѣждалъ своихъ читателей благоговѣть не только предъ умомъ, но и предъ массой мозга, гдѣ происходятъ умственныя отправленія, объяснялъ, что «психологія, не опирающаяся на физіологію такъ же несостоятельна, какъ и физіологія, не знающая о существованіи анатоміи»[10].

Знакомясь съ ученіемъ Конта и Литтре, Бѣлинскій съумѣлъ оцѣнить научную силу ученика и будто предсказать поворотъ въ идеяхъ учителя. Онъ не восхищается Контомъ, не находитъ въ немъ генія и не думаетъ, чтобы онъ явился основателенъ новой философіи. Правда, Бѣлинскій узнаетъ о Контѣ по журнальнымъ статьямъ. Но онъ отлично умѣетъ отдѣлять мнѣнія излагателей отъ принциповъ философа. Онъ, напримѣръ, принялся за статью въ Revue des deux Mondes и съ первыхъ же строкъ понялъ филистерское отношеніе журнала къ новому научному движенію[11].

Такая отзывчивость на европейскую идейную современность — въ отечественной атмосферѣ должна была доходить до мучительныхъ ощущеній неправды и томительной жажды свѣта и свободы" Крѣпостное право — громадный чудовищный призракъ, не дававшій покоя уму и сердцу Бѣлинскаго еще со временъ первой молодости. Борьбѣ съ нимъ онъ готовъ принести какія угодно жертвы, отвергнуть глубочайшія сочувствія и влеченія своей художественной натуры, забыть свой идеалъ свободнаго поэта-творца, отбросить въ сторону несказанныя красоты вдохновеннаго искусства, если только поэтъ лишенъ представленія о судьбѣ угнетеннаго и безпомощнаго человѣчества, если красота не одухотворена скорьбью за страдающихъ братьевъ*

Впослѣдствіи Бѣлинскаго будутъ укорять за поощреніе, даже за созданіе тенденціозной обличительной не художественной литературы. Наслѣдники, не доросшіе до наслѣдія своего предшественника, увидятъ въ Бѣлинскомъ даже исключительно лишь проповѣдника тенденціозности и погубителя поэзіи и творчества. Они не поймутъ простого факта, сопровождающаго читателя по всѣмъ статьямъ Бѣлинскаго: его глубоко-поэтическаго чувства, его прирожденнаго художественнаго генія, его восторженнаго культа вдохновенія и искусства, и, слѣдовательно, безусловной невозможности гоненій на поэзію.

Они особенно охотно будутъ ссылаться даже не на статьи критика, а на его письма къ Боткину. Мы должны привести этотъ документъ: на немъ будетъ основана дѣлая долголѣтняя война съ Бѣлинскимъ.

"Для меня, — пишетъ онъ, — иностранная повѣсть должна быть слишкомъ хороша, чтобы я могъ читать ее безъ нѣкотораго усилія, особенно вначалѣ; и трудно вообразить такую гнусную русскую, которой бы я не могъ осилить… А будь повѣсть русская хоть сколько-нибудь хороша, главное, сколько-нибудь — я не читаю, а пожираю… Ты — сибаритъ, сластёна… тебѣ, вишь, давай поэзіи да художества, тогда ты будешь смаковать и чмокать губами. А мнѣ поэзіи и художественности нужно не больше, какъ настолько, чтобы повѣсть была истинна, т. е. не впадала въ аллегорію, или не отзывалась диссертаціею… Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатлѣніе. Если она достигаетъ этой цѣли и вовсе безъ поэзіи и творчества, она для меня тѣмъ не менѣе интересна… Разумѣется, если повѣсть возбуждаетъ вопросы и производитъ нравственное впечатлѣніе на общество, при высокой художественности, тѣмъ она для меня лучше; но главное-то у меня все-таки въ дѣлѣ, а не въ щегольствѣ. Будь повѣсть хоть разхудожественна, да если въ ней нѣтъ дѣла, то я къ ней совершенно равнодушенъ… Я знаю, что сижу въ односторонности, но не хочу выходить изъ нея, и жалѣю и болѣю о тѣхъ, кто не сидитъ въ ней[12].

Нельзя не видѣть, что Бѣлинскій невольно и рѣзко подчеркнулъ свою мысль: письмо свидѣтельствуетъ о чрезвычайно напряженномъ отношеніи къ современной русской литературѣ. Это отнюдь не новое настроеніе. Въ извѣстномъ намъ сопоставленіи искусства съ беллетристикой Бѣлинскій указывалъ на одну въ высшей степени важную заслугу беллетристики: эта заслуга равняетъ ее съ настоящимъ вдохновеннымъ искусствомъ. Беллетристика можетъ указывать на живыя потребности общества. Тогда «она имѣетъ свои минуты откровенія», «не даетъ искусству изолироваться отъ жизни, отъ общества и принять характеръ педантическій и аскетическій»[13].

Эта идея съ теченіемъ времени становилась настойчивѣе и властнѣе. Вопросъ о крѣпостномъ рабствѣ сообщилъ ей всепоглощающій жизненный интересъ. Бѣлинскій жилъ и дышалъ надеждой на освобожденіе народа. Она сопровождала критика всюду, вмѣшивалась во всѣ его наблюденія, врывалась во всѣ его впечатлѣнія — книжныя и житейскія. Онъ проникся убѣжденіемъ, что всѣ силы современнаго русскаго человѣка должны быть направлены на страшнаго вѣкового врага, что предъ этой задачей блѣднѣютъ всѣ другія потребности человѣческаго чувства и ума — въ красотѣ, въ свободномъ творчествѣ, можетъ быть, у нѣкоторыхъ счастливцевъ — въ отшельнической внѣжизненной учености. Что значитъ наслажденіе знатока предъ идеально-прекраснымъ созданіемъ поэзіи, когда милліоны людей лишены права носить человѣческій образъ и пользоваться первѣйшими благами человѣческаго существованія? Естественно, писатель, призывающій совѣсть общества предъ лицо вопіющей неправды, по человѣчеству выше, нравственнѣе и, слѣдовательно, полезнѣе, чѣмъ производитель чисто-художественныхъ неземныхъ перловъ. И на Бѣлинскаго такіе перлы не могли произвести цѣльнаго захватывающаго впечатлѣнія.

Это доказало одно Изъ геніальнѣйшихъ созданій живописи — Сикстинская Мадонна.

Бѣлинскій совершенно измѣнилъ установившемуся всесвѣтному обычаю — приходить въ восторгъ предъ рафаелевскимъ произведеніемъ. Онъ, напротивъ, испыталъ чувство, близкое къ ужасу. Онъ увидѣлъ на лицѣ Мадонны полное равнодушіе къ далекому земному міру, отсутствіе благости и милости, и только одно сознаніе своего высокаго сана и своего личнаго достоинства[14]. Онъ не могъ этотъ недоступный аристократизмъ и чувство самоудовлетворенія слить съ представленіемъ о божественномъ идеалѣ. Онъ отдавалъ должное «благородству и граціи кисти», но сердцу его не доставало человѣчности, и онъ съ глубокимъ огорченіемъ смотрѣлъ на Младенца — «не будущаго Бога любви, мира, прощенія, спасенія, а древняго, ветхозавѣтнаго Бога гнѣва и ярости, наказанія и кары».

Трудно краснорѣчивѣе и точнѣе изобразить нравственный міръ нашего критика. Только что вступивъ на дорогу писателя, онъ поспѣшилъ откровенно и опредѣленно заявить о цѣляхъ и смыслѣ своей дѣятельности: «наша критика должна быть гувернеромъ общества и на простомъ языкѣ говорить высокія истины»[15]. И программа выполнялась до конца. Бѣлинскій занялъ мѣсто учителя и своей энергіей, высотой своего ученія затмилъ и постыдилъ призванныхъ руководителей и наставниковъ современныхъ поколѣній. Гоголь далъ поразительно яркую характеристику именно этихъ наставниковъ и отрицательными чертами ихъ во всей полнотѣ воспроизвелъ противоположный имъ образъ того, кто слылъ между ними за «рыцаря безъ имени», «бобыля литературнаго», за невѣжду, и недоучку.

Гоголь такъ изображалъ этихъ рыцарей съ именами:

«У насъ старье изъ литераторовъ мастера только приводить въ уныніе молодыхъ людей, а подстрекнуть на трудъ и дѣльную работу нѣтъ ума. Какъ до сихъ поръ такъ мало заботятся объ узнаніи природы человѣка, тогда какъ это есть главное начало всему! Профессора у насъ заняты своимъ собственнымъ краснобайствомъ, а чтобы образовать человѣка, объ этомъ вовсе не помышляютъ. Они не знаютъ, кому они говорятъ, а потому не мудрено, что не дошли до. сихъ поръ до языка, которымъ слѣдуетъ бесѣдовать и говорить съ рускимъ человѣкомъ. Не умѣя ни научить, ни наставить, они умѣютъ только, разсердившись, выбранить кого-нибудь и потомъ сами жалуются на то, что не принимаются слова, что у молодыхъ не соотвѣтствующее потребностямъ направленіе, позабывъ, что если скверенъ проходъ, то въ этомъ тотъ виноватъ, а не кто другой»[16].

Эта характеристика не отжила своихъ дней до сихъ поръ. Тотъ же Гоголь краснорѣчиво выразилъ основной фактъ русской общественной психологія: жажда человѣка, умѣющаго сильно и искренне сказать молодому поколѣнію слово впередъ!.. Бѣлинскій пошелъ на встрѣчу этой жаждѣ и страстнымъ, религіозно-убѣжденнымъ голосомъ звалъ своихъ соотечественниковъ на путь человѣческаго достоинства и свободы. Отъ его вниманія не ускользалъ малѣйшій проблескъ молодого дарованія и онъ готовъ былъ скорѣе переоцѣнить талантъ, чѣмъ не отдать ему должнаго. Онъ полагалъ свое личное счастье въ каждомъ успѣхѣ русской литературы и мысли. Намъ передаютъ множество случаевъ, когда Бѣлинскій торжествовалъ, будто на семейномъ праздникѣ, открывая новую надежду отечественнаго искусства. До конца дней онъ не перестаетъ самоотверженно выполнять свой долгъ судьи-руководителя и предъ самой смертью успѣваетъ сказать напутственное слово Герцену, Гончарову, Некрасову, Тургеневу.

Да, этотъ человѣкъ умѣлъ подстрекнутъ на трудъ и дѣльную работу и слѣдитъ за чужой работой, какъ за драгоцѣннѣйшимъ достояніемъ своихъ задушевныхъ желаній и упованій. И мы знаемъ, какимъ ударомъ явилось гоголевское проповѣдничество для критика, сосредоточившаго на великомъ сатирикѣ весь энтузіазмъ своего пламеннаго художественнаго чувства, всю силу своей просвѣтительной мысли.

«Я никогда не могу такъ оскорбить его, какъ онъ оскорбилъ меня въ душѣ моей и моей вѣрѣ въ него», говорилъ Бѣлинскій, посылая свое письмо къ Гоголю[17]. Вѣра ыъ человѣка, вѣра ради его генія, ради великихъ общечеловѣческихъ благъ, какія онъ принесетъ родинѣ, вѣра, вдохновляющая восторженную любовь и мучительно-безпокойное участіе въ судьбѣ избранника: это поистинѣ высокая ступень писательскаго подвига и одна изъ идеальнѣйшихъ чертъ человѣческаго духа.

Умѣлъ Бѣлинскій и говорить съ русскимъ человѣкомъ и сознательно вести его по извѣстнымъ путямъ и къ опредѣленнымъ цѣлямъ. Онъ — самъ убѣжденный и стремительный — счелъ бы кровнымъ самоуниженіемъ успокаиваться на жалобахъ о своемъ безсиліи направить «молодыхъ» и длить безплодный, мертворожденный трудъ ради личнаго удовлетворенія и мелкихъ житейскихъ разсчетовъ. Въ глазахъ критика было бы преступленіемъ и нравственнымъ уродствомъ скрывать свое тунеядство и умственное омертвѣніе за казовымъ оффиціальнымъ положеніемъ, свое гражданское скопчество и идейный аскетизмъ драпировать въ Пышные мишурные уборы, именуемые «чистой, свободной наукой», «достоинствомъ ученаго», «спокойствіемъ мудреца». Онъ зналъ, сколько слабыхъ и неумѣлыхъ рукъ изъ тьмы тянутся къ свѣту и не допустилъ бы и мысли, чтобы можно было съ какой угодно высоты учености и мудрости побрезговать протянуть руку на встрѣчу слѣпымъ и жаждущимъ. Для него эта отзывчивость являлась условіемъ жизни, основой нравственнаго самоудовлетворенія, смысломъ истинно-справедливаго подвижничества, какое ему досталось на долю подъ именемъ жизни.

