Маленькие люди (Дорошевич)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к: навигация, поиск

Маленькие люди
автор Влас Михайлович Дорошевич
Источник: Дорошевич В. М. Новые рассказы. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1905. — С. 169
Маленькие люди (Дорошевич) в старой орфографии
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


В тупичке[1][править]

— …Мно-о-огая ле-е-ета-а-а-а!

Страшные, невероятные, дикие, как вопль, басовые ноты несутся по тупичку. От них дребезжат стёкла.

— Опять «Чудовской» начал! — говорят жильцы.

Окна открываются.

— Перестанешь ты, орала?

— Замолчишь ли ты, подлец?

— Вот сейчас за полицией пошлю, мерзавец. Дождёшься, орала чёртов! — кричат из окон.

А «орала» хохочет, раскланивается и вопит тем, кто сильнее всех ругается:

— Многа-а-ая лета-а-а!

Окна захлопываются:

— Что с чёртом поделаешь?!

Если уж очень сильно ругаются, озорник разозлится и провозгласит ругателю:

— Вечна-а-а-я па-а-амя-я-ять.

Что неприятно.

Как зовут этого пьяного, обрюзгшего старого человека с огромными седыми баками, — никто не знает, хотя он и живёт в тупичке лет пять.

Зовут его просто:

— «Чудовской».

Он был чудовским певчим, потрясал своей октавой, но за пьянство выгнан, спился окончательно и живёт, как он выражается, «от купцов».

Нельзя сказать, чтобы он ничего не знал и ничего не умел.

Но все знания его и умения самые бесполезные.

Он умеет, например, севши на мостовую, заложить обе ноги за голову и так просидеть всё время, пока играет зашедшая в тупичок шарманка, — что он и делает всегда, к великой потехе всей детворы и прислуги.

А шарманка в тупичке играет обыкновенно долго.

Шарманщика заставляют проиграть весь свой репертуар два-три раза, играть полчаса, — и только, когда он всем надоест, кто-нибудь даёт ему две копейки:

— Чтоб только отвязался!

Затем, несмотря на свой возраст, «Чудовской» умеет пройти на руках, вверх ногами.

Больше он ничего не умеет.

Но это занятия посторонние. Это так, удовольствия. Он сидит на мостовой, заложив ноги за голову, или ходит на руках перед шарманкой, чтоб доставить развлеченье ребятишкам.

Иногда только он делает это для взрослых. Иногда, в грязь, «господа купцы» начинают приставать:

— Нет, ты пройди на руках через улицу!

Он жмётся:

— Помилуйте, господа! Старику стыдно! Смотреть срам!

— Да ведь ходишь же!

— Так то для ребятишек, чтобы ребятишек потешить!

— Ну, и для нас пройди!

Ему положительно не по себе:

— Господа!

— А не хочешь, — не надо! И водки не получишь!

— Затейники!

Он бормочет что-то ещё себе под нос, плюёт на руки, становится вверх ногами и на руках идёт по грязи через улицу.

Дорогой он поскользается, падает, хочет стать на ноги, но «господа купцы» кричат:

— Нет! Ты на руках! Ты на руках!

Он снова становится на руки, снова летит в грязь и, наконец, доходит до противоположного тротуара, весь в грязи, «как чёрт».

— Ну, теперь назад! Теперь назад! — кричат увлечённые зрители.

— Назад уговора не было!

— Нет, назад! Нет, назад! А то водки не получишь!

Он некоторое время торгуется, потом опять бормочет себе что-то под нос, плюёт на руки, становится на руки и с посиневшим, отёкшим лицом, почти касаясь губами грязи, тем же порядком идёт назад через дорогу.

— Ишь, чёрт! Грязь нюхает! — визжит от радости лавочный мальчишка в то время, как «господа купцы» смеются лёгким баском.

Главное занятие «Чудовского» — «многолетие».

Как Мазини, он живёт своим голосом.

Иногда «Чудовской» исчезает из тупичка, к великой радости всех жильцов.

Это значит, что он пошёл «по трактирам».

Он является в трактир, ходит между столами, отгрызаясь от «половых», наконец останавливается около какого-нибудь стола, где пьют водку, и, униженно кланяясь, предлагает:

— Господа купцы, позвольте многолетие возгласить!

От одного стола его гонят, от другого гонят, наконец где-нибудь говорят:

— Валяй!

— Как титуловать прикажете?

— Валяй Петром!

«Чудовской» откашливается и «заводит» громоподобным голосом:

— Купцу Петру мно-о-огая…

Стёкла дрожат, посетители в испуге вскакивают:

— Что такое? Что случилось?

«Половые» подхватывают «Чудовского» под руки, — и «ле-е-ета» он уже заканчивает на ходу, когда его выводят.

Потом он долго Христом-Богом молит, чтоб его пустили «только предусловленную рюмку водки выпить».

— Да пусти же! Да пусти же! — стонет он. — Ведь всю водку, анафемы, вылакают! Пусти, говорят тебе!

Он кланяется, он божится:

— Вот тебе крест, орать больше не буду! Ну, избейте меня, если заору! Ну, избейте!

Наконец его пускают. Он подходит к столу, медленно, со смаком, выпивает «предусловленную» рюмку водки, кланяется «купцу Петру» и уходит, на пороге рявкнув, для удовольствия публики, ещё раз: «Мно-о-огая!» — за что близ стоящий половой подскакивает и даёт ему по уху или по шее. Но иногда промахивается, потому что «Чудовской» удивительно наловчился увиливать от ударов.

Затем он идёт в другой трактир, в третий, — и так целый день. Иногда он кончает тем, что где-нибудь его отправляют в полицию. Иногда подвыпившие посетители сами колотят его смертным боем:

— Зачем безобразничаешь?

Тогда он «завязывает канитель», сам требует полицию, ревёт:

— Протокол!

И требует отступного «за бесчестие».

Но эти экскурсии по трактирам, на горе жителей тупичка, он предпринимает редко. Вся деятельность «Чудовского» проходит, главным образом, в тупичке. Главные его «давальцы» в колониальной лавочке Панкратова.

Лавочник Панкратов, красивый, солидный мужчина, с окладистой бородой, тайно торгует водкой. Тайно! Нельзя торговать более явно. Целый день у него сидит в лавочке народ и пьёт водку из чайных чашек.

Вся «тайна» и состоит в том, что водку пьют из чашек.

В соседней каморке целый день стоит самовар, — холодный, с водкой. В чайнике налит рижский бальзам, — будто бы чай.

Посетитель входит, крестится:

— Здорово, Панкратьич! Здравствуйте, господа!

— Чем могу служить? — солидно осведомляется солидный лавочник.

— Да выпить чайку, что-ли-ча! — вздыхает посетитель и кидает на прилавок деньги.

— Мальчонка, наплескай черепушечку, — так же солидно отдаёт приказ лавочник, убирая деньги.

— Вам покрепче или пожиже прикажете? — чрезвычайно весело спрашивает шустрый, развязный лавочный мальчишка.

Ему необыкновенно нравится, что он так мошеннически торгует водкой, и он мечтает о том, как сам будет хозяином и сам будет так же торговать из самовара водкой.

— А уж лей покрепче! Чего там!

Мальчишка наливает, — если говорят «покрепче» — побольше, если «пожиже» — поменьше, — рижского бальзама из чайника, доливает водкой из самовара и на блюдечке, словно чай, подаёт посетителю:

— Кушайте на своё удовольствие!

В лавочке целый день сидит и «точит лясы» с покупателями красивая, румяная, сдобная лавочница, расфранчённая, в шерстяном платье, с «ковровым», цветами и букетами, платком на плечах, с шёлковым, цветным «полушалком» на голове, в золотых серёжках и в новых полусапожках «со скрипом», подбитых медными подковками. Это — Кармен тупичка.

По вечерам, когда запрутся, лавочник обыкновенно бьёт смертным боем сдобную лавочницу:

— Какая ты есть мужняя жена, ежели ты с чужими мужчинами целый день лясы точишь?

Лавочница кричит не своим голосом «на весь проулок».

А наутро, разряженная, выходит в лавку, садится и принимается целый день «точить лясы с чужими мужчинами».

Если она заспится или засидится долго за чаем, — муж отворяет дверь из лавки в квартиру и кричит:

— Акулина! Иди, что-ли-ча! Посетители пришли!

Главный посетитель лавки, самый почётный, — извозчик Власов, лысый мужик, вида звероподобного, с серебряной серьгой в ухе.

Ещё недавно он ездил с работником на двух лошадях, потом быстро пошёл в гору, имеет в тупичке огромный постоялый двор, держит восемьдесят биндюгов, около ста лошадей и сорок работников.

Жена его, худая, забитая, чахоточная женщина, — «кошка драная», — целый день молится Богу, по вечерам, когда муж приходит домой пьяный, прячется в сарай, в погреб, на сеновал, или в конюшню и, дрожа, сидит там, пока муж не заснёт.

И Богу целый день она молится со странниками и странницами только об одном:

— Дай, Господи, чтобы муж меня совсем не придушил!

Извозчик Власов «без чувств» от рыхлой, сдобной лавочницы.

Дела его заметно, на глазах у всех, день ото дня шатаются всё больше и больше и капитал тает, а он целый день сидит в лавке и «пьёт чай».

