Мир как воля и представление (Шопенгауэр; Айхенвальд)/Том I/§ 57

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Полное собрание сочинений
автор Артур Шопенгауэр
Источник: Артур Шопенгауэр. Полное собрание сочинений. — М., 1910. — Т. I. — С. 321—329.

[321]
§ 57.

На каждой ступени, освещенной познанием, воля является себе как индивидуум. В бесконечном пространстве и бесконечном времени человеческий индивидуум находит себя конечной и, следовательно, в сравнении с ними ничтожной величиной, ввергнутой в них; и вследствие их неограниченности он всегда обладает только относительным, никогда не абсолютным когда и где своего бытия, ибо его место и его век — конечные части бесконечного и безграничного. Его действительное бытие — только в настоящем, которого неудержимый бег в прошедшее есть постоянный переход к смерти, постоянное умирание; ибо прошедшая жизнь человека, за исключением некоторых ее результатов для настоящего и помимо запечатлевшихся в ней следов его воли, уже совсем покончена, умерла, и нет ее больше. Вот почему, с точки зрения разума, для него должно быть безразлично, из чего состояло это прошлое — из радости или горя. Настоящее же постоянно обращается под его руками в прошедшее, а будущее совсем неизвестно и всегда кратковременно. Таким образом, его существование, рассматриваемое даже только с одной формальной стороны, представляет собою вечное низвержение настоящего в мертвое прошедшее, вечное умирание. Если же взглянуть на него и с физической стороны, то очевидно, что подобно тому как наша ходьба есть, как известно, только постоянно задерживаемое падение, так и жизнь нашего тела — это лишь хронически задерживаемое умирание, все новая и новая отсрочка смерти; наконец, и деятельность нашего духа — это хронически отодвигаемая скука. Каждое дыхание отражает беспрерывно нападающую смерть, с которой мы таким образом ежесекундно боремся, — а через более значительные промежутки времени мы тоже боремся с нею каждым глотком пищи, каждым сном, каждым согреванием и т. д. В конце концов смерть должна победить, ибо мы — ее достояние уже от самого рождения своего и она только временно играет со своей добычей, пока не поглотит ее. А до тех пор мы с большим рвением и усердной заботой продолжаем свою жизнь, насколько это возможно, — подобно тому как возможно дольше и возможно [322]больше раздувают мыльный пузырь, хотя и знают наверное, что он лопнет.

Если уже в бессознательной природе мы видели, что ее внутренняя сущность заключается в беспрерывном стремлении, без цели и отдыха, то при взгляде на животных и людей это становится для нас еще гораздо яснее. Хотеть и стремиться — вот вся их сущность, подобная неутолимой жажде. Основа же всякого хотения — это лишение, нужда, т. е. страдание, которому, следовательно, люди и животные подвластны уже изначала и по самой природе своей. Если же у человека не оказывается объектов хотения, потому что их сейчас же отнимает у него слишком легкое удовлетворение, то им овладевает страшная пустота и скука, — т. е. его существо и самая жизнь становятся для него невыносимым бременем. Таким образом, его жизнь качается, подобно маятнику, взад и вперед между страданием и скукой, на которые действительно разлагается в своих последних элементах вся жизнь. Это между прочим нашло себе замечательное выражение и в том, что когда человек отнес все страдания и муки в ад, — для неба не осталось ничего, кроме скуки.

Но вечное стремление, которое составляет сущность всякого проявления воли, на высших ступенях объективации находит свою первую и самую общую основу в том, что здесь воля является себе самой в виде живого тела и получает железное повеление — питать его; и силу такому повелению дает именно то, что это тело не что иное, как сама объективированная воля к жизни. Человек, как самая совершенная объективация этой воли, соответственно этому является и самым нуждающимся из всех существ: он — сплошное конкретное хотение, сплошная нужда, сросток из тысячи потребностей. С ними живет он на земле, предоставленный самому себе, в неведении обо всем, — но только не о своей нужде и о своем горе; вот почему забота о поддержании этой жизни при столь тяжелых требованиях, ежедневно возникающих с новой настоятельностью, наполняет обыкновенно всю человеческую жизнь. К этой заботе непосредственно примыкает затем второе требование — о продолжении рода. В то же время со всех сторон грозят ему самые разнообразные опасности, для устранения которых необходима постоянная бдительность. Робкими шагами, боязливо оглядываясь, проходит он свой путь, ибо тысячи случайностей и тысячи врагов подстерегают его. Так жил он в эпоху дикости, так протекает его цивилизованная жизнь, и нет для него ни в чем безопасности: [323]

В жизненных дебрях, средь скольких тревог и угроз,
Наш кратковременный носится век! (Лукр. II, 15).

