Октава (Петров-Скиталец)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Октава
автор Степан Гаврилович Петров-Скиталец
Источник: Скиталец. Рассказы и песни. — СПб.: Товарищество «Знание», 1902. — Т. I. — С. 170.Октава (Петров-Скиталец) в дореформенной орфографии


I[править]

На краю захолустного уездного города плотники строили двухэтажный деревянный дом. Весеннее солнце ослепительно сияло с голубого неба, и городишко, затерянный среди широкой, зелёной степи, мирно дремал, пригретый жаркими лучами. На далёком степном горизонте серебряной рекой струилось марево, в город прилетал тёплый ветер, пропитанный запахом степных трав. Улица около постройки сплошь заросла травой; окна домов были закрыты от солнца ставнями; кругом веяло тишиной и ленью, и спокойствие городка нарушала только плотничья песня, звучно и весело разливаясь по воздуху. Разделившись на две кучки, плотники стояли на верхних венцах сруба, высоко над землёй и тащили балку. Фигуры плотников в разноцветных рубашках и чёрных картузах отчётливо вырезались на нежном фоне голубого неба. На одном с ними уровне, как бы мимо них и рядом с ними, плыли причудливые серебристые облака…

Балку вкатывали быстрыми порывами, и поэтому напев был тоже быстрый и весёлый. Обе кучки чередовались в песне, перекидывая мотив одна другой. По одну сторону были бородатые, пожилые мужики, — они пели густыми низкими голосами, а по другую отобралась молодёжь, — она подхватывала песню высокими и весёлыми фальцетами:

Ка-а-тай, наши, катай,
Знай покатывай, катай!..

звенели весёлые и переливчатые свежие голоса в чистом и спокойном воздухе, пропитанном смолистым запахом свежего дерева и степной травы.

И тотчас же с другого угла им вторили басы, ободряющие, солидные, спокойно-уверенные:

Ва-а-ляй, на-ши, валяй,
Знай по-ва-ли-вай, ва-ляй!..

А молодые уже опять заливались:

Ка-а-тай, на-ши, ка-тай…

Эта бесконечная песня, состоявшая из двух слов «катай» и «валяй», перебрасываемая от одной кучки к другой, лилась играючи, свободно и легко. Так же двигалась и балка, поднимаясь всё выше и выше. Наконец, она вкатилась на верх дома, и тогда зазвучала другая песня.

Здоровенный протодиаконский голос загремел на весь город, всколыхнувши его тишину:

Э-эй-мор-двин-подвинь…

И прежде, чем он смолк, вся артель, легко увлекая куда-то балку, густо подхватила:

Да у-ух!..
Э-эй-мо-ордо-во-чку…

завёл опять громадный голосище.

Да ух!..

подхватывала толпа.

И-ах-мо-ордо-вскай сын…
Да у-ух…

Песня гремела и звенела. Она была так уместна здесь, звуча высоко над городом, под широким простором синего неба, дополняя картину разноцветной артели, плывущих мимо неё облаков и раскинутой кругом зелёной степи.

Артельный запевало, обладавший могучим голосом, вдохновлял и увлекал не только всю артель, но даже и прохожих. Несколько фигур стояли внизу около постройки и, задравши головы, слушали, как из артели плыл густой как смола, крепкий и свежий голос:

Э-эй… мо-ордо-вскай сын, да-о!..

Тщедушный уездный диакон в соломенной старой шляпе и голубом полукафтанье с любопытством остановился в отдалении и слушал, играя перстами в своей козлиной бороде. Он склонил голову набок и с видом знатока вслушивался в могучий голос.

Когда плотники умолкли и стали сходить по мосткам на землю, он подошёл ближе и закричал им резким басом:

— Эй, ребята! А который из вас запевало?

Плотники поглядели на диакона.

— А вот он, отец диакон! Эй, Захарыч, покажись отцу диакону!

На верху дома как на пьедестале появилась крупная фигура мужика в пестрядинной рубахе, синих портах и лаптях. Он был среднего роста, с огромным туловищем на несоразмерно-коротких и толстых как тумбы ногах, широкоплечий, с выпуклой богатырской грудью и кудлатой, большой головой. Безобразное, с толстым носом, широкое лицо обросло рыжей, клочковатой бородищей. Похожий на языческого идола, он встал на верху сруба, упёршись руками в бока, и казался богом плотничества, олицетворением всей этой незатейливой, но крепкой и незыблемой жизни. Он царил здесь, созданный как бы только для этой жизни, наилучшим образом приспособленный к ней.

Диакон поднял бороду кверху, чтобы разговаривать с плотником, фигура которого подавляюще высилась над ним.

— Это у тебя такая здоровая глотка? — спросил его диакон.

— У меня-а!.. — ухнуло сверху. — Хо-хо!

Плотник засмеялся тяжёлым и круглым как бревно, грудным смехом.

— Ему в хайло-то ваша шляпа пролезет, отче! — говорили плотники. — В рясу бы его обрядить, ваше преподобие!

Собираясь обедать, они сходили на землю с кошелями, обрубками дерева и крупными щепками подмышкой.

— А ну, слезь, Захарыч! — закричал диакон. — Я с тобой поговорю.

Захарыч тяжело и медленно стал спускаться по сходням, и они гнулись от его шагов.

Когда он предстал пред диаконом, тот невольно отступил от него, как бы почувствовав свою хилость в сравнении с этим богатырём, от которого веяло несокрушимым здоровьем, силой и крепостью, как от смолистой, крупной сосны, глубоко пустившей свои крепкие корни в чаще тихого девственного леса. Всё в Захарыче было аляповато, грубой, топорной работы, но крупно и крепко. Казалось, что природа, создавая его, имела идею слепить что-то выдающееся, наскоро затратила на эту мощную фигуру огромные куски дорогого материала с целью обработать его после, но потом почему-то так и оставила Захарыча неотёсанным. В его фигуре истукана и нечеловеческом голосе было нечто, внушающее страх, и только огромные как у быка глаза светились добродушным спокойствием и наивностью ребёнка. На вид ему казалось лет сорок; густые, крепкие спутанные кудри его были уже перевиты серебристыми нитями.

— Тебе чово? — спросил он с сильным ударением на «о».

— Чово! — передразнил его диакон. — А ты вот чово: что не поёшь в церкви с этаким голосищем?

— Нашто? — добродушно отвечал Захарыч. — Мне и здесь хорошо!

Он повёл могучим плечом и с любовью окинул глазами плотничью работу, синее небо с плывущими облаками и зелёную степную даль.

Диакон хлопнул себя по бёдрам.

— Как нашто? — вскричал он, энергично потрясая бородой. — Бог тебе дал талант, значит нужно тебе не «дубину» орать, а в Божьем храме петь, чтобы люди слушали да умилялись. Твой голос для украшения хора и церковных песнопений может служить! Разве это плохое дело? Ведь это кому? — внушительно подняв кверху палец, спросил диакон. И, помолчав, сам ответил. — Б-богу! — а затем отступил от Захарыча, строго глядя на него с поднятой кверху рукой, перстом указующей в небо. — Ему должен служить тот человек, который имеет от Него талант, а не себе! В Писании сказано: «Овому даде талант, овому два… Кому дано много, с того много и взыщется»!

Захарыч задумчиво и внимательно слушал хилого, но горячего диакона. Остальные плотники тоже медлили уходить и, слушая диакона, зорко смотрели на товарища, точно видя в нём что-то новое.

— Оно, конечно… — виновато и медленно ответил Захарыч, — да где же нам? Мы неграмотные… ничего не знаем…

— Там выучат и ещё тебе же деньги будут платить! Ну-ка, скажи: «Вонмем»!

— Гы!.. — густо усмехнулся Захарыч.

— Не «гы», а ты бери! Вот так!

И диакон, выпрямив грудь и сложив губы трубой, затянул, потрясая козлиной бородой:

Во-о-н-мем!..

— Вот так! У тебя лучше моего выйдет! Ну! Разевай глотку, — я послушаю.

Захарыч сконфузился, покраснел и, набрав в грудь воздуха, загудел как труба на целую октаву ниже диакона:

Во-о-н-мем!

И тут он сразу увидал своё превосходство над диаконом. У Захарыча вышло, как будто в праздничный колокол ударили, торжественно, густо и добротно, а у диакона голос дребезжал как разбитый чугун.

— Да у тебя октава! — всплеснув руками, закричал диакон и, подойдя вплоть к лицу Захарыча, заговорил тихо и вразумительно. — Да знаешь ли, глупый человек, что ты совсем не ту ноту взял, на шесть тонов ниже: я сказал в среднее «до», а ты закатил в нижнее, да как! Аж земля загудела! У тебя октава, чудак ты этакий! Знаешь ли ты, что такое октава? Это золотой голос! Сторублёвый голос! Цены нет твоему голосу! Эх! Дурак!

Диакон тряхнул бородой и добавил с грустью:

— Экий капитал пропадает! Поступай в певчие! До диакона достукаешься!

Захарыч почесал в затылке, посмотрел на свои лапти, на синие порты, на обрубок дерева подмышкой…

— Где мне до диакона? — конфузно отвечал он. — Наше дело плотницкое… Мы топором…

— То-по-ром! — уныло передразнил диакон и вдруг опять энергично затряс бородой. — Хошь, сейчас в хор определю? И плотничество не надо бросать: по праздникам ведь поют-то. Ну! Пойдём, — я тебя регенту покажу!..

Он схватил Захарыча за руку и потащил его за собой. Молча и долго смотрели плотники, как товарищ уходил от них вдоль по улице, заросшей зелёной травой. Захарыч шагал, задумчиво опустив голову, а диакон, развевая широкими рукавами голубой рясы, разводил руками и мотал козлиной бородой.

— Увёл! — сказал один плотник, прерывая молчание.

— Нешто! — добавил другой.

— Айда, ребята, обедать! Теперь Захарыч у нас в Божьи дудки, значит, записался! — весело воскликнул молодой парень с рыжими волосами в кружало, торчавшими из-под картуза.

— Что ж! — солидно возразил один из пожилых. — Диакон верно говорил: Богу это!

— Да Богу-то, Богу, а не рука всё-таки плотнику в певчие лезть. Что он может? Для Бога! Богу-то и топором послужить можно!

— Как же топором-то?

— А по церквам? Строй церкви! Вот тебе и в плотничьем виде можешь рвение оказать! Напрасно диакон мужика сбивает! Одна склока!

Гурьбой, все с обрубками и щепками подмышкой, плотники шли по зелёной, тихой улице и обсуждали судьбу Захарыча.

— Вросло, скажем, дерево в землю, — говорил высокий и худой старик, — хорошее дерево! А пересади-ка его на другое место, так оно, пожалуй, и пропадёт! И человек то же, что дерево: пошто отрывать его от корня?..

II[править]

В губернском городе на Волге по всем церквам звонили ко всенощной. В морозном зимнем воздухе, перепутываясь, плыли густые колокольные звуки. Зимняя ночь опускалась над городом; в домах зажигали огни, и на тёмном небе уже всплывали звёзды…

К домовой церкви городского училища густой толпой шёл народ, то и дело подъезжали щёгольские сани: в этой церкви был канун «престола», и кроме того там пел хор певчих, лучший в городе. Хор этот содержал купец Понедельников, церковный староста и попечитель училища. Церковь, прилегающие к ней коридоры и даже лестница были набиты народом. Певчие помещались не на клиросе, который был мал, а на особо устроенной эстраде, отгороженной перилами, у задней стены церкви, так как входные двери были устроены в боковой стене.

Большой хор занимал всю эстраду, выстроенный на ней рядами в полукруг как на сцене. Впереди, вытянувшись как игрушечные солдатики, стояли мальчики в серых курточках, а позади них в два ряда виднелись взрослые певчие: справа тенора, франтоватый народ, а слева басы, огромные, мрачные люди, с густыми гривами до плеч; а на заднем плане, в тени, видны были фигуры людей с длинными окладистыми бородами.

Около перил, перед иконой, стоял толстый и лысый купец, лет пятидесяти, с окладистой седоватой бородой и суровым взглядом, одетый в чёрный длиннополый сюртук и высокие лакированные сапоги. Это был Понедельников. Между купцом и иконой сиял тяжёлый серебряный подсвечник, уставленный множеством восковых свечей. Рядом с Понедельниковым стоял регент, человек с типичным малорусским лицом, с очень длинными свешенными вниз усами, с чубом на круглой стриженной голове и серьёзным взглядом, в глубине которого светился скрытый юмор.

— Ну, что ж, приехал новый октавист? — спросил Понедельников.

Регент шевельнул одним усом.

— Приехал. Пробовал. Голос большой, — отвечал он с расстановкой, точно каждое слово его было золотое, и он взвешивал его на руке.

— Выстоит против Томашевского?

— Сильнее. Медный голос.

— Ну-у? Из каких он? Чай, из духовных?

— Нет, из простых. В уездном городе пел. Знает ещё плохо, но голос — таких октав я давно не слышал!