У него своё почётное место около прилавка, он «жрёт глазищами» лавочницу, постоянно ей «врёт» что-то, на что она только краснеет и вскрикивает:

— Уж вы и скажете! Выдумщики известные!

И так целый день. И так изо дня в день.

— Прилип человек! — как говорят про Власова с сожалением в тупичке.

Из-за Власова больше всего лавочнице и достаётся по вечерам:

— Извести меня собираешься, тварь, со своим Власовым! — кричит муж, колотя её не на живот, а на смерть. — В гроб уложить сговариваетесь?

А если Власов почему-либо не приходит, — лавочник косится на жену:

— Чего ж Власыч не идёт? Спосылай за ним мальчонкуІ Ты!

«Чудовской» стоит обыкновенно у дверей. В лавку его не пускают, «чтоб посетители не обижались».

Одна половинка дверей всегда «для воздуха» открыта, в неё заглядывает «Чудовской», низко кланяется и, стараясь изобразить на своём отёкшем, избитом лице умилённую улыбку, спрашивает:

— Дозволите?

Власова он, главным образом, и зовёт «благодетелем».

Власов, главным образом, и распоряжается:

— Сыпь!

— Кому возглашать? — крякая и воскресая духом, спрашивает «Чудовской».

— Катай рабе Аккелине! Болярыне Аккелине катай! Во как!

— Тоже придумаете! Хвантазия! — краснеет и опускает глаза польщённая лавочница.

— Пущай поорёт! Ничего!

И «Чудовской» орёт диким, громоподобным голосом на весь тупичок:

— Болярыне Аккелине мно-о-огая ле-е-е-та-а-а!

Власов только глазами показывает лавочному мальчишке. Тот подносит «орал».

«Чудовскому» лавочный мальчишка наливает «чайкю» всегда с особенным, презрительным выражением лица, подносит, не торопясь, медленно, славно нехотя, всегда считает своим долгом ругаться:

— Пей уж, чёрт, орала!

Всегда наливает «пожиже» и не полную чашку, и когда «Чудовской» медленно выпьет чашечку, да ещё подержит её над ртом, — лавочный мальчишка непременно заглянет потом в чашку:

— Ишь вылакал! До капли!

И встряхнёт чашку с такой гадливостью, словно из неё пила собака.

Лавочному мальчишке ужасно нравится всё, что происходит в лавке. И как хозяин степенно загребает выручку, и как он, степенно же, крестится, когда ударят к вечерне, и как хозяйка «облапошивает» Власова, и как Власов «липнет» и напивается. И лавочный мальчик облизывается и думает:

«Вот бы и мне, — когда вырасту, — то же!»

Из всех в лавке он больше других презирает «Чудовского» и сильнее других старается это выказать. Ни от кого столько не терпит «Чудовской», сколько от лавочного мальчишки.

Когда надо вышвырнуть что-нибудь из лавки, вылить остатки кипятку, или остатки копеечного кваса из ковша, или просто грязную воду, — лавочный мальчик всегда сделает это так, что попадёт в «Чудовского», да ещё и выругает:

— Встал, чёрт, на самой дороге.

Это доставляет ему удовольствие.

Но истинный праздник, истинная радость для лавочного мальчишки, когда над «Чудовским» «шутку шутят». Тогда он ног под собой не слышит от восторга.

Шутку шутят над «Чудовским» всегда одну и ту же.

Утро. Отпустив извозчиков на работу и ругательски изругав жену, — «когда сдохнешь, тварь чахлая!» — Власов выходит из дома, крестится на все четыре стороны и идёт в лавку к Панкратову.

А у дверей уже давно сидит и дожидается весь дрожащий «Чудовской». Весь съёжился, сгорбился. Его бьёт лихорадка, зуб на зуб у него не попадает. Кашель его мучит. Он бьётся весь от затяжного кашля, давится.

Он кланяется и, чтобы обратить на себя внимание, кланяется в ноги.

Но в лавке никто словно его и не замечает.

Он делает знак лавочному мальчишке:

— Подтолкни, мол! Скажи хоть слово про меня! Ирод! Обрати внимание.

Но лавочный мальчишка, одним глазом с удовольствием смотрящий «на всю эту комедию», делает такой вид, будто ничего не замечает. Нарочно подходит даже к двери и смотрит так, словно и на улице никого нет. Даже не улыбнётся, глядя, как мучается человек.

А «Чудовского» мутит всё сильнее и сильнее.

— Ой, умру! Ой, умру! — стонет он, мучаясь от долгих припадков кашля.

Он не выдерживает, доходит до такой дерзости, что лезет в двери, кричит, прямо требует, а не просит:

— Да закажите же! Закажите, говорю вам! Черти!

Но лавочный мальчик преграждает дорогу, толкает его кулаком в живот:

— Куда прёшь, чё-ёрт?!

— Ой, Господи! — стонет «Чудовской» и кричит: — закажите же! Стёкла бить начну, если сейчас не закажете!

Наконец Власов, наговорившись с лавочницей, замечает «Чудовского».

— Валяй!

«Чудовской оживает».

— На кого, на кого прикажете?

— Сыпь на меня!

— Купцу Анисиму мно-о-огая…

Голос у «Чудовского» утром хрипит, в голосе «поют петухи», голос дрожит, срывается.

— Ле-е-е-та-а-а! — едва-едва доводит он.

Власов уж моргнул сдобной лавочнице и мальчишке.

Тот знает уже, в чём дело.

Земля под ним уж горит, но он, как всегда, медленно, будто нехотя, заходит в каморку, медленно, нехотя выносит и подаёт «Чудовскому».

«Чудовской» дрожащими руками берёт чашечку, медленно несёт её ко рту. В глазах его страх, ужас: как бы не расплескать?

Он медленно, сквозь зубы, пьёт, запрокидывая голову всё больше и больше, держит чашку надо ртом.

И на мгновение вдруг застывает в этой позе. Глаза выкатываются и делаются огромными.

Лавочный мальчишка стремглав кидается в лавку, захлопывает дверь. На дверном стекле словно свиные пятачки, все прижались носами, смотрят, что будет.

«Чудовскому» вместо водки поднесли воды.

С минуту он стоит без движения, со страшно вытаращенными глазами, словно не может понять, в чём дело, не в состоянии придти в себя.

И вдруг это сменяется страшным кашлем. «Чудовского» тошнит, с ним делаются конвульсии, он, как подкошенный, падает на колени, вскакивает, снова падает. Как раненая птица, он крутится по земле. Он схватывается за голову, рвёт на себе седые грязные волосы. То топочет ногами на одном месте, то кидается из стороны в сторону.

Он словно отравлен. Лицо синеет, глаза наливаются кровью, зрачки расширены.

Он страшен в эту минуту. Он похож на безумного.

А в лавочке помирают — хохочут, глядя на эти «курбеты». И больше всех, сильнее всех — лавочный мальчишка. Он визжит от смеха, он схватился за живот.

«Чудовской», наконец, останавливается, видит за грязным стеклом смеющиеся лица и с бешенством, как безумный, с воплем, кидается на стеклянную дверь.

Но лавочный мальчишка успевает отворить дверь перед самым его носом. «Чудовской» летит со всех ног, растягивается плашмя. Власов и лавочник схватывают его и вышвыривают из лавки.

От их здоровых кулаков он летит на середину мостовой, лежит неподвижный, за тем поднимается в пыли или в грязи, иногда в крови, — злобно и тупо, словно ошеломлённый бык, смотрит на двери лавки, понемногу приходит в себя, встаёт, идёт на противоположный тротуар и, стоя там, закрыв одно ухо от собственного невероятного крика, орёт благим матом на весь тупичок:

— Извозчику Анисиму вечна-а-ая па-а-амя-я-ять! Ве-е-ечная па-а-амя-ять!

И он орёт диким неистовым голосом «ве-е-ечная па-а-мя-я-ять» до тех пор, пока лавочный мальчишка не выходит с новой чашечкой:

— На, что ли, чёрт! Заткни глотку!

«Чудовской» подходит медленно, недоверчиво.

— Да бери, бери, дьявол! Винище!

«Чудовской» берёт, нюхает, медленно-медленно, вздрагивая всем телом, выцеживает водку сквозь зубы, долго держит чашку над запрокинутым ртом.

Крякает, сплёвывает, трясёт головой, улыбается:

— Шутники!

Лицо его начинает принимать человеческое выражение. Все хохочут, и он сам смеётся вместе с другими.

Румяный лавочный мальчишка рад и счастлив больше всех. Он только трясёт головой и говорит с величайшим презрением:

— Ну-у, чёртушка!

Эта шутка продолжается довольно часто. Всегда сопровождается припадком у «Чудовского» и кончается к общему удовольствию.

«Чудовской», в конце концов, хохочет сам, кланяется в ноги Власову, просит прощенья, что надерзил и, чтобы загладить вину, изо всех сил провозглашает:

— Болярыне Аккелине мно-о-огая ле-е-ета…

И несётся этот громоподобный голос, от которого дрожат стёкла, по всему тупичку, слышится всюду, залетает в подвальный этаж дома Спесивцева, где с раннего утра сидит за шитьём жена «Чудовского» — Олимпиада Ивановна.