Жизнь большинства людей — только постоянная борьба за самое это существование, и они заранее уверены, что выйдут из нее побежденными. И то, что заставляет их упорствовать в этой трудной битве, есть не столько любовь к жизни, сколько страх смерти, которая однако неизбежно стоит за кулисами и каждое мгновение может войти. Самая жизнь — это море, полное водоворотов и подводных камней, которых человек избегает с величайшей осторожностью и усердием, хотя он и знает, что если ему даже удается, при всем напряжении и искусстве, пробиваться через них, то это и приближает его с каждым шагом к величайшему, полному, неизбежному и непоправимому кораблекрушению — смерти; он знает, что прямо на нее держит он свой путь, что она — конечная цель томительного плавания и страшнее для него, чем все утесы, которых он миновал.

Но в то же время замечательно следующее: с одной стороны, жизненные невзгоды и муки легко могут возрасти до того, что самая смерть, в уклонении от которой состоит вся жизнь, становится желанной и человек добровольно устремляется к ней, — а с другой стороны, лишь только нужда и страдания дают человеку отдых, сейчас же так близко подходит скука, что он непременно должен как-нибудь «проводить время». То, что занимает всех живущих и поддерживает их в движении, — это стремление к бытию. Но с бытием, когда оно для них обеспечено, они не знают что делать: вот почему второе, что приводит их в движение, — это стремление освободиться от бремени бытия, сделать его нечувствительным, «убить время», т. е. избегнуть скуки. Оттого мы и видим, что почти все люди, застрахованные от нужды и забот, сбросив с себя другие тягости, становятся после этого в тягость самим себе и считают выигрышем каждый проведенный час, т. е. каждый вычет из той самой жизни, которую они до сих пор всеми силами пытались продлить возможно больше. Скука же далеко не маловажное зло: она в конце концов налагает на лицо печать настоящего отчаяния. Это она делает то, что существа, столь мало любящие друг друга, как люди, все-таки очень ищут друг друга, и это она, значит, становится источником общественности. Против нее, как и против других общественных бедствий, всюду принимаются официальные меры, уже в силу одной государственной мудрости, потому что это зло, как и его противоположная крайность — [324]голод, может довести людей до величайшего исступления: panis et circenses нужны народу. Строгая филадельфийская пенитенциарная система обращает в наказание, посредством одиночества и бездействия, простую скуку, — и это наказание до того страшно, что оно уже доводило узников до самоубийства. Как нужда — постоянный бич народа, так скука — бич знатных. В гражданском быту скука символизируется воскресеньем, нужда — шестью днями недели.

