Переписка с А. О. Смирновой (Гоголь)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Переписка с А. О. Смирновой
автор Николай Васильевич Гоголь
Опубл.: 1849. Источник: az.lib.ru

«Переписка Н. В. Гоголя. В двух томах»: Художественная литература; Москва; 1988

Гоголь и А. О. Смирнова[править]

Вступительная статья[править]

Александра Осиповна Смирнова (урожденная Россет, 1809—1882) была одной из самых замечательных женщин первой половины XIX столетия. Без ее имени не полны страницы истории русской культуры, повествующие о Пушкине, Жуковском, Гоголе, о блистательном круге литераторов 1820—1830-х годов, о духовной жизни русского общества 1840—1850-х годов.

Раннее детство Александры Осиповны прошло на Украине, пылкие поэтические воспоминания о которой окрасили особым колоритом и первую ее встречу с Гоголем, и отношение ее к повестям Рудого Панька. Воспитание она получила в Екатерининском институте, где русскую словесность преподавал П. А. Плетнев, оказавший серьезное влияние на формирование художественных вкусов А. О. Россет. Окончив институт в 1826 году, Россет поступила фрейлиной к Марии Федоровне (которая была ее крестной матерью), а после ее смерти осталась фрейлиной при императрице Александре Федоровне. Ее теплые чувства к членам царской фамилии, неоднократно высказываемые в переписке с Гоголем, не носили официозного характера, так как основывались на личных, с юности установленных отношениях. Бывая у Карамзиных, где объединялись придворный и литературный кружки, Россет познакомилась с Жуковским и бывшими арзамасцами: Вяземским, А. И. Тургеневым, Блудовым. Здесь бывали В. Ф. Одоевский, Крылов, Гнедич, Хомяков, Вьельгорские, позднее — Лермонтов, Тютчев. Вступив в свет, Александра Осиповна была встречена восторженным поклонением. Замечательная красота, горячий темперамент, на который наложило свой отпечаток смешение грузинской, французской и немецкой крови, образованность, природный ум, живость и непосредственность поведения заставляли искать ее общества и беседы. Лучшие поэты посвящали ей стихи и мадригалы. Доставлявшая взаимную радость дружба соединяла ее с Жуковским и Пушкиным.

Знакомство Гоголя с А. О. Россет состоялось летом 1831 года, когда была написана первая часть «Вечеров на хуторе…», когда безвестный малороссиянин был принят почти на равных в круге корифеев русской литературы. В 1850 году О. Н. Смирнова, дочь Александры Осиповны, записала в своем дневнике рассказ Гоголя об этом знакомстве: «Она знала уже, что П. А. Плетнев меня принимал дружелюбно и что В. А. Жуковский и А. С. Пушкин благоволили к хохлу. На другой день она приказала Плетневу доставить к ней хохла; это было им тотчас исполнено. Плетнев при Василии Андреевиче и Александре Сергеевиче передал мне приказание Александры Осиповны явиться к ней. Я закобенился, не захотел повиноваться; но тут Жуковский и Пушкин оба закричали на меня и сказали, что я глуп, и невежа, и грубьян, что все должны слушаться Александры Осиповны и что никто не смеет упираться, когда она приказывает. Побранив меня порядком, А. С. Пушкин, которому нельзя было отказывать, и В. А. Жуковский схватили меня и повели во дворец к Александре Осиповне. Когда она увидала меня с моим конвоем, она сказала: „Наконец-таки пришли! Ведь и я хохлачка, и я помню Малороссию. Мне было всего семь лет, когда я уехала на север, на скучный север, а я все помню и хутора, и малороссийские леса, и малороссийское небо, и солнце. Поговорим о родном крае“. Александра Осиповна прочитала мне малороссийские стихи. Тут я узнал, что мы уже давным-давно знакомы и почти друзья и что мы всегда будем друзья» (РС, 1888, № 4, с. 47).

О том, как складывалось дальнейшее общение Гоголя и Смирновой в 1830-х годах, мы знаем довольно мало. Известно лишь, что встречались они неоднократно: и в Петербурге, и за границей.

В январе 1843 года Смирнова приехала в Рим. Гоголь встретил ее с великой радостью и, как прежде Жуковскому и Погодину, принялся показывать ей чудеса и красоты вечного города. Летом Гоголь вслед за Смирновой перебрался в Баден, а следующей зимой — в Ниццу. Это время стало для Гоголя и Смирновой как бы новым знакомством, им казалось, что только теперь они впервые по-настоящему узнали друг друга. С тех пор как произошла их первая встреча, оба они сильно изменились. Гоголь, отрекшийся от Рудого Панька, был сосредоточен на религиозных переживаниях, которые уже подчиняли себе и творчество, и жизнь. Смирнова переживала тогда очень трудный период. Ей исполнилось 34 года. Молодость со всеми ее радостями была позади, нерастраченным душевным силам не находилось достойного применения. Смирнова чувствовала необходимость сосредоточиться в своем внутреннем мире, но отсутствие занятий, способствовавших этому, и отсутствие жизненной перспективы, которая могла бы переменить ее обстоятельства и удовлетворить ее запросы, порой доводило ее до полного отчаяния, вызывало затяжные и болезненные приступы хандры. Гоголь стал для нее утешителем и советчиком, разделившим ее тоску и ее мечты, сумевшим ценить ее, прощая ей недостатки.

Общение со Смирновой, конечно, содействовало тому внутреннему перелому, который совершался в Гоголе и который окончательно проявился в последнем периоде его творчества: он нашел в ней душу, способную горячо отозваться его развивающимся религиозным настроениям. Впрочем, этим, пожалуй, и ограничивается ее влияние, ибо инициатива и руководство всегда принадлежали Гоголю. Кроме того, настроения самой Смирновой не отличались уравновешенностью и последовательностью. От духовной экзальтации она способна была переходить к трезвому практическому здравомыслию — и в таких случаях высказывалась в письмах к Гоголю с не меньшими жаром и откровенностью.

В 1845 году в жизни Смирновой произошло событие, ставшее предметом всестороннего обсуждения в ее переписке с Гоголем. Ее муж, Николай Михайлович, был назначен губернатором в Калугу. Губернаторство, как казалось, открывало перед нею новый круг обязанностей, одновременно и пугавших ее, и обещавших обновление жизни. Гоголь надеялся, что теперь она не только найдет наконец подлинное применение своим силам, но и сможет поистине послужить благу России. В это время он пришел к убеждению, что дальнейшая судьба страны, ее шансы на обновление и возрождение едва ли не более всего зависят от того, как каждый человек, занимая определенное место в обществе, выполняет ближайшие свои обязанности. Его письма Смирновой полны советов и рекомендаций, касающихся того, что она может и что должна сделать, заняв новое положение. Насколько важными были для Гоголя эти письма, явствует из того, что их содержание легло в основу ряда статей из «Выбранных мест…». Но этим перспективам не суждено было осуществиться. При всех замечательных качествах ума и души, Смирнова не могла оказаться сильнее косных законов провинциальной жизни. Жизнь в Калуге только ухудшила ее и без того угнетенное состояние. Кроме того, для Н. М. Смирнова губернаторство обернулось крупными неприятностями: доносами, клеветой, судом, в результате которых он вынужден был оставить Калугу.

К творчеству Гоголя Смирнова относилась с пристрастием. Это обстоятельство накладывает особый отпечаток на ее отношение к «Выбранным местам из переписки с друзьями». Книга была ей действительно близка: в ней повторялось то, что было предметом ее переписки с Гоголем. Кроме того, она в принципе не желала признавать за Гоголем неудачи и вступила в жестокую ссору с Аксаковыми, которые не приняли «Выбранных мест…».

Отношение Смирновой к Гоголю не ограничивалось одной только духовной близостью. Чем могла, она помогала ему в практических делах. Именно благодаря ее ходатайству перед императором в 1845 году Гоголю был назначен пенсион из сумм государственного казначейства по тысяче рублей серебром в год на три года.

Тесного общения со Смирновой Гоголь не прерывал до конца жиани. Их переписка очень велика по объему и в целом производит чрезвычайно тяжелое впечатление: наполненная бесконечными обоюдными жалобами, она свидетельствует о физическом и духовном расстройстве, с которым ведется постоянная, но далеко не всегда удачная борьба. Для настоящего издания отобраны письма, в основном связанные с теми или иными событиями литературной жизни.

Переписка охватывает период с 1842 по 1852 год. Сохранилось 65 писем Гоголя и 65 писем Смирновой. В настоящем издании публикуется 11 писем Гоголя и 9 писем Смирновой.

Гоголь — Смирновой А. О., 12(24) октября 1844[править]

12 (24) октября 1844 г. Франкфурт [1]
Франкфурт. 24 октября.

Ваше миленькое письмецо мною получено[2]. Благодарен много. Состояние ваше, как я вижу, совершенно хорошо. Вас удивляет то, что вы до сих пор не скучаете в Петербурге[3]. Так и быть должно. Скучать должны те, которые видят, что им нечего делать, а у вас, слава богу, дел столько, что не оберешься. Нет хотя расположенья к чтенью и молитве — это знак, что следует не теорией, а практикой занима<ться>. Хандры не бойтесь. Помните, что в минуты уныния бог к нам ближе, чем когда-либо, если только вы не позабудете позвать его. Поверьте, что если бы вы сами не испытали уныния, то не могли бы и другому помочь в унынии. Стало быть, такие минуты если и даются или, справедливей, попускаются, то слишком недаром. Я вам советую между прочим раза два в неделю помолиться, но помолиться сильно, крепко и со слезами о близком нам человеке, чтобы бог ниспослал в его душу все, что нужно для истинного и душевного его счастия. Такая молитва не пропадет даром. Притом после слез такого рода просветляются наши глаза и мы видим многое, чего прежде не видели, находим средства, где прежде не находили. Но об этом предмете довольно, обратимся к другому. Не мешает, однако ж, вам сказать насчет уныния, что у Софьи Михайловны[4] есть записочки, выбранные мною из разных мест против уныния. Может быть, вы отыщете в них что-нибудь и для себя, если будете в нем обретаться. Но лучше избегать его заблаговременно. Напрасно вы сердитесь на Сологуба за то, что он на другой день по приезде жены был на вечере у Одоевского[5]. Тут еще нет ничего худого. Вы знаете сами его натуру. Боже сохрани даже делать ему на этот счет какие-либо замечания с чьей бы то ни было стороны. Пусть его бывает на вечерах. Неужели, думаете, это будет лучше, если он останется дома, будет ворчать и развалится медведем? Не от обществ, но от совершенно дурных обществ, где картежи и прочее, следует приятелям отталкивать его. Но и тут не другими словами они могут оттолкнуть его, как в таком <роде>: не стыдно ли тебе, брат, имея все таланты для того, чтобы быть приятну в лучшем обществе, знаться черт знает с кем? Словом, на такой род людей магнетическую силу имеет слово дурной тон, которого они иногда боятся. Нужно, чтобы все его приятели, т. е. те, которые любят особенно Софью Михаловну, составляли бы, напротив, у него маленькие вечера и напрашивались бы к нему. Чтобы ввечеру Софья Михаловна была не с ним одним, а вместе с вами, а вы доставляйте иногда ему случай блеснуть перед вами. Пусть его порисуется. Вы потом, со временем найдете на него средство подействовать хорошо. А вдруг сделать из него другого человека — об этом и не помышляйте. Не нужно также колоть его Софьей Михаловной, это может только отвратить его. Старайтесь таким образом устроить, чтоб их свиданья между собой хотя сколько-нибудь были взаимно интересны среди самого общества, чтобы ничего сколько-нибудь похожего на упрек не было на их лицах. Но вы в этом случае умнее меня и сыщете сами, как быть.

Насчет вашей сестры подумайте вот о чем: как облегчить ее участь там, на ее месте[6]. Если вы успеете в том, что она, в смысле истинно христианского испытания, проведет один только год там, то это уже будет очень хорошо. А между тем в это время вы надумаетесь, что для нее сделать. Почему знать? может быть, бог поможет вам так устроить ее советами истинно любовными, что после вам можно будет взять ее даже к себе, но этого вперед не обещайте. На публику не смотрите, помните, что она глядит на все сверху, а вовнутрь не заглядывает. Но не забывайте также и того, что с вами теперь будет легче ужиться другим, чем прежде, и что вы теперь больше можете иметь хорошего действия на других, чем прежде. Вы, между прочим, одного человека позабыли, на которого прежде всех вам следует обратить внимание. Вы позабыли Николая Михаловича[7]. В нем есть много истинно доброго, а все недостатки его… но кто же другой может их так знать, как вы, вам знаком всякий уголок души его, кто же может оказать истинно братскую помощь ему, как не вы? Будьте только терпеливы. Бог вам и здесь поможет. Избегайте этой ретивой прыти, которая бывает часто у женщин, которые хотели бы вдруг, прямо из солдатов произвести в генералы, позабыв, что есть и офицерские, и капитанские, и майорские чины и что иногда весьма туго идет производство. Стало быть, никак не нужно на то глядеть, что один скоро выскочил в чины, а пуще тем приводить в уныние дух свой. Поговорим теперь обо мне. В конце вашего письма вы сказали мне, что побраните и даже огорчите (чем же можете вы огорчить меня? Всякое огорчение в том смысле, как вы думаете, было бы мне истинное целение и прямо небесный дар). Зачем же вы не побранили и огорчили меня, зачем отложили это до другого письма? Вы говорите: «Спуститесь в глубину души вашей и спросите, точно ли вы русский или хохлик»[8]. Но скажите мне, разве я святой, разве я могу увидеть все свои мерзости? Для этого-то и существует истинно братская любовь, истинно братская помощь, чтобы указывать нам наши мерзости и помогать нам избавляться от них. Зачем же вы не помогли мне, зачем же вы не указали их мне? Не стыдно ли вам? Я с вами не так поступал: упрекая вас, я вам объявил, в чем вас упрекаю. Основываясь на словах ваших, что Плетнев на меня досадует, я думаю, что часть упреков относится по делу издания моих сочинений[9]. Если так, то на этот счет скажу вам только, что знаю: что это до сих пор неразрешимая загадка как для них, так равно и для меня. Знаю только, что меня подозревают в двуличности или какой-то Макиавелевской штуке[10]. Но настоящего сведения об этих делах не дала мне до сих пор ни одна живая душа. Вот уже два года я получаю такие странные и неудовлетворительные намеки и так противуречащие друг другу, что у меня просто голова идет кругом. Все точно боятся меня. Никто не имеет духу сказать мне, что я сделал подлое дело и в чем состоит именно его подлость. А между тем мне все, что ни есть худшего, было бы легче понести этой странной неизвестности. Скажу вам только, что самое ядро этого дела самое детское — это почти ребяческая безрассудность выведенного из терпения человека. Но около ядра этого накопилось то, о чем я только теряюсь в догадках, но чего на самом деле до сих пор не знаю. Но скажу вам также, что с этим делом соединился больший грех, чем двуличность. Все это дело есть действие гнева и тех тонких оскорблений, которые грубо были нанесены мне добрым человеком[11], не могшим и вполовину понять великости нанесенного оскорбления, но оно тронуло такие щекотливые стороны, что их перенести разве могла бы одна душа истинно святого человека. Несколько раз мне казалось, что гнев мой совершенно исчез, но потом, однако же, я чувствовал пробужденье его в желании нестерпимом оправдаться. А оправдаться я не мог, потому что не имел в руках обвинений. Этот гнев стоил вашего гнева, хотя я за него сильно наказал себя. Теперь я положил (и уже давно) никак не оправдываться. Пусть все дело объяснится само собою. Но мне теперь нужно знать во всей ясности обвинения, для того, чтобы обвинить лучше и справедливей себя, а не кого другого. Итак, вы поступили со мною слишком нехорошо, что не упомянули тогда именно, когда мне это было нужно. За мое страдание я теперь благодарю бога. Одно место было во мне такое, пораженье которого трудно было вынести. Слава богу, теперь поражено и оно[12]. Стало быть, теперь я свободен, и, мне кажется, теперь трудно человеку придумать, чем бы оскорбить меня. Вы только немножко меня оскорбили тем, что, обещавшись побранить, не побранили. Итак, смотрите исправьтесь в следующем письме. Упреки сами по себе уже составляют теперь потребность души моей, а переданные вами и принятые от вас, они внесут еще утешенье в душу, как бы жестки ни были. Все, что ни говорят о мне дурное, хотя бы самую нелепицу и видимую ложь, пишите все, бог поможет мне и во лжи отыскать правду, это уж мое дело. Не скрывайте от меня также и имени того, который обо мне говорил дурно. Будьте уверены, что не только не стану питать на него неудовольствия, но возблагодарю его потом как друга, если приведет случай когда встретиться. Не скрывайте от меня ничего, что обо мне. Я слишком хорошо знаю, что на счет мой множество также повторяется невинным образом разных вещей, и потому говорящий дурное часто совсем не виноват. Души моей никто не может знать: она доступна еще меньше вашей, потому что я даже и не говорлив. В последнее время, когда я ни бывал в Петербурге или в Москве, я избегал всяких объяснений и скорее отталкивал от себя приятелей, чем привлекал. Мне нужен был душевный монастырь. Вам это теперь понятно, потому что мы сошлись с вами вследствие взаимной душевной нужды и помощи и потому имели случай хотя с некот<орых> сторон узнать <друг> друга, но они этого не могли понять. Из них, вы сами знаете, никто не воспитывается; стало быть, всякий поступок они могли истолковать по-своему. Отчуждение мое от них они приняли за нелюбовь и охлаждение, тогда как любовь моя возрастала, да и не могло быть иначе, потому что я, слава богу, их больше знаю, чем они меня. И если бы они вследствие общей превратности человеческой сделали бы, точно, что-нибудь дурное или изменились даже в характерах, я бы все не изменился в любви, и может, бог помог бы мне тогда-то именно и восчувствовать нежнейшую любовь, когда бы они очутились в крайности запятнать или погубить свою душу. Это, впрочем, так и быть должно у всех нас: когда мы видим в болезни или даже при смерти нам близкого человека, тогда только оказывается, как велика любовь наша к нему. Мы не жалеем ни денег, ни собственного попечения, готовы все, что имеем, отдать доктору и сильно молимся богу о его выздоровлении. Итак, не откажите же в моей просьбе. Дурно то, что вы очень пристрастны и что, вероятно, не раз меня хвалили, а потому все, зная, что вы некоторым образом держите мою сторону, не будут при вас говорить обо мне дурно. Проступок этот следует загладить. Мнения ваши обо мне должны быть всегда вот каковы: «Я никак не утверждаю, чтобы он был хорош, но в нем есть одно такое свойство, которого я не находила у других людей: это желание искреннее и сильное быть лучшим, чем он теперь есть, он один из всех тех людей, которых я знаю, примет всякое замечание, совет, упрек, от кого бы то ни было и как щекотливы бы они ни были, и умеет быть за это благодарным». Вот какие слова вы должны всегда говорить обо мне. Во-первых, вы скажете этим сущую правду, потому что действительно оно так. Во-вторых, словами этими вы не раздражите никого, хотя бы он и был недоброжелатель и нерасположенный ко мне. В-третьих, в этих словах уже заключится упрек, необходимый душе того, который будет с вами говорить. Уменье не оскорбляться словами редким из них известно, и очень его не мешает иметь побольше. Словом, вы можете тогда из похвалы мне сделать пользу другому. Итак, теперь, как вы видите сами, вам предстоит выплатить мне долг свой, если только я действительно, как вы говорите, оказал кое-какие услуги душе вашей. То, что вы можете для меня сделать, то вряд ли может сделать другой. Вы меня все-таки больше знаете. Вы знаете, что я могу быть ближе всех других к гордости, знаете также, что проступков может быть у меня больше, чем у всех других, потому что я, как вам известно, соединил в себе две природы: хохлика и русского. Смотрите же! мы должны слишком заботиться друг о друге, слишком оберегать друг друга от всего порочного, чтобы потом, когда мы оба будем у небесного нашего родителя, броситься нам безукоризненно друг друг<у в> объятия и не попрекнуть бы, что на земле про<пу>стили что-нибудь сделать друг для друга.

Затем прощайте. Обнимаю вас.

Ваш Г.

Я позабыл <сделать> вам не упрек, но вроде его. Мне кажется, что вы напрасно показываете мои письма, <то есть я говорю о письмах, которые> в Париже вы показали Тургеневу[13]. Из этого выходит что-то странное. Я получил нечто вроде комплимента за благородство чувств. Письма, особенно вроде этого, которое пишу к вам, должны оставаться между нами. При сем прилагаю вам письмо, которое вы должны отдать Плетневу и вытребовать от него ответ без всяких изворотов[14]. А добрейшему Аркадию Осиповичу[15] поклон. Очень буду рад провести с ним будущую зиму в Риме. Нынешнюю же остаюсь во Франкфурте, а потому и адрес по-прежнему, ибо я остаюсь и живу по-прежнему в доме Жуковского, Sachsenhausen или иначе: Salzwedelsgarten vor dem Schaumeinthor.

1 Сочинения и письма, т. 6, с. 99-104 (с пропуском); Акад., XII, № 218.

2 Письмо Смирновой от 23-26 сентября 1844 г. (РС, 1888, № 7, с. 56-60).

3 В 1844 г. Смирнова возвратилась в Петербург после длительного пребывания за границей. 26 сентября она писала Гоголю: «Я чувствую, как увлекаюсь в Петербурге — не чем дурным, но пустотою… Странный город, имеющий особенную способность наводить глупое уныние на душу» (РС, 1888, № 7, с. 57).

4 С. М. Соллогуб.

5 Смирнова так характеризовала этот эпизод: «Оно хоть и невинно, но подло и пошло и удивило хозяев и гостей. Он жил два дня у Самарина, и тот питает к нему немалое презрение» (там же, с. 58).

6 В том же письме Смирнова признавалась Гоголю, что, несмотря на упреки знакомых, она не желает брать к себе в дом свою родственницу.

7 Н. М. Смирнова, мужа А. О. Смирновой.

8 На этот вопрос Смирновой Гоголь ответил ей позже, в письме от 12 (24) декабря 1844 г.: «<…> сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены богом, и, как нарочно, каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой, — явный знак, что они должны пополнить одна другую. Для этого самые истории их прошедшего быта даны им непохожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом, слившись воедино, составить собою нечто совершеннейшее в человечестве» (Акад., XII, с. 419).

9 См. переписку Гоголя с Плетневым в т. 1 на с. 244—246.

10 Имя Никколо Макиавелли стало нарицательным для политика, допускающего любые средства к достижению цели, пренебрегающего нормами морали.

11 По-видимому, здесь говорится о М. П. Погодине, об осложнившихся отношениях с которым свидетельствуют письма к нему Гоголя, написанные около 21 октября (2 ноября) 1843 г. и 2 (14) февраля 1844 г. (Акад., XII, № 150 и 163).

12 Вероятно, здесь речь идет о поступке Погодина, опубликовавшего в № 11 «Москвитянина» за 1843 г. литографию П. Зенькова с портрета Гоголя работы А. А. Иванова, не согласовав это с Гоголем.

13 А. И. Тургеневу.

14 См. переписку Гоголя с Плетневым в т. 1 на с. 244—246.

15 А. О. Россету, брату А. О. Смирновой.

Смирнова А. О. — Гоголю, 3 ноября 1844[править]

3 ноября 1844 г. Петербург [1]
Ноября 3.