Двадцать лет Олимпиада Ивановна замужем а до сих пор, когда до неё доносится с улицы это «мно-о-ога-ая ле-е-ета-а-а», — она вздрагивает, съёживается, становится словно меньше ростом, словно её бьют, пытают. Руки у неё дрожат, пальцы не держат иголки. Олимпиада Ивановна каждый раз давится слезами. Ей нечем дышать.

Жена шута[править]

Олимпиаду Ивановну все жалеют.

Олимпиада Ивановна, не разгибаясь, сидит за работой с самого раннего утра до поздней ночи. Она отличная рукодельница и обшивает весь тупичок. Шьёт бельё для жильцов, костюмчики для их детей, наряды для прислуги.

— Зато, за что ей надо бы заплатить рубль, — ей платят 20 к.

— Ведь так даём. Из жалости!

С Олимпиадой Ивановной никогда не условливаются насчёт цены. Что дадут, то и ладно!

Вот ещё! Разбирать она станет! Ведь из жалости!

Она пробовала было раз заикнуться:

— Маловато!

Но это возмутило весь тупичок:

— Вот и делай добро людям! Их жалеешь, даёшь им работу, а они, не угодно ли! Эти люди никогда ничем не довольны.

Олимпиада Ивановна перестала торговаться, боясь прослыть «неблагодарной тварью» и лишиться заказов.

Когда Олимпиаде Ивановне дают заказ, ей непременно говорят:

— Смотрите, матушка, чтобы ваш негодяй ещё не пропил материи!

Хотя «негодяй» никогда ничьей материи не пропивал. Не потому, чтобы он не хотел этого. Он бы пропил с большим удовольствием. А потому, что Олимпиада Ивановна дрожит и следит за чужой материей пуще, чем за своим глазом. Ложась спать, она укладывает заказы в сундук, — единственный сундук, на котором она спит, запирает сундук на ключ, ключ вешает на шею вместе с крестом и, просыпаясь ночью, всегда ещё осведомится, здесь ли ключ, на шее ли.

Когда Олимпиаде Ивановне платят гроши за работу, ей непременно читают нотацию и выговаривают:

— Кажется, умная женщина, а не можете унять вашего мужа. Ведь это же безобразие. От этого пьяницы житья нет. Ей Богу, придётся жаловаться в полицию. Ну, что с вами тогда будет? Хорошо, что вы живёте в тупичке. Жалея ваших детей, вам здесь дают работу. А в другом месте, что вы станете делать. С голоду помрёте с детьми!

И Олимпиада Ивановна, давясь слезами, уходит после таких нотаций, поблагодарив.

Они живут в подвале, в доме Спесивцева, и платят за комнату и кухню 7 рублей в месяц. Раньше эта квартира ходила 5 рублей, но домовладелец набавил два:

— Помилуйте, матушка, кто вас держать будет с таким оралой? Каждый день пьяный! Только жалеючи вас, держу. Куда вы с детьми денетесь? А то стал бы я терпеть этакое безобразие? Да ни за какие деньги — за десять рублей не стал бы держать! Весь дом своим мужем пакостите!

И весь тупичок находил:

— Ещё слава Богу, что Спесивцев добрый человек, держит их!

И Олимпиада Ивановна, платя 7 рублей за квартиру, которая всегда ходила по пяти, должна была ещё благодарить, что её жалеют.

Олимпиаде Ивановне лет под сорок. Из них пятнадцать она провела в подвале, не разгибаясь, за работой. А всё-таки её бледное, бескровное лицо осталось красивым и привлекательным. Словно очень хороший художник вылепил из прозрачного воска эти тонкие и благородные черты. Она — никогда не улыбающаяся кротость и покорность.

В девушках она была очень красива. Олимпиада Ивановна — дочь мелкого чиновника. Её кой чему научили, даже по-французски. Так, немного, слов двадцать. Когда собирались гости, ей говорили:

— Липочка, говори по-французски:

И она говорила:

Mon père est bon, ma mére est aussi bonne. Voulez-vous prendre la peine d’asseyr vous.[2]

К великой гордости родителей и удовольствию всех гостей.

Когда ей исполнилось 20 лет, её выдали за «хорошего человека».

Теперешний «Чудовской» тогда ходил в хорошей паре, всегда при часах и при цепочке. У него был великолепный бас. Он служил, в лучшем в Москве, в Чудовском хоре. Его ходили слушать.

Когда он в «Славе в вышних Богу» делал solo[3] и «поднимал»: «кланяемтися, благодарим Тя!» — казалось, своды рухнут. Такой это был громовой голос.

Купцы его очень любили. Не обходилось даже и без купчих. Из-за этого Олимпиаде Ивановне пришлось пролить не мало слёз.

«Чудовской» всегда был в хорошей компании. Купцы его поили, особенно перед праздниками, умоляя:

— Хвати-ка завтра за авсенощной как следует!

Понемножку, понемножку «хорошего человека» споили. Он стал пить без просыпа. Из хора его выгнали. Из «хороших компаний» тоже. Он пошёл по трактирам, — и началось «возглашение многолетий».

С тех пор они живут по подвалам.

Кроме дочери, у Олимпиады Ивановны два сына. Старшему, Ваньке, лет семнадцать. В тупичке его зовут «Малоешкой». никто и не знает.

— Вон «Малоешка» домой идёт. Опять морда разбита!

Это его «nom de la guerre[4]». Под этой кличкой он известен среди босяков «золоторотцев».

«Малоешку» никогда ничему не учили, кроме грамоты, которой выучила его мать.

Отец всё собирался:

— Вот займусь с подлецом! Обучу партезному пению. Такой тенорище будет, — запоёшь! Отца в Чудовском превзойдёт! Иначе, как в Чудовской, не отдам. Получайте!

Но за недосугом сделать этого не собрался.

До 16 лет Ванька проиграл в бабки с мальчишками, к великому негодованию всех:

— Этакий жердяй, — и в бабки! Отец пьёт, — бить тебя некому!

А затем Ванька пошёл в «золоторотцы», превратился в «Малоешку» и всегда ходит с неподсыхающей разбитой губой и одним глазом, запухшим от синяка.

Когда он возвращается домой уж особенно избитый, мать принимается его усовещивать:

— Хоть бы стен постыдился, ежели уж людей не совестно. Ну, куда ты ходишь? Куда ты ходишь?

На что «Малоешка» мрачно отвечает:

— Куда хожу? На работу хожу! Известно, куда хожу! На железную дорогу работать хожу!

— Знаю уж я твою работу!

— Много вы знаете!

— Сгниёшь в остроге.

— Держите карман шире! Дожидайтесь!

«Малоешка» с кучей золоторотцев «слоняется» по Спасской улице, идущей от вокзала. По улице тянутся нескончаемыми вереницами в несколько рядов обозы.

Когда везут тюки с ватой, один из золоторотцев, переходит через улицу, на ходу прорезает тюк, и товарищи гуськом, друг за другом, перебегают через улицу, вырывая из разрезанного тюка по клочку. Так до тех пор, пока извозчики не заметят, не поймают кого-нибудь и не «накладут как следует». Тогда золоторотцы идут продавать наворованную вату. А потом принимаются таким же манером «усыпать» из мешков крупу, муку, мелкий сахар, — что попадётся.

Раз как-то разбили бочку с ромом. «Малоешка» так хлебнул из лужи, что сделал несколько шагов и упал. Он один и попал в руки к извозчикам. Извозчики садились на него, топтали ногами, поднимали, держали, били наотмашь, опять бросали на мостовую и снова топтали ногами. «Малоешка» очнулся в приёмном покое, весь в крови, не мог двинуть ни рукой ни ногой. Он пролежал два месяца в больнице и стал с тех пор чахнуть, сохнуть и кашлять кровью.

— Хоть бы прибрал тебя господь Бог поскорее! — вздыхает Олимпиада Ивановна.

— Держите карман шире! — отвечает, кашляя кровью, «Малоешка».

Дома «Малоешка» никогда не ест. Он не любит.

— Жимолость, а не еда!

После делёжки он идёт в закусочную, ест рубца, печёнки, — на оставшиеся копейки сидит где-нибудь в тени под забором и играет в орлянку, стараясь изо всех сил мошенничать.

Спать домой «Малоешка» приходит всё реже и реже.

— То ли дело ночлежный! Люди! Всё слышишь, всё знаешь, про всё разговор. Мужик с заработков идёт. Мошна деньжищ! Сейчас с ним в орёл-решётку. Компанию составишь, — сейчас это с двумя орлами монету достанешь. Обдувай, да и только. Наиграл денег — и дрыхни.

В ночлежном он бьёт, его бьют, у него воруют, но и он к пьяному и к спящему в карман лезет.

— Нет денег, не поспал ночь, — и нашаришь. Одно слово, ночлежный!

— Всё ближе да ближе к острогу идёшь! — плачет Олимпиада Ивановна.

— Держите карман шире!

Когда «Малоешке» уж совсем плохо, — он принимается за чёрную работу.

Ходит на железную дорогу, на дровяной двор, где разгружают платформы с дровами. Собирает в мешок кору, щепки, старается стащить несколько целых поленьев, — и тащит продавать это хозяйкам в тупичок.

