Мир как воля и представление (Шопенгауэр; Айхенвальд)/Том II/Глава XXVIII

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
[358]
ГЛАВА XXVIII[1].
Характеристика воли к жизни.

Вторая книга нашего первого тома кончается вопросом о цели и назначении той воли, которая оказалась внутренней сущностью всех вещей мира. Нижеследующие соображения, в которых предложена общая характеристика воли, могут послужить дополнением к ответу на упомянутый вопрос, данному там в общих чертах.

Подобная характеристика возможна потому, что внутренней сущностью мира мы признали нечто безусловно реальное и эмпирически данное. Наоборот, уже самое название „мировая душа“, которым иные обозначали эту внутреннюю сущность, дает вместо реальности простое ens rationis: ибо „душа“ подразумевает индивидуальное единство сознания, которое очевидно к этой сущности не подходит; да и вообще понятие души, как гипостазирующее в [359]нераздельном соединении познание и воление, и при том еще независимо от животной организации, не может быть оправдано, — следовательно, и употреблять его нельзя. Это слово никогда не следовало бы произносить иначе, как в метафорическом смысле, ибо оно далеко не так невинно, как ψυχη или anima, которые означают дыхание.

Еще более непригодны термины пантеистов, вся философия которых состоит главным образом в том, что внутреннюю, неизвестную им сущность они титулуют „богом“, полагая, что делают этим нечто серьезное. Если верить им, то мир — какая-то теофания. Но пусть они не закрывают глаз на этот мир, исполненный вечно-обездоленных существ, которые только тем и покупают свое кратковременное бытие, что пожирают друг друга, и которые проводят свою жизнь в труде и горе и часто переносят ужасные страдания, пока смерть наконец не примет их в свои объятия. Кто ясными глазами увидит это, тот согласится с Аристотелем, что „природа демонична, а не божественна“ (De divinat., с. 2, р. 463), и он должен будет признаться что лишь такой бог вздумал бы искать себе воплощения в подобном мире, которого терзал бы дьявол. — Я хорошо знаю, что мнимые философы нашего столетия подражают в данном отношении Спинозе и в этом видят свое оправдание. Но у Спинозы были особые основания к тому, чтобы так назвать свою всеединую субстанцию и этим спасти если не самое понятие, то по крайней мере слово. Костры Джордано Бруно и Ванини были еще свежи в памяти: ведь и эти мыслители были принесены в жертву тому богу, во славу которого было пролито, без всякого сомнения, больше человеческой крови, чем на алтарях всех языческих богов обоих полушарий вместе. Если поэтому Спиноза называет мир Богом, то он поступает так же, как и Руссо, который в Contrat social везде и неуклонно именует народ словом souverain; это напоминает и то, как один государь, задумав некогда упразднить в своей стране дворянство, пришел к мысли возвести в дворянское звание всех своих подданных, для того чтобы никто не лишился своих законных прав. Разумеется, мудрецы из наших современников имеют для указанного наименования еще и другую причину, которая однако ничуть не основательнее первой. Именно, все они в своих философских изысканиях исходят не от мира или нашего сознания о нем, а от Бога, как чего-то данного и известного: он для них не quaesitum, а datum. Если бы они были мальчиками, я бы разъяснил им, что это petitio principi; но они это сами знают не хуже моего. Дело вот [360]в чем: после того как Кант доказал, что путь прежнего, добросовестного догматизма, от мира к Богу, не приводит к цели, — эти господа вообразили, что они придумали очень тонкий исход и выверт. Да простит мне читатель будущей эпохи, что я беседую с ним о людях, которых он не знает.