— Если выстоит супротив Томашевского, — красную дам ему на чай!

— Нет, не балуйте их этим. А то ведь… гнать придётся.

— Ну, вот ещё! Всё равно; пьяница, чай?

— Нет. Говорит, не пьёт.

— Где уж, чай, не пить?..

В церкви становилось жарко от тесноты, огня мелких свечей и пылающего вверху паникадила. Тёмные, старинные лики иконостаса смотрели сурово на густую, нарядную толпу. Её сдержанный гул, шелест платьев, покашливание и шум толкотни смешивались с треском свечей и позвякиванием раздуваемого кадила. С улицы глухо доносился трезвон колоколов. Пахло ладаном, топлёным воском и человеческим потом.

Зашуршала и отдёрнулась завеса царских дверей, на амвон медленно вышел сутуловатый и приземистый протодиакон в белой серебряной ризе. Его длинные и тяжёлые волосы лежали по плечам и спине. Седые как лунь, они казались тоже серебряными.

Он помолился, встал против царских дверей и, поднимая орарь, провозгласил слегка сиповатым, но могучим голосом:

Бла-го-сло-ви, вла-ды-ко-о-о!..

Всенощная началась.

Регент стоял во главе всего хора. Он строго поводил по сторонам блестящими глазами, требуя внимания. Вид у него был торжественный и суровый. Он похож был на Святослава перед боем или запорожского гетмана: длинные усы его свирепо шевелились, чуб на стриженой голове встал, ноздри горбатого носа раздулись. Он величественно поднял руки.

«Аминь!» — началось нежным аккордом, разрослось, расширилось и стихло, закончившись замечательно густым и приятным звуком серебристой октавы.

Этим красивым голосом пел самый молодой из басов. Высокий, стройный, с белым, интеллигентным лицом, с небольшими усиками, юноша лет двадцати пяти, он был одет приличнее всех, и благообразное лицо его резко выделялось из кучи хохлатых голов, длинных бород и опухших физиономий. Его мягкий голос затушёвывал все шероховатости и мелкие недостатки хора, объединяя все звуки в одно целое, — в круглый и густой аккорд.

Почти в половине всенощной на эстраде из боковой двери появился Захарыч. Он был в плотно застёгнутом казинетовом «пеньжаке» и кожаных мужицких сапогах. Кудрявые волосы, перевитые сединой, лежали венком на его широкой голове. Он истово перекрестился на иконы и вопросительно взглянул на регента. Тот молча указал ему место рядом с молодым октавистом, и Захарыч скромно встал к стенке.

На амвоне, далеко от хора, говорили ектению, чуть слышно доносились возгласы священника, тихо звякало кадило, и вся церковь была полна робкого шороха. От копоти и ладана стоял туман над головами молящихся; с ярко освещённой эстрады трудно было различить в этом тумане плотную толпу народа: она только шевелилась, гудела, вздыхала и казалась вся одним существом, которое, наполняя собою церковь, дышало одною грудью, одним дыханием. Хор однообразно гудел «Господи, помилуй», и как отзвук после удара в колокол струилось «луй» молодого октависта. Захарыч молчал. Он с удовольствием слушал это стройное, равномерное пение. Голоса звучали свободно и легко, никто не жилился и не выходил из себя. Миловидные дисканты пели нежно и умильно, тенора мягко сливались с ними, у басов не было грубости, и весь хор, ясно выговаривая печальные и красивые слова, открывал Захарычу какую-то особенную, тонкую красоту. Молодой октавист умел пускать свой львиный рёв так благородно и мягко, что хотелось подойти и расцеловать его за то, что у него такой бархатный, маслянистый и влажный голос.

Заслушался Захарыч хорошего пения и не решался показать силу своего голоса. Стесняла его и публика, наполнявшая церковь: виднелись фигуры барынь, господ и купцов, а простого народу совсем не было.

Но вот регент поглядел на него и шевельнул длинным усом. Захарыч начал подпевать. Голос его своим колокольным рокотом как звон огромных медных струн тотчас же отделился от мягкого голоса его соперника. На общем нежном фоне хора гудение Захарыча выступило металлически ясно, точно лилось оно из медной груди. Тогда его соперник стал петь сильнее, но и Захарыч, осмелившись, загудел как машина. Они тянули «луй» всё время, пока диакон читал, и тотчас же начиналось новое «Господи, помилуй»: ни один не хотел кончить раньше другого. Голоса их подавляли хор и рокотали, вторя хору как большие колокола.

Началось состязание.

Купец Понедельников и ещё несколько толстых купцов перестали молиться и, обернувшись к хору, смотрели, не сводя глаз с октавистов, да и весь остальной народ с напряжённым любопытством слушал эти потрясающие звуки. Из-за их «луй» не было слышно ни ектеньи диакона, ни возгласов священника, ни пения хора. Это уже было нехорошо, но регент сам увлёкся их борьбой и не запрещал им реветь как двум бодающимся буйволам.

А они стояли рядом и, косясь друг на друга, рылись в низких рокочущих звуках. Один, молодой, красивый, закинул голову кверху и выставил громадный двойной кадык, а другой, безобразный, широкий, упёрся подбородком в широкую, выпуклую грудь и поводил исподлобья большими глазами.

Груди их, высоко подымаясь, работали как кузнечные меха. В воздухе, лишённом резонанса, голоса их, охватив друг друга, густою волной носились над толпой людей, и доски эстрады гудели под ногами борцов как верхняя дека огромного контрабаса. Голос Захарыча был сильнее, но соперник его имел перед ним другие преимущества: хитрость и ловкость. Он давал Захарычу выпустить половину силы и как будто уступал, но в конце вдруг обнаруживал всю свою силу и обрушивался на Захарыча.

Ектения кончилась, прервав на минуту борьбу. Регент задал новый тон, и хор запел быстрое и радостное «Воскресение Христово видевше». Соперник Захарыча играл своей октавой как мячиком, упруго и легко перескакивая с ноты на ноту, точно в струны ударял, а Захарыч не мог за ним поспевать и сердился на самого себя. Чувствуя превосходство своё в силе, он завидовал уменью врага, и его обижало сознание бесполезности силы. Неужто здесь, в городе, не сильный побеждает, а ловкий? И плотник ощутил в себе раздражение против городских тонкостей…

Началось тягучее, тихое пение «ирмосов», всё основанное на октаве. Захарыч твёрдо знал эти ирмосы и решился сломить своего увёртливого противника. Ирмосы, то стихая, то расширяясь, лились и пели как волны.

Ты мой Бог… Ты моё радование…

колокольчиками звенели тенора и дисканты и плыли, качаясь, на широкой басовой волне, разливались всё шире, становились сильнее, точно приближался величавый девятый вал… Захарыч глубоко вздохнул, и набрал в грудь воздуху, и приготовился, сердито нахмурив брови.

Вот регент величественно развёл руками, повернулся лицом к октавистам и, наступая на них, задержал бушующий, широкий аккорд:

Ца-а-ррь…

Оба октависта раскрыли свои глотки и наполнили душную церковь львиным рёвом. Гребень высоко поднявшейся волны звуков обрушился и разлился с грохотом и звоном. Захарыч надулся, короткая шея покраснела, пуговицы ворота у его рубашки отлетели, и выпустил из груди целый вихрь густых и бурных звуков. Эта волна как порыв бури всколыхнула весь воздух, поглотила в себя хор и раздавила хрустальную октаву молодого человека.

И Го-спо-одь…

затихал хор уже без октав. Оба они, измученные, остановились и тяжело дышали. Пот струился по их лицам. Купцы с восторгом смотрели на Захарыча и готовы были ему аплодировать: он «заглушил», — значит, состязание было кончено.

После всенощной, когда народ с шумом повалил из церкви, Понедельников подошёл к перилам эстрады и громко сказал регенту:

— Нового прими и Томашевского не увольняй: пущай оба ржут.

А потом добавил, усмехнувшись и протягивая двадцать пять рублей:

— Вот это им!.. На овёс!

III[править]

Захарыч вступил в жизнь, для него совершенно незнакомую. Он ещё никогда не жил в большом городе и не встречался близко с городскими людьми. Теперь пришлось знакомиться и сталкиваться с ними. Но певчие были самый разношёрстный народ, примениться к ним было трудно. Некоторые как Томашевский высматривали господами, другие имели вид пропойц, третьи были похожи на мастеровых. И все они много пили водки, а Захарыч совсем её не пил и поэтому чувствовал себя чужим в их обществе. Их речи, мнения, поступки и образ жизни — всё удивляло Захарыча.

Однажды после обедни регент строго провозгласил на клиросе:

— Завтра к семи часам на Купеческую улицу! Не опаздывать!

У всех певчих, как у больших, так и у маленьких, просветлели физиономии, точно им сказали что-то приятное.

— Что это будет завтра? — спросил Захарыч Томашевского.

— Похороны! — смеясь, ответил тот. — Доход! Бог покойничка послал!

— Плохо мрут нынче хорошие-то люди! — поддержал разговор запьянцовский тенорок с очень смешной физиономией и вертлявый как обезьяна. — Год плохой-с! Не мрут богатые-то, а так, шваль разная дохнет! Из рук вон плох нынешний год-с!

Тут он сделал мечтательную физиономию и продолжал сладким голосом:

— Ах, в прошлый сезон какие покойнички-то были! — он поцеловал кончики пальцев. — Антик муар[1] с гвоздикой-с! Купцы какие хорошие мёрли, помещики… прелесть! Певчие, бывало, после похорон и напьются, и подерутся, всё как следует, честь честью! А теперь-с?

— Ржавчина! — строго рявкнул на него бас величественной наружности и с целой охапкой кудрявых волос на голове. — Какая у тебя скверная теноровая привычка болтать много слов. Вас, теноров, нужно бить уже за одно то, что вы тенора.

Он сверкнул на Ржавчину презрительным взглядом и спросил его октавой:

— Кого хороним?

— Не знаю-с, Илья Николаевич! — с притворной робостью отвечал Ржавчина.

— Ну, кого — это наплевать! А за сколько?

— Увы, Илья Николаевич, за двадцать и трёшницу на чай!..

Илья Николаевич энергично плюнул.

— Сволочь! — пробурчал он, вероятно, по адресу покойника.

На другой день после заупокойной обедни из церкви попарно, длинной вереницей выходил весь хор, потрясая воздух могучими раскатами похоронного пения.

«Свя-ты-ый Б-о-же!» — гремели басы, звенели тенора, и заливались дисканты, а Захарыч с Томашевским замыкали шествие и ревели октавой.

Редкие и грустные удары колокола, медленно падая с колокольни, сливались с пением хора. Через минуту процессия вытянулась по площади. Впереди хора несли крышку гроба, а сзади, на некотором расстоянии, медленно двигался печальный катафалк, сопровождаемый мрачными людьми в чёрных плащах, толпой народа и вереницей экипажей. За хором шли священник и диакон в ризах, надетых поверх шубы.

Был холодный зимний день, солнце ярко сияло, и певчие, подняв воротники и обвязав уши платками и шарфами, без шапок, медленно шли по дороге, утаптывая искрившийся и хрустевший снег. Они пели, широко раскрывая рты, а изо рта клубился пар, оседая инеем на усах и бородах. Прохожие с любопытством останавливались посмотреть на процессию, почтительно обнажая головы. Певчие были очень весело настроены. В промежутках между пением они разговаривали о своих делах, пересмеивались, рассказывали анекдоты.

— Сказали ему, понимаешь ли ты, что в этом доме хозяин умирает, умер ли… Вот он и стучит в окно: «Хозявушки!» А у окошка сидит старичок. «Тебе чего?» — «Да у вас, я слышал, покойничек есть, царство ему небесное, а я регент. Не надо ли хор?» — «Нет, — отвечает старичок, — не надо: мне, слава Богу, полегче».

— Хе-хе-хе! Вот налетел-то!

«Свя-ты-ый Б-бо-же!» — гудит опять хор. Весёлый разговор прерывается. Рыдающие похоронные аккорды далеко несутся в морозном воздухе.

Захарыч шёл вместе с другими, ревел, слушал разговоры певчих и чувствовал странную, непривычную неловкость от этого смешения печали и смеха.

По дороге процессия остановилась у огромного дома, около которого был выставлен стол для литии. Завидя стол, басистый диакон, с окладистой чёрной бородой и широкой грудью, ещё на ходу начал служить литию. Он служил самодовольно, заученными приёмами, пуская красивые ноты и красиво отчеканивая слова:

О блаженном успении-и…
И вечный поко-ой…
Пода-а-аждь, Госпо-ди…
Усопшему рабу Твоему…
Ве-е-ечну-ю па-мять.

Последнее слово он с удовольствием пустил вниз. Хор торопливо подхватил:

Вечна-я па-а-мять…

Когда процессия приблизилась к воротам кладбища, её встретили печальными ударами колокола, а в самых воротах уже стоял маленького роста священник в чёрной ризе и с дымящимся кадилом в руке. Лицо у него было чрезвычайно ласковое и приветливое. Рядом с ним стоял кладбищенский диакон, высокий и мрачный, весь заросший волосами.