Жильцы тупичка покупают это охотно и часто говорят Олимпиаде Ивановне:

— Хоть бы вы своему «Малоешке» сказали. Принёс бы с железной дороги дровец. Кажется, мог бы из благодарности! Матери работу даём. Должен бы чувствовать!

— Хорошо, я скажу!

— Да чтоб дрова были, а не щепки. А то что толку! Кора да щепки. Пусть дров в серёдку накладёт, а сверху корой да щепками прикроет. Оно и незаметно.

— Хорошо, я скажу.

Но «Малоешка» этого занятия не любит. Подбирать кору и щепки дозволяется, а за дрова, того и гляди, сам поленом по ногам получишь.

Затем всякий раз, как притащит тяжёлый мешок с дровами, «Малоешка» долго не может отдышаться и сильнее харкает кровью.

А наконец, в тупичке и платят мало.

— Нет, нет! — обыкновенно машут руками, когда «Малоешка» втаскивает в кухню мешок дров. — убирайся! убирайся! Чтоб и духу твоего не было! Ещё стащишь что-нибудь!

Приходится упрашивать:

— Христа ради, купите! Будьте такие добрые! Ей Богу, на хлеб!

И только после долгих уговоров соглашаются:

— Разве уж так, из жалости! Получай семь копеек!

— Ужли ж это семь копеек стоит! Господи! В других местах по двугривенному платят!

— Ну, и неси в другие места, чтоб в участок отправили.

— Ды вы обратите внимание, какие поленья! Трактирное полено. Прямо плаха, а не полено. На трактиры берут плиту топить. Этаких-то поленьев набрать! Чуть не убили!

— Ещё бы! Ты воровать будешь, а тебя по головке гладить!

— Дайте хоть гривенничек!

— Бери семь копеек. И то так только, из жалости!

И «Малоешка» берёт семь копеек.

При заказе, при расплате Олимпиаде Ивановне читают нотацию не только за мужа-безобразника, но и за, сына-вора:

— До чего, матушка, ваш сын дошёл! Стыдились бы!

Олимпиада Ивановна только машет рукой, и на глазах её слёзы:

— Какой он мне сын! Отошёл он от меня. Ну, да. ему и жить тоже неделю осталось. Кровью исходит.

Всю свою нежность, всю любовь перенесла Олимпиада Ивановна на младшего сына, шестилетнего Володю, — «Головастика», как зовёт его тупичок. Вся жизнь её в «Головастике».

Володя чрезвычайно маленький для своих лет, бледный мальчик, на тоненьких ножках, с руками, как жёрдочки, с большим животом и огромной головой, покрытой совсем белыми волосами. У него английская болезнь, он долго не ходил, сидел в песочке и теперь ещё ходит робко, неуверенно, — вот-вот упадёт.

Когда Олимпиаду Ивановну встречают вместе с Володей, всякий в тупичке считает своим долгом пожалеть больного мальчика:

— Какой он у вас заморенный. Прямо не человек, а головастик!

И только одна Олимпиада Ивановна знает, что он красавец!

Когда Олимпиада Ивановна приходит к заказчикам, те считают своим долгом упомянуть и о «Головастике».

— Ну, что у вас из этого «Головастика» выйдет? Отец паяц и пьяница. Ну, и выйдет такой же жулик, как «Малоешка!» Прямо жаль ребёнка!

После чего Олимпиада Ивановна уходила с таким чувством, словно ей наплевали в душу.

Олимпиада Ивановна точно так же, как теперь «Головастика», любила и «Малоешку», когда он был маленький, когда о нём надо было думать, заботиться, когда его нужно было только напоить, накормить. Она с такой же любовью растила его, пока не отшатнулась с ужасом и горем, глядя, как Ванечка всё больше и больше превращается в отчаянного «Малоешку».

Эта мысль, что она так же любила и Ванечку, не даёт Олимпиаде Ивановне покоя, отравляет ей все минуты радости.

Она часто подолгу смотрит на своего мальчика, и слёзы всё больше и больше наполняют ей глаза.

— На что я его ращу? На что он готовится?

И она в такие минуты сильнее только прижимает его к себе и горче плачет и крепче целует.

Володе нужен воздух. Но выпускать его из подвала на улицу Олимпиада Ивановна боится.

Володя едва держится на тоненьких и больных ножках, — у него, кроме английской болезни, ещё и золотуха. Он начинает играть с детьми, сейчас же падает, ушибается и начинает плакать. Слыша детский плач, всякая мать бежит посмотреть:

— Уж не мой ли?

И тогда в тупичке поднимается содом. Матери хлещут своих детей:

— Опять с «Головастиком?» Нет у вас своей компании?

Со всех сторон кричат:

— Олимпиада Ивановна! Да что ж это на самом деле? Уберите вы вашего коростового! Сначала вылечите с него коросту, а потом уж и выпускайте на улицу играть с детьми. Народят тоже коростового добра!

По праздникам Олимпиада Ивановна любит одевать своего «коростового» во «всё новенькое», во всё нарядное.

Как уж ни бедно, — а новенькие сапожки с красными сафьяновыми отворотами лежат в сундуке.

Олимпиада Ивановна сажает «Владимира» на табурет, натягивает ему чулочки «до коленочек», сапожки, надевает шерстяную рубашку, повязывает пояс с кисточками, за пояс затыкает платочек, присыпает присыпкой золотуху на лице, со слезами умиления смотрит на него, любуется им, целует его:

— Красавчик ты мой!

И ведёт за руку на улицу.

— Вот здесь, около нашего окошечка, и играй, деточка. Мама будет в окошке работать, а ты около окошка песочком играть.

Олимпиада Ивановна работает и по праздникам точно так же с утра до поздней ночи. Иначе бы при грошовой плате им и не прожить.

— Ты здесь играть будешь, а я на тебя из окошечка смотреть. Будь умница!

Она гладит Володю по огромной голове, идёт домой, садится у окна за работу, по временам посматривает на Володю, который изображает себе разные игры «с песочком», улыбается ему, кивает головой и говорит:

— Умница!

А «Чудовской» уж заметил, что «Володька» в новых сапогах вышел на улицу.

«Чудовской» подходит к лавочному мальчишке и, выделывая руками какие-то затейливые шутки, чтоб задобрить лавочного мальчишку, говорит:

— Дай пряничек. Я такой сейчас камуфлет выкину, — аллегория!..

Лавочный мальчишка очень любит непонятные слова. Когда он слышит непонятное слово, он прыскает со смеха.

— Говорю же тебе: дай пряничек, чёрт! Фантасмагория будет!

Но лавочный мальчишка не так скоро сдаётся:

— Вот ещё! Каждому пряники раздавать. Сладко будет!

— Да говорят тебе, для каламбура! Абракадабру произведу!

— Ну, и чёртушка! — хохочет лавочный мальчишка и нехотя подаёт мятный пряник, выбрав, который погрязнее и посуше.

«Чудовской», сделав хитрое лицо, на цыпочках крадётся вдоль стенки.

Лавочный мальчишка заранее давится от смеха.

«Чудовской» вполголоса, чтоб жена не услыхала, кличет:

— Володя!

И показывает пряник.

— Пойди сюда! Пойди, мальчичек! Папа тебе пряничек даёт! Ах, вкусный пряничек!

И «Чудовской» делает вид, что откусывает пряник.

— Ах, вкусен! Пойди сюда, мальчичек! Хочешь пряничка?

У мальчика разгораются глаза. Он смотрит на отца, взглядывает с испугом украдкой на окно, — не смотрит ли мать.

Нет, не смотрит!

Володя нерешительно, своими неверными шажками, идёт к отцу.

— Иди, иди скорей, мальчичек!

Володя около. Отец даёт ему пряник, схватывает под мышки, несёт, сажает на высокую скамейку у соседних ворот, становится на колени и снимает с мальчика сапоги.

— Молчи! Молчи! Кушай!

Он проворно развязывает на мальчике поясок, снимает рубашку, на минутку останавливается в раздумье перед панталонами, но решает:

— Не стоит! Возни много!

Схватывает всё в охапку и во весь дух пускается бежать из тупичка.

Оставленный на высокой скамейке раздетый «Головастик» принимается орать благим матом.

Кажется, все дети, когда орут, орут одинаково. А мать всегда разберёт даже тихое всхлипывание её сына.

Заслышав плач, Олимпиада Ивановна вздрагивает, смотрит в окно. Нету! Выбегает на улицу. Оглядывается по сторонам.

А лавочный мальчишка корчится от хохота, указывая пальцем на Володю с пряником и на скамейке:

— Ой, батюшки, сдохну! Ой, родимые, сейчас поколею!

Олимпиада Ивановна видит раздетого сына, всплёскивает руками, бледнеет, как плотно, шатается.

— Снял!

А ведь эти сапожки… Она по ночам сидела за работой, мечтая, какие сапожки купить Володе с красными отворотами. Себя убивала.

По копейкам откладывала…

Земля плывёт у неё под ногами. Она шатается и вдруг с ужасом кидается к ребёнку и выхватывает у него замусоленный пряник:

— Сладкого дали золотушному ребёнку!

Она берёт Володю на руки и, шатаясь, несёт домой и там целует его, целует и плачет и рыдает, приставив к груди его огромную голову, покрытую редкими волосами.