Каждый взгляд, бросаемый на мир, объяснение которого и является задачей философа, подтверждает и свидетельствует, что воля к жизни далеко не произвольная ипостась или пустое слово, а единственно-верное выражение его сокровеннейшего существа. Все рвется и тяготеет к существованию, и, где только возможно, к существованию органическому, т. е. к жизни, а затем к возможно бо̀льшему ее усилению; природа животных уже ясно показывает, что воля к жизни составляет основной тон ее сущности, единственно-неизменное и безусловное свойство последней. Взгляните на этот универсальный порыв к жизни, на эту бесконечную готовность, легкость и роскошь, с которой воля к жизни, в миллионах форм, повсюду и во всякое мгновение неукротимо рвется к бытию — путем ли оплодотворений и зародышей, или же там, где последних нет, путем generatio aequivoca, — жадно пользуясь для этого каждой возможностью, жадно и ревниво набрасываясь на всякое жизнеспособное вещество; и с другой стороны, бросьте взгляд на то ужасающее смятение и дикий бунт, которые охватывают ее, когда в одном из своих частных проявлений должна она исчезнуть из бытия, — в особенности, если это исчезновение совершается при полном сознании. Тогда происходит нечто такое, словно вместе с этим единичным явлением должен навеки погибнуть весь мир, и все существо живой особи, угрожаемой небытием, сейчас же превращается в самое отчаянное сопротивление и оборону против смерти. Обратите, например, внимание на невероятный ужас, который овладевает человеком, когда его жизни грозит опасность; посмотрите, как быстро и серьезно принимает в нем участие каждый посторонний свидетель; как безгранично общее ликование, если этот человек спасется. Подумайте о том леденящем ужасе, который овладевает каждым из нас, когда мы слышим весть о смертном приговоре; о том глубоком содрогании, с которым всякий смотрит на приготовления к его исполнению; о том разрывающем душу сострадании, которое объемлет нас при зрелище казни. Подумаешь, точно все дело здесь не в сокращении на несколько лет пустой, печальной, всякими горестями отравленной и никогда не надежной жизни; подумаешь, что это какое-то чудо, если человек на несколько лет раньше прибудет туда, где ему, после [361]эфемерного существования, суждено прожить биллионы лет. — Все эти факты с очевидностью показывают, что я имел право признать волю к жизни за то, что далее необъяснимо, а наоборот, само должно лежать в основе всякого объяснения, и что эта воля далеко не пустой звук, вроде абсолюта, бесконечного, идеи и тому подобных выражений, а самое реальное из всего, что мы знаем, и даже ядро самой реальности.

Когда же, на время отвлекаясь от этой интерпретации, почерпнутой из нашего внутреннего мира, мы противопоставляем себе природу, как нечто чуждое нам, для того чтобы объективно понять ее, то мы находим, что, начиная со ступени органической жизни, она питает один только замысел — сохранение всех своих родов. Во имя этой цели зиждет она и творит — в безмерном избытке зародышей, в мощной напряженности полового инстинкта, в его готовности приспособляться ко всяким обстоятельствам и поводам, вплоть до рождения ублюдков, и в инстинктивной материнской любви, сила которой столь велика, что во многих животных породах она побеждает себялюбие и мать жертвует своею жизнью, для того чтобы спасти жизнь детенышей. Индивидуум же имеет для природы лишь косвенную ценность — именно постольку, поскольку он является средством для сохранения рода. Помимо этого, бытие индивидуума для природы безразлично, и она даже сама ведет его к гибели, как только он перестает годиться для указанной цели. Таким образом, ясно, для чего существует индивидуум; но для чего существует самый род? Вот вопрос, на который природа, если рассматривать ее с чисто-объективной точки зрения, доселе повинна ответом. Ибо тщетно пытались бы мы, при взгляде на нее, раскрыть смысл этого безустанного порывания, этого неодолимого тяготения к бытию, этой мнительной заботы о сохранении родов. Силы и время индивидуумов истощаются в напряженных усилиях поддержать собственную жизнь и жизнь потомства, и лишь едва-едва достает их на это, — а иногда и совсем не достает. И если здесь и там остается порою избыток силы и с нею довольства, — а у единственной в мире разумной породы и избыток познания, то он слишком незначителен для того, чтобы в нем можно было видеть цель всех этих стараний природы. Если стать на чисто-объективную точку зрения, словно бы все это нас не касалось, то дело принимает такой вид, будто природа заинтересована исключительно в том, чтобы не потерять ни одной из своих (платоновых) идей, т. е. пребывающих форм; будто в счастливом измышлении и взаимном сочетании этих идей (для которого три предшествующие [362]животные генерации на земной поверхности послужили пробой) она нашла себе такое полное удовлетворение, что теперь у нее осталась одна только забота — как бы не погиб один из этих прекрасных замыслов, как бы не исчезла из временного и причинного ряда одна из этих пребывающих форм. Ибо индивидуумы сменяются как вода в ручье, идеи же неизменны, как его бурление, и лишь тогда исчезнут они, когда иссякнет вода. Только этот безнадежно-загадочный вид и являла бы нам природа, если бы она была нам известна исключительно внешним образом, т. е. дана лишь как объект, и если бы мы считали, что подобно тому, как она воспринимается познанием, так из познания, т. е. в области представления, она и произошла и что следовательно при ее разгадке нам следует держаться этой области. Но это не так, и нам бесспорно дано заглянуть в недра природы, ибо они не что иное, как наши собственные недра, где природа, достигнув самой высокой ступени, до какой только могла она подняться в своем творчестве, непосредственно, в самосознании, озаряется светом познания. И здесь является перед нами воля как нечто toto genere отличное от представления, в котором прежде рисовалась нам природа в развитии всех своих идей, и сразу дает нам теперь она такую разгадку, которой мы никогда не могли бы найти по чисто объективной дороге представления. Таким образом, субъективное здесь предлагает нам ключ к истолкованию объективного.