Едва ласковый священник завидел покойника, как залился тончайшим тенорком, гостеприимно помахивая дымящимся кадилом. Диакон угрюмо вторил ему грубым как бы железным басом. Певчие смолкли, покойника поставили в воротах, а весёлый кладбищенский священник приветствовал его, заливаясь как соловей и благодушно помахивая кадилом. Казалось, что он был очень рад новому гостю и очень хлопотал о том, чтобы доставить ему всевозможные приятности.

Процессия двинулась далее, по узкой дорожке, мимо огороженных памятников, крестов и могильных плит.

У свежей могилы затихли последние звуки хора. Гроб опустили в яму, послышались глухие удары земли о гробовую крышку. Кто-то зарыдал тем надрывающим душу рыданием, которое можно слышать только на могилах. Помощник, заменявший регента, торговался с распорядителем похорон.

— Прибавьте «на чай» певчим!.. Холодно!.. Люди устали…

— А почему мальчиков было меньше, чем обещали?

— Помилуйте, все налицо!

Певчие стояли в стороне, надевая шапки на заиндевелые головы и разминая застывшие члены.

— Эх, водки бы теперь! — говорил Томашевский, ёжась в своём коротеньком пальто. — Весь застыл!

— Проклятое ремесло! — сказал кто-то.

Помощник регента получил деньги и направился к воротам. За ним потянулся хор. Мальчики бежали вприпрыжку и дули в озябшие кулаки. Вскоре весь хор — и взрослые, и дети — вошли в «Россию», трактир, ближайший к погосту.

Там, кряхтя и звучно откашливаясь, они уселись за длинный стол и потребовали себе чаю, водки. За соседним столом разместились румяные озябшие мальчуганы и уже набросились на чай и булки.

Когда все выпили по две рюмки, хохлатый бас Илья Николаевич вынул записную книжку, взял карандаш и сказал внушительно:

— Ну-с, господа! Деньги по рукам! Сколько положить Захарычу?

Певчие замялись.

— Положить ему как хорошему октависту, — уклончиво сказал кто-то.

— Да сколько? Томашевский получает восемь процентов. Я кладу Захарычу столько же. Никто не имеет против?

— Клади! — загудел хор. — Ничего!.. Им поровну можно получать.

Илья Николаевич выпил водки и углубился в составление раскладки. Появилась новая бутылка. Загудел разговор. На одном конце стола говорили одно, на другом — другое. Изредка вырывались громкие восклицания, сказанные басом или тенором.

— Эх ты, жизнь! Из церкви в кабак, из кабака в церковь.

— Такая уж наша судьба, чтобы, значит, петь и пить.

— А бутылка-то опять пуста! — прищёлкнув языком и смешно прищурясь, вскричал Ржавчина. — Захарыч, не желаете ли вы обмыться?

Тогда весь хор загудел.

— Надо, надо! Надо обмыть октаву! С поступлением! Следует поклепать!

— Что ж! — отвечал Захарыч, почесав затылок. — Я поставлю, — только сам-то я не пью.

— Ты не пей, а нас угости!

Илья Николаевич поднял кудластую голову и уставился на Захарыча.

— Не пьёшь? — строго спросил он его.

— Не пью.

— Нехорошо. Следует пить, ибо непьющих октавистов не бывает.

И опять углубился в раскладку.

— Эх, Ирлюша! — раздался картавый и задушевный бас. — Не соврлащай, брлат, единого от малых сих. Сопьётся и без нас в силу судеб.

— Ну, ну, Пётр Иваныч, не скули! Святая душа! — смягчаясь, бурчал Илья Николаевич.

Захарыч невольно посмотрел на картавого Петра Иваныча. Этот бас всегда был немножко пьян, даже рано утром, до обедни. Он был очень высок и страшно худ. Лоб у него был большой, с заливами, лицо некрасивое, острое книзу, но глаза смотрели по-детски ясно. Певчие относились к нему как-то особенно: с уважением, с любовью и в то же время снисходительно как к ребёнку. Захарычу почему-то захотелось поговорить с Петром Иванычем. Он спросил певчим бутылку водки и подсел к нему. С Петром Иванычем сидел и Томашевский, который держал себя неприступно и гордо.

Мальчики ушли, получивши свою часть из дохода. Певчие звенели деньгами. То и дело появлялись новые бутылки. Все говорили разом, и звукам голосов вторил звон рюмок и бутылок.

— Ты из каких, брат? — спросил Пётр Иваныч Захарыча, поймав его внимательный взгляд.

— Плотники мы… Ну, сбили меня в певчие. Два года пел в Бугуруслане и плотничал. А теперича, значит, работу порешил… Пою. Говорят про меня, коли Бог дал ему талант, то, значит, и быть ему надо в хору: пущай люди слушают.

— А семья-то у тебя где?

— Семья у меня завсегда в деревне живёт. Потому, как я с артелью по всему уезду ходил…

Захарыч был очень рад, что, наконец, встретил человека, которому можно рассказать о своей семье, о деревне.

— Талант! — воскликнул Пётр Иваныч, и грустная, прекрасная улыбка осветила его некрасивое лицо. — Талант! Правда твоя, — он обязывает тебя быть в хору, но смотри, брат, береги его: здесь омут.

Он окинул трактир своим особенным, грустным взглядом и повторил:

— Да, брат, омут!

Томашевский улыбнулся и заговорил:

— Всё ты врёшь, Пётр Иваныч. Что здесь за омут? Здесь трактир для порядочных людей, которые трудятся, устают и зябнут на морозе, а отдыхают и веселятся только в кабаке. Сволочь сюда не ходит, — стало быть, только здесь и можно отдохнуть душой порядочному человеку.

Томашевский говорил не октавой, а тенором, точно октава была у него только для пения.

— Эх, Саша! — задушевно воскликнул Пётр Иваныч. — Понимаю я тебя: хороший здесь народ пьёт, да ведь жизнь-то какая? Пьяная жизнь, со святыми упокой, аминь, и ку-ку!

— Полный ход! — сказал Томашевский и влил в себя огромную рюмку водки.

От водки его белое породистое лицо разрумянилось; по красивому словно выточенному лбу расплывалось розовое пятно, похожее на облако. Лицо приняло возбуждённое выражение, и казалось, будто что-то неожиданно загорелось в этом человеке.

— Омут не здесь, — упрямо сказал он, коснувшись октавной ноты, словно слегка стукнул по барабану.

Томашевский взволнованно выпил ещё, встал и зарычал своей октавой как лев, и злобно выругался.

— Саша, милый! — обнимая его, утешающим голосом говорил Пётр Иваныч. — Брось, не растравляй себя, выпьем! Ты думаешь, сделал человек подлость, так уж он весь насквозь мерзавец. А он на другой день возьмёт да геройский подвиг и совершит. Стало быть, нет ни плохих людей, ни хороших, а есть просто человек, в котором всё перепутано: и добро, и зло. Жизнь горька везде.

— Ах, не то всё ты говоришь! — вскричал Томашевский, наливая в обе рюмки.

— Эх, мужичище! — вдруг обратился к Захарычу Пётр Иваныч. — А зачем ты деревню бросил и в город припёр? Тоже своих бросил? Ты к нашим, а мы к вашим! И в сём самом кабаке происходит слияние интеллигенции с народом. То есть — интеллигенция — это мы с Томашевским, а народ — ты! Понял?

— Понял! Оно верно!.. Я — мужик… — отвечал Захарыч.

Кабак шумел и гудел. Певчие были уже наполовину пьяны и пели хором. Пьяный Ржавчина стоял перед столом с сияющей физиономией и управлял хором, разводя руками и перебирая пальцами.

Ты взойди-ка, взойди!..

запевал он на весь трактир хорошим, звонким тенором, а хор подхватил, расширяясь и вырастая:

Солнце кра-а-сно-е…

Басы перекатывались волной и рассыпались брызгами. Тенора так и плакали, так и выливали всю душу.

Над горою-взойди над высо-о-о…

зазвенел опять голос Ржавчины, а хор дружно подхватывал и разливался:

Над высокою, над дубравою, взойди над зелёною…

Песня вызывала в воображении привольную волжскую картину: раннее утро над спокойной, зеркальной рекой, зелёные горы, поросшие кудрявым лесом, а из-за горы выходит багряное утреннее солнце, и розовые лучи скользят по мокрой траве и спокойной реке, и пахнет росой, и воздух свеж, а с реки поднимается прозрачный голубоватый туман. А по песку идут озябшие, измученные люди… Захарычу тотчас же представилась эта любимая, родная картина, и дымный кабак на минуту исчез перед его глазами.

— Пусть наша жизнь, — гремел голос Томашевского, — страдание непонятых сердец, пускай. Кричите громче, пойте! Будем громко петь о горькой нужде и о том, что люди несчастны. Я спою и о том, как идём мы к погибели оттого, что мы артисты, а не жулики, оттого, что у нас не умерла душа, и мы ещё можем чувствовать и петь, искренно веселиться и искренно плакать! От этого мы идём к погибели.

Мы не сами-то идём…

звонко и размашисто запевал Ржавчина с отчаянной удалью, потряхивая волосами, а хор, заглушая трактирный гам, звон посуды и щёлканье бильярдных шаров, загудел как ветер, стихийно и неудержимо:

Нас нужда-а ве-дет…

Басы прокатились волной и рассыпались влажными брызгами, унося куда-то вдаль жалобные теноровые звуки:

Нужда го-орь-ка-я…

IV[править]

Певческие «похороны» затянулись до поздней ночи. Захарыч должен был вести домой вдребезги пьяного Петра Иваныча и заночевать у него. Пётр Иваныч, Илья Николаевич, Ржавчина и некоторые другие, все одинокие, жили вместе и представляли из себя одну колонию.

Когда Захарыч проснулся, то увидел такую картину.

В неприглядных комнатах деревянного флигелька было грязно, неубрано, голо и бедно. Солнце тускло светило сквозь замёрзшие окна, бледными и грустными лучами освещая сонное царство пьяных. Все спали в тех позах, в каких были захвачены хмелем. Ноги Ржавчины лежали на кресле, а голова на полу, прикасаясь к длинным ногам Петра Иваныча, вытянутым из-под стола. Ржавчина приподнялся, сел, встряхнул всклокоченной головой, посмотрел на спящих, нюхнул носом и состроил рожу. Природа наделила его чрезвычайно уморительной физиономией, со вздёрнутым и загнутым кверху носом, такой подвижной от вечного гримасничанья, что другой тенор, Иванов, толстый и молчаливый человек с красивым и скучающим лицом, проснувшийся на сундуке, звонко рассмеялся.

Весь пол занимала гигантская фигура Ильи Николаевича. Он спал на спине, раскинув могучие руки, разметав свою великолепную гриву.

Кругом валялись груды нот, разбитая гитара, скрипка в старом футляре, пустые пивные бутылки; под кроватью виднелась корзина из-под пива. В комнате было холодно, а углы её промёрзли.

Ржавчина подмигнул Захарычу на спящего баса и сказал с ужимкой:

— Изверг рода человеческого!

— Мастодонт! — подтвердил Иванов. — Не пора ли его будить, Ржавчина?

Ржавчина, приплясывая, осторожно потряс мастодонта за могучее плечо.

Раздалось громкое рычание.

Ржавчина благоразумно отскочил в сторону и сказал, пожимаясь:

— Нет ещё, не пора-с: убьёт!

Проснулся Пётр Иваныч, прогудел: «Что за чёрт!» и вылез из-под стола; молча запустил руку в пивную корзину, нащупал там бутылку с пивом, привычным ударом о ладонь вышиб пробку и стал тянуть пиво из горлышка.

Ржавчина вытащил корзину: там остались только две бутылки. Он сделал кислую мину и тоже откупорил бутылку, следуя примеру Петра Иваныча. Пиво соблазнительно забулькало. Илья Николаевич издал протестующее рычание.

— Ржавчина, пора! — сказал Иванов, зевая.

Ржавчина допил пиво, скорчил рожу и, наклонясь над басом, закричал ему в ухо изо всей силы:

— Илья Николаевич! Зе-мле-тря-се-ние!..

Бас пробормотал сквозь сон:

— Пшёл! Разбуди, когда дойдёт до нашего квартала!

Ржавчина посмотрел на всех с плачевной физиономией.

— По-жа-ар! — закричал он в ухо раздирающим душу голосом.

— Наплевать! — мычал бас.

Ржавчина подмигнул всем и опять закричал в ухо:

— Илья Николаевич! Вы пиво пьёте?

И отскочил, приплясывая.

Бас медленно простёр свою длань, чтобы схватить назойливого, потом открыл глаза, приподнялся на локоть, встряхнул охапкой спутанных волос, зевнул как лев и сказал с мрачным видом:

— Давай!