Любезный Николай Васильевич, два дня только, и в душе моей благодатная перемена. Все тревожное, мятежное пропало вдруг перед светом чистым и прекрасным, который меня озарил. В воскресенье я еще страдала, томилась в гневе, боялась за себя и не предвидела конца этому состоянию. В понедельник состояние это дошло до отчаяния, а вечером солнце взошло, и с тех пор я так счастлива, как в лучшие и счастливейшие минуты, с вами проведенные в Ницце. Да благословит вас бог! Вы, любезный друг, выискали мою душу, вы ей показали путь, этот путь так разукрасили, что другим идти не хочется и невозможно. На нем растут прекрасные розы, благоуханные, сладко душу успокаивающие. Обо мне шли такие слухи, и идут еще теперь, что каждый почитал себя вправе со мною обходиться самым презрительным образом. Да оно и поделом мне: ведь лучше за грехи здесь платиться. Тут достается не только за то, что действуешь вопреки мнению и правилам общественным, но и за то, что душу свою мараешь, пачкаешь и губишь даром, и оттого, что не понимаешь, что такое душа. Если бы мы все вполне понимали, что душа сокровище, мы бы ее берегли больше глаз, больше жизни. Но не всякому дано почувствовать это самому, и не всякий так счастливо нападает на друга, как я. Но теперь не об этом речь.

При сем письмо Плетнева[2]. Я не хотела выслушать его отговорок и требовала настоятельно ответа… До завтрого. И завтра еще не пришло, а я вам пишу. Теперь слушайте мои упреки.

У Ростопчиной при Вяземском, Самарине и Толстом разговорились о духе, в котором написаны ваши «Мертвые души», и Толстой сделал замечание, что вы всех русских представили в отвратительном виде, тогда как всем малороссиянам дали вы что-то вселяющее участие, несмотря на смешные стороны их; что даже и смешные стороны имеют что-то наивно-приятное; что у вас нет ни одного хохла такого подлого, как Ноздрев; что Коробочка не гадка именно потому, что она хохлачка. Он, Толстой[3], видит даже невольно вырвавшееся небратство в том, что когда разговаривают два мужика и вы говорите: «два русских мужика»[4]; Толстой и после него Тютчев, весьма умный человек, тоже заметили, что москвич уже никак бы не сказал «два русских мужика». Оба говорили, что ваша вся душа хохлацкая вылилась в «Тарасе Бульбе», где с такой любовью вы выставили Тараса, Андрия и Остапа.

Вот все, что о вас говорилось часто при мне. О недостатках во вкусе и прочих мелких погрешностях я не упоминаю; это дело критики фельетонов. Из этих замечаний надобно заключить бы, что вы питаете то глубоко скрытое чувство, которое обладает Малороссией и так редко, но и еще и недавно выразилось казаком в Полтаве, когда государь, посылая казацкий полк на Кавказ, поручая старому атаману, сказал: «Смотри же, ты мне отвечаешь за свою голову и за них», а он отвечал: «Будь спокоен, царь, не сослужим тебе такой службы, как твои москали, як ты вступив на престол». Но ведь и я родилась в Малороссии, воспиталась на галушках и варениках, и как мне ни мила Россия, а все же я не могу забыть ни степей, ни тех звездных ночей, ни крика перепелов, ни журавлей на крышах[5], ни песен малороссийских бурлаков. Все там лучше, чем на севере, и все чрез Малороссию пройдем мы в Константинополь, чтобы сдружиться и слиться с западными собратьями славянами. А как и когда забудется, что некогда Украина была свободна. Бог весть! Итак, никто более меня не понимает вашего — может быть, вами самими неузнанное чувство и таящееся от вас самих[6]. Я, впрочем, заметила им, что хохлы вас тоже вовсе не любят и вас в том же упрекают, как и русские. Плетнев это мне еще подтвердил.

При сем письмо от Плетнева — вам ответ на ваши запросы. Он вас не понимает, да, может, никогда и не поймет. Он человек добрый, но слишком привыкший к посредственному однообразию. В жизни часто сближаешься с людьми, которых и любишь за добрые их качества, но которые не могут понять нас. Этим людям надо бы показывать только ту сторону, которую они понять могут, а вы с Плетневым поступили, по молодости, как с гораздо умнейшим человеком.

Михайлу Михайловичу[7] посланы наконец для вас книги. На днях отправилось к вам, через весьма верную оказию, длинное письмо, очень нужное и интересное, как сказывал мне тот, чрез чьи руки оно прошло. Это будет вам занятие на месяц. Чтобы вам не взгрустнулось, я буду писать чаще; напишет Аркадий и Софья Михайловна. Самарин вам пришлет «Феофана»[8] и будет писать.

Самарин — удивительная жемчужина в нашей молодежи. Он может сравниться душою с Михайлом Михайловичем, а умом его выше. Я с ним очень дружески сблизилась после долгих недоумений, происшедших вследствие лестных слухов, которые летают обо мне. Видеть его я не могу часто: он еще слишком молод и я не довольно стара и дурна, а когда встречаемся, то всегда искренно и дружески. Он вас ужасно любит, этого для меня достаточно.

На днях сидел у меня мой поп. Мы с ним провели утро от 11 до 4 часов, и едва ли можно так поговорить с католическим попом. Теперь прощайте, любезный друг мой. Молитесь богу обо мне, чтобы он меня сохранил в чистоте душевной. Боюсь похвастать, а меня не тревожат более скверные мысли. Я слишком занята: день у меня пролетает весь в деле, хотя я и не читаю. А у бога прошу для вас смирения. Мне страшно, чтобы вы, видя влияние свое на людей, не возмечтали. Я ведь сама имею эту слабость — о себе возмечтать, а этот грех куда ведет далеко!

Я Плетнева письмо распечатала: конверт был слишком велик. Я его не читала. Знайте вы, что вам вперед не должно ни у кого занимать, как только у меня. У меня есть оттуда деньги, перед кем вся Россия в долгу[9]. Меня там знают и не отказывают.

1 РС, 1888, № 10, с. 132—135. Печатается по этому изданию.

Ответ на письмо Гоголя от 12 (24) октября 1844 г.

2 Письмо Плетнева к Гоголю от 27 октября 1844 г. в т. 1, на с. 246.

3 Ф. И. Толстой. С. Т. Аксаков вспоминал: "Я сам слышал, как известный граф Толстой-Американец говорил при многолюдном собрании в доме Перфильевых, которые были горячими поклонниками Гоголя, что он «враг России и что его следует в кандалах отправить в Сибирь» (Аксаков, с. 40).

4 В первой главе «Мертвых душ»: «…только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания…»

5 Очевидно, аистов.

6 На этот вопрос Смирновой Гоголь ответил ей позже, в письме от 12 (24) декабря 1844 г.: «<…> сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены богом, и, как нарочно, каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой, — явный знак, что они должны пополнить одна другую. Для этого самые истории их прошедшего быта даны им непохожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом, слившись воедино, составить собою нечто совершеннейшее в человечестве» (Акад., XII, с. 419).

7 М. М. Вьельгорскому, служившему при русском посольстве в Берлине.

8 Книгу Ю. Ф. Самарина «Стефан Яворский и Феофан Прокопович как проповедники» (М., 1844).

9 Имеется в виду Николай I.

Смирнова А. О. — Гоголю, 26 ноября 1844[править]

26 ноября 1844 г. Петербург [1]
Воскресенье, 26 ноября.

Сегодня я свое воскресенье подгадила. Легла вчера рано, читала долго, заснула в три часа, встала в десять и застала обедню за Херувимской. От этого у меня голова никуда не годилась; заснуть мне помешали, и я читала всякую всячину. Между этой всякой всячиной читала Оленьке[2] вслух статью Хомякова в «Библиотеке для воспитания» о Федоре Ивановиче[3]. Это вещь удивительная, но для ребенка обыкновенного немного тяжело. Да Оленька, впрочем, ребенок необыкновенный, но и она не поняла ее. Может быть, и то, что она по-русски еще плохо знает и что не только общий смысл, но и смысл слов ей еще недоступен. Тут в одном месте вылилась совершенно ваша душа. Я вам выписываю одну страничку; она же последняя и прекрасно венчает все намерение этой статьи.

«Конечно, нельзя сомневаться, что Годунов, облеченный в полную доверенность царскую, управлял всеми делами государства; но можно быть уверенным, что даже и без Годунова царствование Федора Ивановича было бы временем мира и славы для его подданных. Если государь правдолюбивый ищет доброго совета, добрый совет является всегда на его призвание. Если государь-христианин уважает достоинство человеческое, престол его окружается людьми, ценящими в себе выше всего достоинство человеческое. Ум многих, пробужденный благодушием одного, совершает то, чего не могла бы совершить мудрость одного лица, и предписания правительства, согретого любовью к народу, исполняются не страхом, а теплою любовью народною. Любовь же одна созидает и укрепляет царства. Поэтому не приписывайте всего царскому советнику Борису Феодоровичу Годунову и знайте, как много Россия была обязана царю Федору Иоанновичу, вспоминайте его имя с благодарностию и, когда пойдете в Кремль, в Архангельском соборе (с южной стороны, в приделе) поклонитесь гробу доброго царя Феодора Иоанновича, последнего из венценосцев Рюрикова рода»[4].

Есть еще в этой книге хорошая статья Шевырева о Рафаеле[5]. Если вы хотите, я вам пришлю этот журнал за прошлые месяцы. Прочтите Васильку[6] эту страничку. Он как-то совсем отстранил себя от всякого движения. У меня для вас лежат два пакета книг, остановка за оказией. Между ними и «Феофан» от Самарина[7]. Маленькое письмо от него при сем распечатано за неприличностью своего облачения; так было и письмо Плетнева. Плетнев же, по совершении своего подвига, уже более ко мне не является.

Самарина статья мне очень полюбилась; в ней много прекрасного. Но мне показалось, что более передумано об истине христианской, чем перечувствовано.

Вытребуйте от Тургенева письмо Чаадаева по случаю его диспута в университете[8]; вам будет приятно узнать, как все происходило. Но говорят, будто бы Чаадаев подсмеивается тут над ним или, лучше, над тенденцией, отдавая справедливость таланту и знанию. Дело в том, что очевидцы рассказывают чудеса о его хладнокровии и скромной уверенности, сам же он и не понимает об это<м> триумфе. Умен он очень, и добр, и чист сердцем, но ясность совершенную тогда получит, когда поверит безусловно истине; тогда обретет науку, тогда готов будет на дело — не на дело бесплодное, каково оно без веры, а на дело исполненное любви; тогда, может быть, если богу угодно, он его и уполномочит для будущности. Это я все ему повторяю беспрестанно и пророчу смерть духовную без веры.

Впрочем, я вам письмо Чаадаева сберусь с силами и перепишу, а вы молитесь всегда за Россию, за всех тех, которым нужны ваши молитвы, и за меня, грешную, вас много, много и с живою благодарностию любящую. Вы мне сделали жизнь легкую; она у меня лежала тирольской фурой на плечах. А признаться ли вам в своих грехах? Я совсем не молюсь, кроме воскресенья. Вы скажете мне, очень ли это дурно, потому что я, впрочем, непрестанно — иногда свободно, иногда усиленно — себя привожу к богу. Я с ленцой; поутру проснусь поздно, и тотчас начинается житейская суета хозяйственная, и дети являются. Не менее того, я часто твержу: едино же есть на потребу[9], и даже чувствую, что от светского самолюбия и тщеславия я вовсе отпала. Кое-когда и промелькнет гордая мысль, но в виде тех болезненных мыслей, которые выгоняются псалмами[10]. Однако вы знаете сердца хорошо; загляните поглубже в мое и скажите, не гнездится ли где-нибудь какая-нибудь подлость под личиною доброго дела или чувства. St. Franèois de Sales где-то говорит: «Je suis pour moi tout un diocèse plus difficile à conduire que 10 000 âmes». St. Franèois[11] себя хорошо знал и был чист как ангел, а я вам известна во всей своей черноте, и можете ли вы придумать, что точно так скоро сделалась благодатная перемена во мне, или я только себя обманываю, или приятель так меня ослепил, что я не вижу ничего и радуюсь сердцем призраку. Эта мысль меня иногда пугает в лучшие минуты жизни, когда я точно чувствую, что сердце согрето любовию беспредельной и благих намерений и желаний.

С Н.[12] мы в хороших сношениях, хотя я вижу, что он еще ждет какого-то романа; но в романе я права ему отказывать и при первой оказии, упираясь на слова Иоанна Михайловича Наумова, объясню ему теперешние наши сношения. Наумов же обещал сам с ним переговорить, в случае неудачи с моей стороны. Впрочем, и ему со временем объяснится все; надобно мне только хранить свой характер или свои намерения твердо. Он, однако же, страстно любит всякого рода объяснения; придется ему и словами растолковать. Ведь вы один доискиваться умеете до души без слов.

Старичков своих (Филоновы) я посещаю (о которых вам говорила в Риме). Они чуть ли еще прекраснее прежнего. Я, признаюсь, боялась его уже не застать в живых, но богу еще было угодно продлить его страдальческую жизнь, а ему 85 лет.

Что вы так давно не пишете? Перестаньте хандрить. Ее-то, хандру, и надобно прогнать живым участием ко мне. Ведь я еще все-таки на самой низкой ступеньке стою, и вам еще не скоро меня оставлять. Напротив, вы более, чем когда-либо, мне нужны.

Двор переехал в Зимний, с сожалением оставив грустное и уединенное Гатчино. Я была там в четверг. Все были очень ласковы, и более ничего и ничего. Надобно время[12].

Прислал ли вам Михаил Михайлович книги из Берлина? Они еще на колесах туда поехали, а теперь мы уже по песку ездим в санях. Скажите, каково теперь вам в Франкфурте-на-Майне без Убри и Марченки? Я, чай, скучно. Как вы уживаетесь с Елизаветой Евграфовной[13]? У Жуковского остались мои ноты; мне они нужны. Дать их Струве; пусть пришлет с франкфуртским курьером.

Надежда Николаевна[14] расцветает как пион и продолжает удивлять слушателей неожиданностью своих ответов.

Прощайте. Люблю вас много и премного.

1 РС, 1888, № 10, с. 136—139. Печатается по этому изданию.

2 Дочери.

3 Хомяков А. Царь Федор Иоаннович. — Библиотека для воспитания. Ч. 1. М., 1844, с. 215—238.

4 Там же, с. 237—238.

5 Шевырев С. Жизнь Рафаэля. Ч. 1 (там же, с. 267—293).

6 В. А. Жуковскому.

7 Книгу Ю. Ф. Самарина «Стефан Яворский и Феофан Прокопович как проповедники» (М., 1844).

9 Речь идет о письме П. Я. Чаадаева к гр. Сиркуру от 15 января 1845 г. (в русском переводе дано в «Вестнике Европы», 1900, № 12, с. 472—476), отправленном адресату через А. И. Тургенева вместе с письмом к нему от 15 февраля 1845 г. Сиркуру Чаадаев писал о публичном курсе истории русской словесности, прочитанном С. П. Шевыревым зимой и весной 1844—1845 гг. и явившемся как бы ответным манифестом славянофилов на публичные лекции по истории средних веков, прочитанные Т. Н. Грановским в 1843—1844 гг.

10 Слова Христа, обращенные к Марфе в эпизоде с Марфой и Марией, по-русски звучат так: «Марфа, Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно…» (Евангелие от Луки, гл. 10, стих 41-42).

11 Живя в Ницце зимой 1843—1844 гг., Гоголь требовал от Смирновой, чтобы та заучивала наизусть псалмы.

12 Св. Франциск Сальский… «Я сам — целая епархия, которой труднее руководить, чем 10 000 душами». Св. Франциск (фр.).

13 Вероятно, здесь говорится о переживаниях царской семьи, вызванных смертью великой княгини Александры Николаевны.

14 Жена Жуковского.

15 Дочь А. О. Смирновой.

Смирнова А. О. — Гоголю, 18 декабря 1844[править]

18 декабря 1844 г. Петербург [1]
18-го декабря, в понедельник.

Вчера утром пришел ко мне Плетнев с вашим письмом[2], и мне открылась загадка вашего молчания: на такое письмо надобно время, и вы хорошо сделали, что сперва ему отвечали. Я говею, следовательно, очищаю душу от грехов, готовлю ее на обновление, на преумножение правды, любви, страха божия. Теперь я вижу уже глазами более светлыми, нежели тому назад шесть месяцев; знаю и то, что совесть мне гласит; знаю и то, что искренняя дружба вынуждает меня вам сказать без всяких лишних светских обиняков. На Плетнева вы не пеняйте за то, что он потребовал нужду показать мне ваше письмо. Во-первых, с Плетневым самим произошла большая перемена в эти последние три года, и он, несмотря на то, что вы нашли его уже созревшим и характер его образованным, он был всегда прекрасный и добрый человек без сознания христианского, а теперь, благодаря бога и приятеля его Грота, Плетнев сделался истинным христианином, но в пределах своего практического благоразумия и данных семейных, которые давно определили его жизнь; потому Плетнев не может многого понимать того, что вы говорите и делаете; потому многое, что вы ему говорите, ему непонятно и кажется фальшивым. Он не уверен в вас, и притом ему кажется, что в вас нет простоты. Плетневу нужно было со мною переговорить, чтобы решить недоумение на многие слова ваши. Потому не сердитесь на него, а, напротив, сознайтесь, что он поступил благоразумно. То, что меж им, мною, вами, останется меж нами. Плетневу я едва ли не так нужна была всегда, как вы мне в последние годы. Он меня также воспитал в некотором отношении; мы так связаны с ним, что я души его потребность. Во-первых, Плетнев вас упрекал в недостатке простоты, и я с ним тоже согласна. Этот недостаток для меня уже проявился в Ницце, когда с таким упорством вы отказывались жить у Вьельгорских и не хотели изъяснить мне причин этого отклонения. Проявлялся позже этот недостаток в более мелочных вещах; наконец, и тогда, когда я вас спрашивала о денежных ваших обстоятельствах. Вы отвечали мне, что деньги всегда будут, а как — и не намекнули даже. Бог вас знает, какие у вас на этот счет понятия! А дело в том, что, пока вы еще не совсем расстались с миром, то должны о мирском помышлять. Что хорошо ли вы сделали, что вы запутались с светом, или дурно, — это вопрос другой, и вы сами решите его. Но если же уже запутались, то не забрыкать же ногами во всех и на все, бросить всех, а они себе там хоть умирай. Смотрите, чтобы не брыкнуть так, что вы вовек не успокоитесь после этого. Вы же мне говорили, что мы здесь тесно связаны друг с другом. Это правда не в одном отношении отвлеченном, но и в материальном; так тесно связаны души наши с телами нашими, что это повторяется и в общественности нашей: мы, спасая души близких нам, не можем и не должны пренебречь о их теле. Ведь Филонов умер бы с голоду, если бы Александра Осиповна ему только Библию посылала!.. У вас на руках старая мать и сестры. Хотя вы думали, что обеспечили их состояние, но что ж делать, если по неблагоразумию, или каким-либо непредвиденным обстоятельствам, они опять у вас лежат на плечах. Дело ваше прежде всего, при получении отчета Прокоповича[3], сперва и не помышляя ни о какой помощи бедным студентам, выручить ее из стесненных обстоятельств. И потому мы решили с Плетневым, что так и поступим, если точно есть какие-нибудь деньги у Прокоповича. А до московских нам никакого дела нет; так пусть делают, как хотят[4]. С вашими планами для студентов вы мне напомнили одного фурьериста, который свой капитал растратил для общественного блага, а потом сам с женой и детьми умирал с голоду; кончилось тем, что брыкнул в жену ногой, а сам для общественного блага заперся в четвертом этаже. Знаете ли, что St. Franèois de Sales говорит: «Nous nous amusons souvent à être bons anges, et nous oublions qu’il faut avant tout être bons hommes»[5]. Итак, будьте проще, удобнее понятным всем тем, которые ниже вас на ступени духовной. Не скрывайтесь и не закрывайтесь беспрестанно. Зачем вы так тайно хотите помогать другим? Тут особенно должна быть большая простота; этому делу не надобно придавать никакой важности. Не помогать — просто мерзость, когда есть на то способы; и когда помогаешь, то на это надобно смотреть так, как на всякое житейское дело. Чтобы избегнуть упрека, что одни фарисеи раздают на перекрестках, и выполнить буквально предписание, «дабы левая твоя не ведала, что делает правая», вы забываете: «Да светят дела ваши добрые перед людьми в славу божию»[6]. Кто знает? может быть, узнав, что вы своей лептой помогаете брату, на это и у других явится охота им помогать; таким образом вы поможете большему числу людей. Конечно, ни Плетнев, ни я об этом публиковать не будем, а если оно узнается, то беда небольшая, что вас назовут. Меня все старухи петербургские знают, даже и безрукие офицеры, и я вовсе от этого не прячусь и не скрываюсь; мне даже все равно, если скажут, что я ханжа. Богу одному известно, что в глубине души моей. Другое дело, если бы друзья мои меня начали упрекать в лицемерстве; им бы я открыла свою душу и не запирала бы, <ка>к вы, ее в три замка. Сознайтесь, что все ваши недоразумения произошли от вашей молчаливой гордости.

Вот вам, кажется, упреки и правда — т. е. правда по моим понятиям. Вы просили упреков, как живой воды; вот вам и от меня посыпались.

Теперь перейдем опять к делу положительному — к деньгам. Я человек практический; меня Жуковский всегда называл честным человеком, платящим свои долги и считающим всякую копейку. Вот что. Прежде еще получения вашего письма, мы, — а кто именно, не нужно вам знать — имели обещание получить их, и оставим их у себя впредь до вашего приказания. Меж тем Плетнев узнает у вас в деревне, сколько там нужно, чтобы выйти из крайности. Туда пошлется, сколько можно, а остальное пришлется вам. Когда Прокопович отдаст отчет и буде у него что-нибудь накопилось, оно также нам не помешает. Вы тогда должны себя и своих близких обеспечить прежде всего. Так требует благоразумие, и вы не вправе налагать на себя наказание за свои литературные грехи голодом. Эти грехи уже тем наказаны, что вас препорядочно ругают и что вы сами чувствуете, сколько мерзостей вы пером написали. Во-вторых, ведь деньги только у вас в воображении; их, может быть, нет, да и не будет, и вы мне напомнили: «Perrètte sur sa tête ayant un pot à lait»[7]; а вы уже ими и пожертвовали, не сообразясь ни с каким порядочным понятием о милостыне и подаянии.

Вот вам все то, что я о вас передумала. Извините меня, если я слишком резко выразилась. У меня таки есть резкость в выражениях, да притом я по-русски пишу с трудом. По-французски можно делать упреки с комплиментами, а по-русски никак нельзя.

Скажите Жуковскому, что Андрей Карамзин сам три раза писал левой рукой матери. Раны его так неопасны, что мы надеемся его увидеть в конце генваря[8].

Здоровье императрицы[9] очень нас беспокоит. Биение сердца почти ежедневно. Бог знает что это за болезнь? Вероятно, летом ей придется ехать на воды; по крайней мере, мне это кажется необходимым, но об этом ничего не говорят.

Знает ли Жуковский, что князь Александр Николаевич Голицын умер месяц после того, как опять прозрел после операций, и умер от водяной? Он был честный и добрый человек.

Имение все роздал бедным: после него ничего не нашли для племянников; они, прочем, не нуждаются.

Затем прощайте, любезный, прекрасный и добрейший Николай Васильевич. Бог вас да наставит и сохранит. Молюсь за вас, а вы молитесь за меня. Ваша от души А. Смирнова.

Получили вы 4 пакета с книгами? Они отсюда были пересланы Михаилу Михайловичу[10]. Спросите у него о них. При первой оказии перешлю еще два последние тома Тихона Задонского[11], Макария «О молитве» и книгу Самарина[12]. После начну пересылать «Христианское чтение». Говорят, вышли славные вещи Стурдзы[13]. Хотите ли вы его? Читали ли вы что-нибудь из его сочинений?

1 Кулиш, т. 2, с. 23-25 (с пропусками). Печатается по изданию: РС, 1888, № 10, с. 141—145.

2 Имеется в виду написанное между 19 ноября и 2 декабря (1 и 14 декабря) 1844 г. письмо Гоголя к Плетневу, с содержанием которого связано настоящее письмо Смирновой.

3 Отчета о деньгах, вырученных от продажи «Сочинений».

4 В Москве помощь нуждающимся студентам Гоголь поручал организовать Шевыреву и С. Т. Аксакову.