Именно эти духовныя стихіи природы Бѣлинскаго останутся незабвенными въ исторіи русскаго общества. Его завоеванія въ литературной критикѣ, его художественное и нравственное міросозерцаніе могутъ, наконецъ, стать общимъ достояніемъ и его идеи войдутъ въ неприкосновенный капиталъ русской гражданственности. Это совершается медленно, не совершилось до послѣднихъ дней и мы безпрестанно будемъ встрѣчаться съ подавляющей властью мысли Бѣлинскаго даже надъ тѣми, кто будетъ одаренъ оригинальнымъ, сильнымъ талантомъ или будетъ завѣдомо усиливаться сбросить съ себя ненавистную ему силу. Намъ представятся еще болѣе краснорѣчивыя свидѣтельства о богатствѣ и цѣнности наслѣдства, завѣщаннаго Бѣлинскимъ. Его ближайшіе преемники и искренніе ученики окажутся не въ силахъ усвоить всѣхъ завѣтовъ своего учителя, охватить даже его художественные взгляды во всей ихъ полнотѣ, и направленія критики послѣ Бѣлинскаго будутъ исчерпываться въ сущности борьбой двухъ крайнихъ воззрѣній, извлеченныхъ, точнѣе оторванныхъ отъ его цѣльнаго, всесторонняго ученія. Задачей отдаленнаго будущаго останется возстановить гармонію враждующихъ идей и направить ихъ развитіе по пути, указанному Бѣлинскимъ.

Рано или поздно задача будетъ выполнена и литература, создавшая Бѣлинскаго, создастъ и достойныхъ его (Продолжателей. Они, пожегъ быть, превзойдутъ его послѣдовательностью мысли: вѣдь дѣвственныя дороги и запутаннѣйшія извилины выпадаютъ на долю первыхъ путниковъ; они оставятъ послѣ себя болѣе стройныя и строже обоснованныя системы: вѣдь черная работа борьбы за самыя основы разумныхъ системъ падаетъ на плечи все тѣхъ же тружениковъ ранняго часа; они, наконецъ, будутъ вооружены на столько внушительнымъ научнымъ и философскимъ оружіемъ, что имъ никогда не представится необходимости защищать свое право говорить о предметахъ науки и философіи и вмѣсто обдуманныхъ возраженій слышать только надменные, но для многихъ вполнѣ убѣдительные возгласы: невѣжда! недоучка! Вѣдь наступитъ же время, когда ученость учителей и талантливость учениковъ не будутъ взаимными врагами, когда порядокъ и интересъ школы, личность, и свободное развитіе школьника не будутъ исключать другъ друга… Все это придетъ, и тогда дѣятельность Бѣлинскаго сведется къ историческимъ заслугамъ. Имя его поднимется надъ партійными и временными страстями и пребудетъ въ спокойномъ ореолѣ общепризнанной славы.

Но личность Бѣлинскаго сохранитъ свой нетускнѣющій блескъ, свою вдохновляющую силу рядомъ съ какими угодно талантами и героями русскаго слова. Никто и никогда не превзойдетъ неистоваго Виссаріона идеализмомъ, мыслительнымъ и дѣятельнымъ, никто не въ силахъ будетъ затмить его подвижничествомъ идеи и знанія, — этой новой формой апостольства и мученичества, столь же необходимыхъ для созиданія человѣческаго благоденствія и просвѣщенія, какъ подвиги и муки первыхъ христіанъ были необходимы для распространенія и прославленія христіанской церкви.

И напрасно въ настоящемъ и будущемъ станутъ ополчаться искренніе или политическіе враги противъ Бѣлинскаго, безцѣльна и борьба за честь его памяти и могущество его дѣла: онъ по уму, сердцу и таланту воплощенный духъ т. е. неотразимой положительной силы, управляющей міромъ. А такихъ людей оправдываютъ и достойнѣйшими вѣнками увѣнчиваютъ не судьи и историки, а судьба и исторія.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ.[править]

I.[править]

Съ тѣхъ поръ, какъ русская критика выросла за предѣлы чистой эстетики и возвысилась до общественнаго содержанія, одной изъ самыхъ излюбленныхъ задачъ ея стало рѣшеніе вопроса о взаимныхъ отношеніяхъ личности и среды, личной нравственной энергіи и внѣшнихъ вліяній, «натуръ» и «обстоятельствъ». Въ западной критикѣ понятіе «среды» искони занимало важное мѣсто, какъ силы, воздѣйствующей на складъ характеровъ и направленіе талантовъ. Наравнѣ съ «расой» и «эпохой» это — могущественный творческій «моментъ» въ духовномъ развитіи оригинальнѣйшихъ писателей и историку вообще не представляется большихъ затрудненій прослѣдить результаты этого момента въ жизни и идеяхъ данной личности.

Совершенно другое значеніе получилъ вопросъ въ русской публицистикѣ. Онъ превратился въ основной догматъ философіи нашей исторіи, поглотивъ вниманіе первостепенныхъ критиковъ и художниковъ. На русской почвѣ «среда» преобразовалась во всемогущую подавляющую стихію. Она не вліяетъ на личность, а безпощадно и непреодолимо порабощаетъ ее. Она не присоединяетъ къ духовному міру человѣка своихъ внушеній, не дѣлитъ власти надъ нимъ съ другими равноправными силами, — она захватываетъ его будто желѣзнымъ кольцомъ, создаетъ его по своему образу и подобію, слабыхъ жертвъ въ конецъ обезличиваетъ, сильныхъ ломаетъ и уродуетъ. Она совершенно перевертываетъ весь ходъ мысли психолога и историка, когда ему требуется представить личную или идейную характеристику русскаго дѣятеля. Онъ долженъ сосредоточить все свое вниманіе не на даровитости и умѣ отдѣлъ наго человѣка, а на его внѣшнемъ положеніи. Сопутствующія обстоятельства должны стать центромъ, деспотически управляющимъ какой угодно благородной природой и глубокой мыслью.

Этотъ порядокъ можно считать установившимся. Наша общественная философія давно обзавелась своеобразными аксіомами, исключающими возможность пересмотра и поправокъ рѣшеннаго процесса. Банальное, опостылѣвшее изреченіе «среда заѣла» можетъ вызывать у насъ искренніе протесты, они не помѣшаютъ ему оставаться подлиннымъ, строго доказаннымъ выводомъ нашей публицистической мудрости. Они не отнимутъ у него правъ очень солидной давности и не лишатъ его освященія самыхъ почтенныхъ авторитетовъ.

Очевидно, русская «среда» всегда отличалась особеннымъ эффектомъ мощи и внушительности. Она умѣла заставить призадуматься самоувѣреннѣйшихъ идеологовъ и сосредоточивала на себѣ мучительно-тоскующіе или страстно-гнѣвные взоры отважнѣйшихъ рыцарей идеализма и личной независимости. Она ввела грустную ноту въ пылкое краснорѣчіе нашихъ романтиковъ, вызвала у Марлинскаго своего рода надгробное причитаніе надъ русской литературой, едва прозябающей среди общественнаго тщедушія и мелочности, не одинъ разъ воодушевляла рѣчь Телеграфа жалобами и даже негодованіемъ на темноту и заражающую мертвенность такъ называемой просвѣщенной публики, она же, наконецъ, снабдила Бѣлинскаго самыми пламенными мотивами гражданской скорби.

Кому бы, кажется, не спасти до конца величаваго полета идеалистической мысли, не противостать во всеоружіи могучей, самоопредѣляющейся личности покушеніямъ внѣшняго міра на нравственную ясность и свободу, какъ не Бѣлинскому! Кто въ первой молодости умѣлъ изъ роли шиллеровскаго Карла Моора извлечь вполнѣ осмысленныя и жизненныя задачи, кто потомъ нашелъ въ себѣ достаточно воли исповѣдывать философскую вѣру, будто нарочно разсчитанную на полное пренебреженіе къ окружающей дѣйствительности, — отъ такого человѣка слѣдовало бы ожидать стойкой вѣры въ личность и натуру при какихъ бы то ни было «вліяніяхъ» и «обстоятельствахъ».

Вышло другое. Именно Бѣлинскій представилъ яркую картину разложенія и гибели лучшихъ человѣческихъ силъ среди тлетворнаго дыханія общества. Именно онъ постарался подыскать оправданія въ «средѣ» даже для тунеядства и чайльдъ-гарольдства Онѣгина и дать ему универсальную индульгенцію въ виду несчастнаго стеченія обстоятельствъ.

Можно представить, въ какую форму должна облечься та же философія у другихъ русскихъ публицистовъ, не одаренныхъ неистовствомъ Бѣлинскаго. У его молодого современника и соперника «среда» окончательно заслоняетъ человѣка. Майковъ, въ сороковые русскіе годы, вдохновляется на ту самую идею, какая была подсказана французскимъ философамъ эпохой распаденія стараго общественнаго и политическаго строя Западной Европы. Русская публика узнавала, что всѣми пороками, грѣхами и преступленіями она обязана внѣшнимъ вліяніямъ, что изъ рукъ творца она вышла въ блескѣ ангельской чистоты, и только «среда» опозорила ее нравственной тьмой и неразуміемъ. Фактъ, въ высшей степени краснорѣчивый для русскаго публициста!

Наивность Майкова не нашла подражателей, но сущность принципа не измѣнилась съ перемѣной эпохъ и вѣяній. Шестидесятые годы съ великимъ усердіемъ занимаются старымъ вопросомъ, но не могутъ отдѣлаться отъ стараго рѣшенія. Именно публицистикѣ этого періода понятіе «среды» въ русскомъ смыслѣ обязано своей популярностью. И мы увидимъ, одно изъ философскихъ увлеченій шестидесятниковъ должно было чисто логическимъ путемъ выдвинуть рѣшающую власть внѣшнихъ условій надъ фактами высшаго нравственнаго порядка. Матеріалистическія тенденціи, наложившія яркую печать на міросозерцаніе нѣкоторыхъ руководителей эпохи, не могли благопріятствовать идеѣ свободнаго нравственнаго самоопредѣленія личности вопреки стихійнымъ органическимъ воздѣйствіямъ почвы и атмосферы. Матеріалистическое воззрѣніе но существу — безусловное отрицаніе свободной воли и столь же рѣшительная защита неотразимой закономѣрной необходимости, царствующей одинаково и въ мірѣ явленій, и въ области идей. Чисто личные задатки русскихъ публицистовъ вовлекли ихъ въ рѣзкую непослѣдовательность, сообщая ихъ литературной дѣятельности протестующее и преобразовательное направленіе. Но принципіальная основа такъ называемой естественно-научной философіи менѣе всего уполномочиваетъ своего послѣдователя на личную борьбу съ даннымъ порядкомъ вещей. Онъ существуетъ въ силу непреложныхъ математическихъ законовъ, осуществляющихся по собственной программѣ, независимо отъ нашихъ, настроеній и идеаловъ. Въ одномъ изъ основныхъ учительскихъ разсужденій всей эпохи усиленно доказывалось, что «хотѣніе только субъективное впечатлѣніе», и что всѣ поступки, и дурные, и хорошіе — фатальные результаты предъидущихъ фактовъ[18]. Это доказательство логически отвергало вмѣняемость личности и превращало человѣка въ простой объектъ слѣпыхъ силъ природы. Выводъ блистательно подтверждался при всякомъ случаѣ.

Латинская поговорка «saecula vitia non hominis» признавалась безъ всякихъ ограниченій. «Пороки вѣка» могутъ оправдать какого угодно преступнаго или неразумнаго человѣка. И намъ прямо говорятъ, что она «очень полезна для оправданія личностей». Правда, здѣсь же спѣшатъ прибавить, что она еще полезнѣе и «для исправленія нравовъ общества». Но прибавка противорѣчитъ логикѣ. Исправлять общество — значитъ дѣйствовать на отдѣльныхъ личностей, т. е. уличать, обвинять и наставлять ихъ. Всѣ. эти мѣры безцѣльны, разъ личность неповинна въ своихъ дѣйствіяхъ и помышленіяхъ. Даже больше, личность должна нести все это какъ вѣчное и неизбывное бремя. Она сама не въ состояніи ничего предпринятъ противъ собственныхъ невольныхъ, хотя и сознательныхъ кривыхъ поступковъ.

Именно такую истину внушаютъ намъ.

«Какъ развитіемъ всѣхъ хорошихъ своихъ качествъ человѣкъ бываетъ обязанъ обществу, точно такъ и развитіемъ всѣхъ своихъ дурныхъ качествъ. На удѣлъ человѣка достаемся только наслаждаться или мучиться тѣмъ, что даетъ ему общество[19].