— Вместе бы нам с тобой умереть! Вместе!

— Ну, уж и мать! Хороша тоже мать! — говорят про Олимпиаду Ивановну в тупичке.

Олимпиада Ивановна раз чуть не убила Володю.

Было это так.

В ясный, жаркий, солнечный день Володя гулял по мостовой.

В жаре, в духоте, выпивши, около лавочницы, Власов сидел в лавке, как разваренный.

«Чудовской» направо, стоя у дверей, упрашивал:

— Дозвольте провозгласить.

Власов отмахивался от него, как от мухи.

— В этакую-то жару да орать! Пшёл… Нешто вот что…

Власов увидел игравшего «с песочком» Володю, и ему в голову пришла мысль:

— Выкупай в пыли своего пащенка! А то уж больно твоя Кирибитьевна чистёха, этакого паршивца ровно княжеское дитё держит!

Лавочница фыркнула:

— Уж и выдумаете! Одно слово, выдумщики!

Польщённый и подзадоренный, Власов настаивал:

— Выкупай! Чашку водки получишь!

«Чудовской» пожимал плечами и смущённо улыбался:

— Помилте! Нешто возможно!

Но тут вступилась лавочница. Она приняла необыкновенно оскорбительный вид:

— Что ж, ежели вам ваша Олимпиада Ивановна дороже вашего благодетеля, — можете и убираться на все четыре стороны прочь от нашей лавки! Посмотрим, много ли она вам водки поднесёт.

Власов был раззадорен окончательно:

— Верно! Ежели тебе всякое коростовое отродье дороже меня, убирайся к чертям. Нет больше моего с тобой разговора! И чтоб не видал я тебя никогда! Мальчонка налейко-с чашечку покрепче. Пусть понюхает.

Лавочный мальчишка, предвкушая удовольствие, налил чашечку и вынес:

— Вот она, водка-то! Э-эх, хороша!

«Чудовской», поглядев на водку, пожал плечами:

— Извольте-с.

— Давно бы так!

— Только дозвольте пряничек. Без пряничка мой сын к родному отцу никогда не пойдёт. В таких правилах мать уж воспитала!

В лавке все фыркнули:

— Хороша мать!.. Дать ему пряник.

Власов разошёлся:

— И мальчонке от меня конфету с картинкой! Ежели мать такая ехидна, — пущай от чужого человека дитё ласку видит. Две ему дать!

«Чудовской» подманил мальчика, дав ему пряник.

— Ложись, деточка, на землю.

Мальчик не понимал, смотрел на всех с испугом и готов был заплакать.

— Не бойся, не бойся, деточка! Дяди добрые! Дяди тебе ничего не сделают. Они конфетку мальчику дадут! Видишь с картинкой конфетку? Ложись, родненький!

— Нет, стой. Этак что! Ты его водой сначала полей, — вошёл во вкус Власов.

— Ой, выдумщики! Ой, выдумщики! — покатывалась со смеха лавочница.

— Водой сначала… Чего водой? Мальчонка давай копеечного квасу!

«Чудовской» остановился:

— Господа!

— Чего там! Валяй! Видишь, люди в духе!

Лавочный мальчишка, прыская от смеха, полил «Головастика» копеечным квасом. «Чудовской» положил его на землю и покатил по пыли.

— Вот так, деточка! Вот так, милый! Господа добрые!

Ребёнок поднялся с земли весь в пыли, в грязи, мокрый.

Лавочка покатилась от хохота.

Володя собрался было плакать, сморщил грязное лицо, но «Чудовской» поспешил дать ему конфетку:

— Видишь, какая картинка! И больше ничего! И не больно и конфетку получил!..

Мальчик улыбнулся.

— Валяй ещё раз! Пущай сам прокатится. Ещё конфету жертвую!

«Чудовской» радостно смеялся:

— Прокатись, прокатись, деточка! Ещё конфетку получишь. Много будет у тебя конфеток! Прокатись, милый!

Засмеялся и ребёнок. Потянулся руками к конфете в золотой бумажке с бахромой.

— Нет, прокатись сначала! Вот как я тебя катал.

— Ишь, в отца жулик! Сначала конфету давай! — хохотали в лавочке.

— А потом к мамаше пойдёшь, покажешься: вот, мол, я какой, красавец! — надрывалась лавочница. — Пущай полюбуется Олимпиада-то Ивановна!

— Прокатись сначала!

Володя засмеялся, лёг и начал кататься по пыли.

Из окон высовывались люди.

— Братцы, сюда! Братцы, сюда! «Чудовской» с «Головастиком» представление даёт! — закричали дети на улице.

От этого крика захолонуло сердце у Олимпиады Ивановны.

Она выскочила на улицу, кинулась в толпу, собравшуюся у лавочки.

Она ничего не понимала, что тут происходит.

Володя, увидав мать, поднялся весь в пыли, весь в грязи и радостно кричал:

— Мама! Мама, иди сюда! Я катаюсь, а мне за это конфетку дают.

Олимпиада Ивановна дико оглянулась. Тут она, кажется, в первый раз заметила ржущую толпу, Она схватилась за голову, долго пронзительно кричала.

— Шут, как отец шут!

Изо всех сил ударила Володю по голове.

«Головастик» с воплем упал. Олимпиада Ивановна кинулась на него. Её схватили за руки.

— Держите!

— Убьёт!

— Хороша мать!

Она боролась, царапалась, кусалась. Кто-то в борьбе «влепил» ей несколько кулаков.

— Так ей! Не убивай собственное детище! Полицию!

Олимпиада Ивановна опомнилась, схватила ревевшего Володю на руки и бегом убежала домой.

У окна подвала собрался народ:

— Что там ещё?

— Ещё убьёт!

— Человек не в себе. В полицию бы её!

— Какая там полиция! Посечёт ребёнка, да и всё.

Но что происходило в подвале — неизвестно.

Олимпиада Ивановна задёрнула окно занавеской.

Слыша, что там всё тихо, жители тупичка потолковали, посмеялись, понегодовали на скверную мать и разошлись.

Олимпиада Ивановна много дней потом сидела за работой с повязанной головой.

Принеся Володю домой, она изо всей силы хватилась головой об угол и долго лежала без чувств.

Грушенька думала, что мать померла.

Грушенька — девушка лет восемнадцати. В то время, когда мать работает на заказчиков, Грушенька делает всё по хозяйству.

Их отношения с матерью — отношения добрых друзей. Но Грушенька — ужас матери. О муже Олимпиада Ивановна думает с горем, о «Малоешке» — со скорбью, о Володе — с бесконечною любовью, — но когда она задумывается о Грушеньке, её охватывает ужас — она бледнеет и шепчет:

— Господи!.. Спаси… Спаси…

Грушенька[править]

Соловьёв — самый почтенный домовладелец в тупичке.

У Соловьёва посудная лавка у Сухаревой башни.

— В два раствора! — с гордостью говорит тупичок.

Каждое утро, ровно в семь часов, Соловьёв с приказчиками и мальчиками выходит из дома. Выходя, все крестятся на все четыре стороны, — и идут, торжественно, словно пансион какой-нибудь. Впереди попарно мальчишки, за ними приказчики, позади всех, как гувернёр, идёт старик Соловьёв, позвякивая в кармане ключами.

Тупичок так уж и время знает:

— Семь часов. Соловьёвы отпираться пошли.

Вечером, в половине восьмого, возвращаются в том же порядке.

Сын Соловьёва, — «молодой Соловьёв», как зовёт его тупичок в отличие от «самого Соловьёва», — возвращается отдельно. Он человек молодой, и ему надо погулять.

Молодому Соловьёву двадцатый год. Он франт, носит галстуки то пунцовый, то лиловый, то оранжевый, затыкает их булавкой с изображением колеса с крыльями или голубя, несущего письмо. Ходит с тросточкой. Тупичок находит его очень красивым.

В воскресенье, придя от обедни, жильцы в тупичке говорят:

— Молодой Соловьёв в церкви стоял. Чистая картинка.

Молодой Соловьёв вырос на глазах тупичка. Когда у него начали пробиваться усики, — это было событие для всего тупичка.

— У молодого-то Соловьёва! А! усы уж пробиваться стали! Как время-то летит!

— Давно ли в бабки играл!

— Мужчина!

В тупичке идут нескончаемые споры, на ком его женят.

— В тупичке и женится. Ушакова-то на что? У них дочь, у Соловьёвых сын. Дома рядом, сад с садом. Чего лучше?

Другие полагают:

— Из посудного семейства невесту возьмут. Сами посудой занимаются и невесту такую же возьмут! Посуда к посуде!

Ходят и такие слухи:

— Гробовщика дочь сватают. Гробовщик у них сосед по лавке.

И весь тупичок жил в ожидании:

— Посмотреть на свадьбу!

Как вдруг…

Стоял май. Весёлый и ясный. Как ни попахивало вонью со дворов в тупичке, а всё-таки в воздухе пахло весною. Берёза распустила клейкие, вырезные листочки, цвела жёлтая акация, пух от тополей носился в воздухе и словно снег ложился по сухим канавкам. Под заборами зеленела трава. Было тепло и славно.

Перед вечером Грушенька гуляла. «Гулять» называлось у неё стоять у ворот.