5 Св. Франциск Сальский… «Мы наслаждаемся мыслью о том, как нам быть добрыми ангелами, и забываем, что прежде всего наш долг — быть добрыми людьми» (фр.).

6 Изречения из Евангелия от Матфея, гл. 6, стих 2-3, гл. 5, стих 16.

7 Перретта с кувшином на голове (фр.). Цитата из басни Лафонтена «Молочница и кувшин с молоком» («La laitiХre et le pot au lait»), в которой рассказывается, как молочница несла молоко на продажу, мечтая о вырученных деньгах, но споткнулась, разлила молоко, и все мечты оказались пустыми.

8 А. Н. Карамзин был ранен, воюя на Кавказе. Его письма к матери, написанные после ранения, см.: Старина и новизна, кн. 19. Пг., 1915, с. 17-26.

9 Александры Федоровны.

10 М. М. Вьельгорскому.

11 «Сочинения преосвященного Тихона, епископа Воронежского и Елецкого» были изданы в Петербурге в 1825—1826 гг. в 15-ти частях. В 1836 г. в Москве полное издание его сочинений было предпринято Синодом. Возможно, Смирнова имеет в виду синодальное издание, которое неоднократно переиздавалось.

12 «Стефан Яворский и Феофан Прокопович как проповедники».

13 В 1844 г. в Москве вышли сочинения А. С. Стурдзы: «Нечто о философии христианской», «Нечто об этимологии и эстетике по отношению к истории и к науке древностей» и 4-е издание «Писем о должностях священного сана».

Гоголь — Смирновой А. О., 28 декабря 1844 (9 января 1845)[править]

28 декабря 1844 г. (9 января 1845 г.) Франкфурт [1]
1844. Декабря 28[2].

Письмо ваше, добрейшая моя Александра Осиповна, меня несколько огорчило. Плетнев поступил нехорошо, и вы поступили нехорошо. Плетнев поступил нехорошо, потому что рассказал то, в чем требовалось тайны во имя дружбы; вы поступили нехорошо, потому что согласились выслушать то, чего вам не следовало, тогда как вам бы следовало в самом начале остановить его такими словами: «Послушайте, хотя я и близка к этому человеку, но если он скрыл что-нибудь от меня, то неблагородно будет с моей стороны проникнуть в это. Одно только, так бы вы могли прибавить, могу я вам сказать в успокоение, что этот человек достоин несколько доверия, он не совсем способен на необдуманные дела, и даже, сколько я могла заметить, он довольно осмотрителен относительно всякого рода добрых дел и не отваживается ни на что без каких-нибудь своих соображений. А потому окажем ему доверие, особливо когда он опирается на слова: воля друга должна быть свята»[3]. Но вы так не поступили, моя добрая Александра Осиповна. Напротив, вы взяли даже на себя отвагу перерешить все дело, объявить мне, что я делаю глупость, что делу следует быть вот как и что вы, не спрашивая даже согласия моего, даете ему другой оборот и приступаете по этому поводу к нужным распоряжениям, позабывши, между прочим, то, что это дело было послано не на усмотрение, не на совещание, не на скрепление и подписание, но как решенное послано было на исполнение, и во имя всего святого, во имя дружбы молилось его исполнить. Точно ли вы поступили справедливо и хорошо и справедливо ли было с вашей стороны так скоро причислить мой поступок к донкишотским? В обыкновенных, житейских делах призывается по крайней мере в таких случаях доктор с тем, чтобы пощупать пульс и узнать, действительно здрава ли голова и цел ли ум, и уже не прежде решаются отвергнуть решение как безумное. А вы поступили ли таким образом со мной? Упрек ваш и замечания, что у меня есть мать и сестры и что мне о них следует думать, а не о том, чтобы помогать сторонним мне людям, мне показались также несправедливы, отчасти жестоки и горьки для моего сердца. Друг мой, Александра Осиповна, я не почитаю себя сыном, исполнившим все обязанности свои относительно родителей, но рассмотрите сами, не сделал ли я, что по возможности мне можно было сделать: мне следовала половина имения (и притом лучшая, 100 душ кр<естьян> и земли). Я их отдал матери и сестрам в то время, когда я сам не имел верного пропитанья. Этот поступок называли в свое время также донкишотским многие добрые люди. Кроме того, мне удалось кое-что присылать им иногда в помощь из Петербурга, добытое собственными трудами; кроме того, я поместил сестер моих в институт и платил за них из своего кармана до времени, пока добрая государыня не взяла их на свой счет. Это, конечно, небольшое дело. Лучшим делом с своей стороны я считаю то, что пожертвовал им своим временем и провел с ними год по выходе их из института, для того, чтобы хотя сколько-нибудь воспитать их для того места и круга, среди которого будет обращаться их жизнь, чему, как известно, не учат в институтах. Словом, с теми средствами, которые я им доставил, можно было вести безбедную жизнь; но встретилось одно мешающее обстоятельство. Мать моя добрейшая женщина, с ней мы друзья, и чем далее, тем более становимся друзьями, но хозяйка она довольно плохая. Сестры мои умные и добрые девушки, любимые всеми в околотке за радушие, простоту в обращении и готовность помогать всякому, но к хозяйству и экономическим оборотам по имению имеют естественное отвращение, и немудрено, это дело мужа, а не женщины. С ними случается то же самое, что со многими: они отказывают себе во всем, иногда самом необходимом, и этим, однако ж, ничуть не помогают хозяйству, потому что в самом хозяйстве хозяйствуют невпопад, воздерживают и ограничивают себя невпопад, издерживают и тратят в отношении к потребностям экономическим невпопад. Оказавши не один раз вспомоществованье им деньгами, даже и в последующее время (я не оставлял их до сих пор, сколько могли мне содействовать слабые мои средства), я увидел ясней, что не в деньгах сила и что они будут бросаемы как в сосуд, в котором нет дна и которого вечно не наполнишь. Я почел это знаком и определеньем божиим, что мне следует наконец заняться самому тем, чем доселе гнушался, и взял теперь на свои руки их хозяйство. И хотя это отняло у меня много времени, но бог милостив, он помогает мне и здесь, как помогал мне во многом, и я больше ничего, как смиренно рассматриваю отчеты, распоряжения и проделки, вижу, что многое можно поправить простыми средствами, и есть надежда, что дело пойдет на лад, хотя слишком горьки, трудны и скучны для меня с первого раза эти занятия. Итак, рассудите сами, друг мой, справедливы ли были ваши упреки и не жестоко ли было для моего сердца услышать их от вас? Еще скажу вам, что мне показалось слишком резкою уверенность ваша в авторитет слов своих, особливо когда вы твердо называете желание мое помочь бедным студентам безрассудным. Не бедным студентам хочу помочь я, но бедным талантам, не чужим, но родным и кровным. Я сам терпел и знаю некоторые те страдания, которых не знают другие и о которых даже и не догадываются, а потому и помочь не в состоянии. Несправедлив также ваш упрек и в желании моем помочь тайно, а не явно, несправедливо также приведены здесь в другом случае справедливые слова, что дела наши должны светить всему миру, равно как невпопад было приведено вами многое из Franèois de Sales. На все это я могу вам сказать только словами ап. Павла: «Кийждо своею мыслью да извествуется»[4]. Поверьте, что делающий доброе дело не без разума его делает и соображается с тем, когда оно должно быть явно и когда тайно. А потому и сия тайная помощь моя бедным талантам основана на посильном знании моем человеческого сердца, а не просто на какой-нибудь идее, принятой на веру. Талантам дается слишком нежная, слишком чуткая и тонкая природа. Много, много их можно оскорбить грубым прикосновением, как нежное растение, принесенное с юга в суровый климат, может погибнуть от неуместного с ним обхождения не приобвыкшего к нему садовника. Трудно бывает таланту, пока он молод или, еще справедливее, пока он не вполне христианин. Иногда и близкий друг может оскорбить, оказав ему радушную помощь, может потом попрекнуть его в неблагодарности. Это часто делается в свете, иногда даже без строгого рассмотрения, а по каким-нибудь внешним признакам. Но когда дающий скрыл свое имя, значит, он верно не потребует никакой благодарности. Такая помощь приемлется твердо и неколеблемо, и будьте уверены, что незримые и прекрасные моленья будут совершаться в тишине о душе незримого благотворителя вечно, и сладко будет получившему даже и при конце дней вспомнить о помощи, присланной неизвестно откуда. Итак, оставимте эти строгие взвешиванья благодетельных дел наших. Мы не судьи. Если же судить, то нужно судить, забравши все доказательства и аргументы. Не тяжко ли будет для вас, если бы я, увидя кого-нибудь из братьев ваших нуждающегося и сидящего без денег, стал бы укорять вас в том, что вы помогаете посторонним бедным или же даже изъявляете готовность помочь мне? Свет ведь обыкновенно так судит. Не будьте же похожи и вы на свет. Оставим эти деньги на то, на что они определены. Эти деньги выстраданные и святые, и грешно их употреблять на что-либо другое. И если бы добрая мать моя узнала, с какими душевными страданиями для ее сына соединилось все это дело, то не коснулась бы ее рука ни одной копейки из этих денег, напротив, продала бы из своего собственного состояния и приложила бы от себя еще к ним. А потому и вы не касайтесь к ним с намерением употребить их на какое-нибудь другое употребление, как бы благоразумно оно вам ни показалось. Да и что толковать об этом долго: обет, который дается богу, соединяется всегда с пожертвованьем и всегда в ущерб или себе, или родным, но ни сам дающий его, ни родные не восстают против такого дела. А потому я не думаю, чтобы вы или Плетнев вооружили бы себя уполномочием разрешить меня от моего обета и взять на свою душу всю ответственность. Итак, оставим в покое дело решенное и конченное; много есть и без него, о чем хлопотать. О потере же моей не сокрушайтесь. Поверьте, что ни я, ни мать моя с ее семейством не много здесь потеряли. Едва-едва какую-нибудь тысячу в год, и то с большой возней и хлопотами, удалось бы мне получать, что все равно для меня что ничего. Притом я имею особенное предчувствие, что я ничего бы не получил из этих денег, но, назначенные на благое дело, в помощь тем, которым редко помогают, они не пропадут. К тому ж, сами знаете, молодые люди с дарованиями появляются редко, а потому сумма успеет накопиться, и что мне бы приходилось безделицами враздробь, то придется им целиком и в значительной сумме. Притом сами распорядители подвигнутся большим рвением и, зная, что жертвует не богач, но бедняк, который едва сам имеет чем существовать, употребят эти деньги так хорошо, как бы не употребили денег богача, так что и полушка не утратится даром. Но довольно. Еще раз молю, прошу и требую именем дружбы исполнить мою просьбу. Нечестно разглашенная тайна должна быть восстановлена. Плетнев пусть вымет из своего кармана две тысячи и пошлет моей матери; мы с ним после сочтемся. Все объяснения по этому делу со мною должны быть кончены. Вы также должны отступиться от этого дела; мне неприятно, что вы в него вмешались. Все должно кончиться между Плетневым и Прокоповичем, и поверьте, оно кончится хорошо. Никто из них не будет ленивым и нерадивым в этом деле и не укорит даже в нерадении другого, хотя бы некоторые пустые видимые признаки и говорили о том. Я слишком знаю хорошо, к чему могут быть способны души их, и даже верю тому, что они могут любить меня, а потому как дело любви ко мне это будет выполнено. Эти страницы письма вы покажите Плетневу. И во имя любви ко мне способствуйте с своей стороны в том, чтобы просьба моя была исполнена.

Отсюда письмо начинается для вас одних, не с тем, чтобы его показывать кому-либо. Не стыдно ли вам взглянуть на меня глазами Плетнева? Вы сами сказали в одном из прежних ваших писем, что у Плетнева не довольно ума для того, чтобы понять меня, а теперь сами разделяете его заблуждения и обвиняете меня в том же, в чем и он. Неужели вы до сих пор не можете почувствовать, что мы стоим с ним на двух разных полюсах и что мне гораздо с ним труднее изъясняться, чем вам с Николаем Михайловичем[5]? Требуя от меня простоты и откровенности[6], он сам не знает, чего он хочет, я пробовал с ним говорить всеми возможными способами, и все было равно неудачно. Поверьте, что говорить с тем человеком, который чувствует недоверчивость к каждому слову и подозрительность ко всякому нашему поступку, сомневаясь в искренности всякого нашего движенья, — совершенно напрасный труд, потерянное время, себе страдание, ему тоже огорчение.

Но наиболее всего я раскаивался тогда, когда стремился быть откровенным с такими людьми. Тут всегда выходило хуже всего: ум их был вовсе не в состоянии сварить слов моих, предавался недоразумениям, толковал все иначе и наконец так запутывался в собственных догадках и предположениях, что я горько досадовал на себя самого даже и за одну мысль быть с ними откровенным. И вполне скрытным я начинал быть в глазах их именно с тех пор, когда покусился как-нибудь на откровенность. Так как вы уже вмешались в это дело, то я вам скажу несколько слов, которые могут отчасти объяснить его, хотя признаюсь вам, мне слишком тягостно даже и несколько слов произнести: так даже одно напоминание о тех внутренних моих страданиях, которыми, незримо никому, страдала душа моя, мне (по слабосилию моему) горько. Прежде всего скажу вам о характере моих сношений с моими литературными друзьями и приятелями, к числу которых принадлежит и Плетнев. Прежде всего у меня начались знакомства и сношенья с литераторами, потому что я сам был литератор. Я всегда умел уважать их достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что каждый из них в силах был дать мне. Для этого у меня был всегда ум. Так как в уме моем была всегда многосторонность и как пользоваться другими и воспитываться была у меня всегда охота, то неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем и близким, как имеющий в себе что-нибудь такое, чего другой собрат его не имеет. Они же все, как нарочно (что может случиться только у нас в России), одарены необыкновенными и с тем вместе до крайности оригинальными и не сходными между собою достоинствами, разнообразными умами, разнообразными характерами (отсюда очевидно, почему они так часто между собой враждуют и не сходятся во мнениях). Итак, умея ценить их, я умел от каждого из них воспользоваться кое-чем, а возблагодарить их за это откладывал всегда на дальше, то есть на то время, когда поумнею сам и буду в состоянии поучить их тому, чего у них недостает. Но никогда никому из них я не навязывался на дружбу, никого не просил из них или, что еще несправедливее, ни от кого не требовал жить со мной душа в душу, разделять со мною мои мнения и т. п. Словом, никаких никому не давал обещаний и никого не обязывал ничем относительно меня. Никому из них не поверял ни предположений, ни планов относительно меня самого и всего, что относилось лично к судьбе моей, считая это ненужным по многим причинам, во-первых, потому, что я и сам бы не мог в ясном виде сказать им того, что во мне самом еще находилось в младенчестве, во-вторых, потому, что посильное знание людей у меня, благодаря бога, было уже и тогда и я мог уже и тогда чувствовать, чем какой человек мог быть мне полезен и, стало быть, что именно ему следует и что не следует говорить, наконец, в-третьих, я уже и тогда чувствовал, что любить мы должны всех более или менее, смотря по их достоинствам, но истинным и ближайшим другом, которому бы могли поверять мы все до малейшего движения нашего сердца, мы должны избирать только одного бога. Это я живее и более должен был почувствовать, чем все другие, потому что, одаренный по его небесной милости многими сторонами характера и способностей, я бы никогда не мог высказать себя всего никому и потому что за всякую глупую попытку быть откровенным некстати и не у места платил уже и тогда весьма дорого. Итак, я уже и в начале смекнул мое положение и вел себя в отношении к моим литературным приятелям так, как следовало себя вести, говорил с ними слегка о некоторых моих литературных предположениях, но о себе самом, относительно моего душевного внутреннего состояния не говорил ни с кем. Со всеми ими я остался приятелем. И таково было положение дел до времени выезда моего из России. Никто из них меня не знал. По моим литературным разговорам всякий был уверен, что меня занимает одна только литература и что все прочее ровно не существует для меня на свете.

С тех пор, как я оставил Россию[7], произошла во мне великая перемена. Душа заняла меня всего, и я увидел слишком ясно, что без устремления моей души к ее лучшему совершенству не в силах я был двигнуться ни одной моей способностью, ни одной стороной моего ума во благо и в пользу моим собратьям, и без этого воспитания душевного всякий труд мой будет только временно блестящ, но суетен в существе своем. Как бог довел меня до этой мысли, как воспитывалась незримо от всех моя душа — это известно вполне богу. Об этом не расскажешь. Для этого потребовались бы томы, и эти томы всё бы не сказали всего. Да и к чему рассказывать о том, какие вещества горели и перегорали во мне? Когда услышите потом раздавшееся благоухание, сами тогда догадаетесь, от горения каких веществ произошло благоуханье; если ж не услышите благоухания, то нечего и знать о том, что горело в душе моей. Скажу вам только то, что небесно-милостив был ко мне бог, что святая милость его помогла мне в стремлении моем и что теперь, каков я ни есть, хотя вижу ясно неизмеримую бездну, отделяющую меня от совершенства, но вижу вместе с тем, что я далеко лучше от того человека, каким был прежде. Но всего этого, что произошло во мне, не могли узнать мои литературные приятели[8]. В продолжение странствования моего и моего внутреннего душевного воспитания я сходился и встречался с другими людьми, и встречался с ними родственней и ближе, потому что уже душа слышала душу. А потому и знакомства, завязавшиеся в это время, были прочней тех, которые завязывались в прежние времена, немудрено: я сам стал достойней знакомства прочного, а не минутного. Доказательство этого вы можете видеть на себе: вы были знакомы со мною и прежде и виделись со мною и в Петербурге, и в других местах. Но какая разница между тем нашим знакомством и вторичным нашим знакомством в Нице! Не кажется ли нам самим, как будто мы друг друга только теперь узнали, а до того времени вовсе не знали? А в последнее время произошли такие знакомства, что с одного, другого разговора уже обоим показалось, как будто век знали друг друга, и уже от таких людей я никогда не слыхал упреков в недостатке простоты или упреков в скрытности и неоткровенности. Все само собой казалось ясно, сама душа высказывалась, сами речи говорились. Если ж что не обнаруживалось и почиталось ему до времени лучшим пребывать в сокровенности, то уважалась даже и самая причина такой скрытности. И с полным чувством обоюдного доверия друг к другу, каждый даже утверждал другого хранить то, о чем собственный разум его и совесть считает ненужным говорить до времени, изгоняя великодушно из себя даже и тень какого-либо подозренья или пустого любопытства.

Итак, вот какого рода уже становились мои отношения со встречавшимися в последующее время со мною душами. Само собой разумеется, что обо всем этом не могли знать ничего мои прежние литературные приятели. Немудрено: они все познакомились со мною тогда, когда я еще был прежним человеком, зная меня и тогда довольно плохо. В приезд мой в Россию[9] они все встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня, как какого-то мессию, которого ждут евреи, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы, не подозревая даже того (невинным образом), что требования эти, сверх нелепости, были даже бесчеловечны. Жертвовать мне временем и трудами своими для поддержания их любимых идей было невозможно, потому что я, во-первых, не вполне разделял их, во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддерживать бедное свое существование и я не мог жертвовать им моими статьями, помещая их к ним в журналы, но должен был их напечатать отдельно, как новые и свежие, чтобы иметь доход. Все эти безделицы у них ушли из виду, как многое уходит из вида людей, которые не любят разбирать в тонкости обстоятельства и положения другого, а любят быстро заключать о человеке, а потому на всяком шагу делают беспрестанные ошибки. Прекрасные душой делают дурные вещи, великодушные сердцем поступают бесчеловечно, не ведая того сами.

Холодность мою к их литературным интересам они почли за холодность к ним самим. Не призадумались составить из меня эгоиста в своих мыслях, которому ничто общее благо, а дорога только своя собственная литературная слава. Притом каждый из них был до того уверен в истине и в справедливости своих идей и положений, что всякого с ним несогласного считал не иначе как совершенным отступником от истины.

Предоставляю вам самим судить, каково было мое положение среди такого рода людей. Но вряд ли вы догадаетесь, какого рода были мои внутренние страдания, которых начало началось отсюда. (Плетнев меньше всех был в них виновен, или, лучше сказать, он вовсе невинен, но зато он был смешней всех и точный ребенок доныне.) Скажу вам только то, что между моими литературными приятелями началось что-то вроде ревности. Всякий из них стал подозревать меня в том, что я променял его на другого. И, слыша издали о моих новых знакомствах и о том, что меня стали хвалить люди им неизвестные, усилили еще более свои требования, основываясь на давности своего знакомства. Я получал престранные письма, в которых каждый, выставляя вперед себя и уверяя меня в чистоте своих отношений ко мне, порочил и почти неблагородно клеветал на других, уверяя, что они мне льстят только из своих выгод, что они меня не знают вовсе, что они любят меня только по моим сочинениям, а не потому, что они любят меня самого (все они до сих пор еще уверены, что я люблю всякого рода фимиам), и упрекая меня в то же время такими вещами, обвиняя такими низкими обвинениями, каких, клянусь, я бы не сделал самому дурному человеку, и поступков, приписываемых мне, я бы не приписал не только немного худшему меня, но даже никому бы не приписал, потому что просто безумное было бы дело приписать их кому бы то ни было. Они в мыслях своих сделали из меня какую-то игрушку, бесхарактерного человека, который не знает вовсе людей, меняется в мыслях и переходит от одного к другому. И с тем вместе придавали мне такие качества, которые явно противуречат такому бесхарактерному человеку, как-то: эгоизм, славолюбие, недоверчивость, скрытность и тому подобное. Одним словом, они наконец вовсе запутались и сбились со всякого толку. Каждый из них на месте меня составил себе свой собственный идеал, им же сочиненный образ и характер, и сражался с собственным своим сочинением в полной уверенности, что сражается со мною. Теперь, конечно, все это смешно, и я могу, сказавши: «Дети, дети!», обратиться по-прежнему к своему делу. Но тогда мне было невозможно того сделать. Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, такие грубые наносились удары, и притом по таким чувствительным и тонким струнам, о существовании которых не могли даже и подозревать наносившие удары, что изныла и исстрадалась вся моя душа и мне слишком было трудно. Тем более это было трудно, что даже и оправдаться мне не было возможности, как ни хотелось оправдаться. Оправдаться мне уже потому было нельзя, что слишком многому мне нужно было вразумлять их, слишком во многом мне нужно было раскрывать им мою внутреннюю историю. А при мысли о таком труде и самая мысль моя приходила в отчаяние, видя пред собою бесконечные страницы. Притом всякое оправдание мое было бы им в обвинение, а они еще не довольно созрели душою и не довольно христиане, чтобы выслушать такие обвинения. Мне оставалось одно — обвинить до времени себя, чтобы как-нибудь до времени их успокоить, и, выждав времени, когда души их будут более размягчены, открывать им постепенно, исподволь и понемногу настоящее дело. Вот легкое понятие о моих соотношениях с моими литературными приятелями, из которых вы сами можете вывесть и соотношения мои с Плетневым.

Он бы был гораздо умнее в сношеньях со мной и справедливей ко мне, если бы, на беду, не затянулся сам в литературное дело. Ему вообразилось, что он, по смерти Пушкина, должен защищать его могилу изданьем «Современника», к которому сам Пушкин и при жизни своей не питал большой привязанности, хотя издавал его собственными руками и хотя я тоже с своей стороны подзадоривал его на это дело. Журнал определенной цели не имел никакой даже и при нем, а теперь и подавно[10]. Плетнев связывает с ним какую-то пространную идею, которую имеет всякий и толкует по-своему, впрочем, и сам он этой идеи в статьях своего «Современника» никому не дал понять. Но тем не менее он считает, что один только идет по прямой дороге, по которой должен идти всякий литератор, и всех, кто не помещает статей в «Современнике», считает людьми отшатнувшимися и чуть не врагами тени Пушкина[11]. Я это видел, а потому избегал всякого литературного разговора с ним в бытность мою в Петербурге, ибо мне предстояло или сказать: идея твоя совершенно справедлива, великодушна и благородна, — я твой помощник и сотрудник, или же сказать: любезный друг, ты гоняешься за тенью. Первого я бы не мог выполнить, а вторым я бы рассердил его навсегда. Вот почему я избегал с ним всяких речей о подобных предметах, что повергало его в совершенное недоумение, ибо он считает, что я живу и дышу литературой.