Ржавчина с ироническим подобострастием, гримасничая и кривляясь как обезьяна, подал басу бутылку пива. Илья Николаевич выпил её единым духом и опять растянулся на полу.

— Водка есть? — спросил он, ни к кому не обращаясь.

Ржавчина подскочил к нему.

— Была-с, Илья Николаевич, да вы сами её вчера выпили.

— Не твоё дело! Знаю. А почему не позаботился достать?

— Кто ж это обязан вам водки доставать?

— Ржавчина! — возвысил свой бас Илья Николаевич. — Попадёшься ты мне под руку с похмелья! Вот встану сейчас и изуродую.

Иванов смеялся про себя и говорил тихонько Захарычу:

— Вот каждое утро у них эта комедия бывает! Ты не подумай, что это они серьёзно. Боже упаси! Они жить один без другого не могут, — закадычные друзья, а так себе — роли разыгрывают.

Ржавчина стоял от баса на приличном расстоянии и говорил с ужимкой:

— Уж я ваш характер знаю-с, Илья Николаевич: не встанете!

Ленивый бас, действительно, не пожелал встать для избиения тенора, а только выругался.

— Обезьяна какая! — ворчал он. — И на кой чёрт тенора на свете бывают? Все они глупые!

— Ну, и вы, басы, тоже…

— Молчать! Все вы — мошенники!

— А вы — шарлатаны!

— А вы — козлы!

— А вы…

— Ржавчина! Убью! Нет, встану сейчас и убью эту самую Ржавчину!.. Сделаю доброе дело!

Бас приподнялся на локоть.

— Погоди убивать! — подал реплику Иванов. — Быть может, он водки достанет. Нехай поживёт! Убить всегда успеешь.

Бас опять лёг и, зевая, произнёс медленно и равнодушно, тоном помилования:

— И то… нехай!.. А-а… поживёт! Клоун проклятый!

Слово «клоун» задело Ржавчину.

— Что ж, — подскочил он, — я, действительно, служил в цирке клоуном. И кондитером был. Да-с. А вот вы-то кто-с?

— Я? — рявкнул бас, опять поднимаясь на локоть. — Ах ты, Ржавчина. Я — студент, я — певец, а ты — нигиль, шут гороховый. Сравнил себя со мной. Ха-ха-ха!

Он театрально расхохотался.

— Илья Николаевич, ведь и я певец. Я в опере пел, а вы не пели.

— Что ж, не пел, а знаю больше твоего.

— Вот и не знаете. Пропойте-ка «В старину живали деды…»[2]

— «В старину живали деды»[2]? Ну, положим, я этого старья не пою… А ты-то сам знаешь ли?

— Я знаю-с. Хотите, спою?

— А ну!

Ржавчина уселся на кровати, сложил ножки калачиком, «пригорюнился», как-то по-бабьи подперев щеку рукой, и запел на мотив народной песни:

В ста-ри-ну жи-ва-ли де-е-ды…
Эх! Ве-се-ле-ей своих внучат…[2]

— Дурак! — остановил его бас. — Это «Не белы снеги». Не смей у меня паясничать, когда я с похмелья. Эх! Как трещит главизна. Хоть бы полмешка соорудить.

— Что толку в этакой малости? — возразил Ржавчина. — Полмешком только вы поправитесь, а нам и понюхать не останется. Надо всю академию опохмелить, да и Захарыч, может быть, выпьет. Вы, Илья Николаевич, только о себе заботитесь.

— Обо мне хлопотать нечего, — вежливо сказал Захарыч, тяжёлыми шагами прохаживаясь по комнате, — вина я совсем не пью, а посидеть с вами, посижу. Чудно вы живёте. Хе-хе-хе!

И он рассмеялся грудным и медленным смехом. Домашняя жизнь певчих занимала его.

— Да, брат, мы чудно живём, — картаво отозвался Пётр Иваныч, — деньги пропиваем, за квартиру не платим, а хозяйка печку нам не топит и нас вымораживает.

— Странная женщина, — пожал плечами Ржавчина.

— О, чёрт! — рычал на полу Илья Николаевич. — Как бы осмыслить внутренний полушубок?

— Плохо вы мыслите, Илья Николаевич! — задирал его неугомонный Ржавчина.

— А ты-то как мыслишь, чёртова кукла?

— Я мыслю так, — говорил Ржавчина, — у нашей хозяйки в погребе на верёвочке спущена четверть водки. Когда к ней приходят гости, проклятая баба вытягивает на верёвке посудину и наливает в графинчик. Я полагаю, что от морозу посудина может лопнуть, и на верёвочке останется одно только горлышко.

Мышление Ржавчины понравилось всей компании.

— Возьми с собой из-под кровати пустую четверть! — примирительно сказал Илья Николаевич.

— Господа! — обратился Ржавчина ко всем, воодушевляясь и понижая тон до таинственности. — Во время моего отсутствия вы можете поодиночке прогуляться по двору и незаметно захватить с собой по одному полену-с.

— Это, брат, идея! — воскликнул Пётр Иваныч.

Ржавчина оделся и вышел.

Вскоре певчие сами затопили печку крадеными дровами, а через десять минут явился Ржавчина, вынул из-под пальто початую четверть водки, поднял её над головой и запел звонким тенором:

Братья, рюмки наливайте!
Лейся через край вино!..[3]

С пола торжественно поднялся Илья Николаевич и отряхнулся как пудель. На непокрытом столе появился кочан кислой капусты. Все подходили к столу и выпивали, ласково ругая Ржавчину.

— Бестия! Продувное существо! — галдели они.

— Рракалия, — гудел Илья Николаевич.

— Что же теперь в погребе-то?

— А там осколки четверти и горлышко на верёвке…

— Хо-хо-хо! — громыхали басовые глотки. — Месть проклятой ведьме! Захарыч, пей, какого чёрта?

Но Захарыч не пил, а только удивлённо кряхтел «ну-ну» и качал кудрявой головой.

В это время из тёмной комнаты вышел ещё один тенор, пребывания которого здесь Захарыч и не подозревал. Это был седенький и сгорбленный старичок с ярко-красным носом и длинными, жидкими волосами. Фигура его, облечённая в какую-то кацавейку, в узенькие и коротенькие брючки с оттопыренными и засаленными словно лакированными коленками, была смешна и жалка. Трясущейся старческой рукой он тоже потянулся к водке и с жадностью выпил. Он хрипло крякнул и, потирая руки, опять было направился в свой угол, но компания, пришедшая в благодушное настроение, остановила его.

— Профессор! Читай нам лекцию, читай лекцию! — галдели все.

Профессор моргал красными веками и пугливо смотрел на всех кроткими старческими глазами. Черты его лица и вся фигура ещё хранили следы былого изящества.

— Ах вы, пьяная абсурдия! — прохрипел он, улыбнувшись доброй улыбкой.

Илья Николаевич молча поставил посреди комнаты стул, а на стул профессора.

— Валяй! — сказал он ему и, обернувшись к остальным, строго рявкнул. — Молчите вы, черти! Слушать у меня, а то рёбра переломаю!

Моментально всё смолкло. Благородный бас лёг в кресло и принял позу отдыхающего театрального короля.

Профессор оживился от выпитой водки и заговорил.

Он говорил простым и понятным языком о происхождении мира, о материи, о каменном периоде, о теории Дарвина и первобытном человеке. Говорил о звёздных мирах, о человеческих религиях, о Будде и Христе, об истории всего человечества. Речь его не представляла из себя ничего цельного, но в ней было столько нового, и неожиданного, и странного для Захарыча, что ему казалось, будто пред ним раздвинули горизонт и показали новый, удивительный мир. Плотник весь напрягся и внимательно слушал, разиня рот. Он не знал, как отнестись к этой речи, — верить ей или смеяться над нею? Порою он вопросительно поглядывал на публику, застывшую в неподвижной группе, серьёзную, внимательную.

А профессор строго и важно говорил им о Боге, о цели и смысле жизни и о людях с пытливым умом, полным мучительного и вечного сомнения. Он говорил об их смелых мыслях и о том, как они шли против всех. Он говорил о Галилее, о Лапласе, об инквизиции и о протопопе Аввакуме. Он говорил о ненависти толпы к таким людям, о страданиях их духа и тела, о проклятиях, которым их предавали в соборах, и о кострах, на которых их сжигали.

Плотник слушал и порою тяжко вздыхал, удивлённо моргая глазами. А дрожащий голос старика-профессора звучал среди молчания:

— Дорого человек платит за своё стремление к истине!.. Только на этом пути он бескорыстен и только здесь достоин уважения!..

V[править]

Архиерейская обедня кончилась. Огромный кафедральный собор был полон людьми. Тысячеголовая толпа колыхалась и глухо гудела. Золочёный иконостас блестел, и на ризах «местных» икон отражались огоньки пылающих свечей. Высоко под громадным куполом тихо покачивалось на толстой цепи сверкающее паникадило, а в самом куполе, в недосягаемых облаках ладана, царил строгий образ величавого Старца. По карнизу сводов вокруг внутренности всего собора сияли огромные золотые буквы: «Кто Бог велий, яко Бог наш»? Каждый звук в этом величавом храме приобретал торжественные размеры и долго колыхался под высокими сводами. Всё кругом внушало благоговение и настраивало торжественно.

Хор стоял на широком клиросе, в голубых длинных «парадах», с закинутыми за плечи рукавами наподобие крыльев, отороченными золотым галуном, с золотыми шнурками и кистями на груди. Регент, строгий и серьёзный, в чёрном застёгнутом наглухо сюртуке, имел особо торжественный вид. Захарыч стоял с краю клироса около тяжёлой золотой хоругви и мрачно посматривал кругом. Он был расстроен. Томашевский почему-то не пришёл, а Захарыч за обедней был не в ударе петь и получил от регента замечание за невнимательность. У него уже несколько дней, как всё звучала в ушах лекция профессора, возбуждая какие-то странные, неотвязные думы. Порою сердце Захарыча неожиданно сжималось от какой-то острой и тонкой жалости к кому-то: не то к самому себе, не то к певчим. Он заподозрил профессора и всю его аудиторию в отрицании Бога, в неверии, видел их заведомо несчастную жизнь и жалел этих людей. Захарыч не хотел бы потерять веру в Бога и жить так, как они. Казалось ему, что душа этих людей вечно и тайно страдает, и, чувствуя себя расстроенным, он боялся, не заразился ли от них их страданием? И с этими опасениями назойливо перемешивалась речь профессора о могучем духе сомнения, о неотвязных мучениях тех людей, которыми этот дух овладевал. И Захарыч стал рассеянным.

— Чего же все ждут? — тихо прогудел он Петру Иванычу, который стоял рядом. — Ведь обедня кончена?

— Будет обряд «проклятия», — отвечал тот, — теперь неделя православия. Никогда не видал?

— Нет.

— Ну, вот увидишь.

Архиерей, в сопровождении священников и диаконов, вышел из алтаря на середину собора. Он стоял там на своём возвышении, окружённый духовенством, выше всего народа. Драгоценные камни его золотой митры горели разноцветными искорками.

Около левого клироса устроен был высокий помост, вроде кафедры, застланный красным сукном.

Народ слился в тесную толпу и замер в каком-то таинственном ожидании. Сдержанный шёпот, кашель, шарканье ног по камню пола гулко плавали под куполом.

Наконец, из левых дверей алтаря медленно вышел старый протодиакон в белой серебряной ризе и с седыми, тяжёлыми волосами, словно вылитыми из серебра, — приземистый, сутуловатый и широкий. Лицо у него было огромное, с крупными и суровыми чертами, всё заросшее седой бородой, с мрачным взглядом из-под огромных седых бровей. Медленно и тяжело, словно чугунный, протодиакон с трудом поднялся по ступеням на высокий помост и положил перед собою тонкую, чёрную книгу.

В церкви настала томительная тишина. Сотни людей застыли в ожидании, прижимаясь к светлой фигуре архиерея, окружённой на средине церкви священниками в светлых ризах. Казалось, что протодиакон будет исполнять какую-то тяжёлую и суровую обязанность, и мрачный вид его внушал толпе безотчётный страх. Ярко освещённый собор, полный народа, стал беззвучен, точно в нём никого не было, точно он был видением или картиной.

И вот в этой странной тишине протодиакон запел один громадным и страшно густым басом печальный, таинственный и странный напев, от которого веяло чем-то древним. Казалось, что это пел сам неумолимый рок, судьба, выносящая печальный приговор, который никто не в силах изменить. Что-то фатальное звучало в этой несокрушимой убеждённости.