Грушенька — бедная девушка, с болезненным лицом, покрытым веснушками и нежно-голубыми кругами под глазами. В хорошую погоду, убравшись с хозяйством, она в сумерках всегда выходит «погулять» у ворот, пока ни смеркнется.

Перед глазами происходило то же, что она видела из года в год, изо дня в день. Пошли Соловьёвские приказчики, при чём Грушенька поклонилась «самому Соловьёву», как она кланялась вообще всем домовладельцам. Потянулись бесконечной полосой биндюги Власовских извозчиков, возвращающихся домой. Мальчишка от сапожников, свистя по дороге, «как оглашённый», побежал с кувшином в лавочку за квасом. Мальчишка от столяров прошёл с огромным чёрным хлебом на голове, жуя баранку, которую ему ежедневно дают в пекарне в виде премии. Значит, скоро восемь часов.

В это время мимо прошёл, помахивая тросточкой, молодой Соловьёв.

Проходя мимо Грушеньки, он взглянул на неё и почему-то снял шляпу и поклонился. Грушенька удивилась, поклонилась в ответ и с недоумением посмотрела ему вслед.

А он, отойдя несколько шагов, остановился, повернул и нерешительно пошёл к Грушеньке.

У Грушеньки почему-то подкосились ноги.

— Желаете орешков? — спросил Соловьёв, доставая из кармана пиджака горсть кедровых орехов.

— Ах, что вы! Что вы! — испуганно воскликнула Грушенька.

Он был смущён, она была перепугана.

Он старался улыбнутся, но улыбка выходила у него неловко, жалко и криво. Она стояла ни жива ни мертва.

— Отчего ж вы, например… не желаете орешков? — заикаясь, спросил он.

— Нешто можно!

Она покраснела до корней волос, потом побледнела. Ноги у неё дрожали. Грушенька пришла в себя, когда молодой Соловьёв отошёл уже несколько шагов, стараясь насвистывать, что у него на этот раз не выходило.

Он оглянулся. Грушенька вся вспыхнула и убежала во двор.

В этот вечер, накрывая ужин, она была сама не своя. Руки у неё дрожали, соль она просыпала, хлеб уронила на пол. Матери она почему-то ничего не сказала.

В этот вечер Грушенька долго не могла заснуть: всё думала:

— С чего это он?

И вдруг начала чего-то бояться.

На следующий день Грушенька опять «гуляла» у ворот, когда показался из-за угла «молодой Соловьёв». Увидав его издали, она вспыхнула и убежала во двор. Даже рассердилась:

— Какие охальники! Даже погулять невозможно.

Ещё на следующий день, «гуляя» у ворот, она засмотрелась на кошку, которая царапалась на забор, как вдруг услыхала у самого плеча голос:

— Какие вы гордые!

У Грушеньки подкосились ноги. Она обернулась, побледнела, похолодела вся и глазами, полными ужаса, смотрела на молодого Соловьёва. А он застенчиво, хотя всё-таки смелее, улыбался, держал в руке кедровые орешки и слегка дрожащим голосом говорил:

— Пожалуйте ваши орешки. Так-с в кармане и ношу-с. Потому ваши.

Эти слова почему-то показались Грушеньке чрезвычайно приятными и хорошими. Она покраснела и с тревогой оглянулась кругом.

— Что вы? Что вы? Ещё увидят!

А он стоял с раскрытой ладонью и говорил, улыбаясь:

— Не будьте такие гордые! Возьмите!

Грушенька застенчиво улыбалась и взяла два орешка. «Ах, какая я подлая!» воскликнула она в душе.

— Зачем же непременно так мало? Они маленькие-с…

И молодой Соловьёв высыпал ей в руку целую пригоршню орехов.

— Куда мне столько? Что вы делаете?

Грушенька должна была прислониться к воротам, чтобы не упасть.

В этот вечер, лёжа в постели, она почему-то даже плакала. Почему, — не знала сама.

Целый день она ходила сама не своя. Орехи так и лежали у неё в карман. Она почему-то боялась их есть. А когда стало смеркаться и Олимпиада Ивановна сказала: «Грушенька, ты бы пошла погулять у ворот!» Грушенька чуть ни вскрикнула от испуга, задрожала вся, решила ни за что не ходить — и пошла.

В воскресенье Грушенька гуляла по тупичку. Такие большие прогулки она делала только по праздникам. Время было послеобеденное, и все жильцы тупичка, пользуясь праздником, после обеда спали. У забора Соловьёвского дома она встретилась с молодым Соловьёвым.

— Здравствуйте, Грушенька!

— Здравствуйте, Василий Николаич?

Она всех в тупичке знала по имени и отчеству.

— Гулять изволите?

— Домой пора.

— Успеете ещё домой-с. Желаете к нам в сад? Хотите посмотреть, как яблоки цветут? — вдруг предложил он.

Грушенька испугалась, как никогда ещё не пугалась.

— Что вы? Нешто возможно? Какое выдумали…

Но «молодой Соловьёв» заступил ей дорогу:

— И очень даже возможно-с. Тятенька, маменька спят. Приказчики со двора отпущены. Мальчишки во дворе в бабки играют. Посмотрите, как яблони у нас в саду цветут-с! А?

Грушенька молчала.

«Ах, что я делаю! Ах, что я делаю! — в ужасе шептала она в душе. — Домой бечь надо! Домой бечь!»

— Вы тут обождите, у этой калитки, а я живым манером сбегаю, изнутри отопру! Сейчас-с.

— Ах, что вы! Что вы! Ни за что! Ни за что!

Однако же, осталась, ни жива ни мертва, у калитки. И когда «молодой Соловьёв» отворил изнутри калитку, Грушенька воскликнула: «Ни за что! Ни за что!» и вошла в сад.

— Пожалте! Смотрите! Каков у нас сад?

Большой Соловьёвский сад был полон зелени. Среди акаций шли дорожки. Все в цвету стояли четыре яблони.

Грушенька всплеснула руками:

— Чисто в снегу!

— Цветут-с!

И, подняв с земли упавший белый лепесточек с нежными розовыми жилками, молодой Соловьёв поднёс его Грушеньке:

— Пожалте-с! Каков цвет?

— Ах, что вы делаете? Нешто возможно?

— Упал-с! Ничего не значит. С земли-с. С яблони нельзя-с, потому из кажного цветка яблоко будет, — а с земли ничего, можно-с!

Грушенька снова всплеснула руками:

— Неужели из каждого цветка — яблоко?

— Обвязательно!

Она смотрела на яблони, как на чудо.

Грушенька в первый раз видела сад, у неё кружилась голова.

— Изволите видеть, какая клумба. Тут всё цветы будут. А по зелёному бордюру будут маргаритки. Вон уж одна расцветает. Вон! Вон! Смотрите!

— Чисто звёздочка!

Грушенька только всплёскивала руками.

— Как в раю!

— Да вы ничего, идите, не бойтесь! Здесь дорожка! По траве нельзя ходить, а по дорожке ничего, можно.

Грушеньке казалось, что она не касается земли, что она плывёт в воздухе.

— А вот и качели для удовольствия! Желаете покачаться?

Она только замахала руками:

— Что вы! Что вы!

Испугу её не было предела.

— Ничего! Мы потихоньку! Никто не услышит!

И Грушенька не опомнилась, как «молодой Соловьёв» подсадил её на качели, и она уже стояла и, вся дрожа, крепко держалась за верёвки.

«Ах, какая я отчаянная!» с ужасом думала Грушенька, и ей было и страшно, и жутко, и весело.

Голова пошла кругом, когда она поплыла вдруг по воздуху, — и всё: деревья, яблони в цвету, вдруг покачнулись.

Грушенька, как сквозь сон, слышала:

— Вы за верёвки держитесь! За верёвки крепче! А я наподдавать буду! А вы только приседайте! Теперь приседайте! Да не теперь! Вот теперь! Да вы в первый раз качаетесь?

— В первый! — хотела ответить Грушенька, но голос у неё перехватило, от ветра свистело в ушах, сердце замирало.

— Ой, перестаньте! — вскрикнула она. — Ой, перестаньте! Мне нехорошо!

— Тише вы! Услышат! — испуганно вскрикнул молодой Соловьёв, осадил качели и помог ей слезть.

— Ну, чего кричите?

Грушеньке хотелось плакать. Она чувствовала себя виноватой. Она не смела взглянуть на молодого Соловьёва. И ей было жаль, страшно жаль, что она прервала такое необыкновенное удовольствие.

Испуганный «молодой Соловьёв», подталкивая её в спину, чтобы показать, куда идти, проводил её до калитки, и когда она хотела отворить, прошептал:

— Куды? Куды? Сперва посмотрю, нет ли кого?

Она за что-то кляла и проклинала себя и глотала слёзы.

И когда очутилась в тупичке, за калиткой одна, — Грушеньке показалось, что её выгнали из рая.

Сад, цветущие яблони, словно все в розоватом, нежном снегу, снились ей целую ночь. Ей снилось, что она качается на качелях, плавает по воздуху с молодым Соловьёвым, который то улыбается ей, то кричит на неё страшно-страшно. И, чувствуя, что земля уходит из-под ног, Грушенька с криком просыпалась вся в слезах и с ужасом, с горем говорила себе:

— Больше я никогда, никогда не увижу сада! Дура я! Дура я! Никогда не увижу!