На основаніи этого соображенія критикъ шестидесятыхъ годовъ оправдалъ Гоголя въ Перепискp3; съ друзьями. Все оказалось на совѣсти общества, и Гоголь ни въ чемъ не виноватъ. Вы спросите, отчего же среди одного и того же общества въ одно и то же время одни переписываются съ друзьями на манеръ автора Мертвыхъ Душъ, а другіе жестоко негодуютъ на эту корреспонденцію?

Если общество единственная и непреодолимая причина какихъ бы тони было „качествъ“ личности, откуда же получилась такая непримиримая разница между Бѣлинскимъ и Гоголемъ? Неужели два совершенно противоположныхъ нравственныхъ поступка одинаково извинительны — и для личностей не зазорны? Вѣдь это значитъ вообще отказываться отъ права такъ или иначе цѣнить людей и ихъ дѣйствія и обрекать себя на роль невозмутимаго, неограниченно-благоволящаго созерцателя.

Нашъ публицистъ вовсе не рожденъ для подобной роли, но это зависѣло отъ его природы, а не отъ его философіи. Онъ, напримѣръ, слагаетъ съ Гоголя всякую вину въ наклонности „приноровляться къ людямъ болѣе, нежели слѣдовало бы“, т. е. попросту въ молчалинскихъ добродѣтеляхъ предъ лицомъ людей нужныхъ и сильныхъ. „Эта слабость принадлежитъ не отдѣльному человѣку, а всему обществу“, соображаетъ критикъ. Тогда за что же превозносить людей другого направленія? Если угодливость и мудрая приспособляемость не составляютъ порока, почему же недовольство и протестъ добродѣтели? Если вы „гибкаго“ Гоголя признаете явленіемъ нравственно-чистымъ и нормальнымъ, на какомъ основаніи вы лишите меня права объявить Бѣлинскаго явленіемъ болѣзненнымъ и неестественнымъ?

Къ счастью русской общественной мысли теоретическія увлеченія нашихъ даровитѣйшихъ публицистовъ всегда шли въ разрѣзъ съ ихъ личными жизненными задачами. Бѣлинскій-гегельянецъ не переставалъ быть неистовымъ Виссаріономъ среди безвыходной смуты философическихъ созерцаній. То же самое съ его наслѣдниками. Матеріалисты въ отвлеченныхъ трактатахъ, они преисполнены идеалистическаго жара въ нравственныхъ и общественныхъ вопросахъ. Бѣлинскій, во имя философіи, исповѣдуетъ такую стремительную страсть къ дѣйствительности, что становится страшно за предметъ страсти. Матеріалисты шестидесятыхъ годовъ такъ усердно защищаютъ личность и превозносятъ всемогущество внѣшнихъ обстоятельствъ, что за каждымъ оправдательнымъ приговоромъ непремѣнно ждешь безпощаднаго обвинительнаго акта. Правда, онъ не въ правилахъ логики, но зато въ порядкѣ напряженныхъ и искреннихъ чувствъ. И жертвой оправданнаго Гоголя падетъ то самое общество, какое, на чисто-теоретическій взглядъ, также ни въ чемъ неповинно.

Фактъ — достойный сочувствія, но все-таки мало успокоительный именно въ силу своей нелогичности и своего патетическаго начала. Нѣкоторые шестидесятники поймутъ ложность положенія и измѣнятъ общепринятому взгляду. Такъ поступитъ, напримѣръ, Писаревъ.

Онъ начнетъ съ преклоненія предъ роковыми вліяніями среды и кончитъ жестокими издѣвательствами надъ тѣми, кого она „заѣла“, кого „изломала жизнь“ и „погубили обстоятельства“[20]. Онъ перечислитъ цѣлый рядъ горе-богатырей и комическихъ персонажей, сваливающихъ вину въ своей пошлости и въ своемъ комизмѣ на людей и судьбу. Но это не будетъ преобразованіемъ міросозерцанія эпохи, а только личнымъ капризнымъ порывомъ критика.

Писаревъ переживалъ героическій періодъ своей литературной дѣятельности и давалъ неограниченную свободу воинственному азарту. Разрушая эстетику, онъ лишалъ и поэтовъ права на существованіе, уничтожая Онѣгина, онъ кстати предавалъ казни и Пушкина. Естественно, при такомъ настроеніи героя нечего было ждать пощады „достойнымъ согражданамъ“ и „филейнымъ частямъ человѣчества“. Но писаревскій разгромъ далеко не соотвѣтствовалъ даже основнымъ идеямъ первоучителей и руководителей эпохи. Въ вопросѣ о личности и средѣ они не шли дальше грустнаго и горькаго убѣжденія Добролюбова въ непреодолимой власти обстоятельствъ даже надъ избранными русскими людьми.

„Суровый опытъ говоритъ намъ постоянно, что подъ давленіемъ нашей среды не могутъ устоять самыя благородныя личности“[21]. Это — правило, по мнѣнію Добролюбова, и если бываютъ исключенія, предъ ними остается преклоняться съ чувствомъ удивленія и восторга. Но и исключенія далеко не всегда надежны. Они требуютъ крайней осмотрительности, русскій публицистъ на каждомъ шагу рискуетъ разыграть Донъ-Кихота въ своихъ скоропалительныхъ привѣтствіяхъ какому-нибудь независимому дѣятелю.

Къ такому выводу пришла самая энергическая и смѣлая эпоха нашей публицистики. Позднѣйшему времени трудно было его опровергнуть. Шестидесятые годы надолго остались недосягаемыми образцами юношеской вѣры въ личныя силы и личную нравственную свободу. Потомкамъ приходилось только мечтать о болѣе или менѣе близкомъ уподобленіи своимъ отцамъ на всѣхъ путяхъ, гдѣ ставился вопросъ о самодѣятельности и самоопредѣленіи мыслящей личности. Представленіе о подавляющемъ всемогуществѣ среды и обстоятельствъ они могли усвоить невозбранно и вполнѣ законно именно благодаря тому же суровому опыту. Съ общественной сцены скоро исчезли блестящіе передовые вожди и оставили за собой смутную и смущенную толпу второсортныхъ подражателей и перепѣвщиковъ. Надъ ними сколько угодно могли измываться и люди, и обстоятельства. Единичныя исключенія не въ силахъ были поколебать величественнаго престижа, цѣликомъ перешедшаго на сторону внѣшнихъ вліяній, и когда-то, можетъ быть, дѣйствительно жалкія и возмутительныя фразы „среда заѣла“, „обстоятельства погубили“, теперь пріобрѣли весь трагизмъ непреложныхъ жизненныхъ истинъ.

И съ теченіемъ времени русская нравственная философія навсегда усвоила открытіе, только ей одной свойственное и безусловно-національное. Оно въ высшей степени гуманно и снисходительно. Оно этими качествами превосходитъ даже извѣстное народное отношеніе къ подлиннымъ преступникамъ. Нашъ народъ именуетъ ихъ „несчастненькими“, наше общество, въ свою очередь, создало собственную категорію такихъ же „малыхъ сихъ“. Это — всѣ неудавшіеся таланты, непризнанные геніи, неувѣнчанные герои. Въ ихъ сонмѣ можно встрѣтить самыхъ разнородныхъ мучениковъ и жертвъ, громко вопіющихъ о нашемъ состраданіи, нерѣдко о благоговѣйномъ преклоненіи предъ разбитыми мечтами и разрушенными усиліями. Скорбный лишній человѣкъ, яростно-вопіющій или мрачно-безмолвствующій демонъ и просто нравственный бродяга и тунеядецъ, — всѣ одинаково притязаютъ на терновые вѣнки, сплетеные имъ средой и обстоятельствами. И меланхолическій взоръ русскаго публициста плохо различаетъ цвѣта и оттѣнки, лишь только рѣчь заходитъ о страждущей личности, лишь только ему бросится въ глаза малѣйшій намекъ на разладъ между „натурой“ и „обстоятельствами“. Онъ всякую минуту, ради отпущенія всѣхъ смертныхъ грѣховъ, склоненъ вспомнить извѣстные стихи:

Да! въ нашей грустной сторонѣ,

Скажите, что жъ и дѣлать бодѣ,

Какъ не хозяйничать женѣ,

А мужу съ псами ѣздить въ поле?..

И не поднимется рука у русскаго гражданина на своего соотечественника, стоить лишь показать ему изъяны тоскующей души и повторить предъ нимъ заученный стонъ надорваннаго сердца! Добрыя намѣренія и возвышенные порывы во всякомъ культурномъ обществѣ могутъ разсчитывать развѣ только на признательность стихотворцевъ и идеальныхъ дѣвъ, разъ за намѣреніями и порывами не слѣдуютъ вполнѣ наглядныя дѣла. У насъ все это положительный капиталъ, и съ нимъ однимъ можно по пасть въ храмъ славы и заслужить признательность у очевидцевъ высокой комедіи и даже у потомства. Не слѣдуетъ непремѣнно добиваться судебныхъ процессовъ и жестокихъ приговоровъ надъ талантливыми натурами, заѣденными средой: имъ приговоры — ихъ собственная участь. Но необходимо убѣдиться въ одной истинѣ: ни падшихъ ангеловъ, ни непризнанныхъ геніевъ, ни лишнихъ героевъ на свѣтѣ не бываетъ и не можетъ быть. Каждое изъ этихъ понятій — contradictio in adjecto, т. е. такая же безсмыслица, какъ сухая вода, гнусная добродѣтель, уродливая красота. Доблести и таланты, способные задохнуться въ какой бы то ни было средѣ или размѣняться на демонизмъ и псовую охоту, не стоятъ ни почета, ни сожалѣнія. Они до такой степени призрачны и нравственно-ничтожны, что безпрестанно съ великимъ искусствомъ поддѣлываются всевозможными находчивыми эксплуататорами русской простодушной гражданской скорби. Тургеневскій Веретьевъ, большой художникъ по части удалой игры на гитарѣ, цыганскихъ романсовъ и молодецкихъ посягательствъ на дѣвственныя души полевыхъ цвѣтковъ, свободно сходитъ за талантливую натуру, заѣденную средой. Такимъ онъ кажется самому себѣ и ужъ, конечно, захолустнымъ галкамъ женскаго пола. Всѣ другіе неудачники жестокаго типа мало чѣмъ отличаются отъ этого героя, развѣ только большей осмысленностью игры въ геніальность и даромъ загубленныя „силы души“. А между тѣмъ, давно ли русскіе читатели, во главѣ съ самими авторами и даже критиками, несли дань изумленія этимъ идоламъ, а читательницы прямо именовали ихъ идеалами!

Эти чувства не отжили своего вѣка до нашихъ дней. Нѣкоторымъ историческимъ періодамъ нашей общественной мысли они принадлежатъ по преданію. Многіе дѣятели прошлаго превращены въ неприкосновенную священную традицію, особенно краснорѣчиво свидѣтельствующую о сверхъестественномъ могуществѣ нашихъ отечественныхъ обстоятельствъ.

Такая именно эпоха предстоитъ теперь нашему изученію. Она; несомнѣнно, оказала рѣшительное вліяніе на идеи шестидесятыхъ годовъ. Она непосредственно познакомила ихъ съ мерзостью запустѣнія, царившей, за незначительными проблесками свѣта и разума, въ русской литературѣ. И она же представила вполнѣ убѣдительное объясненіе, рядъ дѣйствительно удручающихъ обстоятельствъ.

При одномъ взглядѣ на грозныя внѣшнія вліянія, у впечатлительнаго человѣка могъ замереть духъ, и онъ готовъ былъ все понять и все простить. Такъ русскіе публицисты и поступили. Мы слышимъ чрезвычайно мрачные отзывы о „времени“ и ни единаго слова о „людяхъ“. Предъ нами нескончаемая вереница общихъ характеристикъ, остроумныя живописныя изображенія сонной литературы, прерывающей свой летаргическій сонъ библіографическимъ храпомъ и патріотическими грезами[22]. Говорятъ намъ кое-что и о перемѣнахъ, происшедшихъ съ дѣятелями: нельзя же опустить этого факта, вѣдь литература — дѣло литераторовъ. Но вся тяжесть укоризнъ падаетъ все-таки на время и среду. Благодаря имъ царство литературвой мелюзги и дряни упрочилось вполнѣ естественно и на законныхъ основаніяхъ, а все крупное и почтенное принуждено было углубиться въ изложеніе грамматикъ, вмѣсто идейныхъ изслѣдованій заняться значеніемъ кочерги и исторіей ухвата. Такова оказалась воля обстоятельствъ и духъ среды!