Он пел:

Кто-о Бог ве-лий, я-ко Бо-г наш?
Ты-ы еси Бо-г, тво-ряй чу-де-са-а…

Волнообразный голос его, тяжёлый и тёмный как смола, лился чёрной и густой массой, печальными полутонами, начавшись с верхней ноты и постепенно спускаясь книзу. Этот голос плыл по огромному собору, наполнял купол и колыхал воздух:

Протодиакон остановился, провёл по лицу и бороде широкой ладонью, которая вся заросла серебряными волосами, и переждал, пока утихнет эхо, встревоженное его могучим голосом. Потом он опять запел тот же напев, только тоном выше:

Кто-о Бо-г ве-лий…

В этом тоне его исполинский голос стал похож на огромную грозовую тучу с отдалённым громом, которая надвигается, охватывая небо. Этот чугунный, грохочущий голос, печальный и мрачный, был твёрд и тяжёл; казалось, что его можно было ощупать рукой в воздухе, и что, дойдя до человека, он прижмёт его к стене и раздавит.

Протодиакон опять остановился и ждал, когда утихнет эхо.

В третий раз он запел ещё на тон выше, всё с такими же печальными и странными полутонами. Этот громадный и страшный вопрос о Боге грянул теперь грозно и сокрушающе, наполнив собою весь собор. Ответом на него было только могучее, неумолкающее эхо, и, когда оно успокоилось, снова настала тишина.

Тогда протодиакон вынул золотые очки, надел их и развернул чёрную книгу.

Веру-ю во еди-наго Бога Отца-а…

крепко отчеканивая каждый слог, начал он читать громовым и торжественным голосом. Каждое слово его тяжело падало в воздух…

Вседержителя, творца небу и земли-и… Видимым же всем…

Он провёл волосатой рукой по усам и бороде и добавил:

И не-ви-ди-мым…

Когда протодиакон кончил громоподобное чтение Символа веры, то снова наступила тишина, и он опять запел первоначальный мрачный и зловещий напев, построенный из полутонов:

Сия вера истин-ная.
Сия вера апос-тольс-ка-я.
Сия ве-ра пра-во-слав-на-я.

Теперь протодиакон как бы кончил утверждение веры и только после этого приступил к вопросу о тех, кто уклонился от неё.

Он опять развернул книгу и начал читать, размеренно отчеканивая слова, словно прибивал их гвоздями.

Утверждающим, что Мария Дева не была Девою…

сурово и гневно неслось по собору.

Протодиакон перевёл дух и грянул уже во всю силу, вдвое громче, чем до этих пор, голосом, который страшно было слушать:

А-на-а-фе-ма-а!..

От этого возгласа всё как бы колыхнулось в соборе.

Из тысячи грудей народа вылетел общий вздох, испуганный и печальный.

А в это время архиерей и священники запели все в унисон, словно зарыдали:

Ана-фема! Ана-фема! Ана-фема!..

Потом запел архиерейский хор, жалобно и грустно повторяя то же самое слово:

Ана-фема-а! Анафема-а!..

А протодиакон опять загремел колыхающимся, огромным голосом:

Утверждающим, что Иисус Христос не был Сыном Божиим…

Гул ужаса прошёл в толпе.

А-на-а-фе-ма!..

И опять всё колыхнулось, и священники жалобно запели в унисон, и снова откликнулся хор.

Сомневающимся…

сурово загремел протодиакон.

в бытии Божием…

Захарыч вздрогнул.

И утверждающим, что мир произошёл сам собою…

Гул в толпе возрастал всё более и более.

А-на-а-фе-ма!

В толпе пробежал какой-то странный жалобный ропот, общий стон, послышались всхлипывания, кто-то истерично вскрикнул, у стоявших впереди слёзы текли по лицу.

А-на-фе-ма!

неумолимо и сурово гремел ужасный голос как раскат грома, потрясающий небо. Собор наполнился этим раскатом, и удар его с треском разрядился в куполе. Казалось, что купол валится.

Над толпой пронёсся гул плача и ужаса.

Захарыч не мог петь: к горлу его прихлынули слёзы. Острая жалость и сострадание к «сомневающимся» охватили его. Рядом с громовым голосом протодиакона ему неотвязно слышался дребезжащий, тихий голос профессора, его лекция о страданиях духа, о великой муке сомнений. Замученные своими неугомонными мыслями, они и здесь прокляты и низвержены в преисподнюю. Несчастный отверженный дух сомнения!

После окончания обряда, когда народ густыми толпами валил из собора, певчие снимали в алтаре свои «парады» и беззаботно разговаривали.

— Ну и тяпнул нынче протодиакон!

— Да! От души рявкнул дедушка!

— Из молодых такого не найдёшь!

— Хорошие-то басы вымирают! Вот умрёт этакое чудовище и шабаш! Конец басам старого фасона!

— Ну, этот ещё два наших-то века изъездит!

Захарыч небрежно швырнул свой парад и, прислонившись к стене, тупо смотрел перед собой. Он был бледен.

— Ты что, Захарыч? — участливо спросил его Пётр Иваныч. — Чумной какой-то! Что с тобой, брат?

У Захарыча задрожала нижняя челюсть, на глазах навернулись слёзы, и он, проглотив слюну, которая застряла у него в горле, мрачно посмотрел на Петра Иваныча исподлобья и медленно сказал:

— Мне скушно.

VI[править]

Томашевский не пришёл и на спевку. Когда послали мальчика на его квартиру, то узнали, что он простудился на похоронах и давно уже лежит в больнице.

После спевки Пётр Иваныч сказал Захарычу:

— Пойдём, брат, навестим его.

Захарыч согласился. Он жалел этого «барина» и причислял его тоже к «сомневающимся».

Больница была за городом, и Пётр Иваныч нанял извозчика.

— Ты знаешь, брат, ведь у него тиф! — сказал он дорогой Захарычу.

— Неужто?

— Да! Если не перенесёт кризиса, так, значит, и тово… Ку-ку! А жалко парня.

— Конечно, жалко! — согласился Захарыч. — Такой молодой, беленький…

— Драма у него вышла в жизни… Понимаешь? Влюбился он в образованную… Он ведь из эдакого круга… Дамский кавалер, тенором пел романсы. А она, брат, за другого замуж вышла. Ему и опротивело чистое-то общество. Приходит он к нашему регенту: «Примите в тенора». Тот пробует голос. Тенор сильный, но есть что-то неестественное в тембре. А наш-то ведь опытен по части голосов: зубы на этом съел. Посмотрел-посмотрел на него да и говорит: «У вас не тенор, а октава, — я вас приму в октависты». И что же ты думаешь? Ушёл Томашевский из высшего общества в нашу «пьяную абсурдию», как говорит профессор, попел с месяц баском и вдруг как провалится с теноровых-то нот прямо в нижний этаж! Открылась, брат, у него октава, и что ни дальше поёт, всё ниже да ниже, всё гуще да гуще…

— Чудеса! — удивлялся Захарыч.

— Да, брат! — вздохнул Пётр Иваныч, приподнимая воротник своего пальтишка. — Жалко, если умрёт: в консерваторию на казённый счёт его берут, а она бы его вытащила на свет. Там бы он и про любовь эту самую забыл, и пил бы слабее.

Захарыч крякнул и спросил Петра Иваныча:

— А ты… тоже через любовь?

— Пью-то?

Пётр Иваныч рассмеялся.

— Нет! — отвечал он. — Какая у нашего брата любовь? Я и влюблён-то был несуразно, в актрису Стрельскую, когда ещё в семинарии был. Бывало, ору ей с галёрки «браво» так, что весь народ шарахается и смеётся. Наконец, пришёл к ней в уборную. Так и так, мол, влюблён. А она спрашивает: «Это вы, что ли, с галёрки так орёте басом?» — «Я». Рассмеялась этак весело как ребёнок. «Ну, садитесь, — говорит, — я вас угощу, поклонник!» Послала за вином. Чокнулись мы с ней, выпили и расстались. Вот, брат, и вся моя любовь.

Сани как раз остановились около больничного барака. Певчие слезли с извозчика и вошли в больничный коридор. Пахло тяжёлым запахом лекарств и карболкой. На дворе уже смеркалось.

В длинной и высокой палате с огромными окнами было как-то особенно грустно. По мягким половикам беззвучно двигались белые тени сиделок и фельдшериц, худые фигуры выздоравливающих в жёлтых халатах из грубого сукна. В отворённые высокие двери смежных комнат виднелись ряды больничных кроватей.

— Вам кого? — спросила их какая-то женщина, вся в белом.

— Томашевского… Певчий он… — загудели они, не соразмерив своих голосов, и каждое их слово гулко перекатывалось по высокой палате.

— Знаю. Разденьтесь и посидите здесь. Он плох. Я спрошу, можно ли к нему. Вы… его родные?

— Мы — товарищи.

Минут через десять, когда уже совсем стемнело, и в палате стали зажигать жестяные лампы, их впустили в большую комнату, где лежало несколько больных на низких железных кроватях. На одной из них, слабо освещённой тусклым светом лампы, неподвижно вытянувшись и тяжело дыша, лежал Томашевский в жару и бреду.

Он никого не узнавал и смотрел в пространство мутными широко открытыми глазами. Овальное, белое лицо его с небольшими усиками горело неестественным румянцем, голова запрокинулась, обнаруживая белую обнажённую шею и его двойной широкий кадык — разгадку его бархатной октавы.

— Саша! — осторожно прогудел Пётр Иваныч. — Брат! Это мы… мы к тебе пришли.

И неожиданно для него самого голос его задрожал и осёкся.

При звуках певческого голоса Томашевский медленно поднялся и сел на постели. Лицо его приняло вдохновенное выражение, он поднял длинные, худые и белые руки и заговорил своей влажной октавой:

— Тише! Сейчас начинаем!

И, разводя руками как регент, он запел торжественно, наполняя всю палату бархатными звуками:

Де-е-ва! Де-ва дне-есь…
Пре-су-ще-стве-нна-а-го-о…
Ра-а-жда-ет…

и повторил низко, тихо и задумчиво:

Ра-а-жда-ет…

Он пел свою партию из прекрасной нотной вещи, полной изящных, художественных эффектов. Это был восторженный гимн явлению Христа, могучий, грустный и поэтический. Торжественный раскат повторялся как эхо тихим и глубоким вздохом, умирающею тенью. От сильного жара голос Томашевского стал вдвое гуще и сильнее. Если бы теперь пришлось Захарычу состязаться с ним, то превосходство было бы на стороне Томашевского. Голос его, гармоничный, густой и струнный, звучал как целый хор и плыл по всем комнатам.

Прислуга, сиделки, фельдшерицы, фельдшера и выздоравливающие — все столпились около дверей и слушали.

И зем-ля-а вер-теп…
Не-прис-туп-но-му-у прино-сит…

стройно катилась торжественная нота и повторялась, как дальнее эхо, как уходящая тень:

При-и-но-сит…

Преклонение и уважение возбуждал он в безмолвной толпе, внимавшей здесь прекрасным звукам божественного пения.

А-ан-ге-ли… с па-а-стырь-ми…
Сла-а-во-сло-вят…

И опять расстилалось тихое и задумчивое:

Сла-во-сло-вят.

Томашевский сидел на постели, регентовал перед воображаемым хором и пел, и казалось, что он уже видит своими широко раскрытыми глазами славословящих ангелов и вертеп, который приносит земля.

Огромный Пётр Иваныч плакал. У Захарыча тоже что-то щекотало в горле.

Он отошёл от изголовья, чтобы смахнуть невольные слёзы, и наткнулся в полумраке на какое-то съёжившееся существо, которое копошилось и всхлипывало на полу, около ног больного. Захарыч нагнулся и увидел жалкое старушечье лицо, омоченное слезами, полное бесконечного горя, муки, отчаяния, почти безумное…

— Кто это? — спросил он.

— Мать, — послышался скорбный шёпот.


К утру Томашевский умер. Хоронили его на больничном кладбище в простом некрашеном гробу. Гроб несла «пьяная абсурдия» — Илья Николаевич, Пётр Иванович, Ржавчина и Захарыч. За гробом никто не шёл, кроме старушки матери.

Она еле волочила ноги от горя и даже не имела сил громко плакать. Полупьяный дьячок тянул «святый Боже», а товарищи умершего, тоже слегка выпившие, несли его молчаливо и мрачно. Только Ржавчина пытался было подтягивать дьячку, но и он скоро умолк, подавленный тяжестью общего молчания. Илья Николаевич был мрачен как туча и зло поглядывал на Ржавчину, желая придраться к нему.

Пётр Иваныч был бледен, с опухшими от слёз глазами, а Захарыч имел страдальческое лицо: «скука», которую он ощутил в соборе, не проходила, а всё увеличивалась и причиняла ему серьёзные страдания. У всех было скверно на душе, и каждый таил от других невесёлые мысли. Отдавая последний долг товарищу, эти безродные и бездомные люди думали, что им тоже придётся умирать на больничной подушке, среди чужих людей, и никто о них не заплачет, кроме какого-нибудь пьяницы-товарища.

Захарыч думал о жизни певчих, о том, как они трудятся, как живут и как умирают. И в его ушах звучали то церковные напевы, то весёлые песни, заразительные мысли профессора и «анафема» протодиакона.