Так между желанием и удовлетворением неизменно протекает всякая человеческая жизнь. Желание по своей природе — страдание; удовлетворение скоро насыщает, цель оказывается призрачной, обладание лишает прелести, в новой форме являются опять желание и потребность, а если нет — наступает тоскливость, пустота, скука, с которыми борьба так же мучительна, как и с нуждой. Если желание и удовлетворение чередуются не слишком скоро и не слишком медленно, то это уменьшает до крайности причиняемое ими страдание и делает жизнь счастливой. Ибо все другое, что следовало бы назвать прекраснейшей стороною, чистейшими радостями жизни (но именно потому только, что они возносят нас над реальным бытием и превращают нас в его бескорыстных зрителей), т. е. чистое познание, чуждое всякому хотению, наслаждение красотою, истинная отрада, которую дарит искусство — все это, требуя уже редких способностей, дается в удел лишь очень немногим, да и то как мимолетное сновидение; и затем, именно у этих немногих более высокая интеллектуальная сила порождает восприимчивость к таким страданиям, которых никогда не могут испытать более тупые люди; кроме того, она делает их одинокими среди заметно отличающихся от них существ, — так что и здесь восстановляется равновесие. Но для преобладающего большинства людей чисто-интеллектуальные наслаждения недоступны; к отраде чистого познания они почти совсем неспособны, — они всецело погружены в хотение. Поэтому, вызвать их участие, сделаться для них интересным, может (как это видно уже из самого значения слова) только то, что так или иначе возбуждает их волю, — хотя бы только отдаленной и лишь потенциальной связью с ней; совсем же отсутствовать воля не смеет, потому что их жизнь несравненно больше заключается в хотении, чем в познании: воздействие и реакция — вот их единственная стихия. Наивные проявления этого свойства можно видеть в мелочах повседневной жизни: так, например, в достопримечательных местах, которые посещают такие люди, они надписывают свои имена, для того чтобы этим реагировать, — [325]для того чтобы воздействовать на место, благо оно не воздействовало на них; точно также они с трудом могут спокойно рассматривать чужеземное, редкое животное, — нет, они непременно должны его дразнить, задирать, играть с ним, лишь бы только испытать воздействие и реакцию. Но где особенно проявилась эта потребность волевого возбуждения, — так это в изобретении и процветании карточной игры, которая поистине служит выражением плачевной стороны человечества.

Но что бы ни дала нам природа, что бы ни дало нам счастье, кто бы мы ни были и чем бы мы ни владели, — нельзя избыть присущего жизни страдания:

Πηλειδης δ’ῳμωξεν, ιδων εις ουρανον ευρυν.
(Сын же Пелея заплакал, взор обратив к небесам).

Или:

Ζηνος μεν παις ηα Κρονιονος, αυταρ οιζυν
Ειχον απειρεσιην.
(Сыном был я Зевеса, Кроносова сына, — но горесть моя
Все ж бесконечна была).

Беспрестанные усилия освободиться от страдания приводят лишь к тому, что оно меняет свой облик. Сначала оно представляет собою лишения, нужду, заботу о существовании. Если посчастливится (что очень трудно) изгнать страдание в этом облике, оно сейчас же возникнет в тысяче других форм, меняясь сообразно возрасту и обстоятельствам: оно придет как половое чувство, страстная любовь, ревность, зависть, ненависть, гнев, страх, честолюбие, сребролюбие, болезнь — и прочая, и прочая. Если, наконец, оно не может найти себе доступа ни в какой другой форме, — оно является в траурной, серой одежде пресыщения и скуки, против которой изыскиваются тогда всякие средства. Если и удастся в конце концов ее спугнуть, то это едва ли можно сделать, не впустив обратно страдания в одной из его прежних форм, — и таким образом сказка начинается с начала, ибо между страданием и скукой мечется каждая человеческая жизнь. Как ни печальна эта истина, я все-таки обращу внимание на одну сторону ее, из которой можно почерпнуть утешение и даже, быть может, стоическое равнодушие к собственному горю. Мы ропщем на каждое свое несчастье главным образом потому, что считаем его случайностью, вызванной сцеплением причин, которое легко могло бы быть иное. Ведь мы обыкновенно не сетуем на прямо-неизбежное и общее зло, какова необходимость старости и смерти и множества повседневных неудобств. То, что придает страданию его жало, — это, скорее, [326]мысль о случайности тех обстоятельств, которые навлекли его именно на нас. Если же мы поймем, что страдание как такое присуще жизни и неминуемо, а от случая зависит только его форма, только вид, какой оно принимает; что, следовательно, каждое наше горе заполняет место, которое без него сейчас же заняла бы другая горесть, теперь устраняемая первым; что поэтому судьба имеет над нами по существу мало власти, — если мы это сообразим, то такая мысль, обратившись в живое убеждение, может вызвать значительную степень стоического равнодушия и очень уменьшить тягостную заботу о собственном благополучии. Впрочем, в действительности такое мощное господство разума над непосредственным чувством страдания встречается редко или не встречается никогда.