Мы ближе подойдемъ къ вопросу и посмотримъ, дѣйствительно ли онъ рѣшенъ исторически точно и нравственно справедливо? Рѣшеніе важно не только для вѣрнаго сужденія объ извѣстномъ періодѣ вашей критики: оно, мы видѣли, имѣетъ общій философскій и психологическій смыслъ вообще для исторіи русскаго общественнаго самосознанія. Обратимся сначала къ „обстоятельствамъ“, оставившимъ такое глубокое впечатлѣніе въ русской публицистикѣ, и приведемъ ихъ въ естественную духовную связь съ чувствами и стремленіями ихъ жертвъ. Въ результатѣ вопросъ получитъ совершенно фактическое рѣшеніе, чуждое-какихъ бы то ни было настроеній — гуманнаго сожалѣнія или гражданскаго негодованія.

II.[править]

Перваго августа 1848 года, т. е. два мѣсяца спустя послѣ смерти Бѣлинскаго Грановскій писалъ одному изъ близкихъ людей въ высшей степени грустное письмо. Рѣчь профессора звучала чувствомъ безнадежности и отчаянія, холоднаго, подавленнаго, но тѣмъ болѣе горькаго и мучительнаго. Грановскій не видитъ никакого просвѣта и утоленія въ будущемъ, единственное спасеніе — забвеніе въ трудѣ. Это — пока, немного позже мы услышимъ нѣчто еще болѣе печальное: уже и трудъ перестанетъ облегчать душу ученаго и онъ примется разгонять тоску, отбиваться отъ „безвыходной бездонной работы“ виномъ, картами, ухаживаніемъ за московскими львицами…

Какая страшная исторія душевной немощи! Мысль о смерти — желанная гостья, и она безпрестанно посѣщаетъ Грановскаго, и въ письмѣ отъ 1-го августа онъ пишетъ:

„Сердце бѣднѣетъ, вѣрованія и надежды уходятъ. Подъ часъ глубоко завидую Бѣлинскому, во время ушедшему отсюда. Скучно жить, Фроловъ! Еслибъ не жена…“[23].

Достаточно прочесть эти строки, чтобы невольно задать вопросъ: что же случилось въ личной жизни профессора, еще такъ недавно съ такой энергіей вступавшаго въ ратоборство съ славянофилами? Вся западническая (партія взирала на него, какъ на одинъ изъ оплотовъ европейскаго просвѣщенія въ Москвѣ и въ Россіи. Талантъ, популярность Грановскаго заставляли ждать отъ него неутомимой и бодрой работы на благодарномъ поприщѣ. И вдругъ полная прострація и сплошной болѣзненный стонъ!..

Загадка разрѣшена давно и, повидимому, безповоротно.

Немедленно по смерти Бѣлинскаго начался „страшный годъ“ для русской мысли и литературы. Это — выраженіе Писемскаго, и можно судить, какихъ предѣловъ достигалъ страхъ, если даже авторъ Взбаломученнахо моря счелъ возможнымъ дать такой отзывъ. Этого мало. Еще болѣе отвѣтственные и строгіе судьи сочувственно повторяли слова, высказанныя въ литературныхъ кругахъ: „Эпоха цензурнаго террора“[24]. Они относились къ тому же времени, которое для Грановскаго началось тоской о смерти.

Очевидно, надъ литературой повисла небывалая темная туча, если даже послѣ попеченій Бенкендорфа и Уварова надъ литераторами и печатью можно было приходить въ ужасъ и въ лучшихъ случаяхъ впадать въ отчаяніе и безмолвіе.

Никакая катастрофа въ русскомъ обществѣ и въ русскомъ государствѣ не вызывала экстренныхъ мѣръ. Все обстояло вполнѣ спокойно и благополучно, спокойнѣе даже, чѣмъ въ самомъ началѣ царствованія Николая. Цензура была доведена до цѣлесообразныхъ границъ и держала литературу подъ неусыпной и безпощадной опекой. Еще въ началѣ тридцатыхъ годовъ она далеко оставила за собой всѣ преданія русской словесности. Она запрещала перепечатывать книгу Беккаріи, объявляла, слѣдовательно, неблагонамѣренность Наказа Екатерины и нарушала Высочайшее повелѣніе 1803 года, вызвавшее напечатаніе книги Беккаріи „на счетъ кабинета Его Императорскаго Величества“[25]. Тогда же было признано безусловно вреднымъ изданіе книгъ для народа; случалось, не могли быть напечатаны сочиненія, награжденныя лично государемъ, помимо общей цензуры всѣ министерства владѣли особымъ правомъ цензурованія статей и книгъ, касавшихся подвѣдомственныхъ имъ вопросовъ. Уже тогда эти мѣры достигли постепеннаго сокращенія числа вновь выходящихъ книгъ, особенно „разительно“ по философіи и естествознанію, и въ періодической печати наука и серьезная литература все больше ограничивали свой кругъ въ пользу модныхъ журналовъ и иллюстрацій[26]. Повидимому, дѣло стояло вполнѣ прочно и русская публика не нуждалась больше въ усиленныхъ огражденіяхъ отъ тлетворнаго духа литературы. Такъ именно думали люди, безусловно благонамѣренные и прекрасно исполнявшіе обязанности огражденія. Болѣе компетентныхъ судей нельзя представить, и они еще въ 1834 году разсуждали такъ:

„Власти объявили себя врагами всякаго умственнаго развитія, всякой свободной дѣятельности духа. Не уничтожая ни наукъ, ни ученой администраціи, они, однако, до того затруднили васъ цензурою, частными преслѣдованіями и общимъ направленіемъ къ жизни, чуждой всякаго нравственнаго самосознанія, что мы вдругъ увидѣли себя въ глубинѣ души какъ бы запертыми со всѣхъ сторонъ, отторженными отъ той почвы, гдѣ духовныя силы развиваются и совершенствуются“[27].

Авторъ этихъ строкъ разсчитывалъ, что эпоха пройдетъ. Онъ боялся только, какъ бы она не затянулась, но сгущенія красокъ онъ, повидимому, не ожидалъ за невозможностью дальнѣйшаго движенія на существующемъ пути.

Судьба насмѣялась одинаково и надъ надеждами, и надъ сѣтованіями. Февральская революція во Франціи оказалась виновницей жесточайшей реакціи въ Россіи. Какую связь имѣли эти явленія, яснаго отчета не отдавали даже современники, весьма близко стоявшіе къ событіямъ. „Въ Европѣ напроказятъ, а русскихъ бьютъ по спинѣ“, выразилось одно изъ оффиціальныхъ лицъ, огорченныхъ русскими послѣдствіями французскаго переворота[28].

Но таинственность фактовъ не мѣшала побоямъ быть чрезвычайно сильными и обильными. Очевидецъ прямо взываетъ: „спасай, кто можетъ, свою душу“. И взываетъ втунѣ, потому что именно противъ души и направились всѣ силы, уже давно изощрившія свою зоркость въ этомъ дѣлѣ.

Прежде всего обратились къ цензурному вѣдомству. Всѣ существовавшія цензуры признаны недостаточными, возникаетъ особый комитетъ второю апрѣля. Комитетъ начинаетъ дѣйствія подъ предсѣдательствомъ морского министра кн. Меньшикова, но главная сила его въ Дмитріѣ Бутурлинѣ, и учрежденіе скоро получаетъ наименованіе Бутурлинскаго комитета, или совѣта пяти. Остальные члены — М. А. Корфъ, Дегай, Дубельтъ, гр. Строгановъ.

Назначеніе комитета сначала остается ужасающей тайной, потомъ узнаютъ, что онъ имѣетъ въ виду изслѣдовать направленіе русской печати и выработать новыя мѣры для ея обузданія. Паническій страхъ, по словамъ современника, овладѣваетъ обществомъ. Носятся страшные слухи. Говорятъ, будто комитетъ особенно занятъ пристрастнымъ розыскомъ идей коммунизма, соціализма, всякаго либерализма и измышленіемъ примѣрно — жестокихъ наказаній виновнаго.

Можно было замѣтить перепуганнымъ писателямъ, что вѣдь идеи ихъ прошли въ журналахъ съ вѣдома» цензуры. Но замѣчаніе оказывалось неубѣдительнымъ. Еще въ 1834 году редакторамъ было объявлено, что одобреніе цензора не избавляетъ ихъ отъ отвѣтственности за напечатаніе «чего-нибудь явно неприличнаго» и всѣмъ памятны были запрещеніе Московскаго Телеграфа и вполнѣ основательные слухи о личной карѣ Полевому[29].

И мы не удивляемся, слыша такое сообщеніе очевидца, по поводу возникновенія комитета второго апрѣля:

«Ужасъ овладѣлъ всѣми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпіонство еще болѣе усложняли дѣло. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что онъ можетъ оказаться послѣднимъ въ кругу родныхъ и друзей»[30].

Первый планъ въ изслѣдованіяхъ комитета должны, конечно, занять Отечественныя Записки и Современникъ, и Краевскій ежедневно ждетъ посѣщенія жандармовъ и обыска. Выговоры и нагоняи редакторамъ не считаются даже происшествіями. Комитетъ дѣйствуетъ съ поразительной энергіей. Можно подумать, вся внутренняя политика Россіи поглощается борьбой съ печатью и литераторами. Комитетъ посредствующее звено между государемъ и литературой. Онъ дѣлаетъ представленія независимо отъ министровъ и цензуръ и объявляетъ высочайшія резолюціи.

Доклады комитета многочисленны, потому что кругъ его вѣдѣнія безпредѣленъ. По словамъ оффиціальнаго источника, «главнѣйшее его вниманіе обращено на междустрочный смыслъ сочиненій, не столько на „видимую“, сколько на предполагаемую цѣль автора». Такимъ изслѣдованіямъ подлежитъ не только текущая литература, но и сочиненія, изданныя раньше. Комитетъ разсматриваетъ губернскія вѣдомости, спеціальныя изданія, даже словари иностранныхъ языковъ. Его дѣлопроизводство громадно. Въ одномъ іюнѣ мѣсяцѣ Бутурлинъ сообщаетъ министру народнаго просвѣщенія шесть Высочайшихъ резолюцій. Словарь Рейфа навлекаетъ опалу цензуры за переводъ слова Litanej — словами: литія, молебенъ, скучный разсказъ. Цензоръ требуетъ уничтоженія послѣдняго слова, какъ неблагопристойнаго рядомъ съ двумя другими священными словами. Цензоръ дѣйствуетъ по прямому указанію комитета противъ неблагопристойныхъ выраженій въ словаряхъ[31]. Количество спеціальныхъ цензуръ увеличивается до двадцати двухъ, рукописи часто странствуютъ по нѣсколькимъ министерствамъ, отдѣльнымъ вѣдомствамъ, канцеляріямъ учебныхъ заведеній и благотворительныхъ обществъ, часто изъ-за одной фразы, упоминающей о какомъ-либо административномъ распоряженіи или о совершенно второстепенной власти[32].

Послѣднее обстоятельство особенно озабочиваетъ цензуру. Предъ нами Сборникъ постановленій и распоряженій по цензурѣ и описываемое время особенно щедро на огражденія чиновниковъ отъ покушеній литературы на ихъ чины и добродѣтели. Основное положеніе отъ 20 іюня 1848 года гласитъ: «не должно быть допускаемо въ печать никакихъ, хотя бы и косвенныхъ порицаній дѣйствій или распоряженій правительства и установленныхъ властей, къ какой бы степени сіи послѣднія ни принадлежали»[33].

.Это соображеніе на счетъ степени властей было мотивировано нѣсколько раньше распоряженіемъ, вызваннымъ Сѣверной Пчелою, т. е. Булгаринымъ. Даже сей мужъ ухитрился попасть въ потрясатели основъ по чрезвычайно замѣчательному случаю. Онъ выразилъ неудовольствіе на царскосельскихъ извозчиковъ, запрашивающихъ съ публики непомѣрныя цѣны въ дурную погоду. Фельетонная жалоба принята за «косвенныя укоризны царскосельскому начальству» и усмотрѣно, что она предъявлена не подлежащей власти, а «предана на общій приговоръ публики». Дальше слѣдовало соображеніе: «допустивъ единожды сему начало, послѣ весьма трудно будетъ опредѣлить, на какихъ именно предѣлахъ должна останавливаться такая литературная расправа въ предметахъ общественнаго устройства». Сѣверная Пчела не подверглась примѣрной карѣ только въ уваженіе своей завѣдомой благонамѣренности, но зато ея фельетонъ далъ поводъ обезопасить впредь всѣ органы правительства отъ какихъ бы то ни было приговоровъ публики.

Проницательность цензуры простерлась и на беллетристику. Воздвиглось гоненіе на повѣсти и романы, даже на анекдоты, затрогивающіе честь чиновниковъ или рисующіе какое бы то ни было начальство въ комическомъ видѣ. По поводу анекдотовъ той же Сѣверной Пчелы дѣлались спеціальные доклады государю и слѣдовали резолюціи общаго характера[34].