Кладбище было грустное, пустынное, место упокоения бедняков и бобылей, умирающих в больнице. Оно было занесено сугробами снега, огорожено рвом и едва заметной изгородью. Кое-где виднелись наклонённые кресты. День был сумрачный, солнца не было видно, и сверху падал мелкий и лёгкий снежок, убеляя длинные волосы певческой братии. Гроб опустили на снег у свежевырытой ямы.

— Ну, прощайтесь! — равнодушно сказал дьячок.

Мертвец лежал в гробу мраморно-белый, с лицом спокойным и важным. Необыкновенный кадык выдавался теперь ещё более. Старушка припала к лицу своего мёртвого сына, и раздались те самые переворачивающие душу рыдания, которые так привычны были для певческого слуха.

Но здесь эти рыдания причинили им беспокойство. Илья Николаевич злобно крякнул и метнул убийственный взгляд на Ржавчину. Ржавчина понял его, с уважением поддержал старуху, отвлёк её от гроба и тоном священника стал утешать её… Все поцеловали мертвеца в лоб.

— Эх, брлат! — вырвалось у Петра Иваныча.

Илья Николаевич и Захарыч взяли гробовую крышку.

— Н-у!.. — в низкую октавную ноту сердито сказал Илья Николаевич.

— Ну! — ещё ниже и гуще ответил Захарыч.

И они накрыли гроб крышкой.

— А молоток-то позабыли взять! — сказал кто-то. — Чем же гвозди-то заколачивать?

Илья Николаевич обнажил огромный и твёрдый словно железный кулак, поросший волосами, и злобно с остервенением, молча, крепкими ударами стал вгонять гвозди в крышку. Захарыч поглядел на него, взял в руки лопату и начал забивать гвоздь ребром её.

Огромные, мускулистые и мрачные люди стояли вокруг гроба на коленях, вбивая длинные гвозди в дерево. Ветер играл длинными волосами певчих, снег шёл сильнее. Гроб опустили в могилу, бросили туда по куску мёрзлой земли и молча, злобно и раздражённо стали лопатами зарывать яму…

VII[править]

После похорон Томашевского у Захарыча, кроме «скуки», появились ещё и «мысли», и он почувствовал себя окончательно несчастным. Прежде ни скуки, ни мыслей у него никогда не являлось. В деревне всё было просто, ясно и непоколебимо, а здесь он ничего не понимал, всё кругом было полно противоречий. В церковь ходят не молиться, а смотреть на состязание певцов. Если человек умрёт — певчие радуются, потому что смерть его даёт им средства к жизни. Хорошие и образованные люди пресмыкаются в певчих, живут нехорошо, в пьянстве и бедности, и заражены неверием в Бога. Не верят в Бога, а души у них добрые. Невежда и грабитель купец Понедельников — нехороший человек: относится к певчим как к лошадям, швыряет им деньги на овёс, не дал ни гроша на похороны Томашевского, живёт хорошо, в почёте, богатстве и благочестии. Он верит в Бога, сердце же имеет звериное. Протодиакон проклинает «сомневающихся», а они стоят на клиросе и поют сами себе анафему. Они заблуждаются в своём неверии и от этого несчастны. Но почему же они не злодеи, и почему рассказы профессора о происхождении мира так занимательны?.. Кто прав? Профессор или протодиакон?

И Захарычу казалось, что тот самый мучительный «дух сомнения», о котором рассказывал профессор, как-то успел забраться и в его душу, и что он, Захарыч, попал в число «сомневающихся», преданных протодиаконом «анафеме».

Рой вопросов гудел в голове Захарыча и жалил его мозг. Мысль, спавшая в нём мёртвым сном целую жизнь, никогда, быть может, не проснулась бы, если б её не разбудило внезапное столкновение с жизнью, весь уклад которой шёл наперекор Захарычу. Но он не мог разобраться в самом себе, чувствовал себя как заблудившийся в лесу, и не знал, как выйти к свету. Он думал по целым дням и ночам и не мог отвязаться от дум, и это было мучительно для него, потому что, прожив на свете более сорока лет, он ещё никогда ни о чём не думал и не имел к этому привычки. Думы его переплетались с необъяснимыми и грустными чувствами. В лучистые морозные дни он по целым часам сидел на пустынном берегу Волги, занесённой толстым слоем снега, и неподвижно смотрел на снежные равнины и на далёкие синеющие горы, покрытые лесом и снегом. И в его душе разливалась ядовитая тоска по чём-то утраченном и дорогом, быть может, по родной деревне, по той жизни на воздухе, среди природы, под лучами солнца, с которой срослась его душа. И за этой мёртвой картиной городской зимы ему чудилась весна в деревне, зелёная степь, широкий простор неба, поющие жаворонки, запах степных трав, смолистые, пахучие, сырые балки и беззаботные плотничьи песни.

Мучения Захарыча сделались, наконец, невыносимы. Он похудел, лишился сна. Тогда Захарыч решился обратиться за помощью к Петру Иванычу.

Однажды после ранней обедни, когда певчие, по обыкновению, напились чаю в трактире, а до поздней ещё было время, он взял Петра Иваныча под руку, отвёл в сторону и сказал ему озабоченно:

— Пётра!

И затем они долго ходили в полном уединении. Захарыч приступил к изложению своих мыслей, говорил он долго, тяжело и бестолково. В продолжение всей своей жизни он, вообще, очень мало разговаривал, ограничиваясь односложными фразами, и вот теперь с ужасом убеждался в том, что не может высказать своих мыслей.

Язык говорил совсем не те слова, какие надо было говорить, и получался совершенно бессмысленный набор несуразных, самого его удивлявших слов. Он помогал своей речи телодвижениями, прижимал руки к груди, размахивал ими в воздухе, но ничто не помогало: мысли Захарыча оставались в нём как в крепкой тюрьме, и освободить их из заключения он был не в силах. И Захарыч сердился.

— Ты вот что мне скажи! — говорил он с лицом страдальческим и мрачным. Мясистый лоб его наморщился и покраснел, словно в его громадной голове работал какой-то тяжёлый и сильный механизм. — Ты вот что мне скажи: почему, например, Адам и Ева… скажем, потоп… Евангелие, например, или этот, как его… Бурда… Васька Где Гамма… который плавал по морям… и всё такое. И вдруг — подлость, грабёж. А где совесть?

В его голове носилась мысль о противоречиях жизни, о высоком учении нравственности, которое остаётся мёртвой буквой, о гибели лучших людей и о благополучной жизни людей низких и мерзких.

Пётр Иваныч не мог уловить смысла в скачках захарычевой мысли и недоумевал; тогда Захарыч тряс его за плечо, бил себя в широкую и выпуклую, словно вылитую из бронзы, грудь и тяжело выжимал из себя неуклюжие, несуразные слова и запутывался в них.

— Б-бог! — гремел он. — Планида! Жисть!

Рассердился и Пётр Иваныч.

— У тебя, брат, ни чёрта не поймёшь! Адам и Ева! Васко де Гама!.. Бог! Подлость!.. Планида! Чёрт знает, что такое! Действительно, бурда какая-то!

— Эх, Пётра, — здесь-то у меня много! — стучал себя Захарыч в богатырскую грудь. — А наружу ничего не выходит! Говорить я не умею…

И крепко выругался Захарыч.

Долго бился с ним Пётр Иваныч прежде, чем понял хотя бы отчасти захарычевы мысли.

— Накатило на меня! — в отчаянии говорил ему Захарыч. — Не глядел бы я на добрых людей, — свет мне не мил! Нет мне житья от думы! Сумлеваюсь я! Скажи ты мне, как бы выгнать из себя сумление? Брат! Я не могу не сумлеваться!

Пётр Иваныч задумался, посмотрел на Захарыча своим грустным и добрым взглядом и сказал:

— От невежества это у тебя.

— Веррно! — радостно вскричал Захарыч.

— Постой! Ты помнишь, как профессор лекцию читал?

— Как не помнить? С неё и началось у меня…

— Ну, так вот! Помнишь, он рассказывал об ископаемых, о чудовищах, которые вымерли и почему вымерли. Ты — тоже ископаемое. Ты из числа вымерших чудовищ. Ты приспособлен к древней пастушеской жизни, а теперь жизнь другая, и в ней не могут жить люди с большим телом, с большим голосом и большой душой. Все такие люди давно уже вымерли в борьбе за существование, а за их счёт размножились ловкие люди, с маленьким телом и маленькой душой. Живёшь ты на свете совершенно случайно, потому что был ты спрятан в тихой заводи. Когда же взяли тебя в город девятнадцатого столетия, то вышло, будто явился ты совсем из другого мира, упал с луны или спал в бугурусланских степях несколько столетий, а потом проснулся и видишь кругом непонятные тебе вещи.

— Верно! — подтвердил Захарыч. — Ничего я не понимаю, что кругом делается.

— Да! Но ты хочешь сразу проглотить всю премудрость, сразу всё разрешить, а этого нельзя: на это нужны годы, нужно прочесть много книг, повстречать побольше умных людей и сделаться человеком образованным, а ты ведь невежда! Ты ничего не знаешь, — хотя бы даже вращения земли.

— Вращения земли?

— Ну, да!

И Пётр Иваныч наглядно рассказал ему о вращении земли.

— Понял?

— Понять-то я понял, да верно ли это? Кто узнал, что всё это так и есть, а не по-другому?

— Учёные! Они делали опыты и доказали.

— Опыты, говоришь? А я-то ведь не делал опытов? Стало быть, должен им верить?

Пётр Иваныч был несколько озадачен, но, подумав, сказал:

— Должен верить!

— Та-ак, — протянул Захарыч, сбычившись, — а ежели я этак не могу? Ежели и тут выходит у меня сумление? Мол, надо, чтобы, значит, в самый корень. А то… кому же верить?

Захарыч крякнул, помолчал и с тяжёлым усилием спросил Петра Иваныча:

— Не знаешь ли ты такого слова, чтобы из меня сумление выгнать?

— Не знаю, Захарыч!

— И профессор не знает?

— И он не знает.

— Та-ак! Выходит, что жить по совести и по настоящему закону нельзя. Кто не хочет людоедом быть, — руки на себя наложи!

Захарыч тяжко замолчал и шёл, пыхтя и отдуваясь. Лоб его покраснел ещё более, на висках вздулись жилы. Мозг его работал напряжённо, тяжело и медленно. По морщинам мясистого лба струился пот.

— Постой! Что, бишь, я хотел спросить? Самое главное. Может быть, ты знаешь… Вот не найду слов… Да!

Он остановил за лацканы пальто Петра Иваныча и, смотря ему в лицо страдальческим взглядом, полным надежды и опасения, выговорил медленно, с тяжёлым усилием:

— В чём же… этот самый… смысел-то жизни?


Была страстная неделя, но «пьяная абсурдия» начинала свой день обычным образом: все были с похмелья; Илья Николаевич лежал на полу и пикировался с Ржавчиной.

— Очень уж вы, басы, много водки пьёте! — задирал тенор страдающего баса.

— Что ж? — рычал тот, поднимаясь на локоть. — Уж это от Бога так установлено: бас — пьяница, баритон — нахал, а тенор — дурак.

— Ну, положим, бывают и между басами такие, я вам скажу!..

— Ничего ты не скажешь! — поспешно перебил Илья Николаевич. — Бас всегда глубоко благороден, снисходителен даже к тенорам, а тенор мелочен, хитёр, мал, глуп, соплив и кривоног!.. Эх, как трещит главизна! Ржавчина! Там у меня в пальто есть полтинник. Сбегай в кабак, принеси мешок водки!

— Илья Николаевич! Что толку от одной бутылки на пять алчущих морд?

— Как же быть-то, коли больше нет? Ведь у тебя, мерзавца, ни копейки?

— У меня-то денег никогда не бывает, Илья Николаевич, но зато я на полтинник могу приобрести целую четверть и яичницу на закуску.

— Четверть? — глубокомысленно переспросил Илья Николаевич. — Мудрено! Не ври у меня, а то я, право, встану!

Ржавчина уже вытащил откуда-то басовое пальто и шарил по карманам. Найдя полтинник, он нахлобучил картузишко и, театрально раскланявшись, убежал.

— О, чёртова обезьяна! — рычал вслед ему бас. — Изуродую, коли пропьёт!

Через пять минут явился приплясывающий Ржавчина, — он нёс что-то в картузе. Бережно положив картуз на стол, он стал выгружать странные предметы: сковороду, десяток яиц, пузырёк с краской и кисточкой, фольгу, сусальное золото и большое количество обыкновенного песка. Все эти предметы вызвали недоумение, но скоро всё объяснилось, когда Ржавчина обнаружил свои кондитерские познания. Он иголкой прокалывал каждое яйцо, выпускал через это отверстие всё его содержимое на сковороду и взамен насыпал в скорлупу песку. Затем он искусно заклеивал дырочку воском, обёртывал скорлупу фольгой и сусальным золотом и расписывал краской. Компания, окружив его, следила за работой. Ржавчина священнодействовал. Скоро он изготовил десяток красивых пасхальных яиц, наполненных песком, завернул их в бумагу и исчез с ними. Остальные занялись изготовлением яичницы.