Я очень хорошо знал и чувствовал, что он терялся обо мне в догадках и путался в предположениях, хотя этого не давал он мне заметить и хотя об этом не писал мне писем, а изредка только в разговорах с другими выражал неясно свое неудовольствие на меня. Мне захотелось узнать наконец, в каком состоянии находится он теперь относительно себя и относительно меня, и с этой целью я наконец заставил его написать откровенное письмо[12]. Из этого письма я узнал то, что он больше ребенок, чем я предполагал. В письме юношеские упреки, юношеские стремления, смешение понятий дружбы и дружеских отношений с целями литературными. К этому примешалась мысль о единстве церкви в каком-то безотчетном, не объяснившемся для него самого соединении с литературой, наконец, противоречия себе самому и при всем этом твердая уверенность в непреложности своих положений и в том, что он наконец мне высказал всю правду, указавши мне путь и дорогу как человеку отшатнувшемуся. Письмо это мне было нужно, потому что, кроме суждений о мне, показало отчасти его душевное состояние. Но при всем том я был приведен в совершенное недоумение, как отвечать на него. Когда я показал его Жуковскому, он рассмеялся и советовал отвечать на него в шутливом тоне, объяснив ему слегка, что он несколько зарапортовался. Но я видел, что этого никак нельзя. Плетнев бы тогда рассердился на меня навеки. В письме его слишком было много уверенности в справедливости своих положений и в том, что он один может ценить меня. При том в нем отражалась какая-то черствость душевная, негодующая на других, а не размягченность душевная, негодующая на себя, ищущая упреков себе. Я чувствовал, что мне слишком было нужно быть осторожным в ответе. Я ограничился только тем, чтобы сделать ему сколько-нибудь ясным: что можно ошибиться в человеке, что нам нужно быть более смиренными в рассуждении узнания человека, не предаваться скорым заключениям, приличным гордому и уверенному в себе человеку, не выводить по некоторым поступкам, которых даже и причин мы не знаем, непреложных положений о всем человеке. Наконец, мне хотелось сколько-нибудь возбудить в нем сострадание к положению другого, который может сильно страдать, тогда как другие даже и не подозревают о его страданиях, и который через то самое еще более страждет, когда другие даже и не подозревают о его страданиях. Намерение мое было при этом и то, чтобы сколько-нибудь расположить его душу к умягчению, что одно я считал и для него и для меня необходимым, отстранив всякие объяснения на те обвинения, которые просто были даже вовсе не свойственны моей природе и могли быть сделаны человеком, знающим плохо человеческое сердце. Но и это письмо (которое, может, было только плохо написано, потому что мне трудно писать к тому, с которым еще не завязывались душевные искренние речи, но которое, однако ж, в существе своем было искренно), но и это письмо навело на него только одни недоразумения.

Вы говорите, что с Плетневым произошла большая перемена в последние три года и что он сделался истинным христианином. Странно: его письмо этого не показывает. Христианин не будет говорить таким образом о чистоте души своей, как говорил он, и чем чище он будет душой, тем больше будет в силах видеть нечистоту души своей, постигая только тогда всю недоступность божественного совершенства. Христианин не будет также отзываться таким образом, как отзывается он о людях, которых считает моими друзьями, называя их промышленниками, раскольниками, врагами истины и просвещения и тому подобными именами[13]. Против некоторых из этих людей, на которых он намекает, я более всех других имел бы право негодовать, получив личные оскорбления от них, из коих, бог знает, вынес ли бы и десятую долю Плетнев. Но, отстранив в сторону всякие личные отношения, я должен сказать истинную правду, а именно, что душа у них так же добрая, как и у него, и сердце так же прекрасное, как и у него, но что они так же, как и он, сбились несколько с толку или, как говорится, зарапортовались. Так же, как и он, отчасти бредят и единственно от неведения своего произвели некоторые поступки такие, которых бы никак не произвели, если бы были побольше христианами. Наконец, мне кажется, христианин не станет так отыскивать дружества, стараясь деспотически подчинить своего друга своим любимым идеям и мыслям и называя его потому только своим другом, что он разделяет наши мнения и мысли. Такое определение дружества скорее языческое, чем христианское. Притом же и Христос не повелевал нам быть друзьями, но повелел быть братьями. Да и можно ли сравнить гордое дружество, подчиненное законам, которые начертывает сам человек, с тем небесным братством, которого законы давно уже начертаны на небесах. Те, которых души уже загорелись такой любовью, сходятся сами между собою, ничего не требуя друг от друга, никаких не произнося клятв и уверений, чувствуя, что связь такая уже вечна и что рассориться они не могут, потому что все простится, и трудно было бы даже им и выдумать что-нибудь такое, чем бы один из них мог оскорбить другого. Разве мы с вами давали какие-нибудь обещания друг другу, разве из нас требовал кто-нибудь от другого одинакого образа мыслей, мнений и тому подобное, напротив, каждый из нас шел своей дорогой к тому же нашему небесному виновнику нашей жизни. А встретились мы потому, что шли к нему. Но что тут говорить! Растет любовь сама собою; и поглощает потом все наше бытие, и любится нам уже оттого, что любится.

Итак, мне кажется, что вы не совсем справедливы, сказавши, что Плетнев теперь сделался истинным христианином. Я знаю также, что очень много теперь есть истинно достойных людей, которые думают, что они христиане, но христиане только еще в мыслях и в идеях, но не в жизни и не в деле. Они не внесли еще Христа в самое сердце своей жизни, во все действия свои и поступки. Есть также и такие, которые потому только считают себя христианами, что отыскали в евангельских истинах кое-что такое, что показалось им подкрепляющим любимые их идеи. А потому вы испробуйте сами Плетнева, заговорите с ним о таких пунктах, на которых узнается, как далеко ушел человек в христианстве, испробуйте также его мнения о других людях. Отзывается ли он о них так, как христианин? И если, по словам вашим, он в вас имеет такую же нужду, как вы во мне, то сделайте для него то, что предпишет вам истинная братская любовь: уврачуйте, что найдете в болезненном состоянии, умягчите с небесной кротостью то, что зачерствело, но обо мне покаместь с ним не говорите, не разуверяйте его насчет меня, и храни вас бог показывать ему какие-нибудь мои письма, да и никому, кроме разве одного духовника вашего, их не показывайте. Поверьте, что они будут чужды для всякого: ибо писаны на языке того человека, к которому писаны. А таких языкознателей или, лучше, душезнателей, которые могли бы читать все языки, сами знаете, немного. О Плетневе вообще вот что можно сказать. Душа у него, точно, чистая и прекрасная, но он не сделал никакого тяжелого проступка, не был потрясен сокрушающей силой несчастия, бог не призвал его к тому, чтобы быть ближе к нему, а потому он горд своею чистотою, и в этом грех его, ибо сами знаете: богу лучше кающийся грешник, чем гордый праведник[14]. Оттого и душа его обросла черствою корою всяких привычек светской жизни и не слышит, что она бывает временами далека от самой себя. Плетнев имеет ум, но этот ум не глубок и не многосторонен, а потому он не может видеть далее того горизонта, который обнимают глаза его, и естественно, что отвергает самую мысль, что есть пространства вне им зримой черты. Но довольно о Плетневе. Поговорим теперь вообще о тех четырех страничках выговоров и увещаний ваших, которые вы мне поместили в вашем письме. Друг мой, вы, видно, не помолились перед тем, когда писали их. В них слышен холод, черствость и не слышна та прекрасная ваша душа, которая так часто обнаруживается во всех других строках ваших писем. Кажется, как будто бы вы в них воюете только с одним безрассудством моего поступка, видите только поступок отдельно от человека, а не видите самого человека, ни обстоятельств его, ни причин двигнувших, ни даже того, возможно ли приписать умному сколько-нибудь человеку в такой степени безрассудство. Я ставил на место себя опрометчивого и горячего юношу, способного на то донкишотство, которое вы приписываете мне, и рассматривал эти страницы вашего письма уже не в отношении ко мне, а в отношении ко взятому юноше, но нашел, что они и ему не придутся; они, кроме того, что невпопад, они лишены силы сердечного убеждения, в них отсутствие того, что может тронуть душу. Они как будто писаны на воздух, а не направлены собственно к какому-нибудь лицу, которого личность и природу вы видели перед своими глазами, когда писали. Друг мой, если вы будете таким образом убеждать кого-либо, то я не удивлюсь, что слова ваши не будут иметь действия и доброе стремление ваше не достигнет цели. Ради бога, перед тем как будете писать к кому-либо с тем, чтобы подействовать на него и убедить, представьте себе мысленно его всего, его поступки во всех других родах, сообразите все, не уничтожают ли уже в нем находящиеся другие свойства того, что вы в нем предполагаете. А сообразивши все, помолитесь богу, чтобы он <дал> вам слово убеждающее. Взгляните также на самих себя. Имейте для этого на столе духовное зеркало, то есть какую-нибудь книгу, в которую может смотреть ваша душа, хоть, наприм<ер>, «Подражание Христу»[15]. Первая страница, которая вами развернется, будет кстати. Она даст душе вашей покойное и мирное настроение. Совет ваш исполнится великим смирением духа, ни резкого, ни самоуверенного, ни самонадеянного не будет в нем, благоуханье любви только одно послышится в нем, и в совете вашем будет божий совет, и не будет человека, который бы устоял против него, хотя бы в несколько раз сильнейшую правду вы хотели сказать ему.

Все мы вообще слишком привыкли к резкости и мало глядим на себя в то время, когда даем другому упреки, потому и упреки наши бывают недействительны. Очень чувствую, что и я, говоря вам в этом письме, говорю, может быть, слишком дерзко и самоуверенно. Такова природа человеческая. Она всюду перельет, все доведет до излишества, ей невозможно беспристрастие, и даже защищая самую святую середину, она покажет в словах своих увлеченье человеческое, стало быть, низкое, и недостойное предмета. Друг мой, добрейший и ближайший моему сердцу, будем смиренней в упреках, когда упрекаем других. Но не относительно нас с вами. Мы люди свои, мы не должны взвешивать слов своих, когда говорим друг другу; но все-таки портрет друг друга мы должны иметь пред глазами, когда мы пишем друг к другу. Иначе слово будет холодно и не всегда впопад. Но, имея в виду это, мы можем упрекать и резче и сильнее, и упреки будут впопад. Притом, упрекнувши другого даже, может быть, и очень сильно, из нас, верно, каждый потихоньку те же упреки обратит к самому себе, а потому и не будет удерживаться ни излишним смирением, ни осторожностью.

1 Кулиш, т. 2, с. 26-33 (с пропусками); Акад., XII, № 240.

2 Видимо, 28 декабря письмо было лишь начато, так как отправлено оно было только 15 марта 1845 г. Судя по тому, что данное письмо является ответом на письмо Смирновой от 18 декабря 1844 г., дата «28 декабря» поставлена по старому стилю.

3 В прочтенном Смирновой письме Гоголь писал Плетневу: «Просьба эта должна быть исполнена во всей силе. Никаких на это представлений или возражений. <…> Воля друга должна быть священна» (между 19 ноября (1 декабря) и 2 (14) декабря 1844 г.).

4 Новый завет. Изречение из Послания к римлянам, гл. 14, стих 5 (русский перевод: «Всякий поступает по удостоверению своего ума»).

5 Н. М. Смирновым.

6 В письме к Гоголю от 27 октября 1844 г., ответом на которое и явилось письмо Гоголя к Плетневу, прочтенное Смирновой.

7 В 1836 г.

8 Гоголь прежде всего имеет в виду Плетнева, Погодина и Шевырева.

9 В 1841 г.

10 Эти взгляды Гоголя развиты в его статье "О «Современнике» (1846).

11 Об этом Плетнев писал Гоголю 27 октября 1844 г.

12 Гоголь говорит о том же письме.

13 Так Плетнев характеризовал московских друзей Гоголя.

14 Пересказ Евангелия от Луки, гл. 15, стих 7.

15 Книга Фомы Кемпийского.

Гоголь — Смирновой А. О., 21 марта (2 апреля) 1845[править]

21 марта (2 апреля) 1845 г. Франкфурт [1]
Франкф. 2 апре.

Отвечаю вам на письмо ваше от 1-го марта[2]. Во-первых, благодарю за него. Здоровье мое как бы немного лучше. От денег не откажусь, единственно, чтобы не спорить с вами бесполезно. Но если только милость божия будет так велика ко мне и пошлется мне освежение и силы для труда, то я вам их выплачу, и вы должны будете принять эту уплату, ибо с таким условием и с такою милостью бога у меня будет гораздо больше денег, чем можете вы думать, потому что расход тех сочинений, которые бы мне хотелось пустить в свет, т. е. произведений нынешнего меня, а не прежнего меня, был бы велик, ибо они были бы в потребу всем. Но бог, который лучше нас знает время всему, не полагал на это своей воли, отъявши на долгое время от меня способность творить. Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением — и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно[3]. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины. Но велик бог, свята его воля, и выше всего его премудрость: не готов я был тогда для таких произведений, к каким стремилась душа моя, нужно было мне самому состроиться и создаться прежде, чем думать о том, дабы состроились и создались другие. Нельзя изглашать святыни, не освятивши прежде сколько-нибудь свою собственную душу, и не будет сильно и свято наше слово, если не освятим самые уста, произносящие слово. Друг мой добрый и прекрасный, помолитесь обо мне, помолитесь сильно и крепко, чтобы воздвигнул господь во мне творящую силу. Благодатью духа святого она может только быть воздвигнута, и без сей благодати пребывает она, как мертвый труп, во мне, и нет ей оживотворения. Слышу в себе силу, и слышу, что она не может двигнуться без воли божией. Молитесь же, друг мой, крепко и крепко; как только можете помолиться, так помолитесь о мне. От болезни ли обдержит меня такое состояние, или же болезнь рождается именно оттого, что я делал насилие самому себе возвести дух в потребное для творенья состоянье, это, конечно, лучше известно богу; во всяком случае, я думал о лечении своем только в этом значении, чтобы не недуги уменьшились, а возвратились бы душе животворные минуты творить и обратить в слово творимое, но леченье это в руках божьих, и ему одному следует его предоставить. Насчет Призница я с вами согласен и не думаю, чтобы мне было удобно это лечение[4]. Призница средства могут быть мне полезны в самой малой мере, т. е. почти таким образом, как можно употреблять самому, без доктора. Лето мне следует провести в путешествиях и переездах: это действует на меня хорошо. В конце лета думаю отведать морского купанья. С вами хотелось бы подчас сильно увидеться, но ехать в Россию теперь на короткое время не могу, с этим много хлопот, особенно возня выезжать вновь, и притом весьма скоро. Притом приезд мой мне был бы не в радость; один упрек только себе видел бы я на всем, как человек, посланный за делом и возвратившийся с пустыми руками, которому стыдно даже и заговорить, стыдно и лицо показать. Я слишком знаю и чувствую, что до тех <пор>, пока не съезжу в Иерусалим, не буду в силах ничего сказать утешительного при свиданье с кем бы то ни было в России. А потому молитесь обо мне; вновь вас прошу и умоляю, молитесь, чтобы бог споспешествовал моему намерению, чтобы, во-первых, укрепил и послал мне возможность изготовить, что должен я изготовить до моего отъезда, и послать к вам вместо меня в Петербург. Это будет небольшое произведение[5] и не шумное по названию в отношении к нынешнему свету, но нужное для многих и которое доставит мне в избытке деньги, потребные для пути. А на осень и зиму чтобы мог я переехать в Рим и провести это время плодотворно и как нужно душе моей, а с началом нового будущего года чтобы мог я изготовить<ся> к отъезду и приехать в Иерусалим к посту и Пасхе, а после Пасхи, исполнивши, как следует, пребывание в Иерусалиме, возвратиться в Россию. Тогда ступлю я твердой ногой на родную землю, и будет в радость и мне и вам мой возврат, и всякому буду тогда, быть может, в помощь, в каком бы положении он ни находился, в каком бы звании ни состоял и какое бы место ни занимал, и всем буду родной, и мне все будут родные… Теперь же покаместь и мне все чужие, и я всем чужой. Приехать в Россию мне хочется таким образом, чтобы уже не уезжать из России. Дух мой жаждет деятельности и томится от бездействия, но, не свершивши этого путешествия, я приеду на бездействие и на тоску в Россию. Любовь уже есть в душе, но не оживотворена и не благословена еще силою высшею и не двигнется благодетельным движением во благо братьям. Молитесь же обо всем этом. Вы уже другой раз говорите мне, чтобы я не скрывал того, что во мне, от всех, да светят дела наши миру[6]. Но того, что есть пока во мне, еще не так много, чтобы засветить миру, да и не от меня зависит, как видите сами, обнаружить его и двигнуть напоказ. Но довольно. Пишу для вас, и не показывайте никому моих писем. Уведомьте меня теперь о себе относительно предстоящего лета. Что вы намерены с ним сделать и куда отправляетесь? Об этом напишите мне теперь же, мне это нужно знать предварительно. Жуковский совершенно здоров и бодр духом, продолжает работать[7]; он было на два месяца несколько расклеился, но теперь слава богу, и я бы желал, чтобы состоянье моего здоровья нынешнего было сколько-нибудь похоже на его. Но мне было так трудно, что уже было приуготовился совершенно откланяться. И теперь я мало чем лучше скелета. Дело доходило до того, что лицо сделалось зеленей меди, руки почернели, превратившись в лед, так что прикосновенье их ко мне самому было страшно, и, при 18 град<усах> тепла в комнате, я не мог ничем согреться. Но бог милосерд, жизнь моя не угасла; видно, она еще нужна. От вас посылку я получил доселе только одну, в ней заключалось два тома последних Тихона[8] и «Христианское чтение» за прошлый год. Михаил Михайлович[9] оказался неаккуратным: даже не уведомил меня, есть ли у него какие-нибудь для меня пакеты с книгами. За то же, что мною получено, вам очень благодарен. Хотелось бы вам писать больше, но устаю. Я думаю, что вы уже получили весьма длинное письмо мое[10], написанное уже очень давно, в ответ на ваши и Плетнева распоряжения. Не позабудьте о том уведомить. Письмо же, писанное мною из Парижа[11], вы, кажется, получили, сколько могу судить из содержания вашего, служащего как бы ответом, хотя вы и не упоминаете о получении как моего, так и приложенного при нем письма от Иванова[12]. Прощайте! Обнимаю вас от всей души!

Весь ваш Г.

На выставку академиче<скую> в Петербург прибудет, может быть, весной или летом в числе других картин из Рима головка Спасителя из «Преображения» Рафаэля, копированная Шаповаловым и принадлежащая мне. Отправьте ее от моего имени преосвящ<енному> Иннокентию в Харьков.

1 Сочинения и письма, т. 6, с. 174—177 (с пропусками); Акад., XII, № 259.

2 Письмо опубликовано: СВ, 1893, № 1, с. 246—250.

3 О том же в апреле 1845 г. писал Смирновой Жуковский: «Здоровье Гоголя требует решительных мер; ему надобно им заняться исключительно, бросив на время перо, и ни о чем другом не хлопотать, как о восстановлении своей машины. Живучи у меня, во всю почти зиму, он ничего не написал, и неудачные попытки писать только раздражили его нервы» (Жуковский В. А. Сочинения, т. VI. СПб., 1878, с. 524).

4 Смирнова писала Гоголю, что, судя по опыту ее брата А. О. Россета, система лечения Присница малоэффективна.

5 «Выбранные места из переписки с друзьями».

6 Изречение из Евангелия от Матфея, гл. 5, стих 16.

7 С апреля 1844 г. по май 1845 г. Гоголь подолгу жил у Жуковского во Франкфурте.

8 «Сочинения преосвященного Тихона, епископа Воронежского и Елецкого» были изданы в Петербурге в 1825—1826 гг. в 15-ти частях. В 1836 г. в Москве полное издание его сочинений было предпринято Синодом. Возможно, Смирнова имеет в виду синодальное издание, которое неоднократно переиздавалось.

9 М. М. Вьельгорский.

10 Письмо от 28 декабря 1844 (9 января 1845) г.

11 Письмо от 12 (24) февраля 1845 г. (Акад., XII, № 249).

12 Письмо А. А. Иванова к Смирновой от 31 января (12 февраля) 1845 г. (Боткин М. А. А. Иванов, его жизнь и переписка. СПб., 1880, с. 176—179).

Смирнова А. О. — Гоголю, 19 июня 1845[править]

19 июня 1845 г. Павлино [1]
Павлино, 19-го июня 1845 г.

Я у вас в долгу на два последние ваши письма; этому причиною тоскливая лень, которая мною так овладела, так затмила все способности ума, что сама не знала, что говорила и делала. Меня уверяют, что я больна и что воды помогут; я пью эти воды и, точно, чувствую себя гораздо крепче телом, но дух мой вовсе не спокойнее от этого, потому что беспрестанное воспоминание всех трудностей моего положения должно наводить тоску, и как ни верти и не перевертывай, со всех сторон все выходит одно и то же. Несчастные данные не есть хандра, не есть болезнь; но «сытый голодного не разумеет», и, если бы я захотела кому-нибудь рассказать, что меня приводит в уныние, тот бы не поверил, смеялся бы моему слабодушию, а не менее того нет сильнее страданий, как самолюбивое чувство, беспрестанно уязвленное. Не думайте, что я не могу не жить в том круге, куда забросила меня судьба; совсем нет, я очень спокойна и счастлива, когда сижу с братьями или друзьями, но жить так, как я бы хотела, мне нельзя, потому что для детей надобно поддерживать светские сношения, и тут я и нахожу опять страдания и отчуждение. Вы не поверите, до какой степени мне тяжело и трудно даже с Вьельгорскими; более или менее говорят о светских мелочных интригах и приключениях, а я так живу далеко от всего, что не могу принести с собою ничего в состав этого разговора. Вы лучше, чем кто-либо, поймете, как трудно тогда, когда питаешь в себе чувство, что ничего нет общего между теми, с которыми живешь. Нельзя всегда выливать изнутри, а слишком частые сношения с людьми порождают, наконец, какой-то застой в уме, и кончается тем, что, все переговоривши, нечего более и сказать. Семейный и все семейный круг наконец делается скучен, а я почти не выхожу из него, исключая редких выездов к графине Нессельрод и во дворец.