Комитетъ обнаруживалъ исключительную подозрительность къ печатному слову, въ чьихъ бы рукахъ оно ни находилось. Перечитывая многочисленныя «предложенія», «распоряженія», «повелѣнія», вы можете подумать, — Россія мгновенно наполнялась шайками необыкновенно тонкихъ и неуловимыхъ злоумышленниковъ. Министръ, цензоры, комитетъ, безпрестанно толкуютъ о «косвенныхъ намекахъ»: это — излюбленное выраженіе Оффиціальныхъ документовъ и высокопоставленныхъ критиковъ. Цензурѣ, буквально, во всякомъ словѣ грезится «обинякъ» и «намекъ», и она употребляетъ неимовѣрныя усилія вывести на свѣжую воду злокозненныхъ литераторовъ, совершенно непричастныхъ столь геніальному хитроумію и закоренѣлымъ разрушительнымъ инстинктамъ. Булгаринъ и здѣсь оказывается поставщикомъ революціоннаго матеріала.

Въ его дѣтской книжкѣ Колокольчикъ описывался патріархальный обычай внуковъ преклонять колѣни предъ бабушкой. Рецензентъ Отечественныхъ Записокъ возсталъ противъ искренности подобныхъ отношеній. Цензура усмотрѣла весьма отдаленный смыслъ критики, «двусмысленность», опасную для «круга вещей» «неприкосновеннаго частнымъ разсужденіямъ». Послѣдовало Высочайшее повелѣніе цензорамъ «дѣйствовать при пропускѣ статей въ Отечественныхъ Запискахъ съ самою величайшею осмотрительностью»[35].

Цензура быстро утратила ясное представленіе объ естественныхъ предѣлахъ своего духовнаго могущества и совершенно серьезно помышляла воспитывать русское общество по строго опредѣленной программѣ, вопреки неизбѣжнымъ внѣшнимъ вліяніямъ и простѣйшему непосредственному житейскому опыту самыхъ безобидныхъ обывателей. Запрещенію стали подвергаться пословицы, народныя преданія, примѣты, загадки, и не только въ общедоступной литературѣ, но даже въ ученыхъ сочиненіяхъ и сборникахъ. Послѣднее распоряженіе подтверждено неоднократно, очевидно, въ виду заставить русскій народъ забыть свое неблагопристойное творчество[36].

Естественно, исторія должна подвергнуться соотвѣтственной фильтраціи. Изъ журнальныхъ статей устраняются факты, все равно, какой бы то ни было давности съ намеками на народныя движенія, на вражду крестьянъ и холопей къ боярамъ и господамъ. Изъ разсказовъ объ эпохѣ Самозванца должны исчезнуть подробности о положеніи народной массы и ея дѣйствіяхъ, статьи о Пугачевѣ и Стенькѣ Разинѣ не должны вовсе появляться въ періодическихъ изданіяхъ «при всей благонамѣренности авторовъ и самыхъ статей ихъ». Подобныя сочиненія, по мнѣнію власти, «неумѣстны и оскорбительны для народнаго чувства». Въ особенности печать обязана избѣгать всякихъ описаній народныхъ лишеній, тяжелыхъ отношеній между помѣщиками и крѣпостными крестьянами. Даже съ цѣлью восхваленія патріархальныхъ порядковъ и защиты крѣпостного права не слѣдуетъ приводить соображенія его противниковъ, чтобы не искушать и не смущать читателей. «Цензура, — говоритъ оффиціальное изданіе, — упорно держалась основного своего начала, причины своего бытія: „осторожнѣе и соотвѣтственнѣе природѣ человѣческой людей незнакомыхъ со зломъ оставлять въ прежнемъ его невѣдѣніи, нежели знакомить съ онымъ, даже посредствомъ порицаній и опроверженій“[37].

Эта истина высказана по поводу сообщенія нѣмецкой рижской газеты, заимствованнаго изъ отчета гамбургскаго библейскаго общества. Отчетъ описывалъ случаи, когда люди низшихъ сословій презрительно и насмѣшливо отзывались о словѣ Божіемъ. Русская цензура считала существованіе подобныхъ фактовъ невѣдомымъ русскому обществу и свѣдѣнія о нихъ заразительными для его младенческой наивности и непорочности.

Бдительность цензуры не ограничивается книгами и статьями. Первоисточникъ зла — авторы, и на нихъ неизбѣжно направить всю тяжесть отвѣтственности. Для власти не достаточно — редакторовъ превратить въ обязательныхъ цензоровъ собственныхъ изданій и грозить имъ расправой за неблагонамѣренность независимо отъ цензурныхъ одобреній. Еще горшая участь ждетъ авторовъ не одобренныхъ и, слѣдовательно, не напечатанныхъ статей. По распоряженію отъ 14 мая 1848 года, цензоры обязаны „негласнымъ образомъ“ дѣлать представленія въ третье отдѣленіе Собственной Его Величества канцеляріи объ авторахъ воспрещенныхъ статей, въ случаѣ, если въ статьяхъ окажется „особенно вредное въ политическомъ и нравственномъ отношеніи направленіе“. Третьему отдѣленію предстояло принять мѣры для пресѣченія зла или для наблюденія за преступнымъ писателемъ[38].

Мы привели только незначительную часть цензурныхъ мѣръ, быстро возникшихъ одна за другой вслѣдствіе французской революціи. Но и по этому ограниченному матеріалу можно судить, въ какомъ положеніи явилась русская литература и журналистика и какой кругъ безопасной и „благонамѣренной“ дѣятельности предоставлялся русскимъ писателямъ комитетомъ второго апрѣля и его органами.

III.[править]

Какъ трудно было удовлетворить учрежденіе сорокъ восьмого года по части благонамѣренности и „благопристойности“ намъ извѣстно изъ промаховъ Булгарина. Кажется, трудно и вообразить журналиста, болѣе опытнаго въ патріотическихъ чувствахъ, и между тѣмъ онъ одна изъ первыхъ жертвъ. Гоненія часто становятся до такой степени жестокими, что Булгаринъ впадаетъ въ гражданскія настроенія и принимается разносить цензуру не хуже самаго радикальнаго „мальчишки“. „О Боже, гдѣ мы живемъ!“ — восклицаетъ оффиціально признанный охранитель и задаетъ себѣ задачу: — „за что цензоры угнетаютъ разумъ человѣческій и навлекаютъ на всѣхъ насъ гнѣвъ Божій?“ И это спрашиваетъ человѣкъ, лично обнаруживающій чисто инквизиторскую проницательность и холопскій трепетъ при малѣйшемъ намекѣ на самую отдаленную „неблагопристойность“ въ патріотическомъ смыслѣ. Онъ, напримѣръ, не рѣшается невинно подшутить даже надъ нѣмецкимъ городомъ, вспомнивъ, что императрица ѣдетъ на лѣто въ Германію. Онъ не дерзаетъ напечатать извѣстіе о новыхъ гасильникахъ, поступившихъ въ продажу, изъ опасенія цензурнаго толкованія. Онъ врагъ всякой политики и вполнѣ согласенъ съ цензурой, что въ русской печати незачѣмъ даже упоминать о представительныхъ собраніяхъ европейскихъ державъ. Онъ идетъ даже дальше цензуры: та имѣетъ въ виду второстепенныя государства, Булгаринъ не желаетъ знать о политическихъ происшествіяхъ гдѣ угодно. По его мнѣнію, русская публика въ единственномъ случаѣ интересуется политикой, когда „чужеземные борцы схватятся за всѣ святые и дуютъ другъ друга по сусаламъ“, вообще когда дѣло идетъ о дракѣ и скандалѣ. Для нея скачки несравненно занимательнѣе, чѣмъ состояніе Франціи. И задушевнѣйшая мечта Булгарина — дождаться хорошей международной потасовки, по очень резонному соображенію: „при каждомъ объявленіи войны прибывало по 1.500 и 2.000 подписчиковъ“. И онъ страшно негодуетъ, если Пчела опровергаетъ слухи о войнѣ и начинаетъ проповѣдывать о мирѣ, не разжигаетъ забіяческихъ инстинктовъ у своей публики и не открываетъ ихъ всѣми правдами и неправдами у иностранныхъ народовъ[39]. И такой-то публицистъ и философъ томится я бѣшенствуетъ подъ гнетомъ Бутурлинскаго комитета!

Правда, онъ можетъ добиться удаленія цензора, можетъ жаловаться на цензуру попечителю, министру я выше, можетъ показывать цензурованные листки самому Цесаревичу и писать „въ собственныя руки государя императора“ съ приложеніемъ запрещенныхъ статей[40]… О такихъ привилегіяхъ и во снѣ не снилось ни одному издателю, и все-таки Булгарину приходится заболѣвать отъ цензурныхъ огорченій, приходить въ отчаяніе отъ невѣроятныхъ мытарствъ его фельетоновъ по инстанціямъ и провозглашать „стыдъ и униженіе“ Россіи, управляемой Шихматовымъ и людьми безграмотными[41].

Какую же участь терпѣли писатели, не занимавшіе столь почетнаго поста и имѣвшіе сношенія съ высокими особами преимущественно только по случаю внушеній и распеканій за содѣянныя преступленія? Среди этихъ смертныхъ числились отнюдь на одни лишь завѣдомые журнальные крикуны и потрясатели. Отъ Сѣверной Пчелы до Современника разстояніе весьма почтенное, и въ промежуткѣ дѣйствовали люди, повидимому, вполнѣ благонадежные и несомнѣннаго патріотизма. И вотъ имъ-то не оказывалось ни снисхожденія, ни пощады.

Прежде всего самый патріотизмъ попалъ въ сильное подозрѣніе. Еще до комитета второго апрѣля состоялось распоряженіе по цензурѣ съ „особливой внимательностью“ слѣдить за авторами, возбуждающими въ читающей публикѣ необузданные порывы патріотизма». Впослѣдствіи, во время Севастопольской войны, у государя было испрошено указаніе, «до какихъ предѣловъ можетъ быть допущено изъясненіе подобныхъ чувствованій?» т. е. патріотическихъ заявленій въ прозѣ и стихахъ. Общество, по призванію власти, нуждаюсь теперь «въ обнаруженіи» этихъ чувствованій, и они были разрѣшены, но въ извѣстныхъ предѣлахъ[42]. До войны патріотизмъ не требовался внутренней политикой Россіи и даже патентованные патріоты очутились не у дѣлъ.

Однихъ изъ первыхъ почувствовалъ дрожь Погодинъ. «Въ ужасномъ времени мы живемъ, — писалъ онъ. — Я непремѣнно уничтожилъ бы журналъ, несмотря на всѣ виды, если бы не опасался такою внезапностью подать повода къ обвиненіямъ и подозрѣніямъ». Дальше онъ сообщалъ Шевыреву: «мы сами были обвинены» и просилъ его наговорить ни слова о литературѣ и ея вліяніи.

Шевыревъ раздѣлялъ чувства своего пріятеля и самъ не зналъ, о чемъ вообще писать. Даже о буквахъ и о словахъ ему кажется опаснымъ говорить: «и тутъ еще найдутъ что-нибудь». И онъ жестоко сѣтуетъ на Погодина, рѣшившаго продолжать изданіе журнала[43].

Паника охватила и другихъ профессоровъ университета. Они собирались съ силами — перенести наступившую невзгоду. Погодивъ додумывается до идеи подать государю адресъ отъ литераторовъ. Но на осуществленіе идеи не хватаетъ смѣлости ни у самого Погодина, ни вообще у московскихъ писателей, и издатель Москвитянина думаетъ совсѣмъ уйти отъ публичной литературной дѣятельности, зарыться въ ученыхъ историческихъ изысканіяхъ. Онъ былъ бы даже радъ, если бы запретили Москвитянинъ и дали ему, редактору, предлогъ укрыться въ своемъ убѣжищѣ[44].