Для того чтобы познать, как нечто изначальное и безусловное, то непомерно-могучее тяготение всех животных и людей к поддержанию и возможному продлению жизни, которое я, для характеристики этого субъективного момента, или воли, описал выше, — необходимо еще вполне усвоить себе, что это тяготение вовсе не является результатом какого-нибудь объективного знания о ценности жизни, а наоборот не зависит ни от какого познания: другими словами, — все эти живые существа не влекутся к жизни спереди, а подталкиваются к ней сзади.

И если мы, в этих видах, оглянемся прежде всего на необозримые ряды животного царства и обратим внимание на бесконечное разнообразие их форм, которые принимают все новые и новые модификации, сообразно стихии и образу жизни каждой породы, и если мы подумаем в то же время, как недосягаемо, искусно и одинаково-совершенно во всех индивидуумах проявляется организация и строение животных существ и какую невероятную трату силы, ловкости, ума и энергии должно беспрестанно производить всякое животное в течение всей своей жизни; если, глубже [363]вникая в это, мы присмотримся, например, к неутомимой рачительности бедных маленьких муравьев, к удивительному и разумному трудолюбию пчел, к тому, как одинокий могильник (Necrophorus Vespillo) в два дня погребает крота, который в сорок раз превосходит его по величине, для того чтобы положить в него свои яйца и обеспечить корм своему будущему потомству (Гледич, Физика. Бот. эк., тракт. III, 220); если мы вспомним при этом, что вообще жизнь большинства насекомых не представляет собою ничего другого, кроме беспрерывной работы, совершаемой для того, чтобы приготовить корм и жилище для будущего поколения, которое возникнет из их яиц и которое, пожрав этот корм и обратившись в куколки, вступит в жизнь только для того, чтобы начать сызнова ту же самую работу; если мы подумаем, что и жизнь птиц в своей большей половине уходит на их дальние и трудные странствования, на строение гнезд и таскание корма для птенцов, которые сами, в следующем году, будут играть ту же роль, и что все и всегда, таким образом, работает для будущего, которое потом делает нас банкротами, — если мы обо всем этом подумаем, то неизбежно станет перед нами вопрос: где же награда за все это старание и за все эти труды, где же та цель, которая рисуется животным в их неутомимой деятельности, что выходит из этого, что̀ достигается ценою этого животного существования, которое требует столь необозримых приспособлений? И в ответ на это нельзя будет указать ничего другого, кроме удовлетворения голода и полового инстинкта, да разве еще нескольких мгновений довольства, которые от времени до времени выпадают на долю каждого животного индивидуума среди его бесконечных страданий и тягот. И если сопоставить оба эти момента — неописуемую сложность орудий, несказанное обилие средств и скудость того, что ими преследуется и достигается, то невольно зародится у нас мысль, что жизнь — такое предприятие, доходы от которого далеко не покрывают издержек. Заметнее всего это на некоторых животных, ведущих особенно простой образ жизни. Посмотрите, например, на крота, этого неутомимого работника. Напряженно копать своими огромными лопатообразными лапами — вот занятие всей его жизни; постоянная ночь окружает его, и эмбрионические глаза его нужны ему только для того, чтобы избегать света. Он один — действительное animal nocturnum, а не кошки, совы и летучие мыши, которые видят ночью. Но что же покупает он ценою такой жизни, исполненной труда и лишенной наслаждений? Пищу и оплодотворение — т. е. одни только средства к тому, чтобы продолжать все ту же печальную дорогу [364]и начать ее сначала в новом индивидууме. На таких примерах становится явным, что