Впрочем, что об этом толковать? этого не переделаешь, и божия воля мне назначила теперь новую жизнь: Николай Михайлович получил место в Калуге; он едет на днях туда, а я в октябре туда переселяюсь. Слова ваши исполнились, любезный друг, вы мне писали: «Вас скоро не будет страшить губернаторство», и точно: я туда еду с радостию; в отсутствие этих мелочных страданий по крайней мере займусь делом, я буду читать и писать и тем наполню часы одиночества. Странно довольно, что мое одиночество везде повторяется: в Бадене, Нице, в Париже, во Франкфурте все одно и то же, наконец и тут, где, по-видимому, мое дома. Я писала княжне Цициановой и просила ее к себе на житье в Калугу или, лучше сказать, навеки; она умная, добрая и меня любит; в жизни также страдала много и потому отдала себя совершенно богу. Может быть, и вы к нам подъедете, и тогда мы переговорим обо всем и передумаем вместе многое, о чем прежде не говорили. Странно довольно, что перед моими глазами теперь беспрестанно подымается, как безобразный великан, все мое прошлое; тут сливаются и упреки себе, и часто возмущение сердца на судьбу, и ужасное отчаяние для детей; словом, все призраки, угрюмые, печальные, наводящие на лоб морщины преждевременные. Принуждение улыбаться в свете мне так тягостно, что это похоже на гримасу, и даже чувствуется боль в щеках от этого, если долго приходится остаться в кругу с чужими. Еще пред отъездом из города я поручила Аркадию искать для вас книги[2], но ни в одной книжной лавке их нет, и потому я просила Самарина их выписать из Москвы; он, кажется, писал Аксакову, но еще не получил ответа; он, т. е. Аксаков, кажется, уехал по расстройству дел в деревню, и потому не пеняйте на мою неаккуратность. Вы мне не сказали, получены ли вами книги, точно ли все они до вас дошли. Последние ваши два письма, от 4 и 18 июня, я получила и отвечаю на них. Я сама не могу вам растолковать, отчего Плетнев мне принес так мало денег и какие тут расчеты; хотя он на даче в Лесном, я ему напишу и узнаю, когда и как вы будете вперед получать свою пенсию[3]. Плетнев или болен, или в хандре, я все это время находила его весьма вялым и странным; скажу с Мухановым: «у каждого Ермишки свои горькие делишки». Графиня Вьельгорская[4] приехала не совсем здоровая, однако ей уже лучше, и сегодня приехал и Владимир Александрович[5]; не знаю, как-то они встретились и какого роду будут их отношения[6]. С Нази я непременно сойдусь[7], хотя между нами такая большая разница лет; но мне на это надобно время, теперь она еще не переговорила с сестрами и подругами. При проезде моем в Москву, я отыщу Аксакова и Языкова и пошлю за Хомяковым; постараюсь отыскать и старушку Шереметьеву[8]; однако же прошу вас дать мне их адресы и имена собственные по крайней мере. Представьте себе, что у меня нет ни одной души короткой в Москве, и если там придется жить несколько времени, то я со скуки пропаду. Мне нужно их видеть не по одному чувству любопытства, но и потому, что все-таки мне надобно знать их понятия насчет того круга деятельности, который мне предстоит; да и я таки могу им сказать кое-что.

Меня теперь занимают благотворительные общества: я чувствую, что в этом круге действий есть что-то фальшивое, а не могу придумать, каким образом направить это. У нас везде заводят приюты, школы, пансионы; принято уже, что каждая губер<наторша> должна ими заведовать, отдавать отчет почти сюда, в Петербург. Это считается почти доказательством добродетели и доблестей гражданских. Если я не буду этим же промышлять, то прослыву за весьма ненужную губер<наторшу> и могу даже повредить Николаю Михайловичу, а между тем трудно мне придумать, как вывернуться из этой колеи, в которую влезло все наше бытие и, в особенности, воспитание девиц, т. е. будущих матерей нового поколения. Надобно найти середину между совершенным бездействием и этим полуделом. Говорят, что архиерей очень хорош у нас будет, и я считаю <возможным> много<му> научиться у него. Вспомню я не раз ваши «Мертвые души», но, к несчастью, смеяться более не могу этим недостаткам; они возбуждают теперь во мне сожаление; не пеняйте на меня за эту правду. Кстати о книгах: «Тарантас»[9] очень понравился государю, он очень часто об ней говорил; я желала бы знать ваше мнение о сей тарантасе. Критика Плетнева[10] была недурна, а скоро выйдет в «Москвитянине» разбор Самарина[11]. Здоровье импер<атрицы>[12] все почти одинаково; насчет ее путешествия ничего не решено; мне грустно подумать о дворе; государь очень озабочен ее состоянием; много тут есть перемен, а есть и благодатные; при оказии я бы вам это все пересказала, но теперь нельзя. Разговоры его приметно серьезные, — вот все, что могла заметить я, бывая там раз в неделю, не более, и не сохраняя никаких сношений с двором вне этого круга царского, где были со мною постоянно ласковы и милостивы. Прощайте, обнимаю вас душою и мыслию, друг мой. Сколько пришлось мне открыть и поведать того, что никому другому не сказала бы, пусть то останется меж нами.

1 РС, 1890, № 6, с. 639—642. Печатается по фотокопии автографа (ЦГАЛИ).

2 Список книг, которые Гоголь просил Смирнову купить для него, см. в его письме от 23 мая (4 июня) 1845 г. (Акад., XII, № 270).

3 Речь идет о пенсионе, назначенном Гоголю из сумм государственного казначейства.

4 Л. К. Вьельгорская.

5 В. А. Соллогуб.

6 В. А. Соллогуб вспоминал: «С женитьбой мой образ жизни мало изменился; я, каюсь, не родился домоседом и часто злоупотреблял слабостью, свойственной всем пишущим людям, гнаться всюду и везде. Теща моя, графиня Луиза Карловна, как это было известно всему Петербургу, сильно ко мне не благоволила, но <…> я не обращал внимания на ее замечания» (Соллогуб В. А. Воспоминания. М. — Л., 1931, с. 402—403).

7 С А. М. Вьельегорской. 6 (18) июня 1845 г. Гоголь писал Смирновой: «Постарайтесь сойтись поболее и потеснее с Анной Михаловной. <…> она будет вам более всех теперь нужна, и вы будете нужны ей, укрепляя, бодря, освежая ее и заставляя ее действовать» (Акад., XII, № 274).

8 23 мая (4 июня) 1845 г. Гоголь писал Смирновой: «Вы спрашиваете, как познакомиться со стариком Аксаковым. Приехавши в Москву, пошлите прямо за ним, чтобы он приехал к вам. Скажите, что это мое желание. Отыщите также старушку Шереметьеву; скажите также, что я велел вам с нею познакомиться. В минуты трудные она вам будет очень полезна. Навестите также Языкова. <…> Прочих всех можете увидеть у Хомякова, который даст для вас вечер и на нем покажет вам всех» (Акад., XII, № 270). 24 мая (5 июня) 1845 г. Гоголь писал Н. М. Языкову: «В Москве будет, вероятно, на днях Смирнова. Ты должен с ней познакомиться непременно. Это же посоветуй Серг. Т. Аксакову и даже Н. Н. Шереметьевой. Это перл всех русских женщин, каких мне случалось знать, а мне многих случалось из них знать прекрасных по душе» (Акад., XII, № 272).

9 Повесть В. А. Соллогуба, вышедшая полностью в 1845 г.

10 Статья П. А. Плетнева «О „Тарантасе“, новом сочинении графа В. А. Соллогуба» (С, 1845, т. 38).

11 Разбор «Тарантаса» Ю. Ф. Самариным вышел в «Московском литературном и ученом сборнике на 1846 год», за подписью «М…З…К…» в разделе «Критика».

12 Александры Федоровны.

Гоголь — Смирновой А. О., 13(25) июля 1845[править]

13 (25) июля 1845 г. Карлсбад [1]
25 июля.

Слабый и еле движущийся пишу к вам из Карлсбада. Покаместь воды меня повергнули в совершенное расслабление телесное. Вот все, что могу сказать. Что будет потом, это известно одному богу. Карлсбад может помочь, если все мои недуги происходят от печени, и может вконец повредить, если прямо от нерв и от расслабления, соединенного с изнуреньем сил. Жуковский переслал мне ваши два письмеца (последнее от 19 июня)[2]. Наконец судьба Николая Михайловича решилась: ему досталась на долю Калуга. Что ж, это хорошо: Калуга близко от Москвы и не так далеко от Петербурга. В Москву вам нужно иногда наведываться для освежения, а иногда и для переговоров с людьми, которых сведения вам могут быть полезны. В Петербург вам нужно наведываться собственно для одной царской фамилии, которой вы будете необходимей и нужней, чем далее, более. К тому ж в краткое время приезда гораздо больше обделывается и делается дел, чем в долгое пребывание. Не смущайтесь вперед предстоящими благотворительными обществами и приютами, какие ныне требуются от губернаторш. Рассмотрите прежде хорошенько место и положение настоящее тех, для которых делаются благотворения, и вы найдете потом средства, как благотворительные заведения только по имени обратить в действительно благотворительные по существу и как из приютов, оставивши им только имя и форму приютов, сделать вовсе не похожее на то, что иные принимают за приют. Словом, местные надобности и потребности в губернии укажут вам сами весьма ясно, в каком <месте> и в какой силе должно быть у вас основано какое бы то ни было заведение. Постарайтесь только узнать получше всех в губернии, умейте всех и каждого выспросить и не принимайте ничьего показания за непреложное и последнее, пока не отберете и от других таких же показаний, а отобравши, не пощупаете сами собственными руками. И тогда уже с божией помощью, благословясь, принимайтесь за дело.

Вы коснулись «Мертвых душ» и просите меня не сердиться на правду, говоря, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно «Мертвых душ». Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет «Мертвых душ». Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах[3], если бы богу угодно было продлить жизнь мою и благословить будущий труд. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покаместь в душе у одного только автора. Многое, многое даже из того, что, по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято вовсе в другом смысле. Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди — тем, что представлялось мне впереди, счастливым открытием, которым угодно было, вследствие божией милости, озарить мою душу. Открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек, что есть средства и что для любви… Но некстати я заговорил о том, чего еще нет. Поверьте, что я хорошо знаю, что я слишком дрянь. И всегда чувств<овал> более или менее, что в настоящем состоянии моем я дрянь и все дрянь, что ни делается мною, кроме того, что богу угодно было внушить мне сделать, да и то было сделано мною далеко не так, как следует. — Но рука моя устает. Друг мой, укрепимся духом! Примем все, что ни посылается нам богом, и возлюбим все посылаемое, и, как бы ни показалось оно горько, примем за самый сладкий дар от руки его. Злое не посылается богом, но попускается им для того только, чтобы мы в это время сильней обратились к нему, прижались бы ближе к нему, как дитя к матери при виде испугавшего его предмета, испросив у него сил противу зла. Итак, возрадуемся приходу зла как возможности приблизиться ближе к богу. Крестом сложивши руки и подняв глаза к нему, будем ежеминутно говорить: «Да будет воля твоя»[4] — и все примем, благословляя и самую тоску, и скуку, и тяжкую болезнь. Не знаю, как вам дать адресы московских моих знакомых; они все, вероятно, разъехались. О квартире и местопребывании Языкова Николая Михайловича можете узнать на Кузнец<ком> мосту в доме Хомякова. О Надежде Николаевне Шереметьевой узнаете, если нет Аксаковых и Языкова в городе, у Авдотьи Петровны Елагиной (в собст<венном> доме, у Красных ворот), с которой вам советую тоже познакомиться. Шевырев Степан Петрович живет в собств<енном> доме, в Дегтярном переулке, близ Тверской; с обоими Киреевскими, Иваном и Петром Васильевичами, познакомит вас их матушка, Авдотья Петровна. Адрес Свербеевых у Хомякова или у Елагиной. Черткова, Елисавета Григорьевна, живет на Мясницкой, близ Мясницких ворот, в приходе Егупла[5]. Все семейство Аксакова Сергея Тимофеевича, вероятно, переехало в деревню, если ж в городе, то адрес их узнаете, пославши человека или к Шевыреву, или к Погодину, живущему под Девичьим монастырем в собств<енном> доме…

Но прощайте, друг мой. И руки, и ноги, и голова устали, и уже не помню, что пишу. Не позабывайте и пишите почаще.

Ваш Г.

Адресуйте в poste restante, Карлсбад.

Во время тоски читайте св. Дмитрия Ростовского разговор между утешающим и скорбящим[6], напечатанный в его сочинениях. А потом примитесь, отбросивши всякое помышлен<ие>, как ученик и как школьник, учить наизусть псалмы, как я вам когда-то[7] назначал.

1 Сочинения и письма, т. 6, с. 204—206 (с пропусками); Акад., XII, № 279.

2 Письма от 6 июня 1845 г. (Северный вестник, 1893, № 1, с. 262—263) и от 19 июня 1845 г.

3 Гоголь имеет в виду замысел второго и третьего тома «Мертвых душ».

4 Слова из молитвы «Отче наш».

5 На Мясницкой (ныне — ул. Кирова) находилась церковь св. Евпла. Егупл — простонародное произношение имени Евпл.

6 Вероятно, имеется в виду «Апология во утоление печали человека сущего в беде гонении и озлоблении вкраце сложенная по совету св. апостола Павла глаголющего: утешайте друг друга и созидайте коиждо ближнего», входившая в собрание сочинений Димитрия Ростовского, неоднократно издававшееся в первой половине XIX в.

7 В Ницце, зимой 1843—1844 гг.

Гоголь — Смирновой А. О., 16(28) июля 1845[править]

16 (28) июля 1845 г. Карлсбад [1]
Карлсбад. 28 июля.

Карлсбад пока расслабил и расстроил меня слишком сильно. После, может быть, не соберусь и не успею; может быть, недуг еще более помешает… а потому тороплюсь поговорить с вами теперь о предстоящей вам жизни внутри России и об обязанностях, с ней сопряженных. Намечу одни только главные пункты. Вам немного нужно говорить; недоговоренное вы почувствуете сами и пополните все, что мною будет пропущено. Ваше влияние в губернии гораздо значительнее, нежели вашего мужа, а может быть, и генерал-губернатора. Начинаю с этих слов. Их влияние — на чиновников, и то по мере прикосновения чиновников с должностью, ваше влияние — на жен чиновников вообще, по мере прикосновения их с жизнью городскою и домашнею и по влиянию их на мужей своих, существеннейшему и сильнейшему, чем все другие власти. Губернаторша, как бы то ни было, первое лицо в городе. Благодаря нынешнему направлению обезьянства, с вас будут брать и заимствовать все до последней безделицы. Итак, вы видите сами, как вы можете быть значительны. Дамские общества в губерниях скучны до нестерпимости. В этом согласны все. Вначале вам будет слишком трудно. Во-первых, все они заражены более, чем где-либо в столицах, страстью рядиться — источник взимания взяток и всяких несправедливостей для их мужей. Смотрите, чтобы вы всегда были одеты просто, чтобы у вас как можно было поменьше платья. Говорите почаще, что теперь и государыня и двор одеваются слишком просто. Нападайте на визиты — источники всяких ссор и щекотливых раздражительностей честолюбья и самолюбья. Говорите почаще, что вы совершенно считаете за ничто, сделает ли вам или не сделает кто визита, что принимать это за важное — грех, а выводить из того какие-нибудь заключения — мелко. Говорите, что вы считаете неизвинительным не сделать визита, когда визит чем-нибудь может быть полезен, когда посещаемый находится в горе, в тоске, когда нужно его утешить, развеселить или поднять дух его, и докажите это делом. Как только узнаете, что какая-нибудь из дам или захворала, или тоскует, или в несчастии, или, просто, что бы ни случилось с нею, приезжайте к ней тот же час. Будьте к ней заботливы и обходительны с ней и, ободривши ее, оставляйте ее скоро, чтобы обратиться к другой или к ждущему вас благотворительному подвигу. Долго не засиживайтесь, заставляйте лучше желать вашего вторичного посещения; лучше пусть будут чаще ваши приезды для утешения, чем продолжительны. Нужно, чтобы в первый приезд ваш увидели только вашу доброту и ваше искреннее расположение любить, а потом вы уже нечувствительно будете мало-помалу приобретать над ними власть и придете в силы внушать им, как они должны действовать благодетельно на мужей. Что же окажется слишком жестко и нельзя будет расшевелить, что, как застарелая болезнь, будет противиться умягчающим лекарствам, то до времени оставьте, не идите слишком упрямо против него, лучше покамест сообщите это духовному пастырю. Пусть изберет он его текстом проповеди, выставит резко всю черноту его и покажет, как может им погубить свою душу человек; или передайте духовнику (если он сколько-нибудь понимает, что такое духовник), пусть он обратит наиболее на это внимания при исповеди. Прежде всего познакомьтесь с теми женщинами, которые поумнее других, расспросите у них обстоятельно и хорошо о всех других, которые поглупее, не упуская ничего, до самых пустых привычек и мелочей. Вы же владеете искусством расспрашивать и разведывать. Доселе вы употребляли это искусство суетно и на пустое; теперь следует возвратить ему законное благодетельное значение. Помните теперь твердо, что все эти мелочи суть признаки тех болезней, которы<е> вам следует лечить, и, не зная которых во всей подробности, вы никак не сумеете лечить самой болезни, как бы рассудительно на нее ни взглянули и как бы ни велик был ваш талант в лечении. Склоняйте всех, которые сколько-нибудь поумнее, идти по вашим следам и делать в своем кругу и с своей стороны почти то же. Убедите их, что пора хотя сколько-нибудь, хотя понемногу заботиться о душе и среди пустых дел хотя сколько-нибудь отделять времени на занятия и обязанности важнейшие. Заставьте их также делать визиты сколько-нибудь благодетельные. Приезжайте к ним забирать отчеты в их действиях, чтоб это сделалось нечувствительно предметом разговоров, тогда и разговор не будет скучен; тогда и разговор будет оживляющим и подталкивающим на самое дело. Когда же умные начнут, глупые поневоле и, наконец, от скуки станут подлаживать и не так рознить в общем ладу. Вы сами увидите в непродолжительном времени, какие заведения окажутся потребными и надобными в губернии, если подолее будете разузнавать и расспрашивать, и действовать, и видеть, и поверьте, что даже и те благотворительные заведения, которые у других не достигают своей цели и считаются ничтожными, у вас достигнут. Если узнаете, что есть хорошие священники, познакомьтесь с ними, беседуйте почаще, именно о том, как они, с своей стороны, по мере и в границах определенных им обязанностей, могут подействовать благодетельно. Представляйте им живее и яснее тех людей, с которыми они имеют дело, чтобы они поняли, каким образом и как поступать с ними. Помните, что священники иногда, при доброте и добрых христианских качествах, лишены познания света и не знают иногда, какой стороной и как применить высокие истины христианские к ежедневно вращающейся жизни. От них вы тоже можете забрать много сведений относительно нуждающихся и бедствующих в разных сословиях низших, и бог откроет вам способы помочь им. Не оставляйте также и тех священников, которые почему-либо дурны. Нужно понемногу усовещивать также их. Говорите им при случае, что государь во время проезда у вас будет спрашивать непременно о том, каковы здесь попы. Напоминайте также почаще архиерею, чтобы он их усовещивал. Словом, чтобы хотя сколько-нибудь заставлены были и они действовать и не оставались бы в совершенной праздности. Обратите потом внимание на должность и обязанность вашего мужа, чтобы вы непременно знали, что такое есть губернатор, какие подвиги ему предстоят, какие пределы и границы его власти, какая может быть степень влияния его вообще, каковы истинные отношения его с чиновниками и что он может сделать большего и лучшего в указанных ему пределах. Не для того вам нужно это знать, чтобы заниматься делами своего мужа, но для того, чтобы уметь быть полезной ему благоразумным советом в деле трудном и вообще во всяком деле, чтобы исполнить <на>значение женщины — быть истинною помощницей мужа в трудах его, чтобы исполнить, наконец, долг, тот, который вами не был выполнен, долг верной супруги, который выполнить можно вам только на этом поприще и только в сем, а не другом смысле. Тогда смоется прегрешение ваше, и душа ваша будет чиста от упреков совести. Здесь вы также должны познакомиться прежде со всеми давно служащими в губернии и опытными чиновниками, расспросить их обо всем и выведать от них всю подноготную по мере их знания. Вы их можете всех, всех весьма легко расположить к себе, съездить иногда к ним на дом, обласкать их жену, детей. Словом, все вы должны употребить к тому, чтобы вам мало-помалу открылся весь внутренний ход дел в губернии, не только явных, но и тайных. Когда узнаете многие сокровенные пружины, уведаете тогда и то, что многое, по-видимому, ничем не исправимое зло кроткими, тихими, никому не видными и благодетельно христианскими путями может быть уничтожено вовсе, прежде чем узнают даже о существовании его. Но об этом поговорим после, когда вы станете лицом к лицу к самому делу. Теперь, пока, я вам набросил только пункты, о которых вы должны подумать предварительно, прежде чем отправитесь на место. Когда же вы напишете мне с места, ясно представите положение всех ваших обстоятельств, тогда я буду уметь вам сказать толковей, ближе к предмету и удобоисполнимей, словом — вы сами тогда меня научите тому, что должен я вам говорить; ибо вы знаете сами, бесценный друг мой, как я глуп во всяком деле, когда оно не открыто предо мной во всей ощутительной его ясности. Я не могу ходить не по дороге. Скажу вам только то, что слишком много обязанностей прекрасных вам будет предстоять на ныне открывающемся поприще. Молитесь же богу, да воздвигнет в вас дух деятельности, и в минуту лени или тоски обращайтесь вновь к нему, и вслед за таким обращением тотчас же за дело. А я, если богу угодно будет излечить меня и продлить еще на несколько лет жизнь мою, заеду к вам, без сомнения, в Калугу, и, верно, свидание наше будет радостней и плодотворней для душ наших, чем когда-либо дотоле. Простите меня за то, что так дурно и неразборчиво пишу: в силу движу слабой рукой моей. Письмо это мне хотелось непременно написать вам. Прощайте же, бесценный друг мой.

Весь ваш Гоголь.

Письмо это, каково оно ни есть, перечитывайте чаще и передумайте заблаговремен<но> обо всем, что ни есть в нем, хотя бы оно показалось вам и не весьма основательным.

Пишите в Карлсбад, poste restante.

1 Сочинения и письма, т. 6, с. 207—210; Акад., XII, № 282.

Мысли, выраженные в данном письме, Гоголь впоследствии развил в «Выбранных местах из переписки с друзьями», в статьях «Женщина в свете» и «Что такое губернаторша».

Смирнова А. О. — Гоголю, 19 сентября 1845[править]

19 сентября 1845 г. Петербург [1]
Петербург, 19 сентября.

Вашу записку[2] передала мне Софья Михайловна. Наконец вам немного лучше. Слава богу! А мне уже снились сны уж подлинно чудесные. Снилось мне, что я получила от вас письмо, которое горело ярким лучом. И бумага, и почерк — все как будто преобразилось. Этот сон рассказан был в доме Вьельгорских, и все ему удивлялись. Пусть оно так, пусть вы преобразились телом и духом, и да увидим мы своими глазами преображение ваших «Мертвых душ» в живительный источник любви и силы для наших собственных мертвых душ.

Сегодня я вам так рада, что не хочу о себе говорить, потому что себе я вовсе не рада. Теперь, впрочем, вот штука какая. Плетнев ходил в казначейство за вашими деньгами[3], и там ему сказали, что для получения оных всякую треть вы должны высылать свидетельство посольства или консульства того места, где вы обретаетесь, о вашей драгоценной жизни. Так как за эту треть вы опоздали, то я Дювалю поручила 1000 франков во Франкфурт Жуковскому. Он же, Жук т. е., сидит теперь в Нюрнберге, где ждет императрицу[4], но вернется скоро домой, и я ему напишу завтра, чтобы вексель выслать к вам в Рим, в посольство. Вы же вышлите Плетневу скорее свидетельство за сентябрьскую и декабрьскую трети. Тогда 1000 франков выплатят здесь Дювалю, а другие 1000 вам вышлет Плетнев в Рим. Смотрите же не забывайте вы это свидетельство и переписывайтесь с Плетневым, потому что я всю зиму провожу в Калуге. Аркадий просит меня передать вам его дружеский поклон. Он не очень доволен своим здоровьем; грустен, потому что видит мою грусть, иногда непростительно подлую.

Я переслала вашу последнюю записку Аксакову — порадовать старика доброй вестью о вас. Вы, кажется, любите новости, а у нас их так много, что высказать их трудно. Я же живу между Петербургом и Москвою; потому часто видаю Самарина, напитанного еще духом премудрости ваших друзей[5] и верного ему по сих пор, но грустящего и, кажется, колеблющегося. Впрочем, то, что называют новостями собственно, т. е. мелочными ежедневными сплетнями, я не могу вас ими потчевать, потому что живу вне света.