И Погодинъ правъ. Направленіе, какое онъ считалъ краеугольнымъ въ русской общественной мысли, оказалось самымъ опаснымъ. Высочайшее повелѣніе отъ 20-го іюня 1852 года узаконило: «На представляемыя къ одобренію для изданія въ свѣтъ сочиненія въ духѣ славянофиловъ должно быть обращаемо особенное и строжайшее вниманіе со стороны цензуры»[45]. До какой степени распоряженіе было серьезно, доказала исторія съ Московскимъ Сборникомъ. Извѣстная намъ статья Ивана Кирѣевскаго О характерѣ просвѣщенія Европы и о сю отношеніи къ просвѣщенію въ Россіи вызвала самое рѣзкое негодованіе цензауры, всему Сборнику сообщила подозрительный характеръ и послужила непосредственнымъ поводомъ къ постановленію 20 іюня. Статьи для второго тома Сборника не удостоились одобренія. Пространныя соображенія вызвало изслѣдованіе Константина Аксакова — Богатыри временъ великаго князя Владиміра по русскимъ пѣснямъ. Въ другихъ случаяхъ оберегательница патріархальныхъ преданій, на этотъ разъ цензура вознегодовала на отыскиваніе въ пѣсняхъ «небывалаго въ Россіи общиннаго порядка дѣлъ». Аксаковъ, по мнѣнію цензуры, проводилъ идеи демократическаго равенства, подчеркивая равный почетъ у князя Владиміра для богатырей всяческаго происхожденія. Авторъ, кромѣ того, выписывалъ изъ былинъ неблагопристойныя рѣчи, какими богатыри честили великую княгиню и татарскаго царя Калину, Выходило, богатыри становились противъ великаго князя, проповѣдывалась вольница, а мнимое общинное начало скрывало за собой «мысль совершенно коммунистическую». Съ той же точки зрѣнія оцѣнена и статья Хомякова по поводу разсужденія Кирѣевскаго О характерѣ просвѣщенія Европы. И здѣсь община свидѣтельствовала о явной неблагонадежности автора, и вообще о славянофильской идеализаціи старой Руси въ ущербъ нынѣшней. По толкованію цензуры, это означало «какое-то недовольство настоящимъ образованіемъ, образомъ жизни и даже учрежденіемъ правительства». Славянофилы оказывались наигоршими революціонерами, коммунистами, во всякомъ случаѣ, — если не анархистами — на взглядъ охранителей пятидесятыхъ годовъ.

Этотъ взглядъ до глубины души огорчилъ самыхъ крайнихъ консерваторовъ и патріотовъ въ московскомъ стилѣ. Они проливаютъ горючія слезы предъ Погодинымъ на небывалую цензурную инквизицію. Они приписываютъ цензурѣ намѣреніе «не пропускать ни одной истины, ни одной мысли», помѣшать русскому народу понять самого себя. Они вспоминаютъ о недавнемъ прошломъ русской литературы, далеко не блестящемъ, какъ о «блаженномъ», «золотомъ времени». Они — отчаяннѣйшіе москвобѣсы и руссофилы, ссылаются на примѣръ старой германской словесности, до гётевскаго періода, когда даже не знаменитые писатели могли «вести, такъ сказать, на помочахъ, мысль народа въ читателяхъ всѣхъ классовъ». Они находили цѣлесообразнѣе всевозможныхъ цензурныхъ стѣсненій — допустить писателямъ, какъ людямъ просвѣщеннымъ, «объяснять понемногу истины» публикѣ: все равно, вѣдь когда-нибудь придется ей имѣть дѣло съ тѣми истинами, только безъ всякаго порядка и яснаго сознанія. А такой хаосъ опаснѣе, чѣмъ постепенное воспитаніе мысли!

Изъ жалобъ тѣхъ же патріотовъ мы узнаемъ дѣйствительно о едва вѣроятныхъ мѣрахъ цензуры. «Повѣрятъ ли потомки?» спрашиваетъ авторъ и сообщаетъ, напримѣръ, запрещеніе Москвитянину печатать о дурномъ положеніи финансовъ въ Англіи 1399 года. По мнѣнію автора, въ его время были бы невозможны басни Крылова, сатиры Милонова, оды Державина {Письмо М. А. Дмитріева Погодину, 1 августа 1848 года. Барсуковъ. IX, 395 и 396….

И такія рѣчи писались человѣкомъ, еще недавво предлагавшимъ подать правительству оффиціальную жалобу отъ лица благонамѣренныхъ литераторовъ на духъ и направленіе Отечественныхъ Записокъ! Такъ возмущался и граждански скорбѣлъ писатель, лично вызывавшій чувства негодованія и презрѣнія у лучшихъ людей своего же прихода, напримѣръ, у Аполлона Григорьева! Но и на этой границѣ не остановился цензурный разгромъ. Петербургъ вскорѣ представилъ еще болѣе неожиданные образцы идейнаго страданія за свободу мысли.

Погодинъ вскорѣ попалъ подъ надзоръ полиціи за критику на Кукольника и за траурную кайму на обложкѣ журнала по случаю смерти Гоголя. Фактъ произвелъ переполохъ въ Петербургѣ[46]. Москва, въ свою очередь, ужасалась, узнавъ объ участи Плетнева. Этотъ образцовый дѣятель салонной и чиновничьей -словесности вызвалъ подозрѣніе Бутурлинскаго комитета въ неблагонадежности. Комитетъ подалъ государю доносъ на либерализмъ лекцій и годичныхъ отчетовъ Плетнева — профессора и ректора. Обвиняемый узналъ стороной о грозномъ фактѣ и написалъ цесаревичу письмо съ изложеніемъ «правилъ своей жизни, службы и всѣхъ сочиненій своихъ». Письмо было прочитано государю и государь велѣлъ успокоить Плетнева. Такъ Плетневъ самъ разсказываетъ дѣло въ жалобномъ письмѣ къ Жуковскому. Министръ Уваровъ увѣрялъ его, не напиши онъ письма цесаревичу, его удалили бы отъ должности ректора[47].

Но вскорѣ громъ загремѣлъ и надъ самимъ Уваровымъ. Судьба будто мстила ему за исключительно-добровольческую ненависть къ русской литературѣ. Когда-то онъ, по поводу Полевого, провозгласилъ: въ правахъ русскаго гражданина нѣтъ права обращаться письменно въ публикѣ[48]. Теперь ему самому предстояло жестоко поплатиться за пользованіе незаконнымъ правомъ, не только какъ пишущему гражданину, но и какъ министру.

Опала на высшее образованіе была вторымъ русскимъ отраженіемъ французскихъ событій рядомъ съ гоненіемъ на литературу. Опала и здѣсь могла имѣть въ виду развѣ только предупредительныя цѣли. Карать университеты было рѣшительно не за что. Это признавалъ самъ императоръ Николай I. Ограничивая число студентовъ въ двухъ столичныхъ университетахъ тремя стами пятидесятью, онъ прямо заявилъ министру, что не слыхалъ ничего дурного объ университетахъ. Не смотря на это, просьба цесаревича и министра увеличить цифру не получила удовлетворенія[49].

Но сущность новаго положенія вещей не въ ограниченіи студенческаго комплекта, а въ регламентѣ 24 октября 1849 года.. Документъ называется Наставленіе ректору и деканамъ юридическаго и перваго отдѣленія философскаго факультета. Университетскому начальству ставилось на видъ революціонное состояніе умовъ въ Западной Европѣ, развитіе республиканскихъ и конституціонныхъ идей и возможность распространенія ихъ среди русской молодежи.

Въ виду опасности, университетское преподаваніе должно подвергнуть особенно пристальному надзору именно въ тѣхъ предметахъ, какіе представляютъ больше случаевъ внушать молодымъ людямъ «неправильныя и превратныя понятія о предметахъ политическихъ». Таковы, напримѣръ, государственное право, политическая экономія, наука о финансахъ и всѣ вообще историческія науки. Инструкція перечисляетъ опаснѣйшія школы — сенъ-симонистовъ, фурьеристовъ, соціалистовъ и коммунистовъ и на нихъ сосредоточиваетъ вниманіе ректора и декановъ. Одновременно воспрещается профессорамъ «изъявлять въ неумѣренныхъ выраженіяхъ сожалѣніе о состояніи крѣпостныхъ крестьянъ» и признавать пользу для государства въ перемѣнѣ отношеній помѣщиковъ къ ихъ подданнымъ.

Появленіе регламента сопровождалось слухами о закрытіи университетовъ и о преобразованіи всего образованія и науки въ Россіи. И слухи находили полное довѣріе даже среди профессоровъ, въ особенности проектъ замѣны университетовъ высшими корпусами для юношества, исключительно высшаго сословія, будущихъ чиновниковъ и государственныхъ мужей[50]. Олухи возникли раньше инструкціи, одновременно съ комитетомъ второго апрѣля и настолько упорно держались въ столичномъ обществѣ, что Уваровъ призналъ необходимымъ выступить на защиту университетовъ.

Въ мартовской книгѣ Современника за 1849 годъ появляется статья — О назначеніи русскихъ университетовъ. Статья безъ подписи, авторъ ея Давыдовъ, но вдохновитель и весьма серьезный участникъ въ содержаніи — самъ министръ. Статья прямо и начинается съ заявленія о слухахъ, стремится доказать ихъ неосновательность и защищать университеты отъ какихъ бы то ни было подозрѣній въ революціонныхъ затѣяхъ. Напротивъ, именно университетамъ русское общество обязано своимъ образованіемъ, глубокимъ просвѣщеніемъ. Порицатели университетовъ не имѣютъ, понятія ни объ ихъ благодѣяніяхъ, ни о совершенно благонамѣренномъ составѣ профессоровъ и студентовъ, т. е. о подавляющемъ большинствѣ дворянъ среди учащихся и о половинѣ ихъ среди учащихъ. Статья походъ противъ университетовъ признаетъ «борьбой тьмы со свѣтомъ».

Бутурлинъ, издавна питавшій неистребимую ненависть къ университетамъ, не могъ допустить подобнаго посягательства, да еще публичнаго, на свои принципы. Комитетъ доложилъ государю о статьѣ Современника, и 24 марта послѣдовало распоряженіе — впредь ничего не допускать въ печати на счетъ правительственныхъ учрежденій, а 21 апрѣля состоялось повелѣніе: «Всѣ статьи въ журналахъ за университеты и противъ нихъ рѣшительно воспрещаются въ печати»[51] Уварову сдѣланъ запросъ отъ комитета и статья объявлена неприличною. Уваровъ вошелъ къ государю съ докладной запиской, усердно доказывалъ благонамѣренность статьи, принималъ на себя всю отвѣтственность, не скрывалъ своего щекотливаго положенія, какъ начальника цензуры рядомъ съ комитетомъ второго апрѣля.

Представленія Уварова не имѣли успѣха и его смѣнилъ кн. Ширинскій-Шихматовъ[52]. Этотъ не помышлялъ становиться въ оппозицію какимъ бы то ни было усмотрѣніямъ комитета и съ готовностью шелъ имъ на встрѣчу. Именно во время его управленія изобрѣтательность цензуры достигла сказочнаго совершенства и именно Шихматову принадлежитъ честь систематической отравы такихъ «либераловъ», какъ Булгаринъ и Гречъ.

Замѣчательно, однимъ изъ тлетворнѣйшихъ источниковъ нравственной заразы въ описываемую эпоху считался классицизмъ. Статья Современника принуждена защищать греческій и латинскій языки противъ обскурантовъ. Они находили, что «самые кровожадные изверги французской революціи были глубоко ученые латинисты» и дѣйствовали по урокамъ римскихъ писателей. Доводы Уварова не разубѣдили цензуры и особенно Бутурлинскаго комитета. Цензура не пропускаетъ даже объявленія о книгѣ, посвященной Аѳинской республикѣ. Эти два слова являются совершенно неблагопристойными. Такой же участи подвергается слово Демосъ. Вообще гражданскія преданія древняго міра кажутся предосудительными, но зато объ убитыхъ римскихъ императорахъ нельзя говорить: они убиты, — они погибли[53].

Наконецъ, комитетъ рѣшается пересмотрѣть рѣшительно всю русскую литературу съ точки зрѣнія современнаго понятія о благонадежности. Погодинскій пріятель оказывался правъ насчетъ сатиръ и одъ ХУIII вѣка. Кантеміръ подвергся запрещенію и одновременно двѣ басни Хемницера. Но блистательнѣйшая исторія разыгралась по поводу Пушкина.

Поэтъ имѣлъ несчастіе и послѣ смерти оставить непримиримыхъ враговъ среди вліятельныхъ лицъ. Первое мѣсто занимали Дубельтъ и Орловъ, шефъ жандармовъ. Дубельтъ открыто именовалъ сочиненія Пушкина дрянью и находилъ, что ея вполнѣ достаточно напечатано и нечего еще хлопотать о неизданныхъ сочиненіяхъ поэта[54]. Это происходило еще въ 1840 году; время могло только упрочить столь опредѣленныя отношенія.

Въ самомъ концѣ «эпохи цензурнаго террора» Анненковъ задумалъ издать сочиненія Пушкина. Первое посмертное изданіе явилось исключительно благодаря личной волѣ императора Николая и большимъ выигрышемъ для новаго издателя была своего рода охранная грамота, оберегавшая уже изданныя произведенія Пушкина отъ домысловъ цензуры. Но совершенно въ другомъ положеніи находились стихотворенія поэта, разсѣянныя по журналамъ и сохранившіяся въ рукописяхъ. На этой почвѣ предстояло возникнуть цѣлой упорной борьбѣ издателя съ цензурой.