между напряжением и тяготами жизни и ее итогом, или выигрышем нет соответствия. Жизни зрячих животных сознание наглядного мира, хотя оно у них и вполне субъективно и ограничено воздействием мотивов, все-таки дает некоторое подобие объективной ценности бытия. Но слепой крот, при всей своей идеальной организации и неутомимой деятельности, обреченный на смену голода и насыщения личинками насекомых, воочию показывает нам все несоответствие средств и целей. В этом отношении особенно поучительное зрелище являет животный мир, предоставленный самому себе, в странах без человеческого населения. Прекрасное изображение такого мира и его страданий, причиняемых ему самой природой, без всякого участия со стороны человека, дает Гумбольдт в своих „Картинах природы“ (второе издание, стр. 30 сл.): на стр. 44 он не упускает бросить взгляд и на подобное же страдание человечества, всегда и повсюду болеющего внутренним самораздвоением. Но на простой и ясной жизни животных заметнее тщета и ничтожество всего порывания к жизни. Разнообразие организаций, сложность средств, с помощью которых всякое животное приспособляется к своей стихии и к своей добыче, образует здесь явный контраст с отсутствием какой бы то ни было устойчивой конечной цели; взамен этого мы видим только минуты довольства, мимолетное наслаждение, обусловленное лишениями, обильное и долговременное страдание, постоянную борьбу, bellum omnium; мы видим, как всякий охотится и за всяким охотятся, мы видим, какая вокруг суета и сутолока, нужда, горе и страх; мы слышим крики и вопли, — и так это продолжается из века в век или пока не прорвется оболочка нашей планеты. Юнгхун рассказывает, что он видел на Яве необозримую поляну, сплошь усеянную костями, и он сначала принял ее за поле битвы; но это были только скелеты больших — в пять футов длиной, три фута шириной и столько же в высоту, — черепах, которые, для того чтобы положить свои яйца, обыкновенно выходят из моря и идут этой дорогой; но их настигают дикие собаки (canis rutilans) и соединенными силами переворачивают их на спину, вспарывают у них нижнюю броню, т. е. малые щиты живота, и таким образом пожирают их живыми. Но часто на этих собак нападает тигр. И вся эта мука повторяется тысячу и тысячу раз, из года в год. Вот значит для чего рождены эти черепахи. За какую же вину должны они терпеть подобные муки? Зачем все эти ужасные сцены? На это есть один ответ: так [365]объективируется воля к жизни[2]. Надо поглубже вдуматься в волю и понять ее во всех ее объективациях: лишь тогда мы уразумеем сущность ее и мира, а не тогда, когда будем конструировать общие понятия и строить из них карточные домики. Для того чтобы постигнуть великое зрелище объективации воли к жизни и характер ее существа, необходимы, разумеется, бо̀льшая вдумчивость и глубина, чем когда мы отделываемся от мира, прилагая к нему титул божества, или с плоскостью, свойственной и понятной только нашей милой неметчине, изъясняем, что это „идея в своем инобытии“, — ответ, в котором пошлость моей эпохи в течение целых двадцати лет находила себе несказанное удовлетворение. Конечно, согласно пантеизму или спинозизму, которых простыми пародиями являются эти системы нашего столетия, все это колесо бытия действительно вертится взад и вперед, без конца, во веки веков. Ибо в пантеизме мир — это Бог, ens perfectissimum, — т. е. ничего лучшего не может быть, ничего лучшего нельзя и представить себе. Нет нужды, следовательно, и в искуплении из этого мира, нет значит и такого искупления. Но зачем происходит вся эта трагикомедия, — этого решительно нельзя понять: ибо не имеет она зрителей, и сами актеры выносят бесконечные муки, лишь изредка испытывая скудные и чисто-отрицательные наслаждения. [366]