Но на следующий день, в сумерках, молодой Соловьёв подошёл к ней у ворот, улыбающийся, как всегда, и, как всегда, предложил ей даже орешков,

— А хорошо у нас в саду?

— Ах, как хорошо! — воскликнула Грушенька так радостно, как никогда ещё не говорила.

Он не сердится. Она ушла к себе в подвал счастливая.

Однажды в сумерках «молодой Соловьёв» сказал Грушеньке:

— А вы слышали, к нам в сад соловей прилетел и поёт!

Это было событие в тупичке.

— К Соловьёвым соловей прилетел! — говорил весь тупичок и вечера четыре собирался у забора Соловьёвского сада, ожидая, когда запоёт соловей, и цыкая на ребятишек:

— Тсс! Тише вы, окаянные!

И когда он начинал петь, слушали с затаённым дыханием и говорили:

— Ах, как заливается! Ах, как хорошо!

«Сам Соловьёв» приказывал даже калитку отворять, «чтоб было слышнее».

Ходила слушать соловья под забор и Грушенька, даже ходила слушать и Олимпиада Ивановна, и она даже сказала:

— Чудо, как хорошо!

И улыбалась и качала головой, когда пришла домой:

— Чудо, как хорошо! Жалко, что Володечка баиньки лёг, — и его бы сводить. Такое пение! Такое пение! Никогда не услышишь!

— Как же не слыхать! Ходили с маменькой к забору! Слышали! — отвечала молодому Соловьёву Грушенька.

Молодой Соловьёв только фукнул:

— Что к забору! Нешто у забора так слыхать? Не разберёшь даже, на каком дереве поёт! Нет, под самым тем деревом послушать! Вот штука! Хотите нынче вечером?

И не успела Грушенька опомниться, как он уж шептал ей:

— Нынче вечером, как все лягут, я потихоньку и выйду. Выходите и вы. У калитки меня и дожидайте. И послушаем! И послушаем!

— Ни за что! Ни за что! — с ужасом воскликнула Грушенька.

— Только послушаем! Только послушаем!

— Да ни за что! Ни за что!

Ей хотелось плакать. Она весь вечер твердила себе:

— Да ни за что! Ни за что!

И, как только мать заснула, тихонько встала и пошла. И всё твердила себе:

— Да ни за что! Ни за что!

Но она не шла. Ноги сами её несли. А он её ждал уж у калитки:

— Входите! Входите! Скореича, что ли!

В саду было темно и влажно и пахло чем-то так хорошо.

— Сюды! Сюды!

Грушенька дрожала вся и отстранялась, чувствуя, как его рука касается её талии.

А он шептал:

— Да не сюды! Куды вы? На траву?! Траву помнёте! По дорожке! Сюды. Вот здесь, на скамеечке. Садитесь.

Они сидели и молчали. Всё страшнее и страшнее делалось Грушеньке в темноте сада, и вдруг огненные искры кругами, кругами пошли у неё в глазах.

Она вздрогнула. За соседним кустом кто-то чокнул.

— Чисто нечистая сила! — пронеслось в голове у Грушеньки.

Ещё раз чокнул, ещё, и раскатился звонкой трелью и замолчал. И снова зачокал, засвистал, словно заплакал, зарыдал и раскатился вдруг хохотом, застонал и замер…

Грушенька почувствовала что-то горячее и щекочущее на щеке и заплакала:

— Не надо! Не надо! Ради Бога не надо!..

В этот вечер она вернулась домой «несчастной на всю жизнь», всю ночь не могла сомкнуть глаз и плакала и рыдала, уткнувшись в подушку. Даже Олимпиада Ивановна проснулась:

— Грушенька, что с тобой? Ты как будто плачешь?

Грушенька разрыдалась ещё сильнее.

— О чём ты, дитя моё? О чём, моя девочка?

— Папеньку нынче очень сильно избили!

— Его теперь каждый день бьют! — отвечала Олимпиада Ивановна и заплакала сама.

Так горько плакали в эту ночь в подвале. А соловей пел, — пел радостно, весело, и в подвале было слышно, как он пел. Или только Грушеньке казалось, что слышно, и она боялась спросить у матери:

— Мама, ты тоже слышишь, как поёт соловей?

Эта любовь была тихая и грустная. Так маленькие цветки вырастают под забором, грустно глядят день-два на свет божий и умирают, засыпанные пылью и мусором.

Роман длился недели две.

Не прошло недели, как старший приказчик, проходя мимо Грушеньки, непременно улыбался и пел:

Грушенька гуляла
В зелено́м саду-ду-ду.

И ржал.

Молодой Соловьёв не вытерпел и рассказал старшему приказчику.

Тот почему-то пришёл в восторг:

— Здорово! Молодчага! Люблю такие дела! Теперь надоть ей пройтить не давать!

И он принялся во весь голос орать, проходя мимо Спесивцева дома:

Грушенька гуляла
В зелено́м саду-ду-ду.

Она в первый же вечер кинулась к молодому Соловьёву:

— Зачем вы сказали?

Она ему говорила не иначе, как «вы», — он её звал на «ты».

Молодой Соловьёв отвечал только:

— Велика важность! Приходи сегодня к калитке!

Она плакала, кляла себя — и шла.

А тупичок обратил внимание на новую песню, которую орал старший Соловьёвский приказчик, тупичок стал присматриваться, — тупичок вдруг пришёл в необыкновенный испуг.

— Слышали?

— Своими глазами видела!

— Сама, подлая, к калитке подошла! Чисто воровка! Так и прячется.

— Надо самой Соловьёвой сказать!

— Долго ли мальчику избаловаться!

Пересудам не было конца:

— Нет, Олимпиада Ивановна! Олимпиада Ивановна чего смотрит!

— Чего смотрит! Сама, небось, подсылает!

— А мы-то ей давали работу. Мы-то её жалели!

— Чего там жалеть! Такова уж семейка!

Тупичок решил:

— Предупредить мать!

— Долг кажного!

И в ближайшее же воскресенье две наиболее почтенные жилицы тупичка подошли после обедни к «самой» Соловьёвой и сказали:

— Вы нам извините, конечно, наше дело постороннее… Но мы, как соседи… Столько лет живём рядом… Весь тупичок вас жалеет…

«Сама Соловьёва» женщина полная и «сырая», побледнела, затряслась всем телом:

— Что? Что такое? Батюшки! Ужели поджечь хотят?

— Не поджечь, а в доме у вас не ладно! Молодчика вашего Олимпиадина Ивановны дочка с пути сбивает!

Весь тупичок, бывший в это воскресенье в церкви, с глубоким нравственным удовлетворением видел, как «сама Соловьёва» тут же, на паперти, расплакалась.

«Сама Соловьёва» сказала «самому Соловьёву», а «сам Соловьёв» принял меры.

— Поучил, говорят, малого! — многозначительно и конфиденциально сообщал тупичок друг другу и вполне одобрял. — И нельзя не поучить! Человек молодой! Долго ли избаловаться? Надо!

Одно смущало тупичок:

— Ужели ж сквернавке так пройдёт?

Самое такое предположение оскорбляло чувство справедливости и нравственности, — и тупичок уповал:

— «Сама Соловьёва» этого так не оставит!

«Сама Соловьёва» целый день проплакала, а под вечер, когда Грушенька вышла постоять у ворот, — отправилась, остановилась против подвального окна, в котором работала Олимпиада Ивановна, и подпёрла руки в боки.

Весь тупичок ждал этого и моментально сбежался посмотреть, как «сама Соловьёва» будет срамить.

— И не стыдно вам, Олимпиада Ивановна: — «завела» сама Соловьёва. — И не стыдно вам, спрашиваю? Не стыдно дочь на такие штуки подучать?

Олимпиада Ивановна, по обычаю проработавшая целый день, не была «в курсе дела» и не подозревала о движении в тупичке.

Услыхав своё имя, она вздрогнула, взглянула в окно, увидела толпу, испугалась, побледнела, руки и ноги у неё отнялись.

— Муж у вас пьяница, негодяй! Сын у вас жулик! Другой сын у вас коростовый, не нынче — завтра сдохнет! Так вы и дочь на такие штуки подучать?! А?! Что, матушка, стоишь у ворот? Прохожих зазываешь? Да? — перевела «сама Соловьёва» свою речь на Грушеньку, бледную, как смерть. — Молодчиков запутываешь? Вот вы чем с маменькой своей занимаетесь? Вот вы чем?

Олимпиада Ивановна подкашивающимися ногами выбежала из подвала.

Она видела толпу, негодующую, с сочувствием слушавшую «самое Соловьёву».

— Верно! Так и следует!

— И в своём праве!

— Потому мать!

Олимпиада Ивановна, задыхаясь, спросила:

— Ради Господа Бога! Господи, Господи! Что такое?