Анненковъ довольно энергично отвоевывалъ стихи и статьи Пушкина и напечаталъ впослѣдствіи документъ — записку, поданную главному управленію цензуры съ возраженіями на исключенія цензора. Между прочимъ, цензоръ не желалъ пропустить замѣчаній Пушкина о Державинѣ. Существовало общее распоряженіе по цензурѣ не допускать критическихъ отзывовъ о старыхъ классическихъ писателяхъ, если отзывы умаляютъ ихъ авторитетъ. Распоряяіеше было вызвано доносами на статьи Бѣлинскаго, оскорблявшія, по мнѣнію доносителей, народную гордость и помрачавшія славу великихъ мужей Россіи. Цензура съ такой настойчивостью охраняла эту славу, что Анненкову приходилось отводить глава цензора въ завѣдомо ложную сторону, подмѣнять имена особенно почтенныхъ жертвъ поэта другими, менѣе классическими и національно-славными[55]. Но особенно много изворотливости требовалось издателю — спасти ни въ чемъ неповинныя стихотворныя фразы, гдѣ упоминались слова «свобода», «неволя», «гоненіе», говорилось безъ особаго уваженія о такихъ высоко* оффиціальныхъ изданіяхъ, какъ Инвалидъ, Календарь, рисовались болѣе или менѣе вольныя картины любви и употреблялись поэтическіе эпитеты или сильныя выраженія въ родѣ пакостный романъ. Издателю приходилось прибѣгать къ хитроумнымъ и въ тоже время идиллически-наивнымъ соображеніямъ, чтобы побѣдить пуританскія или вѣрноподданическія страданія цензора. И что любопытнѣе всего, цензура, при всей изощренности взора, упускала изъ виду существенный фактъ: вычеркиваемыя ею стихотворенія зналъ наизусть едва ли не всякій русскій читатель, способный пріобрѣсти новое изданіе сочиненій любимаго поэта.

Не большей благосклонностью властей пользовался и другой великій поэтъ — Гоголь. Въ то самое время, когда Погодина отдавали подъ надзоръ полиціи, Тургенева отправляли на съѣзжую за одно и то же преступленіе. Тургеневъ напечаталъ въ Московскихъ Вѣдомостяхъ статью о смерти Гоголя и называлъ покойника великимъ. Очевидецъ находитъ, что такимъ унизительнымъ наказаніемъ въ лицѣ Тургенева «хотѣли заклеймить званіе литератора» и что намѣреніе не достигнетъ цѣли: за Тургенева почувствуетъ обиду публика и станетъ на его сторону[56].

Въ высшей степени идеальное соображеніе! И за эти «злополучные годы» сколько случаевъ представлялось русской публикѣ оскорбляться и негодовать, а «образованнымъ людямъ» быть органами этихъ благородныхъ настроеній! Тотъ же мечтатель не устаетъ изображать «паническій страхъ», охватившій одинаково и высшихъ сановниковъ и общество, толкуетъ о какомъ-то рокѣ, влекущемъ эпоху въ невѣдомую даль, взываетъ: «горе намъ рожденнымъ въ свѣтъ», и тутъ же спѣшитъ явить бодрость духа и плачъ и вздохи закончить гражданскимъ изреченіемъ: «честный человѣкъ не долженъ слагать оружія и предаваться бездѣйствію, доколѣ есть хоть тѣнь возможности дѣйствовать».

Превосходная, хотя и сильно заношенная истина! Сколько же честныхъ людей оказалось на Руси въ роковую годину и какъ они отличали «тѣнь возможности дѣйствовать» отъ безусловной невозможности дѣйствовать честно или повелительной необходимости дѣйствовать по влеченію рока?

IV.[править]

Когда мы читаемъ лѣтописи русскаго сорокъ восьмаго года и позднѣйшихъ лѣтъ, предъ нами начинаетъ блѣднѣть поразительно-яркая картина «террора» и на мѣсто ея выступаетъ цѣлый міръ жалкихъ, безтолково мятущихся или безнадежно запутанныхъ лицъ. На первый взглядъ они кажутся вамъ всѣ похожими другъ на друга, безъ опредѣленныхъ физіономій, безъ сильныхъ душевныхъ движеній, безъ крови и воли. Будто толпа дантовскихъ тѣней, толпящихся у входа въ адъ, куда-то безотчетно стремящаяся, гонимая невѣдомой ей силой въ кромѣшную тьму вѣчныхъ страданій. Ни единаго проблеска сознательной мысли, ни намека на свободное человѣчески-осмысленное желаніе: такую бы точно картину представили и сухія вѣтви, подхваченныя бурей и разбрасываемыя вѣтромъ въ разныя стороны.

Подойдите ближе къ этому обществу, гдѣ вашъ идеалистъ искалъ честныхъ людей, и всѣ разсказы о цензурныхъ приключеніяхъ, даже о подвигахъ грознаго комитета покажутся мелкими и побочными исторіями сравнительно съ однимъ все подавляющимъ фактомъ — съ малодушіемъ и рабствомъ призванныхъ носителей отечественнаго просвѣщенія и человѣческаго достоинства. Историкъ-пессимистъ могъ бы составить цѣлый рядъ характеристикъ, способныхъ затмить всевозможныя декламаціи на счетъ благородства человѣческой природы и преимуществъ просвѣщеннаго ума. Во главѣ онъ поставилъ бы самыя громкія имена эпохи и могъ бы съ полнымъ успѣхомъ опровергнуть всѣ ссылки на среду и обстоятельства. Онъ могъ бы перенести вопросъ на самую гуманную почву. Онъ совершенно отказался бы отыскивать непремѣнно героизмъ, выдающуюся силу души, рыцарственное сознаніе нравственной отвѣтственности. Онъ ограничился бы только простѣйшими запросами къ здравому смыслу и первобытному чувству чести. Онъ только вспомнилъ бы снисходительнѣйшее требованіе, какое только можетъ быть предъявлено разумному существу и какое одинъ изъ терпимѣйшихъ французскихъ историковъ положилъ въ основу историческаго суда надъ личностями.

Человѣкъ не можетъ стать господиномъ обстоятельствъ, но онъ всегда остается господиномъ своего поведенія. Онъ не обязанъ непремѣнно завоевать успѣхъ, но онъ обязавъ дѣйствовать сообразно съ правилами справедливости, даже забытыми, и сообразоваться съ законами вѣчной нравственности, даже когда ихъ болѣе всего нарушаютъ[57].

Въ виду исключительно тяжелыхъ обстоятельствъ можно даже понизить и это требованіе, т.-е совсѣмъ освободить человѣка отъ дѣйствій въ пользу нравственности и удовлетвориться его бездѣятельностью въ ущербъ этой нравственности. Пусть дѣйствительно при террорѣ вполнѣ достаточно жить: и это уже дѣло, и пусть оно зачтется какъ подвигъ чести предъ дѣлами тѣхъ, кто управлялъ терроромъ и былъ его виновникомъ. Пусть будетъ добродѣтелью только уйти отъ зла и даже не творить блага Наконецъ, можно распространить евангельское всепрощеніе еще дальше: въ каждомъ отдѣльномъ случаѣ тщательно взвѣшивать фактическую возможность посильной добродѣтели, молчаливой и смиренной неприкосновенности ко злу и именно эту мѣрку мы прикинемъ къ исторіи русскаго общества. Намъ необходимо рѣшить вопросъ, дѣйствительно ли рокъ такъ непреодолимо увлекалъ эпоху съ ея героями и жертвами и искупаются ли обстоятельствами тяжкія вины отдѣльныхъ личносттй, удостовѣренныя позорными преданіями прошлаго?

Мы видѣли, во главѣ исключительныхъ явленій эпохи стало особое учрежденіе, наблюдавшее надъ русской литературой и надъ ея оффиціальными попечителями. Гдѣ источникъ новой власти и кому принадлежитъ первая мысль объ этомъ еще небываломъ на Руси недреманномъ окѣ?

Отвѣтъ — безусловно свѣдущихъ людей: доносы и внушенія людей, преслѣдовавшихъ вовсе не государственную пользу, а свои личныя цѣли[58]. Застрѣльщикомъ явился гр. С. Г. Строгановъ, бывшій Московскій попечитель. Къ нему присоединился баронъ М. А. Корфъ. Строгановъ мстилъ Уварову за потерю должности попечителя, а Корфъ мѣтилъ на мѣсто Уварова. Оба въ докладныхъ запискахъ государю изображали либерализмъ, коммунизмъ и соціализмъ, господствовавшими въ русской литературѣ благодаря потворству министерства народнаго просвѣщенія. Россіи предрекались всевозможные ужасы, если не будутъ приняты экстренныя мѣры для обузданія писателей и для вразумленія цензоровъ. Государь, встревоженный этими свѣдѣніями, на докладѣ гр. Орлова по тому же предмету положилъ резолюцію въ духѣ записокъ Корфа и Строганова: «Необходимо составить комитетъ, чтобы разсмотрѣть, правильно ли дѣйствуетъ цензура и издаваемые журналы соблюдаютъ ли данную каждому программу». Комитету повелѣвалось непосредственно заняться упущеніями министерства народнаго просвѣщенія и Уваровъ, естественно, не вошелъ въ составъ комитета.

Все, слѣдовательно, устроилось по замысламъ доносителей. А дальше уже открывалось неограниченное поприще усердію Бутурлина, доходившее до спеціальныхъ докладовъ государю на счетъ анекдотовъ Сѣверной Пчелы и гадательныхъ книжекъ. Но комитетъ и извнѣ нашелъ усерднѣйшихъ приспѣшниковъ и помощниковъ. Въ Петербургѣ оказался непочатый уголъ доносчиковъ. Они заваливали третье отдѣленіе своей литературой, здѣсь даже принуждены были не давать движенія множеству сообщеній и указаній и по субботамъ совершалось сожженіе доносовъ, признанныхъ вздорными[59]. Но это безъименная когорта добровольцевъ: она — неизбѣжное явленіе при всякомъ «террорѣ». Впереди ея стоятъ люди съ именами и весьма виднымъ положеніемъ. Они не брезгуютъ наушничать тайно, не смущаются подвизаться и публично.

Первое мѣсто должно принадлежать, конечно, профессорамъ.

Въ сентябрѣ 1848 года Уваровъ получилъ возможность доказать свою строгость и бдительность. На добрый путь навелъ его Шевыревъ. Общество исторіи и древностей задумало издать въ русскомъ переводѣ записки англичанина Флетчера о Россіи XVI-го вѣка. Предсѣдателемъ Общества состоялъ гр. Строгановъ, находившійся во враждѣ съ министромъ. Шевыревъ воспользовался случаемъ угодить министру и рѣшилъ объяснить ему, до какой степени неблаговидно печатать по-русски Флетчера, весьма нелестно судившаго московскихъ царей и русскій народъ. Строгановъ совершаетъ явно неблагонадежный поступокъ, поощряя это предпріятіе. Уваровъ немедленно распорядился прекратить печатаніе и донесъ государю. Строганову послѣдовалъ строжайшій выговоръ въ самой оскорбительной формѣ, черезъ московскаго генералъ-губернатора. Закревскій послалъ къ графу квартальнаго надзирателя съ приглашеніемъ явиться къ нему для выслушанія выговора. Шевыревъ могъ торжествовать.

Профессорское усердіе иногда переходитъ границы и ввергаетъ въ смущеніе даже высшую власть. Такой случай произошелъ съ Давыдовымъ и министромъ народнаго просвѣщенія Норовымъ, преемникомъ Шихматова. Давыдовъ представилъ министру оффиціальное письменное сообщеніе о томъ, что весь педагогическій институтъ желаетъ стать подъ ружье и проситъ, чтобы его немедленно начали обучать военнымъ эволюціямъ.

«Министръ, — разсказываетъ очевидецъ, — изумился и не зналъ, что дѣлать съ такимъ радикальнымъ усердіемъ». Но Давыдовъ зналъ, что дѣлалъ. Онъ добивался, чтобы его воинственный азартъ дошелъ до государя. Министръ не далъ бумагѣ оффиціальнаго хода, сообщилъ только цесаревичу и не нашелъ въ великомъ князѣ ни малѣйшаго сочувствія предложенію Давыдова[60].

Но Давыдовъ велъ свою линію. Не довольствуясь директорствомъ въ педагогическомъ институтѣ, онъ выхлопоталъ себѣ мѣсто въ иностранной цензурѣ и считалъ эту службу предпочтительнѣе всякой другой. Онъ уговаривалъ и Погодина перейти въ цензуру, чѣмъ возмущалъ даже Шевырева, особенно своей враждой въ университету[61].

Въ роли цензора Давыдовъ не замедлилъ поразить энергіей своихъ товарищей. Одинъ примѣръ вполнѣ краснорѣчивъ. Въ цензурномъ комитетѣ разсматривался учебникъ по исторіи — Смарагдова. Давыдовъ потребовалъ исключить изъ книги все, что касалось Магомета: онъ былъ «негодяй и основатель ложной религіи», вопилъ просвѣщенный профессоръ. Товарищамъ стоило немалаго труда образумить своего предсѣдателя…[62].