Императрица у вас в Италии, государь на нашем юге и на днях должен воротиться в Москву, куда едет великий князь Михаил Павлович. Между прочим, скажу вам, что случай доставил мне истинное наслаждение говорить долго с цесаревной[6]. Она настоящее сокровище и душой и умом. Долго расспрашивала меня о воспитании в казенных заведениях и делала такие верные, исполненные здравомыслия замечания, что я удивлялась, как в эти лета, при этой жизни и стольких заботах, она могла так хорошо обдумать этот предмет. Она принимает в Царском Селе раз в неделю, и все разъезжаются обвороженные ее милой, непринужденной обходительностию; особенно довольны ею старики и старухи, которых она никогда не забывает, даже во время танцев. Говорят, что наследник любит ее гораздо более еще и тогда только и счастлив, когда может провести вечер с нею с глаза на глаз. Она совсем несветская, по собственным ее словам, но когда принимает, то показывается именно так, как надобно. За такую цесаревну надобно благодарить бога и просить, чтобы он ее сохранил для России. Государь от нее без памяти. По-русски она говорит очень хорошо и много читает. Пушкин, Жуковский ей очень известны. Михаила Павловича она очень тронула, изъявив ему желание слушать панихиду в день св. Елизаветы[7]. Всякое слово, которое она ему сказала, было исполнено самого искреннего и глубокого чувства. Пока императрица здесь была, об ней не говорили, потому что ей не следовало себя выказывать. Вы понимаете, сколько надобно иметь такту сердечного и сколько ума, чтобы при таких обстоятельствах себя не выказать. Вот вам весть хорошая. Вы охотник до таких очерков нравственных, а я охотница оценить достоинство и его выставлять. На это я артист и с непритворным восхищеньем люблю говорить о тех, в которых чувствую душу и ум.

В Павлине живут благополучно и мирно[8]. Меня отпустили с сожалением. Не умею вам пересказать, сколько я им благодарна за милые их ласки. Я не умею никак благодарить. Есть слова, которые всегда похожи на комплименты; я их не терплю. Прошу вас, когда вы будете писать, передать им мою благодарность. Графиня Нессельроде проводит нынешнюю зиму в Риме. Если вы ее случайно встретите, хотя она плохо говорит по-русски, не дичитесь ее. У нее душа предобрая, несмотря на испорченность, неминуемую в таком положении, где все льстят. Памятник Карамзину[9] был открыт 12 сентября. Там отличался Погодин[10]. Андрей Карамзин отвечал коротенькою речью, которую вам выписываю по большой моей к вам дружбе, за что прошу вас быть мне очень благодарным. Вот как изъяснился Андрей Николаевич:

«Милостивые государи, ежели каждому русскому останется памятным торжество, соединяющее нас, то какими словами мне, сыну Карамзина, выразить все, чем исполнена душа моя? Гений и талант не наследственные, но наследственно с малолетства питаемое чувство любви к родине, пламенное, святое, — преданность престолу и государю. Мое русское сердце трепещет радостью, видя, как милое мое отечество ценит великие труды, понесенные бессмертным покойником в пользу русского дела и русского слова. Как сын его, исполненный благодарности, с умилением и восторгом возношу заздравный кубок в честь первых виновников торжества, в честь благородного, просвещенного симбирского дворянства. Ура!»[11]

Погодин, между прочим, сказал: «Да цветет Россия долго, долго, выражусь словами Карамзина, если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой!»[12]

Я получила письмо от Иванова. Не понимаю, отчего он не получает денег[13]. Это дело шло чрез Василия Алексеевича Перовского, которого я не видаю здесь по причине разных обстоятельств. Посредником был Ханыков; но его услали в Ригу по комиссии. Пред отъездом я поговорю с Прянишниковым. Он хороший человек и любитель русского художества. Радуюсь за Иванова, что вы будете в Риме: его надобно поторопить[14]. Дети мои здоровы и беззаботно веселы. Дай бог, чтобы всегда так было. Вам собирается писать Самарин длинное письмо. Не ёжьтесь с ним: он прекрасно умен и любит вас за вашу живую душу и за «Мертвые души». Молебен отслужу[15]. Хотя охота молиться меня оставила теперь, но мои дети за вас помолятся. Тоска, тоска и одиночество!

1 РС, 1890, № 6, с. 648—651 (с пропусками). Печатается по копии В. И. Шенрока (ГБЛ).

2 Письмо от 30 августа (11 сентября) 1845 г. (см.: Акад., XII, № 285).

3 Речь идет о пенсионе, назначенном Гоголю из сумм государственного казначейства.

4 План путешествия императрицы Александры Федоровны изменился, и Жуковский встретился с нею не в Нюрнберге, а в Берлине.

5 То есть московских славянофилов.

6 Марией Александровной, женой наследника, будущего Александра II.

7 В 1845 г. умерла дочь великого князя Михаила Павловича, Елизавета Михайловна (1826—1845).

8 Лето 1845 г. Смирнова провела в Павлино у Вьельгорских.

9 В Симбирске.

10 При открытии памятника Погодин произнес «Историческое похвальное слово Карамзину», опубликованное затем отдельной брошюрой в Москве в 1845 г. и получившее высокую оценку Гоголя (статья «Карамзин» в «Выбранных местах из переписки с друзьями»).

11 Смирнова не совсем точно цитирует тост А. Н. Карамзина, произнесенный на торжественном обеде в честь открытия памятника и опубликованный М. Погодиным в «Письме из Симбирска об открытии памятника Карамзину» (М, 1845, № 9, с. 13).

12 Там же, с. 14 (цитата неточная).

13 Смирнова неоднократно ходатайствовала о денежном вспомоществовании А. А. Иванову.

14 Вероятно, речь идет о работе А. А. Иванова над картиной «Явление Христа народу», продолжавшейся с 1837 по 1857 г.

15 30 августа (11 сентября) 1845 г. Гоголь писал Смирновой из Греффенберга: «Попросите доброго вашего священника Наумова отслужить напутственный молебен о благополучном путешествии и выздоровлении двух путешественников: вас в Калугу и меня в Рим» (Акад., XII, № 285).

Смирнова А. О. — Гоголю, 16 декабря 1845[править]

16 декабря 1845 г. Калуга [1]
Калуга, 16-го декабря 1845 г.

Хочу написать вам хотя самое коротенькое письмо, любезный друг мой; я здесь получила от вас две записочки: одну пересланную мне Софьей Михайловной, а другую попавшуюся ко мне не знаю сама каким образом[2]. У меня на душе лежал как будто какого рода грех, — так меня беспокоило, что я вам не отвечала в течение целого месяца. Брат мой Клементий писал: «Губернатор есть самое занятое лицо в мире, разумеется, в своем муравейнике»; если это справедливо, справедливо и то, что губернаторша тоже служит и ни под каким видом не может проживать как партикулярное лицо, как ей угодно. Кроме обязанностей общественных, настигли на меня еще и домашние. Сообразно тому, что сказал великий мудрец Клементий Осипович насчет губернаторской деятельности, Николаю Михайловичу невозможно управлять своим имением (т. е. продолжать его расстроивать), и таким образом ко мне в руки перешло, кроме домашних людей, еще и 2900 душ, которыми отныне управляю вполне, с правом закладывать и выкладывать, продавать леса, уничтожать фабрики и заводы, словом, упрощивать хозяйство так, как-только можно. По приезде моем в Калугу, я нашла такой ужасный беспорядок в доме, что с утра до вечера проводила в счетах и расправах, и если вам не писала, то решительно по неимению времени; к этим занятиям, в виде приятных прогулок и развлечений, были визиты ко всем без изъятия служащим и некоторым здесь живущим помещикам и почетным купеческим женам. Кроме того, я посетила больницы, богадельни и вообще благотворительные заведения. Обреталась же я в Калуге с 13-го числа ноября, итого месяц с небольшим[3]. Не пеняйте на мое молчание, по прочтении этой программы. Ни скучать, ни горевать не было еще времени; хорошо уже то, что явилась опять энергия. Отрадными минутами были вечера, которые мы проводим; дома тетушка княжна Цициянова, вам известная по моим рассказ<ам>, брат Лев Арнольди, который тут служит по особым поручениям, и Иван Сергеевич Аксаков. Собираются в 8 часов, и мы сидим до 11 и даже 12-ти. В губернии если попадется порядочный человек, то, верно, или замешан был какого-нибудь числа и года, или разорился в пух, живя в Петербурге и за границей, и не радел о своих поместьях, или женился несчастливо; тетушка говорит, что все с изъянцем и что мы первые с изъянцем. В этом месяце узнала я более об России и человечестве вообще, чем во все мое пребывание во дворце. Там все раны прикрыты золотой парчой, здесь вся внутренняя сторона едва прикрыта лохмотьями. Где лучше люди, там или здесь, — это богу одному известно. Между духовными лицами я отыскала одного старого священника, который обратил Юрия Александровича Нелединского к богу и был его другом[3]. Есть, говорят, умные люди, но что такое ум без души и любви там, где она должна преизбыточествовать, как в губернии, чтобы сделать сколько-нибудь пользы! Прекрасная женщина игуменья Ангелика, умная сердцем и очень смиренная, почти не живущая этой жизнию. Мы с ней сошлись. В губернии сидят там и сям по монастырям люди удивительные; но влияние их не распространяется за монастырские ограды. В 180 верстах от нас, в Волхове, живет Макарий, тот, который был у бурят; в Петербурге он никому не полюбился и сидит теперь под гнетом, обучает детей и лечит больных; преобразовал свой монастырь, который славился развратом. Так как княжна с ним очень знакома, то и я намеревалась к нему съездить; мне нужно переговорить с ним насчет одного священника. Здесь есть заведение, так называемое Хлюстинское, где 600 человек и нет своего особенного священника, хотя есть церковь, и я хочу, чтобы он мне дал иеромонаха ему известного и имеющего склонность к занятиям больничного священника.

Вышла прекрасная брошюрка Стурдзы об обязанности духовных лиц в тюрьмах и больницах. Не раз вспоминали мы ваши «Мертвые души», любезный друг; надобно быть точно ослепленным, чтобы отвергать всю их истину. Пожалуйста, не верьте, если до вас дойдут на мой счет какие-нибудь слухи; вообразите, что я решительно не могу сделать шагу, о котором бы на другой день не говорил весь город. Губернаторша была ли у архиерея — на другой день все едут к нему узнавать, что говорила; была ли у всенощной — на другую субботу отправляются ко всенощной; была у купчихи — узнают зачем и не просила ли денег для бедных. До сих пор этой податью, ввиду блага общего, я никого еще не налагала и надеюсь, что без нее обойдусь. Мне теперь иногда смешно, когда я подумаю, как все в моей голове переиначилось. Вместо громких имен: Нарышкиных, Воронцова, Вьельгорских, Карамзиных — звучат только: Писарев, Яковлев, Брылевич, Салтанов; вместо приглашения на обед, бал или концерт — впереди у меня визит к архиерею, экзамен в институте, поездка в богадельню или, что всего тягостнее, мой приемный день и бал в дворянском собрании. Вместо рассуждений о камере французской[4] и католическом движении в Германии[5] — продажа или покупка ржи в голодающую западную Русь, перемена смотрительницы умалишенных, которая изволила продавать булки, отпускаемые этим несчастным, потому что они жаловаться не могут. И все эти вещи заменили тот, может быть, условный интерес, и дни проходят незаметно, и всякий день новое дело, и порядку все-таки еще нет. Странная вещь человек! Какая гибкость в его уме и душе! Как скоро привыкает он к тому, что издали казалось ему грозным страшилищем. Вчера я получила письмо от Плетнева, он пишет, что распорядился насчет вашего пенсиона; вы жалуетесь на зябкость — это чувство чисто нервическое, — я уверена, что она пройдет в Иерусалиме, а я между тем попрошу игуменью за вас помолиться. Вы, верно, знаете, что Тургенев умер скоропостижно в Москве; не успел и причаститься, хотя первый его крик был, когда сделалось ему дурно: «Попа! попа!» У игуменьи вынимают часть за его упокой. Дети мои здоровы; они учатся и никого не видают; это всего вернее, потому что охотников хвалить губерн<аторских> детей всегда много. Пусть лучше будут как дикие, по крайней мере неиспорченные. Надежда Николаевна[6] нас очень забавляет, но ее надобно держать строго. Я жду братьев, Клементия из Киева и Александра из Петербурга. Прощайте, более некогда писать. Люблю вас по-старому.

Я писала А. П. Дурновой об Иванове; что она сделает, не знаю. Она мне писала, что вы были у нее однажды и полагает, что не нашли ее достойною ваших посещений. Она очень испуганная, и ее надобно расшевелить, душа у нее прекрасная и благородная, как у всех Волконских[8], но она впала в апатию вследствие домашних обстоятельств; прочтите ей то, что я пишу, старайтесь ее растормошить. Теперь у нее нет другой мысли, как сын, — вот вам ключ к ее уму и душе. От других радостей жизни она отказалась от 26 лет и жила всегда в волю другим, что и убило в ней всякую энергию. Она не делает зла, потому что ее добрая натура не вмещает зло, но добра она не делает положительно, потому что деятельности в ней нет никакой. Всегда пишите: где вы, куда адресовать и куда вы сбираетесь. Что наш царь в Риме?[9]

А. О. Смирнова

1 РС, 1890, № 6, с. 653—656. Печатается по фотокопии автографа (ЦГАЛИ).

2 Вероятно, речь идет о письмах Гоголя к Смирновой от 12 (24) октября 1845 г. и от 15 (27) октября 1845 г. (Акад., XII, № 297 и 299).

3 Это был первый приезд Смирновой в Калугу.

4 Последние два года жизни (1826—1828) Ю. А. Нелединский-Мелецкий провел в Калуге у дочери, А. Ю. Оболенской, муж которой занимал место калужского губернатора.

5 То есть о французской палате депутатов.

6 Имеется в виду «немецко-католическое» движение, возглавляемое И. Ронге, в 1845 г. на съезде в Лейпциге составившее собственный символ веры, по сути протестантский.

7 Дочь Смирновой.

8 А. П. Дурново была дочерью П. М. Волконского (1776—1852), участника войны 1812 г., состояла в родстве с декабристом С. Г. Волконским (1788—1850).

9 С 1 (13) по 5 (17) декабря 1845 г. Николай I находился в Риме.

Смирнова А. О. — Гоголю, 14 января 1846[править]

14 января 1846 г. Калуга [1]
Калуга, 14 генваря 1846 г.

Имею честь поздравить вас с новым годом. В губернских городах это строго соблюдается, а потому не могу и я отступить от общего правила. Имею тоже честь вам донести, что я на вас очень сердита за ваше молчание; вы эгоист — требуете от меня род журнала, донесение о малейших событиях моей жизни для усмотрения внутренних движений моей души, а сами даже не напишете о своем здоровье. Я живу подаяньем от Плетнева, Вьельгорских, Аксакова, т. е. какими-то крупицами от стола богатых. Известно мне, что вы призрелись у Софии Петровны Апраксиной, чему очень радуюсь, потому что вам всегда нужно какое-нибудь семейство, где бы вам было ловко и приятно[2]. Я ее только знаю почти с вида и по самым отдаленным светским сношениям, она слывет очень гордою, как все Толстые грузинской породы; но издали она мне очень нравилась; теперь моя симпатия оправдывается, потому что вы друг друга полюбили. Я очень рада, что теперь Плетнев взялся вам пересылать пенсион, смотрите будьте же аккуратны высылкою жизненных свидетельств и благодарны благородному казначейству за такую отеческую заботу о ваших драгоценных днях. Плетнев пишет, что вы чувствуете беспрестанную зябкость; это все от прилива крови к внутренности. Как счастливо, что вы теперь в Италии; я уверена, что чем южнее вы будете, тем лучше вы будете себя чувствовать, и что Иерусалим совершенно вас излечит.

Что сказать мне вам из Калуги, из сердцевины России, доселе мне известной по предчувствию, по догадкам. Это не Петербург: отсюда такая бездна может подняться наблюдений, размышлений, дум печальных и вместе утешительных, столько мною узнано, сознано, начувствовано, испытано в течение трех месяцев, что я не знаю, с чего и начинать. Скажу вам сперва от Калуги или России, что вас все знают, все читают. Многие, что меня даже удивило, любят, и все ждут, ждут с нетерпением и с любопытством и недоброжелательным, и исполненным какой-то тревожной надежды, все ждут второй том, если не окончание «Мертвых душ». Ждут их и некоторые Русские в Петербурге; но теперь, благодаря Viardot, вы сделались известны и не русским Русским петербургским[3]. Я читала «Старосветских помещиков»; перевод был почти невозможен и вышел очень плох. Потом попалась мне статья St. Beuve на «Тараса Бульбу»[4]. Бульба, конечно, удачнее переведен местами, потому что и интерес его более общий, а сам роман уже им доступнее. Что меня удивило и восхитило — это разбор St. Beuve. Верность его чувства убедила меня в превосходстве его прежних критик и разборов французских мне неизвестных авторов или сочинений. Для француза его статья очень замечательна, — так об ней писал мне Аркадий и Самарин, так же показалась она и мне. Странно довольно, что он повстречался мыслью с Константином Аксаковым в сближении описаний сражений с гомеровскими описаниями[5]. Теперь замолчит вся булгаринщина, краевщина и проч., которая так сильно восстала против Аксакова и так смеялась над ним. Ведь для этих ослов мнения Запада авторитет, и в глазах Петербурга вы уже замечательное лицо, потому что: vous avez reèu le baptème de l’Occident[6]. Ах, боже мой, боже мой, до чего у нас еще…… Но лучше мне не выписывать то, что я прошлый год слыхала на ваш счет. Статья St. Beuve в «Revue des deux mondes» 1-го декабря. Вот вам об вас же; но все не видать Калуги. Да вы ее и не увидите, потому что я не умею никогда сделать очерка; в моей голове не усиживается ничего как-то в целости, а только отрывками, а пишу я всегда под влиянием живого впечатления или в ответ на запросы. А вы как-то требуете ведомости или подробного отчета. По приезде моем сюда, первый месяц я была очень озабочена приведением в порядок моего жилья и домашних счетов. Хотя я не обращаю особенного внимания на внешний блеск и нахожу его глупым, когда нет гармонии во всех частях домашнего быта, однако здесь надобно было дать порядочный вид приемным комнатам, потому что принимать обязан всякий губернатор, и принимать всех без разбору звания и чина, исключая только из списка находящихся под надзором полиции. Я же для себя отделила конурочку вверху, где сижу в соседстве с детьми и княжной Цицияновой. Кроме этих занятий, управление имением поглощает у меня пропасть времени. В Калуге, как и во всех наших губ<ернских> городах, страсть к общественной благотворительности дошла до совершенной глупости. Была здесь в старину княгиня Оболенская, дочь Нелединского, которая здесь и скончалась. Все сословия, начиная от нищих и до самых богатых, купцов и дворян, все единодушно по ней плакали. Она умерла тому лет 15, но память ее так жива во всех сердцах, что беспрестанно я слышу что-нибудь новое на ее счет. Муж ее был губернатором и очень посредственного ума; она ни во что не входила, но меж тем имела на всех самое благодетельное влияние. Она не завела ни одной школы, ни одного приюта и не собирала податей для нищих, а все повторяют в больницах, богадельнях, тюремных замках и в духовенстве: «Нет, уж не будет более второй княгини Оболенской!» Явилась сюда Жуковская, губ<ернаторша>, и завела все эти филантропические дома, комитеты, переписки набело, сношения с человеколюбивыми обществами, получила похвальные листы за добродетель и проч. Таким образом, я нашла уже подготовленную мне работу, но в таком виде, что душа моя не лежит ко всему этому. Боже, боже, как это все фальшиво и ложно и с какими людьми я должна работать — и все это, чтобы получить название благодетельницы и покровительницы вдов и сирот. Пока я еще делаю это все машинально, потому что не успела обдумать, как дать этому оборот правильный, и, вероятно, долго буду еще в размолвке с моими помощницами. В первую минуту мне хотелось отказаться от председательства, но мне доказали, что это неприлично и покажется очень дурно в Петербурге. Все уже находится в зависимости от центра, и всякое наше распоряжение, т. е. выдача всякого фунта хлеба, утверждается из Петербурга… Не мало было здесь споров, сплетен и очень гнусных улик на казначея и секретарей общества, некоторые дамы от этого прекратили дружбу и знакомство, — словом, гадости невыразимые. Под этим предлогом являлись ко мне с самыми скверными замыслами. Я все выслушивала, разузнавала не с малым любопытством, потому что в такой наготе еще не высказывалось нигде сердце человеческое, как здесь, и убедилась, что я живу в пустыне, что, исключая трех или четырех лиц, и то еще ограниченных в своих понятиях, я ни с кем не сойдусь. Пришли мне на память ваши слова, друг мой, что вся Калуга лазарет. Может быть, способы лечения и у меня в руках, как целительные травы в руках всякого человека, но, увы, как трудно узнать, когда и как их употреблять! На это надобна опытность или уяснение взгляда, т. е. духовное просветление, от которого я еще так далека. Здесь есть один очень умный, ученый и опытный священник, который учит детей; он приятель Ивана Михайловича Наумова, вам известного; мы с ним всякую пятницу после урока беседуем часа по три о всевозможных предметах. Мы согласны во всех мнениях наших, но он отвергает всякую возможность к деятельности. На мои возражения он с грустью мне отвечал: «Мы здесь как рабы исключенные, еще в высшем слое общества нас прилично принимают, а мещане равняют нас с батраками, и потому я отделился от всякого общества». Вы знаете, что Орловская и Калужская губернии весьма обильны раскольниками[7]. Тайна если не распространения, то по крайней мере неубавления их вам известна. Чего не выкупишь и не по<д>купишь золотом, а им этот способ был знаком: сребролюбивые до крайности, они знали, как действовать на подобных им сребролюбцев. Здесь, и особенно в Боровске, нет почти ни одного купеческого или мещанского семейства не зараженного. Эта зараза распространяется посредством так называемых молельщиц, т. е. самых гнусных старух. В одной Калуге их числом 1500. Каждая из них владычествует в нескольких домах и играет совершенно роль иезуитов, т. е. мирит, а чаще всего ссорит семейства, играет свадьбы, входит во все денежные дела и обороты и делает, одним словом, все, что хочет, все это под предлогом чистоты ее учений. Нельзя себе вообразить, до какой степени неприязненны между собой купцы здесь и немногие православные, которые одни служат по выборам, ненавидят уже раскольников за то, что те не несут никаких служб, и жалуются на них как на самых ненужных членов общества. Со всем тем расколы слабеют, однако же, лет с 15 тому назад. То, что не могли сделать ни угрозы правительства (которое не всегда поддерживало исполнителей его повелений), ни убеждения, ни слова, ни проповеди, ни даже покровительство единоверию, как более схожему с православием, что не могли сделать никакие усилия, — сделала мода. Да, мода, — это смешно и как-то глупо; но это верно. Ни одна молодая купчиха ни за что на свете не решится надеть купеческого платья и платка, все непременно хотят танцевать и болтать по-французски, а купцы — курить цигарки и носить немецкий фрак и брить бороду, в раскольничью же церковь они не смеют войти иначе как в платке, а мужчины с бородою, и не подчиняясь этому строгому требованию, исключаются из списков. Проходят годы, что они ходят в православную церковь, но не говеют, наконец им делают запрос, и они вынуждены говеть наконец. Вообразите же, какое у них понятие о религии и до какой степени этот многочисленный класс еще необразован. Замечательно, однако, это явление: влияние моды на один из важнейших вопросов общественности и благосостояния народа. Один очень известный и умный раскольник в Боровске сказал архиерею: «Что ты горячишься, преосвященный Николай, табачок без тебя уничтожит нашу настоящую веру!» — и сказал это с унынием и в укоризну своим. Но уничтожение раскольников произведет ли плодотворных последователей православия или умножит только их числом, — вот что мы со временем узнаем. Есть много в нашем обществе des tièdes[8], а это зло горше гонителей. Кроме этого священника, других я не успела узнать, потому что случая не было с ними говорить. С архиереем мы живем в ладах; как видное гражданское лицо, я ему, как главному духовному лицу, оказываю много почтения, что было здесь весьма нужно, потому что по разным причинам себе позволяли с ним даже неприличные шутки. В девичьем монастыре есть здесь игуменья удивительная, родом из гречанок нежинских и дворянка. История ее очень интересна. С семилетнего возраста она и брат ее пожелали воспитываться в монастырях; с тех пор и он и она расстались с родными и Малороссией. В течение сорока лет она виделась с ним раза три на самое короткое время. Она живет 40 лет в Калуге, не имея никакого состояния, жила почти служанкой у прежней игуменьи, исполняла самые тяжкие и низкие работы в течение 21 года. Никто не подозревал ее существования. Когда умерла игуменья, весь монастырь единогласно выбрал ее, архиерей подтвердил этот выбор, потому что заметил и кротость и смирение. Теперь она правит монастырем 19 лет, и он славится своим порядком и строгостию своих правил. К ней присылают со всех сторон женщин под начало, и надобно видеть вблизи, что это за подначалки, чтобы убедиться в трудах ее; что такое весь наш светский ловкий ум, вся наша образованность перед высокою смиренностью этой женщины. Притом, не выходя за пределы своего монастыря, она все знает, понимает, ко всему сочувствует и всегда может дать полезный совет; но ничего не делает без молитвы и размышления. Хотя очень грустно в ее келейке, но между тем душе хорошо и как-то примиряешься со всеми светскими горестями, потому что понимаешь, как человек может стать выше всей этой дрязги с помощью божией.