— Ах, что такое!!! — насмешливо захохотала «сама Соловьёва», и её поддержала толпа. — Теперь что такое! Окрутили молодца, сбили молодого человека с пути истинного, — да теперь что такое? Ты у дочери у своей спрашивай, бесстыжие твои бельмы, что такое! У дочери спрашивай! — визжала «сама Соловьёва». — Шаталась, шаталась со всеми, да моего сына сквернавить! Да я полицию позову! Я полиции докажу, какая такая есть твоя дочь, негодяйка ты этакая! И на что ты её подуськиваешь? А? Каково, люди добрые? Какие дела творятся?! Увидали, что мальчик глуп, — так решили его к рукам прибрать! Может, думали, что в отцовскую выручку полезет? В выручку? Дочь ему подсунули, жулики, пьяницы, коростовые, нищие! Дочь свою весноватую! Так нет же! Полиция есть! Суд есть! Полицию сюда! В полицию их! Я не допущу! Я мать! Я не позволю, чтоб всякие воровки к нам в сад по ночам лазили! Не допущу! Полицию! Пускай до протокола дойдёт! Полицию!..

«Сама Соловьёва» кричала, как в истерике.

Олимпиада Ивановна чувствовала только, что у неё волосы на голове шевелятся. Бледная, как смерть, она повернулась к такой же бледной, как смерть, Грушеньке:

— Что ж ты, подлая, молчишь?.. Слышишь, как мать ругают, а ты молчишь?.. Что ж ты молчишь?.. А?.. Правда это или нет? Сейчас отвечай, правда это или нет?

Грушенька стояла, шатаясь.

— А-а!

Олимпиада Ивановна закричала нечеловеческим голосом, размахнулась и дала Грушеньке пощёчину. Та едва устояла на ногах. Платок слетел у неё с головы. Вид простоволосой Грушеньки словно окончательно озверил Олимпиаду Ивановну. С воплем, с криком, с воем кинулась она на Грушеньку. Пощёчины посыпались градом.

— Теперь поздно бить! — кричала «сама Соловьёва». — Раньше бы била! Раньше бы бить нужно!

Грушенька упала на землю. Олимпиада Ивановна била её кулаками по чем ни попадя, топтала ногами.

— Ништо ей! Так и нужно! Не порть мальчика! Не порть мальчика! — говорила толпа.

Долго длилось это.

Истерические вопли оглашали тупичок.

— И впрямь за полицией послать надо, — говорили более солидные жильцы, — в тупичке и такое безобразие. Ну, семейка! Чёрт бы их драл совсем! То отец орал на весь проулок, теперь и мать орать принялась!

Наконец «самое Соловьёву» в истерике утащили домой. Олимпиаду Ивановну и Грушеньку, обеих без чувств, отнесли в подвал.

Тупичок ещё потолковал, пожалел «самое Соловьёву» и разошёлся.

В эту ночь Грушенька ушла из дома и больше не пришла.

Через неделю один из Соловьёвских приказчиков принёс известие:

— Грушка-то гулящая, знаете, где?

— Ну?

— А на Спасской в трактере сидит. Когда в трактере, когда в полпивной дежурит!

Тупичок не был удивлён:

— Этого и нужно было ждать!

Только при встрече с «самой Соловьёвой» останавливались и качали головами.

— А! Какая мерзавка, чуть было вашего сына не захороводила!

«Сама Соловьёва» только смахивала слёзы:

— Уж и не говорите! Какого срама я из-за этих подлых людей натерпелась! Такого срама! Вдруг мой сын, — и с этакой! Спасибо, люди добрые указали!

— Как не указать! Сами отцы! Уж тварь эту видать было, что она такое. Уж даром девушка у ворот стоять не будет! Нешто порядочная девушка у ворот стоять станет!

Олимпиаде Ивановне при заказах, кроме нотаций по поводу мужа-пьяницы, сына-жулика и мальчика, который таким же жуликом выйдет, прибавилась ещё нотация по поводу дочери, «последней из последних».

— Уж если вас, матушка, и после такого скандала из тупичка не выгнали, — вы должны чувствовать, какая к вам жалость! Ежели при этакой дочери вас терпят…

— Да ведь она ко мне не ходит, — глотая слёзы, говорит Олимпиада Ивановна.

— Всё равно! Какая же вы мать? Что вы за мать после этого? А мы вам бельё даём шить.


Это было в Страстной четверг.

Тупичок возвращался ото всенощной, — а дома его ждало происшествие.

Против овощной лавочки стояли полицейские, толпа любопытных.

— Что такое? Что случилось?

— «Чудовской» Богу душу отдал!

В Страстной четверг и лавочник прекратил торговлю водкой, по крайней мере, в лавке:

— На дом, извольте, отпущу. А в лавке нельзя пить. Не такие теперь дни.

Да и Власов решил:

— Не такие теперь дни, чтобы в лавке сидеть!

И пил дома.

«Чудовской» с утра без похмелья тосковал около лавки. Напрасно он молил лавочника:

— Дозвольте провозгласить!

Лавочник степенно и солидно молчал или отвечал:

— Ты бы лоб пошёл перекрестить! А ты в такие дни на улице орать собираешься!

Так прошёл весь день.

Лавочник с разодевшейся лавочницей ушли ко всенощной. Лавочный мальчишка остался один, и ему захотелось самому сыграть «штуку».

— Чёртушка! Хочешь поднесу? — спросил он у сидевшего в полузабытье, на холоду, на стуже, у дверей лавки «Чудовского».

«Чудовской» задрожал, оживился.

— Врёшь, не поднесёшь!

— Говорят, поднесу! Не веришь!

— Ой, лукавишь, чертёнок! Не поднесёшь!

— Ну, на! Вишь, налил! Фома неверный!

Он пошёл, налил в чашку воды и показал:

— Хошь?

— Ах, поднеси! Дай, дай, дай!..

«Чудовского» хватила дрожь. Он весь колотился.

— Поклонись три раза в землю, — дам!

«Чудовской» быстро поклонился три раза в землю.

— Нет, ты что так! Ты с расстановкой!

У «Чудовского» начинались почти корчи.

Он поклонился три раза «с расстановкой».

— Д…д…д…дай же!..

Лавочный мальчишка подал ему чашку с водой и с удовольствием смотрел, как «Чудовской» на этот раз быстро опрокинул её в рот.

Он готовился наслаждаться обычным «приставлением», как случилось что-то необыкновенное.

«Чудовской» словно захлебнулся водой. Послышалось какое-то клокотанье. Он замахал руками, упал на землю. Синее лицо перекосило, у губ забилась пена.

Лавочный мальчишка, начавший было хохотать над курбетами, сразу смолк и замер.

«Чудовской» дрыгнул ногой раз, два — и растянулся неподвижно, с синим лицом, с вытаращенными, стеклянными глазами.

Лавочный мальчишка испугался, заплакал и стал кричать:

— Караул! Карау-у-ул!

Сбежались люди, послали за полицией.

Дома у «Чудовского» никого не было. Подвал был заперт. Олимпиада Ивановна ушла навещать дочь в больницу и взяла с собой «Головастика».

Тупичок медленно, степенно шёл ото всенощной, неся зажжённые свечи, которые старались горящими донести до дома. Это было похоже на шествие.

Впереди шли Соловьёвы: мальчики попарно, за ними, попарно же, приказчики, за приказчиками молодой Соловьёв с молодой женой, дочерью соседа-домовладельца Ушакова, за молодыми сам Соловьёв с самой Соловьёвой. За Соловьёвыми шёл лавочник Панкратов с разодетой лавочницей. За ними шёл сумрачный Власов с женою, одетой в страшно шумевшее широкое зелёное шёлковое платье.

И всё это останавливалось около трупа, стояло толпой и рассуждало степенно, солидно и со вздохами:

— Без покаяния и помер!

— Жил, как нелюдь, — и помер, как нелюдь!..

— Жил на улице и помер на улице!

В это время раздались крики, всхлипывания, и, расталкивая толпу, к трупу кинулась Олимпиада Ивановна.

Её ещё встретили на углу тупичка:

— Идите, там ваш муж помер!

Олимпиада Ивановна бросила даже Володю, пустилась бегом, кинулась к трупу, лежавшему на мостовой, и, к изумлению, даже к оскорблению всего тупичка, принялась целовать его грязные руки и синее лицо.

— Бедный ты мой! Милый ты мой! Петя мой! Несчастный ты мой!..

Тупичок был прямо скандализирован.

— Вот дура-то!

— Значит, сама его стоила!

— Радоваться бы должна, Бога молить, что прибрал! Ещё одним на шее меньше!

— Скажите, какие штуки строит! — воскликнула лавочница. — Какие комедии на улице ломает.

И тут в первый раз в жизни огрызнулась Олимпиада Ивановна.

Она поднялась от трупа и, вся дрожа, сказала «волком, прямо волком», — как рассказывали в тупичке, — глядя на всех:

— Как будто нам уж и плакать-то друг о друге нельзя!

И она зарыдала и снова принялась целовать труп.

— Плачь, ежели нравится! — усмехнулся кто-то, но его остановили строгими взглядами:

— Не такие дни, чтоб пересмеиваться!

Тупичок медленно и солидно расходился по домам.

Примечания[править]

  1. Тупиком, — или, нежнее, «тупичком», — в Москве называется глухой переулок, не имеющий выхода на другую улицу. Такими «тупичками» полна Москва. По улице, словно река, несётся жизнь. В «тупичке» всё тихо, спокойно, как в маленькой бухточке. Тупичок — это стоячее болотце, где отстаивается жизнь.
  2. фр.
  3. итал. soloсоло
  4. фр.