Между прочим, приведенное соображение о неизбежности страданий и о том, что одно из них вытесняется другим, что конец одного влечет за собою начало другого, — это соображение может навести даже на парадоксальную, но не бессмысленную гипотезу, что для каждого индивидуума мера присущего ему страдания определена его природой однажды навсегда и эта мера не может ни оставаться пустой, ни переполняться, как бы ни менялись формы страдания. С такой точки зрения, страдание и благополучие человека определяется вовсе не извне, а только этой мерой, этой особенностью, которая, правда, сообразно физическому состоянию лица, может в разные периоды подвергаться некоторому усилению и ослаблению, но в целом остается неизменной и представляет собою так называемый темперамент, или, точнее, степень, в какой данный человек, по выражению Платона в первой книге Государства, является ευκολος или δυσκολος, т. е. жизнерадостно или мрачно настроенным. В пользу этой гипотезы говорит не только известное наблюдение, что большие страдания совсем подавляют меньшие и что, наоборот, при отсутствии больших страданий уже самые ничтожные неприятности мучат и расстраивают нас, — но опыт учит также, что когда действительно наступает великое несчастье, одна мысль о котором приводила нас в содрогание, наше настроение, если только первый момент боли пережит, в общем остается почти без перемены; и, наоборот, когда наступает давно желанное счастье, мы не чувствуем себя надолго заметно лучше и довольнее, чем прежде. Только самый момент наступления горя или счастья потрясает нас необычайно сильно — глубокою печалью или восторгом; но и та, и другой быстро исчезают, потому что они основаны на иллюзии. Ведь они возникают не в силу непосредственно-данного горя или наслаждения, а только [327]потому, что перед нами раскрывается перспектива нового будущего, которое мы в них антиципируем. Только потому, что горе или радость призаняли кое-что у будущего, могли они усилиться так непомерно и, следовательно, — ненадолго.

Приведенная гипотеза, по которой как в познании, так и в чувстве страдания или благополучия, весьма значительная доля определяется субъективно и априорно, находит себе подтверждение в том факте, что человеческая веселость и уныние вызываются не внешними обстоятельствами, не богатством или положением: ведь мы встречаем по крайней мере столько же веселых физиономий среди бедняков, как и между богатыми; укажем и на то, что мотивы, ведущие к самоубийству, крайне разнообразны, — ведь мы не можем назвать ни одного несчастья, которое было бы достаточно велико, для того чтобы, хотя с большой вероятностью, при всяком характере, вести к самоубийству; а с другой стороны, не много есть несчастий, настолько мелких, чтобы равносильные им уже не служили поводом для него. Если степень нашей веселости или грусти не всегда одинакова, то, согласно нашему взгляду, это зависит от изменения не внешних обстоятельств, а внутреннего настроения, физического состояния. Ибо действительный, хотя всегда и временный только, подъем духа вплоть до высшей радости обыкновенно наступает без всякого внешнего повода. Правда, мы часто видим, что наше страдание вытекает только из определенного внешнего обстоятельства, и нам кажется, что только оно удручает и печалит нас; мы думаем тогда, что если его устранить, то для нас наступит величайшее блаженство. Но это — иллюзия. Мера нашего страдания и благополучия, согласно нашей гипотезе, в целом субъективно определена для каждого, момента времени, и по отношению к ней внешний мотив огорчения представляет собою то же, что для тела нарывной пластырь, к которому приливают все рассеянные по организму дурные соки. Имеющее, для данного периода времени, свои корни в нашем существе и потому неотвратимое страдание, без такой определенной внешней причины для скорби, раздробилось бы на сотни точек и приняло бы форму сотни мелких огорчений и неприятностей по поводу вещей, которых мы теперь не замечаем, потому что наша мера боли уже наполнена главным злом, сосредоточившим все рассеянное страдание. Этому соответствует и то наблюдение, что когда с груди нашей спадает, благодаря счастливому исходу дела, великая и гнетущая забота, — сейчас же на ее место является другая, все содержание которой было уже налицо и раньше, но не могло в качестве заботы [328]проникнуть в сознание, так как в последнем не оставалось уже для нее места, — и оттого предмет этой заботы стоял вдали, на крайнем горизонте сознания, как неясный и туманный призрак. Теперь же, когда освободилось место, это готовое содержание сейчас же приближается и занимает престол господствующей (πρυτανευουσα) злобы дня, хотя бы оно и было гораздо меньше, чем содержание исчезнувшей заботы: новая тревога умеет так раздуться, что по своей мнимой величине не уступает первой и потому как главная злоба дня всецело заполняет собою престол.