Скажу вам теперь о себе, что всякий, кто меня поверхностно знает, думает, что я умираю здесь со скуки; но вы легко поверите, что именно здесь я не могу скучать. Каждый шаг мой есть исполнение долга: визит, вечер, обед, иногда наряд, прогулка — все это долг непреклонный, и что есть лучше покорности и повиновения, что есть легче этого! Минуты отдохновения именно те, которые в Петербурге считались минутами труда и работы. Там забыла о настоящей работе, и читать и писать не могло быть сладким отдохновеньем, как здесь. В последнее время душа моя была отравлена такими мелочными неприятностями, что отсутствие их успокоивает меня. Мне грустно, очень грустно, потому что всякая жертва нам стоит, а я пожертвовала одной драгоценной радостью; чувствую, однако же, что иначе не могла действовать, потому что внутренний голос одобряет меня и убеждает, что ничем ложным я не могу более увлечься. А здесь, в свете, все ложно, кроме строгого выполнения своих обязанностей, сколько бы суровы они ни были. Иногда мне даже нравится черствость моей жизни, и чем скучнее был день, тем отраднее проходит вечер в безмолвном размышлении и в чтении. Мои домашние под праздники все разбрелись — брат к отцу, Аксаков в Москву, княжна в Тройцу, Николай Михайлович в уезды для ревизии, так что я почти три недели совершенно одна. С Петербургом имею мало сношений; мне пишут только братья, иногда Самарин и Ханыков. Письма Самарина очень замечательны; он борется с твердостью и, кажется, вознагражден за свою твердость новыми силами[9]. С. М. Соллогуб меня забыла, но она очень занята семейством. Михаил Михайлович приехал к ним из Берлина, я воображаю, что там радости теперь в доме. Дай бог, чтобы Нози нашла себе хорошего жениха; в ней много прекрасного и бездна ума приятно женского. Сидя и размышляя, мне иногда сдается, что я никогда более не вернусь в Петербург; не нахожу и надобности там поселяться даже для детей; но если бы даже и пришлось, как говорится, доставлять им светские удовольствия, то надеюсь, что для меня это будет не надолго. Примиряться с своими данными я могу только ввиду перемены совершенной лет через десять. Если бог дозволит, доживу и я до того дня, что скажу вслух: исполнила свой долг в свете, и удалюсь наконец от всей скорбной скуки светской. Старуха в чепце, с цветами, за преферансом всегда была для меня отвратительное явление; зачем же я сама себя поставлю в это положение вовсе не нужное; точно так же смешна и несносна старуха, рассуждающая о политике, журналистике или рассказывающая про старину. А какая же в свете середина для пожилой женщины? Нет, ей в свете нечего делать, когда дети ее пристроены.

Здоровье мое плохо, нервы очень расстроены, и головные боли беспрестанны. Летом попробую гидропатию, а теперь сижу на валериане, на вишневых каплях, по крайней мере это мне помогает минутно. Отвечайте мне, я не знаю, получили ли вы мое письмо из Москвы и одно из Калуги? Нехорошо, что вы вдруг замолкли.

Что делает графиня Ростопчина в Риме, что Иванов? С кем вы еще из русских видаетесь? У меня висит мой Foro Trojano[10]. С Римом надеюсь повидаться через два года. Прощайте, любезный друг мой, не забывайте меня нигде, особенно в Иерусалиме. Ваша от искренней души.

1 РС, 1890, № 7, с. 195—201 (с пропусками). Печатается по фотокопии автографа (ЦГАЛИ).

2 В конце 1845 г. Гоголь познакомился и подружился с приехавшей в Рим семьей С. П. Апраксиной.

3 В конце 1845 г. Л. Виардо перевел с помощью И. С. Тургенева и издал в Париже повести Гоголя «Тарас Бульба», «Записки сумасшедшего», «Коляска», «Старосветские помещики», «Вий».

4 Статья Сент-Бёва «Русские повести Николая Гоголя» — «Revue des deux mondes», 1845, 1 декабря.

5 Смирнова говорит о брошюре К. Аксакова "Несколько слов о поэме Н. В. Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души» (см. на с. 6-7).

6 вы получили крещение на Западе (фр.).

7 Это сообщение очень заинтересовало Гоголя. В ответном письме Смирновой от 20 февраля (4 марта) 1846 г. он просил ее: «<…> известите меня о раскольниках, какие находятся в Калужской губернии, именно: 1-е. Каких из них больше. 2-е. В чем состоит их раскол и в каком он теперь состоянии. 3<-е>. Каковы они в жизни, в работе, в трудах, как в крестьянском, так и в купеческом или мещанском состоянии сравнительно с православными. Об этом не позабудьте впереди письма, а потом обо всем прочем» (Акад., XIII, № 11).

8 …умеренных, тепловатых (фр.). Вероятно, Смирнова имеет в виду слова из Апокалипсиса: «О, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих» (гл. 3, стих 15-16).

9 У Самарина с отцом были сложные отношения. 8 мая 1846 г. Смирнова сообщала Гоголю: «Он служит по желанию отца, и служит с ужасным убеждением, что ничего нельзя сделать для России» (РС, 1890, № 7, с. 208). См. об этом же и в письмах Самарина к Гоголю (там же, с. 167—176).

10 Форум Траяна (ит.). Площадь в Риме.

Гоголь — Смирновой А. О., 15(27) января 1846[править]

15 (27) января 1846 г. Рим [1]

Наконец от вас письмо из Калуги (от 12 декабря[2])! Как долго я ждал его! как соскучил без ваших писем! как мне теперь нужны ваши письма! как нужно теперь для вас самих писать ко мне чаще, чем когда-либо прежде, ради вас самих! Я вам говорю это не напрасно. После вы узнаете, как я прав. Христа ради, не забывайте этого и пишите. Я глотал жадно ваши известия калужские, хотя в них только один легкий очерк вашей жизни. Но на первый раз быть так: вам было много хлопот и не до того. Друг мой Александра Осиповна, будьте же отныне обстоятел<ьны> и дайте себе слово отвечать на всякий запрос моего письма. Вы уже сделали визиты, как сказываете сами, всем служащим, некоторым помещикам и почетным купеческим женам. Напишите же мне, что такое служащие ваши, что такое помещики и что такое купеческие жены. Сначала их дух вообще, как целого сословия, а потом, какие есть между ними исключения. Узнавайте их понемногу, не спешите еще выводить о них заключения, но сообщайте все по мере того, как узнаете, мне. Не бросайте многих людей и характеров, как уже узнанных и вам известных, но продолжайте присматривать за ними и наблюдать: в душе и в сердце человеческом столько есть неуловимых оттенок и излучин, что всякий день могут случиться открытья и открытья. У вас есть порок, свойственный почти всем женщинам: вы поспешны и быстры и хотели бы иное вдруг сделать. Этот порок, однако же, лучше мужского порока, известного под именем байбачничества. От этого порока вы избавитесь уже тем, если дадите себе слово — всякое дело, какое ни захотите сделать, изложить прежде мне в письме, а потом его сделать. Чувствуя, что излагаете его мне, вы уже невольно увидите его обстоятельнее и лучше и, не имея от меня ответа, уже узнаете сами мой ответ. Друг мой Александра Осиповна, не пренебрегайте всеми этими просьбами: просит об этом вас больной и подчас сильно страждущий друг. Вы никогда не любите смотреть в письма мои перед тем, как пишете, и почти никогда не отвечаете на нужные, иногда слишком нужные и слишком душевные запросы. Друг мой, не поступайте со мной так! Держите хотя одно это письмо перед собой в то время, когда пишете. Но возвращаюсь вновь к моим просьбам и продолжаю их: определите мне характеры всех находящихся в Калуге; не пропускайте мелочей и подробностей, вы знаете, что я до них охотник и что по ним мне удавалось узнать многое, многое в человеке вовсе не мелочное, которое иногда он не только не открывает другим, но и сам не знает. Уведомляйте меня также о всех толках, какие ни занимают город, о всех распоряжениях, какие ни делаются в губерниях, и о всех злоупотреблениях, какие ни открываются. Не пропускайте также упоминать о всех мерах, какие предпринимаются противу голода, как раздаются хлеба, то есть какими порядками, образами и средства<ми>. Не пропускайте также извещать меня от времени до времени о крестьянах, находящихся в вашей губернии, как помещичьих, так и казенных, обо всех у них и с ними переменах и вообще обо всем, что ни касается их участи. Не пропускайте также уведомлять меня обо всех важнейших делах, какие предстоят в Калуге Николаю Михайловичу (которому при сем передайте мой радушный и дружеский поклон), обо всем, что удалось ему уже сделать, равно как и о множестве всякого рода затруднений, какие предстоят повсюду. За все это я отблагодарю вам потом не словом, но делом. Я буду вам потом в великой пригоде. Друг мой, дайте мне силы сделать что-нибудь похожее на доброе дело. У меня так мало истинно добрых дел, а жизнь наша так быстро летит, я же к тому и недомогаю, чем далее, тем более. Вы знаете, что я люблю Россию, что все, что ни есть в ней, мне дорого, что любовь моя растет, несмотря на бренные мои физические силы. Друг мой, исполните мою просьбу! Что вам сказать о самом себе? Я зябну и зябну, и зябкость увеличивается, чем далее, более, а что хуже, вместе с нею необыкновенная леность всяких желудочных и вообще телесных отправлений. Существование мое как-то странно. Я должен бегать и не сидеть на месте, чтобы согреться. Едва успею согреться, как уже вновь остываю, а между тем бегать становится трудней и труднее, потому что начинают пухнуть ноги или, лучше, жилы в ногах. От этого едва выбирается из всего дни один час, который бы можно было отдать занятиям. Но при всем том бог милостив: я не унываю. Думаю о многом том, о чем мне следует думать, и мысли мои, несмотря на телесный недуг, нечувствительно зреют. Да будет же во всем его святая воля! Все, что ни посылается нам, исполнено смысла, и не наберется потом душа наша благодарений за все трудные и тяжкие минуты жизни. Продолжайте обо мне молиться. Вы пишете известить о пребывании царя в Риме. Он пробыл четыре дни. Я его видел и любовался им издали, когда он прогуливался по Monte Pincio. Лицо его было прекрасно. Исполнен<ная> благоволен<ия> наружность его, несмотря на некрасивое и к нему вовсе не идущее наше штатское платье, не могла не поразить всех. Я не представлялся к нему потому, что стало стыдно и совестно, не сделавши почти ничего еще доброго и достойного благоволения, напоминать о своем существовании. К тому ж в четыре дни столько нужно было ему видеть вещей замечательных, что это было бы с моей стороны одним пустым притязаньем. Государь должен увидеть меня тогда, когда я на своем скромном поприще служу ему такую службу, какую совершают другие на государственных поприщах. Впрочем, он был особенно благосклонен к художника<м>[3], приказывал им быть во время своей прогулки по Ватикану, а архитекторам — во время осмотра древностей и римск<их> памятников. Иванова очень похвалил за его картину[4]. Тут бы можно было обделать прекрасно его дело[5]. Но, на беду, здешний их директор Киль, севший на место Кривцова, еще хуже в этом деле покойника: все до единого из художников им недовольны. Человек ни то ни се и, кроме то<го>, страшно предубежден противу русских, неблагоразумно, неосмотрительно стал хлопотать и выставлять худож<ников> иностранных… Словом, никто его понять не может. В Иванове, впрочем, принимает участие Григорий Волконский и обещался о нем особенно хлопотать. Римом вообще государь остался бы больше доволен, если бы прожил подолее, если бы погода была получше и если бы квартира не попалась ему такая дурная, каков сырой и мрачный palazzo Giustiniani, занимаемый Бутеневым. О пребывании государыни[6] в Palermo вы, верно, знаете. Климат Палерма пришелся ей по душе и по здоровью, и нужно только желать, чтоб она осталась там подолее. Константина Николаевича[7] ждут сюда к карнавалу; государыня же не раньше намеревается, как на Пасхе. Вот вам все, что я знаю о царской фамил<ии>. Русских наехала сюда куча, но таких, с которыми я видаюсь, немного. Чаще бываю у гр<афов> Чернышевых-Кругликовых, потому что они мои старые знакомые, потому что больные и потому что, сверх того, очень добры и просты. Часто бываю у Апраксиной, Софьи Петровны, потому что она также очень добра и притом сестра моего любезного Александра Петровича (гр. Толстого), который сидит теперь в Париже. Дурнову я видел несколько раз. Она неразговорчива, но в лице ее много доброты. Нельзя не заметить вдруг апатии и душевной недеятельности. Графиня Нессельрод мне понравилась с первого раза именно лицом, в котором много душевного прекрасного выражения. Вы знаете, что я знаток, и, если проступила уже хоть сколько-нибудь душа наружу, она не скроется от меня, я вижу ее на лице прежде, чем откроются уста говорить. С ней мы говорили, разумеется, о вас. Графиня Растопчина тоже здесь. Она, при доброте и уме, пустовата. Это вовсе не книга, написанная о каком-нибудь одном, и притом дельном, предмете, а сшитые лоскутки всего; tutti frutti[8]. Она, разумеется, всякий день по балам то у Торлони, то у Дория, то у посланников, словом — повсюду, где скука. С этими тремя дама<ми> я вижусь реже только единственно потому, что не вижу, каким образом и чем именно могу быть им в текущую минуту полезен. Мне трудно даже найти настоящий дельный и обоюдно интересный разговор с теми людьми, которые еще не избрали поприще и находятся покаместь на дороге и на станции, а не дома. Для них, равно как и для многих других люд<ей>, готовятся «Мертвые души», если только милость божья благословит меня окончить этот труд так, как бы я желал и как бы мне следовало. Тогда только уяснятся глаза у многих, которым другим путем нельзя сказать иных истин. И только по прочтении 2 тома «Мертвых душ» могу я заговорить со многими людьми сурьезно. Стало быть, никак не думайте, прекрасный друг, что я отталкиваю от себя каких бы то ни было людей. Я просто действую, только расчетливо, и не хочу тратить пороха даром. Вы писали мне в прежн<ем> письме вашем, чтобы я не дичился с Самариным, если он будет писать ко мне. На это скажу вам, что еще не дичился в таком смысле ни одного человека и не оставлял без ответа ни одного письма, если только было подвигнуто душевным побужденьем, если оно было что-нибудь похожее на душевную исповедь или даже на потребность душевную. А доказатель<ство> всему этому то, что я, не получивши от Самарина ни строки, написал ему на днях сам вызов[9]. Скажите мне также кстати, что это за таинственное письмо, о котором вы мне уже раза три писали. Сначала во Франкфурт, что я получу через месяц какое-то длинное письмо; полгода спустя вы сказали вновь, что мне будет переслано длинное письмо (не упомянув тоже от кого), но я его не получал вовсе. Наконец, написали мне уже в Рим, что в посольстве лежит для меня предлинное письмо. Я справлял<ся> и никакого, ниже короткого, не нашел. Скажите мне наконец, хотя теперь, от кого это письмо и почему вы не захотели ни разу писавшего назвать по имени? и зачем была эта таинственность? Адресуйте мне прямо на квартиру мою (Via de la Croce, № 81, 3 piano) — это вернее. И не забывайте, повторяю вновь еще раз, не забывайте писать ко мне именно о том, о чем просил вас в начале письма этого. Держите письмо мое перед глазами, когда пишете ко мне, оно вам все напомнит. Грех вам будет, если вы не исполните просьб вашего недугующего и вас во Христе любящего брата и друга. Никакого оправданья вы не можете привести. Никакие недосуги не могут помешать. Час всегда можно выбрать, если вы решитесь твердо отдать один час навсегда. Напротив, от этого еще сами дела ваши потекут размеренней, порядочней и лучше. Час, отданный мне, только разграничит день и время на законные половины и установит лучший порядок. Зачем вы не хотите также исполнить то, о чем я уже четыре раза просил, именно уведомлять всякий раз, что такое-то именно письмо мое, писанное от такого-то месяца и числа, вами получено. Мне это нужно. Друг мой, во многих вещах нужна аккуратность, да и где она не нужна? Увы, есть много таких вещей, которые в глазах всего света мелки, а для меня не мелки.

Прощайте, обнимаю вас сильно и сильно. Не забывайте же адреса: Via de la Croce, № 81, 3 piano.

1 Сочинения и письма, т. 6, с. 230—235 (с пропусками); Акад., XIII, № 7.

2 Ошибка Гоголя: письмо не от 12, а от 16 декабря 1845 г.

3 К русским художникам, пенсионерам Академии художеств.

4 «Явление Христа народу».

5 То есть решить вопрос о денежном вспомоществовании А. А. Иванову.

6 Александры Федоровны.

7 Великого князя.

8 смесь (ит.).

9 Письмо Гоголя к Ю. Ф. Самарину от 22 декабря 1845 г. (3 января 1846 г.) (Акад., XIII, № 2).

Смирнова А. О. — Гоголю, 21 февраля 1846[править]

21 февраля 1846 г. Калуга [1]
21-го февраля.

Нервы мои так расстроены, любезный Николай Васильевич, что мне невозможно писать к вам много; даже то, что написано, без толку вышло и не передает ясно моих наблюдений и мыслей. Запас у меня, впрочем, богатый во всех отношениях. Вчера, впрочем, было для меня явление утешительное. Обедал у нас судья мещовский некто Клементьев[2], человек лет сорока, женатый и очень, очень небогатый. Прокурор наш его немного прижимал, и его выписал Николай Михайлович, чтобы сблизить их, примирить и вместе показать Клементьеву, что труды его, честность и благородство дают ему почетное место в обществе, несмотря на его положение. Лицо у него спокойное, взгляд ясный, хотя несколько меланхолический; одет он так, что в Петербурге его не впустили бы в переднюю к Воронцову. За столом коснулись мы литературы; он спросил, мне ли Лермонтов писал стихи[3], — и тогда посыпалась с его стороны тьма вопросов насчет Лермонтова, Жуковского и вас; перечитал он бездну: всего Байрона и Шекспира по-английски, Шиллера и Гете по-немецки, знает и французскую литературу; говорил удивительно просто, делал замечания самые верные и меткие; как бы желая меня испробовать, спросил меня, кто из новейших литераторов фр<анцузских> мне более нравится; я, конечно, отвечала, что Занд; он пожал плечами и сказал: «Как вы можете ею увлекаться, вы, которая любите Диккенса и Гоголя». Потом коснулись судебной части, сравнивали наше образование судебной части с английской и французской формой; он и тут показал, хотя очень скромно, как следует перед губернатором, свое знание; говорили о врачебной управе и вообще о медицине, он и тут говорил хорошо; особенно поразила меня его скромность, обстоятельность в разговоре и ясность.

Семь лет сидит в Мещовске судьей, по выбору дворянства, родился в губернии, воспитывался в Московском университете, служил, по желанию отца, в Ряжском пехотном полку; после его смерти вышел в отставку, женился на бедной девушке и жил в деревушке, откуда вызвало его дворянство на это скромное поприще. После обеда я его зазвала к себе наверх и выпрашивала о многом. Так как всяк мерит на свой аршин, мне казалось, что он должен страдать в этой удушливой сфере маленького городка, но он сказал мне, что очень доволен судьбой, что единственно тревожит его болезненное состояние его жены, что есть люди честные и в Мещовске, что дурных он не имеет надобности видеть вне службы, что образованных, как он, нет, но что это и не всегда нужно, что ему достаточно читать одному с женой, а что от самых простых людей можно учиться многому. С большим любопытством, почти детским, смотрел на меня как на явление почти книжное и говорил мне, что я баловень Петербурга и должна скучать здесь. Я ему дала книг, журналов и обещала посылать каждый месяц новенькое и хочу ему писать. Так есть же зарытые жемчужины в России! Клементьев меня очень, очень порадовал. Особенно понравилась мне его смиренная борьба против беспорядков и спокойная покорность общепринятому порядку дел. Летом я съезжу на ярмарку в Мещовск, и он звал меня к себе; он, впрочем, устал от дел и хочет отказаться, если его выберут опять в судьи. Брат мой Клементий отправился в Петербург, он очень переменился в свою пользу, все так же жив, умен и забавен, но более сердечен и духовен. Сестру жду опять с мужем; она отправляется в Кременчуг. Подъехала и моя княжна Цициянова из Тройцы, вся упитанная Антонием и Голубинским: постничает и читает по целым часам, стоя, каноны и проч. Ее приезд меня оживил, во-первых, потому, что она за меня ездит в больницу, куда я уже давно не заглядывала. Моя боязнь такого роду, что я страждущих и больных не могу видеть: сейчас со мною делаются страхи и обдает меня холодным потом. Одним словом, в самом гадчайшем состоянии, совершенно обессилена, физически и нравственно, терплю и вытерпливаю такие неприятности, что ужас. Делать ничего не могу, потому что мысли темнеются, — словом, гадко, нехорошо и страшно, но, видно, так богу угодно. Затем прощайте, душа моя, Христос с вами. Аксаков Константин получил ваше письмо, писал мне — снял все, что не надобно, надел все, что надобно[4]. Самарин очень рад вашему письму; он камер-юнкером сделан. Длинное письмо должен был он писать, но теперь вы сами предупредили его, написав Аксакову, чтобы он вздоров не делал. Прощайте, пишите, хотя коротко, но пишите.

Понимаю вполне, что вы говорите о графине Нессельрод, тем уже довольна, что она вам понравилась; только и нужно было. В рассеянности Додо[5] не сомневаюсь; пусть ее до поры и времени. Состояние Дурновой, по мне, опаснее. Иванову дружеский поклон. Что Иордан? Подвигается ли? А мне Иванов обещал копию с Иоанна Кр<естителя> своего в маленьком размере. Я, пожалуй, куплю всю его маленькую эскиз. Скажите это ему. Прощайте, добрый и прекрасный друг, господь да сохранит вас для нас и сподобит окончить труд.

1 РС, 1890, № 7, с. 204—206 (с пропусками). Печатается по фотокопии автографа (ЦГАЛИ).

2 Об «уездном судье М*** уезда» Гоголь упомянул в «Выбранных местах из переписки с друзьями», в статье «Что такое губернаторша».

3 Стихотворение Лермонтова «А. О. Смирновой» (ОЗ,1840, № 10, с. 229).

4 Около 8 (20) ноября 1845 г. Гоголь писал К. С. Аксакову: «Ко мне дошли слухи, что вы <…> носите бороду, русский кафтан и проч.» — и уговаривал его «не быть отличну от других своим нарядом и не отделять себя от общества».

5 Е. П. Растопчиной.

Смирнова А. О. — Гоголю, 14 мая 1846[править]

14 мая 1846 г. Москва [1]
Москва 14 мая 1846 г.