— У, Ржавчина! — гудела компания, предчувствуя удачу его предприятия. — Хитёр, собака!

Ржавчина не заставил себя долго ждать. Очень скоро он гордо появился на пороге, держа над головой четверть водки, и пел:

Братья, рюмки наливайте!..[3]

Илья Николаевич благополучно встал с пола, и всё пошло обычным порядком: беседа оживилась, зазвучало пение и раскаты басового смеха.

В самый разгар их опохмеления дверь отворилась, и на пороге, на момент остановившись, появился Захарыч.

Он был в одной рубашке, без пояса и картуза. Густые кудри его, перевитые сединой, свалялись, большие глаза были налиты кровью, а широкое лицо с толстым носом опухло и было тёмное, чугунного цвета.

Захарыч был пьян и, очевидно, пьян уже подряд несколько дней.

— А-а-а! — заревел он своим нечеловеческим голосом. — Вот и я!..

Компания при виде пьяного Захарыча пришла в восторг.

— Давно бы так! — одобрил, осматривая его живописную фигуру, Илья Николаевич. — Я говорил, что следует пить! Ржавчина! Наливай октаве! Одна она теперь на всю Волгу и вот, слава Богу, за ум взялась! Захарыч, пей и пой: помянем Томашевского!

Захарыч медленно вливал в своё горло чайный стакан водки, а товарищи стояли полукругом перед ним и пели песню:

Мы тебя любим сердечно,
Будь нам товарищем вечно!
Первый налитый стакан
Выпей, Захарыч, ты сам!

Захарыч сел за стол, облокотился и заговорил, ни к кому не обращаясь:

— От мыслей запил я! Сроду не было их у меня, прах их побери, а тут на — вот тебе! А и скучно же мне с ними! Эх! Кончено! Решился я своего спокоя!

— Брось, Захарыч, не скули! У нас это не принято!

— Пей и пой с нами!

И, притопывая, они запели весёлую песню:

Как у тётки Акулины
Собирались именины!..

— Молчать! — рявкнул Захарыч. Он обвёл всех исподлобья налитыми кровью глазами и сказал октавой. — Не то поёте! Вот какую надо песню!

Плотник облокотился на стол, подпёр щеку рукой, закрыл глаза и запел.

Он запел не этим своим органным густым голосом, каким его заставляли петь в хоре, а другим, тонким, дрожащим, народным голосом, каким поют мужики.

Этот особенный голос он как будто берёг для одного себя и запел им только теперь. Голос переливался и дрожал, и было в нём что-то хватающее за сердце, размашистое и глубоко-печальное. В песне, протяжной и простой, чувствовалась настоящая русская грусть, широкая, безбрежная.

Быть может, ему вспоминалась родная деревня и печальные степи, где он слышал и пел эту песню, где не знал тоски, и скуки, и ядовитых мыслей. Быть может, он сожалел об утраченном равновесии души.

Де-и-энь хожу я, ночь гу-а-ля-ю…
Гру-устно се-и-эрдцу ма-е-му…

пел Захарыч, и его измученная душа вся влилась в эту широкую песню. Точно не Захарыч, а кто-то другой пел в нём:

Сле-и-озы ка-атятся ручья-ми
Вдо-и-оль по бе-о-э-ло-му ли-цу…

Задушевный, размашистый мотив переливался неожиданными переходами, опускался на нижние ноты, замирал и вместо того, чтобы оборваться, вдруг переходил к началу:

Вдо-и-оль по бе-о-э-ло-му лицу…
Эх! Па-и-а ру-мя-най па ще-ке-е!..

Песня захватывала дух, уносила с собой и захлёстывала душу своей широкой, стихийной, святой русской грустью…

А Захарыч, крепко прижав руку к щеке, забыл обо всех и пел, слегка покачивая кудрявой головой, не замечая, как из закрытых глаз ручьём струились крупные, пьяные слёзы.

VIII[править]

Пасха была ранняя. Снег ещё не сошёл хорошенько, и было то время, которое называется «ни на санях, ни на колёсах». В воздухе пахло талым снегом и той особенной свежестью ранней весны, когда природа только ещё ожидает пробуждения, когда ещё холодно, но солнце играет по-весеннему, и над чёрными суками голых деревьев вьются прилетевшие грачи.

Эти первые нежные вздохи природы, ещё не очнувшейся от зимнего сна, проникают в душу как тихое дуновение, и люди чувствуют бессознательную жизнерадостность, прилив сил, бодрости, надежд и неясных влечений куда-то.

Над городом сияло праздничное, радостное солнце, золочёные кресты на церквах, купола и золотые звёзды на куполах горели ослепительным сиянием, и оглушительный пасхальный трезвон весело и ярко лился над городом подобно солнечным лучам. По улицам текла нарядная, весёлая толпа. Несмотря на холод, преобладали лёгкие, новенькие костюмы; красные бархатные шляпки и лица девушек, освещённые задорной улыбкой и разрумяненные свежим и влажным ветерком, так и мелькали в толпе и все казались хорошенькими. По мостовой, кое-где очищенной от снега, мчались и санки, и пролётки с «визитёрами» в блестящих цилиндрах. У некоторых из них эти цилиндры уже съезжали на затылок. На улицах всюду слышались пьяные песни. На извозчике околоточный и будочник провезли «в часть» пьяного городового.

Все эти праздничные картины и праздничные звуки покрывались и прикрашивались яркими лучами солнца и торжествующими колокольными звуками.

К дому купца Понедельникова шумно подъехали три тройки. С длинных линеек и дрог слез целый хор певчих: по заведённому исстари обычаю они разъезжали по богатым домам «с концертом».

Тут была целая масса альтов и дискантов и толпа теноров и басов.

Регент взобрался на крыльцо и позвонил.

Хор стоял у крыльца, лениво переговариваясь между собою.

— Вот! — угрюмо говорил один бас, с физиономией бандита, в бесцветном пальто с чьих-то плеч, ещё более широких, чем его плечи, и в майских брюках. — Целый день хвораю: уж я и выпью, и закушу, и с солью-то, и с перцем — нет! Ни одно лекарство не помогает!

Ржавчина скорчил постную рожу.

— Выпей настойки из еловых шишек! — посоветовал он басу.

— А ты пил?

— Пил!

— Хорошо?

— Всё равно, что в еловом лесу сидишь и пьёшь.

Дверь отворила одетая по-праздничному горничная и на вопрос регента ответила: «Пожалуйте!»

Лестница и прихожая сразу наполнились народом. Для удобства мальчики раздевались на лестнице, а в комнате только большие, но и им было тесно. Раздеваясь и снимая галоши, все толкали и мяли друг друга. Торопливо проходили они в зал и становились по партиям. У Понедельникова собрались гости, и шёл пир горой. В соседней комнате гудели пьяный говор и утробистый смех, а в отворённую дверь виднелись плотные толстобрюхие фигуры в длиннополых сюртуках, мелькали окладистые бороды, красные, широкие лица.

Регент задал тон, обвёл хор строгим взглядом и взмахнул руками.

Хор грянул:

Тебе, Бога, хва-лим!..
Тебе, Господа, исповедуем!..

Быстро, торжественно и сильно загремели могучие раскаты. Это была широкая, богатая, концертная музыка, сверкающая, многозвучная, полная вдохновенного восторга.

Тебе по всей вселе-енней…

Тенора высоко занеслись и дружно покрыли весь хор… А хор мощно и твёрдо гудел:

Исповедует святая Церковь…
Отца-а…

густо затянули басы. Внизу всего хора, как бы из земли, плыла густая, сочная и вкусная октава. Что-то плодородное, ароматное и девственное чувствовалось в этих ярких и цельных звуках, могучее и устойчивое. Казалось, что этот голос внёс сюда всю природу, яркие солнечные лучи, их теплоту, ароматное дыхание зелёных степей, их тайны и тёплый запах согретой солнцем земли. И каждому слову хора она придавала своё особенное, таинственное значение.

Как только загудела «октава», купцы один по одному стали вылезать в зал, и на их заплывших жиром лицах появлялась улыбка умиления. Этот странный и редкий голос, играющий в духовных хорах такую важную роль, неотразимо пленял купеческие души. Они знали счастливого обладателя такой удивительно-широкой глотки и ободряюще подмигивали ему, с нетерпением ожидая самой низкой и густой ноты.

И он, наконец, взял эту ноту.

Это был звук, словно доходивший из бездны, — глубокий, таинственный и внушающий невольное чувство страха и уважения.

Захарыч стоял позади всех басов и пускал в воздух свои потрясающие сердца купцов ноты.

Фигура его была ужасна. Приземистый, с богатырской грудью, с громадной вихрастой головой на короткой и сильной шее, с аляповатым, безобразным лицом, похожий на истукана, он как на сваях крепко стоял на коротких и неуклюжих ногах и свирепо водил исподлобья огромными глазами, налитыми кровью от пьянства. Страшная густота голоса не позволяла ему выговаривать слов, и он только бессмысленно ревел, опустив голову как буйвол.

После громогласного «Христос воскресе» мальчики ушли, а большие певчие сделали вид, что тоже хотят уходить, но знали, что Понедельников им уйти не позволит.

— Господа! По рюмочке! Закусить! Пожалуйста! — провозгласил он, обращаясь к хору, а сам, положив обе пятерни на своё огромное брюхо, осклабляясь, подошёл к регенту.

— Ну, брат, и ревёт же у тебя Захарыч твой! Утешил, одно слово! Хо-хо-хо-хо!

При одном воспоминании о том, как ревёт Захарыч, ему становилось смешно.

— Октава — краса хора! — самодовольно отвечал регент.

— Да уж верно, брат! Она, матушка, как загудит — от неё весь хор стонет! Хо-хо-хо! Ну, а что, пьёт ведь?

— Пьёт, Лука Савельич! Подержался было сначала-то, а теперь никогда трезвым-то и не бывает! Уж это голос такой! Без водки и петь не может, — машина не действует, а выпьет полбутылки — приходит в свою нормальность. Самый голос тяготит такого человека! Тяжело иметь октаву!.. Ну-с! — переменил тон регент. — Мы уж вами закончили визиты, Лука Савельич! Знаем, что у вас можно отдохнуть.

— А то как же! Чай, не впервой! По заведённому порядку, выпьем, песен попоёте нам!

— За этим дело не станет, Лука Савельич!

— А это что у вас, новенький?

— Да, недавно поступил! Из выгнанных студентов будет. Наук не кончил и в певчие попал! Хе-хе-хе!

— Высших, значит, наук?

— Хе-хе-хе!

— Высшие науки ни к чему! — икая, вмешался в разговор другой купец с лошадиным хвостом вместо бороды. — Жил у меня один этакий на фатере. Он — то, сё, но, между прочим, меня не проведёшь. Я «их» наскрозь вижу, этих высших-то наук! Никакого толку! Вот беса тешить, — это их дело!

Между тем певчие не дремали около длинного стола с винами и закусками. Там шла деятельная выпивка.

Захарыч, мрачный и молчаливый, опрокидывал в себя рюмки с такой быстротой, точно мух ловил. Сначала он выпил три рюмки, стоявшие рядышком. Потом увидал шесть и начал их выплёскивать в себя одну за другой, без закуски, но при последней рюмке почувствовал, что кто-то тихонько взял его за рукав. Это был регент. Он пошевелил длинными усами, сверкнул строгими глазами и покачал головой.

— Не пей ты хоть по шести-то! — укоризненно произнёс он.

Захарыч отмахнулся от регента.

— Отвяжись! — пустил он в удивительно низкую, великолепную ноту.

Регент махнул рукой и тоже выпил.

— Нет лучше голоса как октава! — разглагольствовали купцы. — Ну что, например, тенор? Так себе, жидкий голос, от него только мозоли ужжат! А у Захарыча — голос! Мы его завсегда ублаготворим: одёжу с себя пропьёт — оденем! Посуду в трактире перебьёт — заплатим! Напейся он сейчас — сбережём! Он — наш!

— Вер-рно! Ну, тоже есть и верха, которые… Хо-хо-хо! Кэ-эк тяпнет!

— Ну, верха-то я и сам тяпну!

Тут же шёл и религиозный спор.

— Я говорю тебе, дурья башка, что на том самом, значит, месте, где стоит гора Голгофа, откопан был Адамов мосол…

Собеседник икнул и перебил серьёзно:

— Врёшь, не мосол!

— Нет, мосол!.. И вот, значит…

— Не мосол, говорят тебе!..

— Как не мосол?

— Голова, а не мосол! Писания не знаешь!

— Нет, мосол!

— Какой такой мосол?

— Вот… такой!

И споривший, растопырив ладони, уверенно и с точностью показал, какой длины был мосол.