Безмерная радость и очень сильное страдание всегда встречаются только в одном и том же лице, так как они взаимно обусловливаются и сами вместе обусловлены великой живостью духа. Как мы только что видели, такая радость и такое страдание вызываются не впечатлениями одного настоящего, а предвосхищением будущего. Но так как страдание свойственно жизни и степень его определена природой субъекта (почему внезапные перемены, будучи всегда внешними, не могут собственно изменять этой его степени), то чрезмерный восторг или страдание всегда основаны на заблуждении и призраке, — следовательно, силой мысли можно избегнуть этих обоих чрезмерных напряжений духа. Всякий неумеренный восторг (exultatio, insolens laetitia) непременно зиждется на иллюзии, будто мы нашли в жизни нечто такое, чего нельзя в ней встретить, — например, прочное удовлетворение мучительных, постоянно возрождающихся желаний и забот. В каждой подобной мечте впоследствии неизбежно разочарование, и когда она исчезает, за нее необходимо платиться ценою столь же горьких страданий, как отрадно было ее возникновение. Она совершенно похожа в этом отношении на высоту, с которой можно сойти только упав и которой поэтому надо избегать; и всякое неожиданное чрезмерное страдание — это лишь падение с такой высоты, исчезновение такой мечты, которой, следовательно, оно и обусловлено. Можно было бы поэтому избегнуть и обольщения, и страдания, если бы мы всегда заставляли себя ясными глазами озирать вещи в их совокупности и связи и твердо остерегались придавать им в действительности такой цвет, в каком хотелось бы нам их видеть.

Стоическая этика главным образом стремилась освободить дух от всяких таких обольщений и их результатов и одарить его вместо этого непоколебимым спокойствием. Этой мыслью проникнут Гораций в известной оде: [329]

Aequam memento rebus in arduis
Servare mentem, non secus in bonis
Ab insolenti temperatam
Laetitia[1].

Но мы по большей части замыкаемся от той, подобной горькому лекарству истины, что страдание свойственно самой жизни и потому не вторгается к нам извне, а каждый в себе самом носит его неиссякаемый источник. Мы приискиваем для нашего вечного спутника-страдания какую-нибудь отдельную внешнюю причину, как будто нам нужен предлог, — подобно тому как свободный творит себе кумира, чтобы иметь над собою господина. Ибо неутомимо переходим мы от желания к желанию, и хотя всякое достигнутое удовлетворение, как ни много обещало оно, нас не удовлетворяет, а, напротив, обыкновенно встает перед нами укоризной и заблуждением, — мы все-таки не видим, что черпаем решетом Данаид и спешим все к новым и новым желаниям:

Мнится нам: лучше всего то, чего ищем напрасно;
Но лишь достигнем его, — ищем другого тотчас,
И не слабеет вовек жажда всех алчущих жизни.

(Лукр., III, 1095).

Так либо продолжается до бесконечности, либо (что бывает реже и что̀ предполагает уже известную силу характера) продолжается до тех пор, пока мы не придем к такому желанию, которое не может быть удовлетворено и которым однако нельзя поступиться. В последнем случае мы точно обретаем то, чего искали, — именно нечто такое, на что мы, вместо собственного существа, можем каждую минуту сетовать как на источник своих страданий и что ссорит нас с нашей судьбой, но зато примиряет с нашей жизнью, так как опять исчезает сознание, что страдание присуще самой этой жизни и что действительное удовлетворение невозможно. В результате такого миросозерцания является слегка меланхолическое настроение: человек постоянно влачит с собою одно великое страдание и оттого презрительно относится ко всем меньшим горестям или радостям; следовательно, это уже более достойное явление, чем вечная погоня за новыми и новыми призраками, — что гораздо обычнее.

Примечания[править]

  1. Помни, что в трудных обстоятельствах надо хранить спокойствие души, равно как в счастии — обуздывать чрезмерный восторг.