Если теперь бросить взгляд еще и на человеческий род, то вся картина окажется, правда, более сложной и получит некоторую серьезную окраску, — но основной характер ее останется тот же. И здесь жизнь вовсе не представляется каким-то подарком для нашего удовольствия: нет, она — задача, урок, который надо отработать; и поэтому всюду раскрывается перед нами, как в великом, так и в малом, всеобщее горе, беспрерывный труд, непрестанная сутолока, бесконечная борьба, подневольная работа, связанная с крайним напряжением всех физических и духовных сил. Миллионы людей, соединившись в народы, стремятся к общему благу, каждая отдельная личность заботится о благе собственном; но многие тысячи падают за него жертвами. То безумная мечта, то умствующая политика натравляет людей на междоусобные войны, и тогда по̀том и кровью масс оплачиваются замыслы отдельных личностей или искупаются чужие ошибки. В мирное время процветают торговля и промышленность, делаются чудесные открытия и изобретения, переплываются моря, со всех концов земли привозятся редкие яства, — и тысячи людей погибают в морских волнах. Все хлопочут, одни в мечтах, другие на деле, — суета неописуемая. Но где же конечная цель всего этого, [367]в чем она? В том, чтобы на короткий промежуток времени сохранять эфемерные и страждущие особи, в самом счастливом случае дать им в удел сносную нужду и сравнительную беспечальность, которую впрочем сейчас же подстерегает скука, и продолжить затем породу этих особей и ее деятельность. При виде этого явного несоответствия между трудом и оплатой мы, с такой точки зрения, представляем себе волю, говоря объективно, как безумца, а субъективно, как безумие, объятое которым все живущее, в крайнем напряжении своих сил, изнывает в стремлении к чему-то такому, что не имеет никакой ценности. Но вникнув глубже в эту волю, мы и здесь убедимся, что она скорее — какой-то слепой порыв, совершенно беспричинное и немотивированное влечение.