В комнате стоял гул голосов. Всякий говорил своё. Чья-то могучая длань ласково трясла регента за шиворот и любовно приговаривала:

— Вели им песню петь, чёртов кум, варяг ты этакий!.. Деймон!

Вскоре хор собрался в кучу. Ржавчина, специалист по части «светского» пения, занял место регента. Началось пение.

Многи лета, многи лета,
Православный русский царь![4]

гремел хор, и толстые брюха слушателей колебались от эстетического наслаждения.

От Кав-ка-за до Ал-та-я,
От А-му-ра до Днеп-ра!

отчеканивали басы «стаккато», а тенора так залились, что даже Понедельников, не любивший их, притопнул ногой и крикнул:

— Унеси ты моё горе!

Захарыч совсем не мог выговаривать мудрёных слов и только хрюкал, покрывая весь хор:

От Шалтая до Болтая,
От Болтая до Шалтая!

Купцы были очень довольны. По окончании песни они так и вцепились в него и, облепив его как мухи, начали его накачивать водкой.

А Захарыч пил её как воду.

Наконец, он свалился под стол и заснул. Купцы долго старались растрясти его, но всё было тщетно. Он спал богатырским сном.

— На снег его, ребята! — догадался один купец. — Там оклемается!

— Верно! — подтвердили остальные. — Перенесём его с честью!

— Ковёр ему на снегу постелем!

— И графин под самое рыло!

— Хо-хо-хо! Октава!..

Мысль о том, что Захарыч проснётся не в комнате, а на снегу, показалась всем купцам забавной.

Они подняли на руки спящего богатыря и торжественно понесли его на двор.

— Держи голову-то, чёрт!

— Спину-то, спину-то подопри!

— Ничего, тащи, ребята!

— Клади! Так!

— Ну, не трог, спит! Человек — не свинья, — выспится, сам встанет!

— Хо-хо-хо-хо!

С насмешливым почётом уложили они мертвецки спящего октависта на куче снега, постелив грязную рогожу; кто-то всунул ему за пазуху бутылку с простой водой.

Затем все возвратились в комнаты и позабыли о нём. Начался самый разгар пиршества. В комнатах зажгли уже лампы. Начался пляс и «дым коромыслом». Певчие опьянели и охрипли от неустанного орания.

Песни пошли разухабистые.

Вдоль по улице молодчик,
Моло-о-одчик идёт!..

свирепствовали пьяные басы хриплыми и дикими голосами.

— Дел-лай! — мычали купцы, уже беспомощно притопывая грузными ножищами и тщетно пытаясь подняться с кресел. — Отчихвощивай! Жарь!

Ржавчина, донельзя пьяный, покачиваясь, дирижировал хором. Двое басов поддерживали его под руки, чтобы он не упал. Длинные волосы свесились Ржавчине на пьяное лицо. Он беспомощно разводил руками, словно желая полететь, и подпевал хору тоненьким и пьяненьким тенорком:

Вддоль па ши-рокой удала го-ло-вва…

А хор опять ревел нестройно и дико:

Моло-о-одчик!.. Моло-о-дчик идёт!..

Вдруг на пороге появилась эпическая фигура Захарыча. Он весь был мокр, в кудрявых его волосах блестели капли растаявшего снега. Его налитые кровью глаза смотрели свирепо. Он держался обеими руками за косяки двери и, покачиваясь, несколько секунд смотрел на кутерьму в комнате, — и вдруг грянул голосом, наводящим ужас:

Взы-ы-де Б-6о-о-ог!..

Рёв хора, гам, гвалт и весь стон кутежа — всё было накрыто этим чудовищным голосом, от которого, казалось, вздрогнули стены.

Захарыч шагнул к длинному столу с винами и закусками, схватил за угол скатерть и сдёрнул всё со стола на пол. Раздался адский гром и звон. Все загалдели и бросились на Захарыча, а он швырял всех как щенят, полный гнева и ярости, бил и ломал всё и всех, и ревел как бык, которого обожгли раскалённым железом:

— Вот вам за Томашевского! Вот вам за овёс! Вот вам за снег! Все вы сволочь! Все вы анафемы!..

— Берите его, вяжите его, бейте его! — кричал Понедельников.

Началась каша, свалка, всеобщая потасовка; звон разбитой посуды, крик, визг, плач и ругань покрывал громовой голос Захарыча:

— Сокрушу! Истреблю!..

IX[править]

Захарыч был уволен из хора и куда-то пропал. Прошло несколько лет. По временам в певческий мир приходили слухи о нём. Говорили, что он поступил в капеллу Славянского и путешествует по Европе. Потом прошёл слух, что он опять в России и поёт в митрополичьем хоре. Потом кто-то видел его в Ростове-на-Дону, откуда он опять исчез. Встретили его раз путешествующим пешком по монастырям и поющим в монастырских хорах. Но несмотря на соблазнительные условия и ухаживания содержателей хоров, он нигде не хотел остановиться и всё куда-то шёл. Он превратился в очень распространённый и многочисленный тип «странствующего певчего». Это — певчие-бродяги, особый элемент босяков, у которых бродячая жизнь превратилась в страсть.

И вдруг лет через семь после своего исчезновения Захарыч снова появился в том же городе.

Появился он на амвоне кафедрального собора во время архиерейской службы. В то время, как архиерей вышел на амвон благословлять народ, около правого клироса тесная толпа колыхнулась, и на амвон поднялся из толпы Захарыч.

Он был седой как лунь. Кудри его как серебряные были отпущены до плеч. Он похудел, немного согнулся, грудь уже не была выпуклой.

Одет Захарыч был живописно: на нём была короткая синяя крестьянская куртка, стёганая на вате, синие порты и лапти.

Нисколько не стесняясь этого костюма, он прежде всего сделал земной поклон иконе Спасителя, затем торжественно поклонился в пояс народу, потом архиерею, который как раз в это время осенял народ крестом, осенил и Захарыча, как бы в ответ на его поклон, после чего уже поклонился Захарыч певчим и встал на клирос.

Его узнали все: и народ, и архиерей, и певчие. Певчие приветствовали его радостными улыбками, но в Захарыче было теперь нечто строгое и внушительное. Похудевшее и побледневшее лицо его приобрело более твёрдые и определённые черты: оно казалось одухотворённым какой-то вдумчивостью и носило отпечаток той редкой и странной симпатичности, которая бывает или у людей очень образованных, или очень много страдавших.

В хоре загудела его значительно ослабевшая, но всё ещё хорошая октава. Она была уже разбита и расшатана, и колебалась крупными, грустными волнами. Эта печальная вибрация придавала его пению особенное меланхолическое выражение: казалось, что он поёт, вдумываясь в каждое слово, с глубоким чувством и пониманием, растроганный и созерцающий красоту звука и смысла слов. Он оттенял тончайшие художественные эффекты пения, зависящие от октавы, и показал себя артистом этого дела: видно было, что он побывал в хороших руках и прошёл серьёзную школу церковного пения.

После обедни он также истово помолился иконам с земными поклонами и сказал певчим:

— Прощайте!

Все изумились.

— Куда же ты, Захарыч? Поступай к нам в хор: архиерей тебя желает!

Захарыч тряхнул своими длинными серебряными кудрями и сказал внушительно:

— Я последнюю обедню сюда пришёл пропеть, чтобы, где начал, там и кончить. На родину иду, назад в деревню. Схожу с клироса и никогда не ворочусь к вам. Будет! Смирилась во мне душа! Изыдет дух его и возвратится в землю свою!

Захарыч говорил поучающим тоном, строго посматривая на певчих.

И видно было из его речей, выражения лица и всех его манер, что он уже «знает» что-то такое о жизни, знает что-то особенное, ему одному известное.


Я недавно встретил Захарыча после долгой разлуки. Это было в приволжском небольшом селе. Там плотники строили деревянную церковь, почти на самом берегу Волги. Сельцо приютилось между двух высоких гор, разделённых узким ущельем. Казалось, что село высунулось из ущелья на свет Божий, но при малейшей опасности вновь спрячется в жигулёвские дебри.

Стояла погожая, тёплая, ведряная осень, какая редко бывает. Солнце сияло как весной. Волга лениво и мечтательно расстилалась кругом, спокойная и медленная до неподвижности, блестящая под спокойно-приветливыми и нежно-меланхолическими лучами осеннего солнца.

Величавые горы, Жигулёвские с одного берега и Сокольничьи с другого, поросшие кудрявым разноцветным лесом, тянулись чудной, сказочной панорамой по обеим сторонам реки. Листва желтеющих деревьев поражала и восхищала богатством и разнообразием красок: были деревья с ярко-красными листьями, оранжевыми и бледно-розовыми, берёзы стояли, словно убранные золотом, а оголённые ветви издали сливались в нежно-голубую дымку. Казалось, что горы усыпаны сорванными разноцветными розами. Волга лежала между этими грудами роз словно спящая красавица. Из-под кудрявой опушки леса, у самой воды, белой лентой тянулся отвесный каменистый берег. Внизу, под величавой громадой гор, плыли ленивые плоты, бежали коричневые «косоуши» с косым белым парусом, мелькала рыбацкая лодка.

И всё это, по сравнению с громадными размерами окружающей природы, было игрушечным, хрупким и ничтожным: барки казались ореховой скорлупой, плоты с их избушками казались крошечными, а люди на них — букашками. Чувствовалось ничтожество человека, его дрязг, треволнений и ухищрений по сравнению с вечно-спокойной, чудесной в красоте своей природой. Горы с удивлением и презрительно смотрели на хлопотливый пароходишко, лопотавший что-то своими колёсами, и точно спрашивали друг друга: «Кто это ползёт?» И дальше тянулись всё такие же внушительные и молчаливые горы, убранные разноцветными кудрями леса, погружённые в свои таинственные и важные думы, чуждые всего людского. Волга уходила в даль широкою, блестящей, трепетавшей на солнце серебряной лентой и сливалась с прозрачным горизонтом. Сказочная, картинная красота природы, пленявшая размашистыми штрихами, дышала мощью и величавым спокойствием. Где-то недалеко от строившейся церкви копошились плотники в разноцветных рубахах, и в чистом горном воздухе звучала весёлая песня.

Катай, наши, катай!
Знай, покатывай, катай!..

заливались звонкие фальцеты и тенора, перебрасывая песню низким голосам, а те подхватывали её на лету и густо вторили:

Валяй, наши, валяй,
Знай, поваливай, валяй!..

Около церкви тяпали топорами, пильщики распиливали сырые, пахучие балки, а на вершине обнажённых рёбер купола работал старик с длинными, седыми волосами и пел расшатанным басом какие-то духовные стихи. Его голос далеко было слышно, и по этому голосу и седым кудрям я узнал Захарыча. Я направился к церкви, и его пение стало яснее доноситься до моего слуха.

Не надейтеся на князи,
На сыны человеческие,
В них же несть спасения.
Господь любит праведники,
Господь решит окованныя,
Господь умудряет слепцы…

Эти прекрасные слова так хорошо и просто звучали под куполом синего неба. Разбитая, печальная октава непринуждённо и свободно звучала над спокойной рекой и уплывала в горы. Около церкви на припёке улеглось небольшое стадо овец. С колокольни выглянула огромная голова старика с длинными, седыми кудрями и рявкнула громовым голосом:

— Тря!..

Овцы с гулом шарахнулись от колокольни, а из купола опять поплыло густое пение под мерные удары блестящего топора:

Господь хранит пришельцы
И путь грешных погубит…

— Захарыч! — закричал я. — Это ты, что ли?

Захарыч посмотрел на меня с высоты колокольни, узнал и бросил петь. Хорош он был в своём венце из белых как серебро кудрей.

— Я! — густо ответил он. — Айда сюда!

Я влез к нему.

Захарыч воткнул топор носом в бревно, которое тесал, сел на бревно и не без важности дал мне аудиенцию. Он был в синей своей куртке и в лаптях. Лицо его дышало спокойствием и уверенностью в самом себе.

— Сколько лет, сколько зим! — сказал он мне.

— Давненько не видались! — отвечал я. — Ты, вот, ушёл от нас, — опять плотничаешь!

Захарыч усмехнулся.

— Опять плотничаю! — сказал он.

— Что же ты из города-то ушёл? Ведь, там ты голосом впятеро больше заработаешь, чем здесь топором!..

Захарыч опять усмехнулся надо мной.

— А наплевать мне на ваше «впятеро»! — отвечал он. — Ты посмотри только отсюда на Волгу, на горы! Здесь душа от всей вашей скверны покой находит, а там она мятётся попусту!..

Вид с колокольни был действительно чудный, чарующий.

— Но ведь красота и в пении есть, Захарыч! — возразил я. — Отчего ты не поёшь в опере, в хоре или у Славянского?

Захарыч с презрением усмехнулся, помолчал, словно ему приходилось отвечать на ребяческий вопрос, и затем сказал мне строго и внушительно:

— Я пою Богови моему!..

Примечания[править]