Зачѣмъ было Бутурлинскому комитету изощряться въ инструкціяхъ цензорамъ, ~ когда въ его распоряженіи состояли подобные изобрѣтатели?

Находились профессора, щеголявшіе своей находчивостью всенародно. Въ петербургскомъ университетѣ въ концѣ декабря 1843 года, совершилось событіе, рѣдкое даже въ лѣтописяхъ печальныхъ періодовъ русской гражданственности. Молодой ученый Варнекъ защищалъ диссертацію на естественно-научную тему — О зародышѣ вообще и о зародышѣ брюхоногихъ слизняковъ. Диспутантъ въ своей рѣчи употреблялъ латинскіе термины, иногда нѣмецкіе и французскіе. Профессоръ Шиховской торжественно объявилъ, что Варнекъ, очевидно, не любитъ своего отечества и презираетъ свой языкъ. Диспутанта крайне озадачило такое возраженіе, онъ растерялся и не нашелся что отвѣчать. Оппонентъ перешелъ къ другому, столь же тяжкому обвиненію — къ уликамъ молодого магистра въ матеріализмѣ и, наконецъ, осудилъ всю диссертацію… «И такъ, — прибавляетъ очевидецъ-разсказчикъ, — вотъ одинъ изъ профессоровъ, вмѣсто ученаго диспута, направился прямо къ полицейскому доносу… Мудрено ли, что многіе у насъ презираютъ и науку, и ученыхъ?»[63].

Но подобныхъ храбрецовъ, способныхъ на презрѣніе, врядъ ли было особенно много. Съ теченіемъ времени умъ русскихъ читателей достигъ чрезвычайнаго совершенства по части уловленія неблагопристойностей въ самыхъ благонамѣренныхъ органахъ и подчасъ оставлялъ за собой всѣ оффиціальныя цензуры и чутье общепризнанныхъ мастеровъ сихъ дѣлъ. Разсказываютъ, напримѣръ, удивительный случай добровольческой проницательности.

Въ Сѣверной Пчелѣ было напечатано извѣстіе о томъ, что по Амуру къ устью отправлены пушки. Корреспонденцію одобрило министерство иностранныхъ дѣлъ, военно-цензурный комитетъ и обыкновенная цензура. Но отыскался читатель, усмотрѣвшій въ сообщеніи разоблаченіе военной тайны, и сообщилъ куда слѣдуетъ свои соображенія. Въ результатѣ — строгій выговоръ редакторамъ газеты и всѣмъ цензурамъ[64].

Какое блистательное поприще открывалось при такихъ условіяхъ литературной интригѣ, писательскимъ оскорбленнымъ самолюбіямъ, заугольной злобѣ и открытой накипѣвшей ненависти! И братья-писатели не преминули внести богатѣйшую лепту въ сокровищницу сысковъ, подозрѣній, уликъ и чисто-инквизиціонныхъ кривотолковъ.

Мы видѣли, въ чемъ заключалось страшнѣйшее полномочіе Бутурлинскаго комитета. Цензурный уставъ 1828 года имѣлъ въ виду преслѣдовать и карать «видимыя» цѣли авторовъ и печатныхъ произведеній, т. е. имѣлъ дѣло съ фактами, для всѣхъ доступными и очевидными. Комитетъ далъ неограниченный просторъ пристрастному толкованію мыслей и фразъ, на первый планъ выдвинулъ намекъ и двусмысленность и артистическіе таланты добровольныхъ и оффиціальныхъ цензоровъ направилъ не на чтеніе произведеній авторовъ, а за изобличеніе ихъ душъ и обнаженіе сердецъ. Легко представить, сколько произвольнаго, фантастическаго и просто капризнаго проникало въ домыслы цензоровъ при такой постановкѣ вопроса! А между тѣмъ, на этой почвѣ зиждилось все назначеніе новаго порядка и этимъ масштабомъ измѣрялись заслуги подлежащихъ лицъ.

И кто же далъ тонъ?

Писатель, и притомъ очень почтенный. Въ 1848 году князь Вяземскій составилъ записку противъ журнальной литературы и преимущественно противъ сатиры. Въ сатирическихъ произведеніяхъ, писалъ князь, «каждое слово есть обинякъ. Литература наша, и особенно нѣкоторые изъ петербургскихъ журналовъ, исполнены этихъ обиняковъ и намековъ, прозрачныхъ для смышленыхъ читателей»[65]. Не-литераторамъ, конечно, приходилось внимательно вслушиваться въ голосъ столь опытнаго судьи и удвоить зоркость взора и подозрительность ума.

Если въ такомъ тонѣ говорилъ князь Вяземскій, что же оставалось на долю Булгариныхъ? И здѣсь, пожалуй, вполнѣ умѣстна ссылка на среду и обстоятельства. Заслуженный писатель охотился за обиняками и намеками, Булгаринъ всѣ силы свои посвятилъ на совершенно откровенвую травлю лежачихъ. Его имя мы встрѣчаемъ при всѣхъ литературныхъ драмахъ. Онъ побуждаетъ властей покарать Тургенева за статью о Гоголѣ, онъ въ своихъ фельетонахъ осыпаетъ бранью и Гоголя, и Тургенева, и даже Погодина: послѣдняго именно потому, что онъ также подвергся правительственной карѣ. Онъ невозбранно геройствуетъ въ роли газетнаго опричника и кричитъ «слово и дѣло» гораздо раньше, чѣмъ опасность бросается въ глаза цензурѣ и начальству. У него двоякая цѣль: вымостить на другихъ свои собственныя цензурныя огорченія и обезпечить себѣ привилегированное положеніе усердіемъ приспѣшника и доносчика. И, можетъ быть, нѣтъ болѣе краснорѣчивой черты, характеризующей извѣстную эпоху, какъ самоувѣренная и торжествующая дѣятельность Булгариныхъ^ какъ монополизированіе подобными пресмыкающимися великихъ идей патріотизма и общественнаго порядка. Но вѣдь не исчерпывались же всѣ нравственныя силы русскаго общества «мерзавцами своей совѣсти» и «патріотами своего отечества». Пребывали же въ литературномъ и ученомъ Содомѣ какіе-нибудь праведники, спасавшіе зачумленный городъ и донесшіе до потомства незапятнанную честь русскаго писателя. Направлялась же противъ кого-нибудь безпощадная злоба добровольцевъ и «самая величайшая осмотрительность» цензуры. Немыслимо, чтобы Москвитянинъ, Сѣверная Пчела служили вполнѣ достойными цѣлями столь сложной и энергической атаки.

Конечно, нѣтъ. Праведники имѣлись налицо, и ихъ-то именно дѣла для насъ особенно любопытны. Мы заранѣе отказались но только отъ выспреннихъ запросовъ къ русскимъ идеалистамъ, а даже отъ намековъ за положительными результатами ихъ идеализма. Мы предоставляемъ обширнѣйшій просторъ голосу, вопіющему о снисхожденіи: «человѣкъ вѣдь я», и готовы понимать человѣческое въ самомъ «смертномъ» смыслѣ. Наконецъ, мы устраиваемъ не судейскій трибуналъ, составляемъ не обвинительные акты и не замышляемъ приговоровъ съ снисхожденіемъ или безъ снисхожденія. Наши стремленія не идутъ дальше общечеловѣческой потребности видѣть въ историческихъ фактахъ удовлетвореніе непосредственному нравственному чувству правды и сознанію достоинства нашей природы. Для насъ люди прошлаго поучительны не столько какъ подвижники или преступники, сколько какъ живыя свидѣтельства, какой высоты или какого паденія можетъ достигнуть человѣкъ извѣстнаго духовнаго склада и извѣстнаго времени? О если бы мы пожелали вывести общія заключенія, они будутъ подсказаны намъ прямымъ смысломъ дѣлъ и событій, а не нашими нравственными задачами или гражданскими программами.

Ив. Ивановъ. (Продолженіе слѣдуетъ).
"Міръ Божій", № 8, 1898



  1. Письмо къ Анненкову. Анненковъ и его друзья, стр. 611.
  2. Сочиненія. XI, 20 etc.
  3. Ib., стр. 37.
  4. Ср. письмо Боткина къ Краевскому. Отчетъ, стр. 43—4.
  5. Сочиненія. XI, 257. Ср. Письмо къ Кавелину. P. М. 1892,1,120—123.
  6. Анненковъ. Воспоминанія. III, 194—5.
  7. Сочиненія. IX, 393—4. 1844 годъ. «Онъ мечталъ о воспитаніи дочери на естествознаніи и точныхъ наукахъ». Анненковъ. III, 221.
  8. Ib., IV, 260. 1840 годъ.
  9. Анненковъ. Воспоминанія. III, 133, 135.
  10. Сочиненія. XI, 34.
  11. Статья Saisset. Revue,1846 г., томъ XV. Бѣлинскій не сразу прочиталъ статью, сначала «запнулся на гнусномъ взглядѣ этого журнала съ первыхъ же строкъ статьи». Этотъ отзывъ касается, несомнѣнно, сужденія Saisset о Контѣ Литтре, какъ продолжателяхъ матеріализма XVIII вѣка, стр. 187. Письмо жъ Боткину, Пыпинъ, И, 270—1.
  12. Пыпинъ, II, 312-3.
  13. Сочиненія. IX, 394.
  14. Ib. XI, 360. Ср. Анненковъ. О. с., стр. 216. Письмо къ Боткину у Пыпина. II, 297.
  15. Сочиненія. II, 78. 1836 годъ.
  16. Письмо къ Языкову.
  17. Анненковъ. О. с., стр. 213.
  18. Чернышевскій. Антропологическій принципъ въ философіи. Современникъ, 1860, май. Русская литература, стр. 7.
  19. Чернышевскій. Сочиненія и письма В. Гоголя. Критическія статьи. Спб. 1895, стр. 137.
  20. Писаревъ. Сочиненія. Спб. 1894, III, 170; IV, 250.
  21. Добролюбовъ. Сочиненія. Спб. 1862, 1, 284, 288.
  22. Добролюбовъ. I, 405.
  23. Грановскій IX, 425.
  24. Историческія свѣдѣнія о цензурѣ въ, Спб. 1862. Печатанъ по распоряженію министерства народнаго просвѣщенія, стр. 7.
  25. Ib., стр. 56.
  26. Ib., стр. 57, 61, 63 etc. Академикъ Шопенъ свое сочиненіе объ Арменіи, за которое онъ подучилъ подарокъ отъ Государя Императора, „не могъ въ теченіи десяти лѣтъ провести сквозь цензурныя фуркулы, отчасти потому, что онъ неблагосклонно отзывался объ армянахъ вообще, отчасти по соображеніямъ политическимъ“.
  27. Никитенко. I, 327.
  28. Никитенко. I, 519.
  29. Историч. cвѣд., 55.
  30. Никитенко, 4, 94.
  31. Историч. свѣд., стр. 69, 72.
  32. Ib., 96.
  33. Сборникъ. Спб. 1862, стр. 250.
  34. Ib, стр. 241, 247, 298.
  35. Ib., стр. 244, 260.
  36. Ib., стр. 289, 295, 296, 297.
  37. Историч. свѣд. 65; Сборникъ. 261, 265.
  38. Сборникъ, стр. 247—248.
  39. Ѳ. В. Булгаринъ въ послѣднее десятилѣтіе его жизни. П. Усова. Ист. Вѣстн. 1883 г., XIII, 306, 300, 292, 294, 299, 309 etc.
  40. Ib., стр. 305, 312, 315.
  41. Ib., 301, 305.
  42. Распоряженіе 6 мая 1877 года., стр. 240.
  43. Барсуковъ. IX, 282.
  44. Ib., 284.
  45. Сборникъ. 282.
  46. Никитенко. I, 533.
  47. Барсуковъ. IX, 284.
  48. Никитенко. I, 325.
  49. Ib., 580—1.
  50. Ib., 502—3.
  51. Сборникъ. 258.
  52. Историч. свѣдѣнія. 70—71.
  53. Никитенко. 524.
  54. P. Cm. 1881, т. XXX, стр. 714. Къ характеристикѣ отношеній Дубелѣта и сочин. Пушкина.
  55. Любопытная тяжба. Анненковъ и его друзья, стр. 396, 404.
  56. Никитенко. 532—3.
  57. Минье.
  58. Никитенко. 493.
  59. Р. Ст. 1875, т. XIV. Воспоминанія О. Пржеславскаго, стр. 145.
  60. Никитенко. 566.
  61. Барсуковъ. IX, 286—7.
  62. Никитенко. 580.
  63. Ib., 497—498.
  64. Историч. Вѣстн. XIII, 319.
  65. Историч. свѣден, стр. 66.