Как я показал в § 29 первого тома, закон мотивации распространяется только на отдельные поступки, а не на воление в целом и вообще. Этим и объясняется то, что когда мы рассматриваем человеческий род и его деятельность в целом и общем, то они уже не кажутся нам, как при зрелище его отдельных событий, игрою обычных марионеток, которые двигаются по ниточке: нет, с этой общей точки зрения, человечество рисуется нам в виде таких марионеток, которые приводятся в движение внутренним часовым механизмом. Ибо если сравнить, как это мы сделали выше, неустанную, старательную и мучительную работу людей с тем, что̀ они получают или что вообще могут когда-нибудь получить за нее, то указанное несоответствие делается очевидным и мы убеждаемся, что цель человеческих стремлений, взятая в качестве движущей силы, вовсе не может служить удовлетворительным объяснением для этого движения, для этой безостановочной сутолоки. В самом деле: что такое короткая отсрочка смерти, маленькое облегчение нужды, ослабление боли, мимолетное удовлетворение желаний — что все это в сравнении с такой частой победой всех этих зол и с неминуемой победой смерти? Какое значение могут иметь подобные приманки в качестве реальных побуждений для бесчисленного человеческого рода, который в своем вечном обновлении, неустанно движется, волнуется, борется, страдает и осуществляет всю эту трагикомическую мировую историю, и, что поразительнее всего, выживает в этом жалком существовании, насколько лишь возможно для каждого отдельного лица? Очевидно, все это останется необъяснимым, покуда движущие причины мы будем искать вне действующих фигур и пока мы будем верить, что человечество стремится, в силу разумных соображений или [368]каких-нибудь подобных внешних нитей, к тем благам, достижение которых должно служить ему соответствующей наградой за все его безустанные труды и муки. Нет, при таком взгляде на жизнь всякий давно бы сказал: «игра не стоит свеч» и откланялся бы. Между тем, напротив, всякий бережет и охраняет свою жизнь — словно бы это был драгоценный залог, доверенный ему под тяжкой ответственностью, — и бережет и охраняет его среди бесконечных тревог и обильных лишений, — в чем и проходит вся его жизнь. Не знает он — для чего и зачем, не видит он награды за это; но принял он этот залог без осмотра, на честь и на совесть, и не знает он, в чем он состоит. Оттого я и сказал, что эти марионетки не по ниточкам движутся, а каждая из них носит в себе некий часовой механизм, в силу которого и совершаются все ее движения. Это — воля к жизни, неутомимый механизм, неразумный порыв, имеющий свое достаточное основание не во внешнем мире. Она мощно удерживает отдельные особи на арене жизни и является primum mobile их движений, между тем как внешние предметы, мотивы, определяют только направление последних в каждом отдельном случае, — иначе не было бы никакого соответствия между причиной и действием. Ибо подобно тому как всякое обнаружение той или другой силы природы имеет известную причину, самая же эта сила причины не имеет, так и всякий отдельный акт воли имеет известный мотив, самая же воля вообще мотива не имеет; в сущности оба эти указанные обстоятельства — одно и то же. Повсюду воля, как начало метафизическое, служит пограничным камнем всякого объяснения, и последнее за его пределы выйти не может. Эта выясненная нами изначальность и безусловность воли объясняет, почему человек больше всего на свете любит свое существование, исполненное нужды, страданий, боли и страха, а в то же время и скуки, — существование, которое, с чисто-объективной точки зрения и оценки, он должен был бы ненавидеть, и почему больше всего на свете боится он конца этой жизни, который однако составляет для него единственно-несомненную вещь[3]. Оттого нередко и встречается нам изможденный и изнуренный старостью, нуждою и болезнями человек, который из глубины души молит нас о помощи, — о том, чтобы продлить его существование, прекращение которого должно было бы казаться ему вполне желанным, если бы только [369]определяющим моментом здесь служило объективное суждение. Но не оно решает здесь, а слепая воля, как порыв к жизни, как жизнерадость, как отвага перед жизнью, — то же, что заставляет прозябать и растение. Эту отвагу перед жизнью можно сравнить с канатом, который — вообразим себе — протянут над кукольной сценой человеческого мира и на котором, привязанные незаметными ниточками, висят куклы: нам только кажется, будто они стоят и движутся на полу (на объективной ценности жизни). И сто́ит этому канату ослабнуть, чтобы кукла сейчас же спустилась книзу; если же он оборвется, то кукла неминуемо упадет, потому что на полу держалась она только иллюзорно. Другими словами: ослабление жизнерадости сказывается в виде ипохондрии, сплина, меланхолии; ее полное иссякновение выражается в склонности к самоубийству, которое в таком случае человек и совершает при самом незначительном и даже мнимом поводе, ибо он как бы нарочно ищет ссоры с самим собою, чтобы убить себя, как иные с подобной же целью ищут ссоры с другими людьми, — а иногда, в критических случаях, к самоубийству прибегают даже безо всякого особого повода (подтверждение этого см. у Эскироля, «De maladies mentales», 1838). То же самое надо сказать не только о выносливости к жизни, но и о том волнении и суете, которые ее наполняют. Не предметом свободного выбора являются они: всякий хотел бы отдаться покою, но нужда и скука — вот те бичи, которые поддерживают волчок в постоянном движении. Вот почему и общая картина жизни, и каждый отдельный момент ее носят на себе отпечаток подневольности, и всякий человек, внутренне косный и жаждущий покоя, должен все-таки идти вперед и вперед, подобно своей планете, которая лишь потому не падает на солнце, что этому мешает какая-то сила, влекущая ее вперед. Так все находится в беспрерывном напряжении и подневольной работе, и сутолока мира совершается, употребляя выражение Аристотеля (de coelo, II, 13) ου φυσει, αλλα βιᾳ (не сама по себе, а насильственно). Это лишь кажется, будто людей влечет какая-то сила, находящаяся впереди них, — на самом деле их подталкивает нечто сзади. Не жизнь манит их, а нужда толкает вперед. Закон мотивации, — это, как и всякая причинность, только форма явления. — Кстати замечу: именно здесь лежит источник комического, шутовского, нелепого, — карикатурной стороны жизни: ибо влекомый вперед против собственной воли, каждый упирается, как только он может, и борьба, которая возникает через это, нередко принимает забавный вид, как ни серьезно то страдание, которое здесь кроется. [370]

Итак, все эти соображения делают для нас ясным, что воля к жизни не есть результат познания жизни, не какое-то conclusio ex praemissis и вообще не производное нечто: наоборот, она — первое и безусловное, предпосылка всех предпосылок, именно то, откуда должна исходить философия, ибо не воля к жизни является следствием мира, а мир является следствием воли к жизни.

Едва ли нужно мне обращать внимание читателей на то обстоятельство, что соображения, какими я заканчиваю здесь нашу вторую книгу, уже содержат в себе ясный намек на серьезную тему четвертой книги, да непосредственно и перешли бы в нее, если бы архитектоника моего произведения не требовала от меня, чтобы в качестве второго соображения о мире как представлении я вставил между второй и четвертой книгами еще и нашу третью книгу с ее отрадным содержанием, хотя ее конец опять-таки намекает на эту серьезную тему.


Примечания[править]

  1. Эта глава стоит в связи с § 29 первого тома.
  2. В Siècle, от 10 апреля 1859 г. (перепечатка в Journal du Magnetisme, Dupotet, от 25 мая 1859 г.), находим следующий, в подлиннике очень красиво написанный, рассказ об одной белке, которую змея околдовала и вовлекла в свою пасть. „Один путешественник, посетивший много областей на острове Яве, рассказывает о замечательном примере магической силы змей. Этот путешественник подымался на Junjind, одну из гор, называемых голландцами Pepergebergte. Проникнув в густую чащу, он заметил на одном дереве явскую белоголовую векшу; она резвилась и играла с грацией, присущей этому прелестному виду грызунов. Сферическое гнездо из гибких былинок и мху, спрятанное в наиболее высоких частях дерева, в сплетении двух веток, и углубление в стволу, казались, служили центром ее шаловливых движений. Она то удалялась от него, то сейчас же возвращалась к нему с необыкновенной живостью. Был июль месяц, и вероятно наверху были детеныши белки, а внизу — ее фруктовый склад. Внезапно ее как будто охватил ужас, движения ее стали неправильны и беспокойны, — точно ей все хотелось воздвигнуть какую-нибудь преграду между собою и некоторыми частями дерева; затем она свернулась и осталась без движения между двух ветвей. Путешественник понял, что невинному зверьку грозит какая-то опасность; но он не мог догадаться, какая именно. Он подошел ближе и, внимательно осмотрев дерево, увидел в дупле ствола удава, устремившего свои неподвижные глаза по направлению к белке. Наш путешественник испугался за бедную векшу. Аппарат для восприятия звуков у змей очень несовершенен, и они по-видимому не обладают тонким слухом. Впрочем, змея была так поглощена созерцанием своей добычи, что, по-видимому, вовсе не замечала присутствия человека. Путешественник, с которым было оружие, имел возможность прийти на помощь несчастному грызуну и убить змею. Но интерес научный взял у него верх над жалостью, и он захотел увидеть, чем кончится эта драма. Развязка ее была трагична. Белка не замедлила испустить жалобный крик, который для всех знающих ее возвещает о близости змеи. Она двинулась немного вперед, попробовала отступить, но сделала еще один шаг ближе; она старалась вернуться назад, но все больше и больше приближалась к своему врагу. А удав, свернувшись спиралью, положив голову поверх своих звеньев и неподвижный как кусок дерева, не отводил взгляда от своей добычи. С ветви на ветвь, спускаясь все ниже и ниже, белка приблизилась к обнаженной части ствола. И здесь бедное животное уже больше не делало попыток к спасению. Влекомая неодолимой силой, словно в каком-то головокружении, ринулась она в пасть удава, и эта пасть сразу необычайно разверзлась, чтобы ее принять. И насколько змея до сих пор была неподвижна, настолько теперь, завладев добычей, она оживилась. Развернув свои звенья, она с непостижимой быстротою устремилась снизу вверх; в одно мгновение ока очутилась она на верхушке дерева, — без сомнения для того, чтобы предаться там пищеварению и сну“. Из этого примера видно, какой дух живит природу. Этот рассказ важен не только для иллюстрации магнетической силы, но он служит и аргументом в пользу пессимизма. Что одно животное нападает на другое и пожирает его, это дурно, но с этим все-таки еще можно помириться; но что бедная, невинная белочка, которая сидит у гнезда со своими детенышами, вынуждена медленно, шаг за шагом, содрогаясь, противясь самой себе и с жалобным воплем, идти к широко раскрытой пасти змеи и сознательно бросаться в нее, — это возмутительно, это вопиет к небу, и мы чувствуем, что Аристотель прав, говоря: ἡ φυσις δαιμονια μεν εοτι, ου δε ϑεια… О, как ужасна та природа, к которой мы принадлежим!..
  3. Интересным комментарием к сказанному здесь может служить Augustini de civit. Dei, L. XI. с. 27.