Давно я к вам не писала, любезный друг Николай Васильевич, давно и от вас не получала писем. Наша переписка шла очень вяло нынешний год; неужели это знак, что души наши устали, что нет того сильного желания знать, в каком они состоянии? Или разлука в самом деле так ужасна, что приучает нас жить без людей самых близких сердцу? Но дело не в рассуждениях, начинаю, по принятому порядку, с того, что я вам отвечала на ваше последнее письмо уже из Москвы, когда была еще очень больна[2]. Усердно подчинила себя водяному лечению, которое с помощью хинина мне помогло. Нервы мои укрепились, хотя возвращаются еще пароксизмы, и довольно сильные. Заметное улучшение было после завертывания в холодную простыню и душей, я согреваюсь очень скоро, а душа очень приятна после завертывания. Здешний доктор, конечно, не предается преувеличениям Присница, не морозит своих больных и не изнуряет ни гуляньем, ни усиленным потением. Одним словом, я довольна моим Крейсером, потому что мне лучше, и благодарю бога ежеминутно за восстановление сил телесных и душевных. Тело мое было слабо, и ум расстроен, но душа моя хотя ужасалась, следуя за постепенным расстройством ума, однако не болела. Вместе с неотступною молитвой о возвращении сил была и покорность. Если бы угодно было богу меня оставить в этом тяжком состоянии, я не роптала бы, и теперь, благодаря за выздоровление, благодарю и за болезнь как за испытание полезное. Много созрела я в это время, примирилась со многим и многими и слишком сильно почувствовала, как мы должны стать выше света, его ложных условий и понятий, потому что такая бездна горестей и радостей вне этого ложного света. Причиною моей болезни был весь этот тяжелый прошлый год, коклюш сильно подействовал на физический организм, и душа болела от борьбы с самой и с обществом, с которым я теперь совсем рассталась без сожалений и без негодования. Может быть, и это еще обман, и, может быть, одно отдаление меня так укрепило, но теперь чувство мое верно. Однако мне тяжело было оторваться от Петербурга; в нем заключалось тогда многое для меня; в этой пустыне было одно существо, еще сильно меня привязывающее, но, как нарочно, все лучшие минуты отравлялись неизъяснимой тоской, глупой неудовлетворительностью моего положения, так что, как ни была тяжела разлука, душа отдыхала при мысли, что я удалюсь от мнимых огорчений. Так чудесно помог мне тогда господь, так чудесно уберег он меня от вреда и скорби истинной. Первое время по приезде в Калугу, я сгоряча как бы не чувствовала болезни, поддерживала себя тревогами домашними, знакомилась с новым миром и готовилась к деятельности более общественной. Но и тут ожидали меня впечатления самые тяжкие, и под весну на меня как будто обрушилась вся жизнь прошлая, пустая. Я вдруг почувствовала, как мало я способна жить, любить и действовать. С каждым днем все слабела и наконец была на краю погибели. Я и не помню, как меня усадили в повозку и привезли в Москву. И теперь не хочу вспоминать этого страдания. В Москве развлекло меня само лечение, вся внешность для меня новая и общество мне знакомых людей. В первое время я ограничивалась обществом людей самых глупых и простых, делала patiece[3] по целым часам или шила молча по канве. Хорошо было испытать это унизительное положение, но было и тяжко; мало-помалу я начала уже видеть и других, хотя круг моих знакомых весьма ограничен в Москве. Константин Сергеевич[4] навещал меня, когда приезжал в Москву, также Хомяков изредка; я была у Свербеевой, но с ней мы не сблизились, я не нахожу в ней простоты, а все притязания на простоту женщины, живущей вне света и его условий; впрочем, я, может быть, ошибаюсь, но таково мое первое впечатление. Здесь и в Петербурге, конечно, много сплетничали на мой счет, здесь удивлялись, что я живу одна без детей и ни с кем не знакома и не знакомлюсь. Петербургские звали в столицу, и даже ваша графиня Вьельгорская[5] говорила m-lle Overbeck, что я развелась, вероятно, с Николаем Михайловичем, а в Калуге говорили, что я уехала к любовнику. Там по крайней мере не церемонятся в выборе слов и все объясняют просто. Конечно, мне было все равно, собственные страдания были так сильны, что не до них было дело и не от извне падающих стрел приходилось плакать. Вот вам предлинное описание моей болезни и моего положения; во всем воля господня. Сегодня Вознесение, я отслужила молебен у Иверской и надеюсь вернуться в Калугу 21 числа. Меня ожидают дети с нетерпением, и есть дела кое-какие, которые требуют моего присутствия. В отношении к самой Калуге и к деятельности более общественной, мое присутствие вовсе бесполезно. Хотя, конечно, каждый из нас должен приносить свою лепту, есть, однако, случаи в жизни, когда у человека отнимается сила деятельная, а только требуется покорность безропотная. У меня в семейном кругу столько забот, по-видимому, мелочных, что мне не до чужих, да вдобавок есть еще и свои крестьяне под рукой. Общество, о котором вы мне писали, которое как бы препоручали мне, до такой степени испорчено в своем корне, что нечего о нем и думать. Остается молить бога о терпении, смирении и снисхождении к брату. Благотворительность так тесно связана с администрацией и со всем служебным бытом, устроена на таких фальшивых основаниях, что мне гадко входить во все это. Я машинально делаю то, что делали мои предшественницы. Одним словом, я не могу и не хочу ничего делать, я слаба и больна и долгом первым поставлю сбережение своих сил физических и душевных. Грустно, даже горестно видеть вблизи состояние внутренности России: но, впрочем, не следует об этом говорить. Мы должны с надеждою и светлым взором смотреть в будущее, которое в руках милосердого бога. Я усердно молю его о вашем сохранении, о возвращении вам крепости деятельной, испрашивая окончания вашего труда на пользу ближнему. Мне хотелось вам кое-что сказать и дать, что называется, советы; но ежедневно убеждаюсь, что надобно оставить каждого идти своим путем, если уверен, что цель его святая. Только узнавши внутреннего человека, с его больными и здоровыми сторонами, можно дать ему совет добрый; а этот внутренний человек только богу известен, и молитва — лучший совет даст. Всякий день убеждаюсь в великолепии разума евангелических слов: «Не осуждай ближнего твоего». Не осуждай — значит вместе не давай ему совета и не думай его переделать, потому что не знаешь, чего требует его внутренний человек. Потому и оставляю все за собою, продолжая молить бога, да ниспошлет он вам свое благословение.

По-моему, вы хорошо делаете, что остаетесь в чужих краях; здесь все на это ропщут и негодуют, забывая, что посреди всеобщего возмущения мысли смущается спокойствие души, потребное на окончание всякого искреннего дела и на совершение полезного труда. Повторяйте часто: «Да не смущается сердце ваше и не устрашается»[6]; но по слабости человеческой хорошо, что вы отдалились от смущения.

Аксаковы все здесь, Сергей Тимофеевич очень страдает, и страдает со всем нетерпением новичка; нетерпелив, отрывист в ответах на семейные нежные вопросы; меня это более огорчило, чем удивило, потому что, кажется, ему предстоит долгая болезнь и, может быть, потеря зрения. Впрочем, с этой потерей он более примиряется, чем с болью нервической. Константин добр и прост, как дитя; его нельзя не полюбить, не задумавшись о его будущности. Шевырев не высказывается с первого раза, но Погодин сух и черств, даже издали. Хомяков так умен, что о душе его ничего нельзя сказать; можно, однако, уверительно сказать, что его сердце доброе. Здесь затеяли подписку для Иванова, по просьбе Чижова; не худо бы собрать 6000, это его обеспечит на два года; все это сделается между людьми, его любящими, как русского художника. Тут были запросы умные — обидится ли он или нет? Мне кажется, что общество никогда не может обидеть личность, а скорее лицо может обидеть другое лицо. Меня удивило, что государь, восхищаясь его картиной, не имел мысли ему помочь; вероятно, он забыл его в хлопотах путешествия и никто об нем не напомнил. Зачем у меня нет денег? Я так люблю Иванова и так дорожу его картиной.

Пожалуйста, друг мой добрый и любезный, извещайте меня, где вы обретаетесь и куда адресовать письма, а пока я буду писать к Жуку[7], которого поцелуйте крепко в лоб, из которого вылезает «Одиссея»[8]. Я ему писала еще до болезни из Калуги и не имею ответа. Если вам писать много нельзя, то напишите нам всем циркуляр о здоровье только, и этого будет достаточно. Хорошо так сделать петербургским один bulletin[9] через Софью Михайловну[10], а другой москвичам через Аксакова.

Меж нами будь сказано, я, живши в Павлине, разлюбила вашу графиню Вьельгорскую и Нази[11]. Они обе заражены бароновской спесью, и Нази очень и очень увлекается польками и всем светским блеском. Добродетель их какая-то католическая, гордая и сухая[12]. Софья и Апполина[13] и оба графы Вьельгорские[14] — вот мои любезные.

Благодарю вас за письмо к Самарину; оно его обрадовало и подкрепило, он находится в самой затруднительной борьбе с отцом, который связывает каждое его свободное движение. А отсюда на него от друзей нападки за отторжение. Мне кажется, что, следуя движению сыновней благодарности и не возмущая семейного спокойствия, он уже прав и чист перед богом и обществом. Он умен, чист и добр, любит все прекрасное не как отвлеченное, но как способ к украшению души, к улучшению общества посредством прекрасных личностей. Изредка напишите ему, потому что он страдает от своего фальшивого положения. Панов один его подкрепляет теперь, но едва ли и Панов доволен тем, что делает по необходимости.

Я беспрестанно езжу за город, была у рогожских и преображенских раскольников с Лужиным, обер-полицмейстером. Преображенские очень безнравственны, несмотря на стройность и чинность их быта. Рогожские лучше, хотя наружной свободы более. Впрочем, это понятно: первые без священников и таинств. Их церковь наводит грусть: иконостас без алтаря, они ждут церкви; вторые принимают наших расстриг — благословенные же получают священников от нас. Все это спутано, перемешано, и ежедневно являются новые гнуснейшие расколы. Лужин удивительный полицмейстер; Москва отдыхает после Цынского. Он так добр и благороден, вместе и строг и нравственен во всех отношениях; но что может отдельное лицо? Дай бог ему силы надолго, но и он при всей силе телесной и при всем спокойствии душевном устает и страдает. А бедный Кавелин погиб — не перенес, ибо гневался[15]. А как было и не гневаться в его положении? Он был не на своем месте! Говорят, что духовно он теперь высок и благодарит бога в светлые минуты. Прощайте, друг мой, сегодня мне нехорошо, погода переменчивая, облака сгущаются, и петух провозглашает дождь. Деревья чуть-чуть зеленеют, такой поздней весны не бывало. Я должна развлекать себя вздором, всякое напряжение мысли мне вредно. Я читаю очень мало, и то недели с три. По утрам одну главу Евангелия, а потом письма Плиния младшего[16]; древность классическая проста, правильна и не переносит за границы невозможностей в добродетели. Все ограниченное теперь успокаивает мою больную мысль, а всего более прогулка и природа; в Калуге она прекрасна, и я погружусь в свой сад. Больных и страждущих я не могу видеть равнодушно, тотчас являются запросы и проч. Итак, я живу теперь жизнию материальной, по-видимому отдаляя все трудное, — это мне и доктором предписано. Прощайте, друг мой, да сохранит вас бог и ведет вас путем избранным к цели избранной. Да хранит он вас в море далече и на всех путях. Один совет — не смущайтесь и, если труд не дастся, забудьте об нем, займитесь трудами рук, точите, ройтесь в земле, займитесь ботаникой, будьте как дитя; это можно сделать, и ежедневная молитва на это подкрепит. Я серьезно думаю, что движение рук очень полезно, что укрепляет нервы; я сама работаю руками, вощу столы и стулья.

А. О. Смирнова.

1 РС, 1890, № 7, с. 208—212 (с пропусками). Печатается по фотокопии автографа (ЦГАЛИ).

2 Письмо Смирновой от 14 апреля 1846 г. (РС, 1890, № 7, с. 206—207), которое является ответом на письмо Гоголя от 20 февраля (4 марта) 1846 г. (Акад., XIII, № 11).

3 пасьянс (фр.).

4 К. С. Аксаков.

5 Вероятно, Л. К. Вьельгорская.

6 Цитата из Евангелия от Иоанна, гл. 14, стих 27.

7 К В. А. Жуковскому.

8 Образ навеян греческой мифологией, согласно которой Афина Паллада родилась из головы Зевса.

9 бюллетень (фр.).

10 С. М. Соллогуб.

11 Л. К. и А. М. Вьельгорские.

12 Л. К. Вьельгорская была католичкой, а дети ее были крещены в православную веру. О характере Л. К. Вьельгорской см. в преамбуле к переписке Гоголя с Вьельгорскими. Смирнова была дружна с Л. К. и А. М. Вьельгорскими. Данное письмо свидетельствует лишь об определенном периоде их отношений.

13 С. М. Соллогуб и А. М. Веневитинова.

14 Вьельгорский Михаил Юрьевич и его брат, Матвей Юрьевич.

15 1846 г. А. А. Кавелин в связи с расстроенным состоянием здоровья вынужден был оставить должность петербургского военного генерал-губернатора, которую он занимал с 1842 г.

16 «Письма» («Epistulae») составляют значительную часть литературного наследия Плиния Младшего и представляют собой подлинную переписку, создававшуюся, однако, с целью последующего ее обнародования.

Гоголь — Смирновой А. О., 3(15) октября 1846[править]

3 (15) октября 1846 г. Франкфурт [1]

Друг мой Александра Осиповна, мне скучно без ваших писем! Зачем вы замолчали?[2] Но не из-за этого упрека я взял теперь перо писать к вам. Есть другая причина. Взываю к вам о помощи. Вы должны ехать в Петербург, если только позволит вам ваше здоровье. От Плетнева узнаете все и с ним обдумаете, как и чем можно быть лучше мне полезным. Приходит время, когда должна объясниться хотя отчасти свету причина долгого моего молчания и моей внутренней жизни. Друг мой, если бог милостив, то можно собрать прекрасную жатву во славу святого имени его. Верю, что бог даст наконец мне радость принести добро многим душам. Друг мой прекрасный, требую от вас содействия; один человек, как бы он ни обдумал хорошо, все ничего не значит. Встретились разные затруднения по поводу появленья той книги[3], которая, по убежденью души моей, будет теперь очень нужна и которую перед моим удаленьем во Святую землю нужно выдать непременно. Но с Плетневым переговорите обо всем. Кроме его и цензора[4], никто не знает[5]; по крайней мере, я так желал, чтобы было.

Ваш Г.

Адресуйте письмо ваше в Неаполь. В Рим я вряд ли заеду, да и незачем. Еду отсюда дней через пять. Жуковский здоров и вам кланяется. Я было укрепился на морск<ом> купанье. Теперь опять как-то расклеился. Но бог все творит, верно, к какому-нибудь новому душевному добру.

1 Сочинения и письма, т. 6, с. 269 (с пропусками); Акад., XIII, № 58.

2 Смирнова в это время была серьезно больна.

3 «Выбранных мест из переписки с друзьями».

4 А. В. Никитенко.

5 Гоголь хотел держать книгу в тайне до выхода ее в свет. Однако Никитенко не выполнил этого условия и читал отрывки из «Выбранных мест…» своим знакомым.

Гоголь — Смирновой А. О., 10(22) февраля 1847[править]

10 (22) февраля 1847 г. Неаполь [1]
Февраля 22.

Как мне приятно было получить ваши строчки[2], моя добрая Александра Осиповна! Ко мне мало теперь пишут. С появленья моей книги[3] еще никто не писал ко мне. Кроме коротких уведомлений, что книга вышла и производит разнообразные толки, я ничего еще не знаю. Какие именно толки — не знаю, не могу даже и определить их вперед, потому что не знаю, какие именно из моих статей пропущены, а какие не пропущены. От Плетнева я получил только вместе с уведомлень<ем> о выходе книги и об отправленье ее ко мне уведомленье, что больше половины не пропущено[4], статьи же пропущенные обрезаны немилосердно цензурою. Вся цензурная проделка для меня покаместь темна и не разгадана. Знаю только то, что цензор был, кажется, в руках людей так называемого европейского взгляда, одолеваемых духом всякого рода преобразований, которым было неприятно появленье моей книги. Я до сих пор не получал ее и даже боюсь получить. Как ни креплюсь, но, признаюсь вам, мне будет тяжело на нее взглянуть. Все в ней было в связи и в последовательности и вводило постепенно читателя в дело — и вся связь теперь разрушена! Будьте свидетелем моей слабости душевной и моего неуменья переносить: все, что для иных людей трудно переносить, я переношу уже легко с божьею помощью и не умею только переносить боли от цензурного ножа, который бесчувственно отрезывает целиком страницы, написанные от чувствовавшей души и от доброго желания. Весь слабый состав мой потрясается в такие минуты. Точно как бы пред глазами матери зарезали ее любимейшее дитя, так мне тяжело бывает это цензурное убийство. И сделал тот самый цензор, который до того благоволил к моим произведениям, боясь, по его собственному выражению, произвести и царапинку на них. Плетнев приписывает это его глупости. Но я этому не совсем верю; человек этот не глуп. Тут есть что-то, покуда для меня непонятное. Я просил Вьельгорского и Вяземского пересмотреть внимательно все не пропущенные статьи и, уничтоживши в них то, что покажется им неприличным и неловким, представить их на суд дальше. Если и государь скажет, что лучше не печатать их, тогда я почту это волей божьей, чтобы не выходили в публику эти письма[5]; по крайней мере, мне будет хоть какое-нибудь утешение в том, когда я узнаю, что письма были читаны теми, которым, точно, дорого благосостояние и добро России, что хотя крупица мыслей, в них находящихся, произвела благодетельное влияние, что семя, может быть, будущего плода заронилось вместе с ними в сердца. Письма эти были к помещикам, к должностным людям, письмо к вам о том, что можно делать губернаторше, попало также туда, а потому вы не удивляйтесь, что оно пришлось вам не совсем кстати: я, писавши его к вам, имел в виду многих других и желал посредством его добиться верных и настоящих сведений о внутреннем состоянье душевном люда, живущего у нас повсюду. Мне это нужно; вы не знаете, как это вразумляет меня. Я бы давно был гораздо умнее нынешнего, если бы мне доставлялась верная статистика. Если бы вы доставляли мне в продолжение года хотя такие известия, какие содержатся в нынешнем вашем милом письме, на которое я вам отвечаю (хотя в нем говорится только о невозможности делать добро), то я чрез это самое к концу года пришел бы в возможность сказать вам вещи гораздо более удобные к приведению к исполнению. У меня голова находчива, и затруднительность обстоятельств усиливает умственную изобретательность; душа же человека с каждым днем становится ясней. Но когда я не введен в те подробности, которые другой считает незначительными, душа моя тоскует, и мне, точно, как будто бы душно и не развязаны мои руки. Вся книга моя долженствовала быть пробою: мне хотелось ею попробовать, в каком состоянии находятся головы и души. Мне хотелось только поселить посредством ее в голове идеал возможности делать добро, потому что есть много истинно доброжелательных людей, которые устали от борьбы и омрачились мыслью, что ничего нельзя сделать. Идею возможности, хотя и отдаленную, нужно носить в голове, потому что с ней, как с светильником, все-таки отыщешь что-нибудь делать, а без нее вовсе останешься впотьмах. Письма эти вызвали бы ответы. Ответы эти дали бы мне сведения. Мне нужно много набрать знаний; мне нужно хорошо знать Россию. Друг мой, не позабывайте, что у меня есть постоянный труд: эти самые «Мертвые души», которых начало явилось в таком неприглядном виде. Друг мой, искусство есть дело великое. Знайте, что все те идеалы, которых напичкали в головы французские романы, могут быть выгнаны другими идеалами. И образы их можно произвести так живо, что они станут неотразимо в мыслях и будут преследовать человека в такой степени, что львицы возжелают попасть в другие львицы. Способность созданья есть способность великая, если только она оживотворена благословеньем высшим бога. Есть часть этой способности и у меня, и я знаю, что не спасусь, если не употреблю ее, как следует, в дело. А употребить ее, как следует, в дело я в силах только тогда, когда разум мой озаряется полным знанием дела. Вот почему я с такой жадностью прошу, ищу сведений, которых мне почти никто не хочет или ленится доставлять. Не будут живы мои образы, если я не сострою их из нашего материала, из нашей земли, так что всяк почувствует, что это из его же тела взято. Тогда только он проснется и тогда только может сделаться другим человеком. Друг мой, вот вам исповедь литературного труда моего. Ее объявляю вам, потому что вас удостоил бог понимать многое (благословите же всякие недуги и сокрушения, возведшие до этой степени вашу душу). С московскими моими приятелями об этом не рассуждайте. Они люди умные, но многословы и от нечего делать толкут воду в ступе. Оттого их может смутить всякая бабья сплетня и сделаться для них предметом неистощимых споров. Пусть их путаются обо мне; я их вразумлять не буду. А между тем их мненья обо мне имеют ту выгодную сторону, что все-таки заставят меня лишний раз оглянуться на себя. А это очень не мешает, и потому я любопытен знать все, что говорят обо мне. Не скрывайте же и вы от меня ничего, откуда ни услышите. Не ленитесь и не забывайте меня вашими письмами. Ваши письма всегда мне приносили радость душевную, а теперь более, чем когда-либо прежде. Ваши мысли о трудности иметь какое-нибудь доброе влияние на жителей города Калуги очень основательны и разумны. Но не смущайтесь этим и вообще тем, что душа ваша остается без больших подвигов. Уже и это подвиг, если добрый человек, подобный вам, захотел жить в городе Калуге. А подвиги придут. Не позабывайте, что разум наш в распоряженье у бога: сегодня он видит невозможности, завтра богу угодно раздвинуть пред ним горизонт шире, и он уже видит там возможность, где встречал прежде невозможности. Пишите ко мне чаще, и говорю вам нелицемерно, что это будет с вашей стороны истинно христианский подвиг, и, если хотите доброе даянье ваше сделать еще существеннее, присоединяйте к концу вашего письма всякий раз какой-нибудь очерк и портрет какого-нибудь из тех лиц, среди которых обращается ваша деятельность, чтобы я по нем мог получить хоть какую-нибудь идею о том сословии, к которому он принадлежит в нынешнем и современном виде. Например, выставьте сегодня заглавие: Городская львица. И, взявши одну из них такую, которая может быть представительницей всех провинциальных львиц, опишите мне ее со всеми ухватками — и как садится, и как говорит, и в каких платьях ходит, и какого рода львам кружит голову, словом — личный портрет во всех подробностях. Потом завтра выставьте заглавие: Непонятая женщина и опишите мне таким же образом непонятую женщину. Потом: Городская добродетельная женщина. Потом: Честный взяточник; потом: Губер<н>ский лев. Словом, всякого такого, который вам покажется типом, могущим подать собою верную идею о том сословии, к которому он принадлежит. Вспомните прежнюю вашу веселость и уменье замечать смешные стороны человека, и, вооружась ими, вы сделаете для меня живой портрет, а мысль, что это вы делаете не для праздного пересмеханья, а для добра, одушевит вас охотою рисовать с такими подробностями портреты, с какими бы вы пренебрегли прежде. После вы увидите, если только милость божия будет сопровождать меня в труде моем, какое христиански доброе дело можно будет сделать мне, наглядевшись на портреты ваши, и виновницей этого будете вы. Я не думаю, чтобы эта работа была для вас трудна и утомительна. Тут нет ни системы, ни плана и ничего казенного или должностного. Я думаю даже, что это будет приятно вам, потому что, составляя портреты, вы будете представлять перед собою меня и будете чувствовать, что вы для меня это делаете. Для того все приятно делать, кого любишь, а вы меня любите, за что да наградит вас бог много, много! Много есть людей, которые говорят мне тоже, что они меня любят, но любви их я не доверяю: она шатка и подвержена всяким измененьям и влияньям. Вы же любите меня во Христе, а потому и любовь ваша вечна, как самая жизнь во Христе. Но прощайте, моя добрая, до следующего письма! Мне чувствуется, что мы теперь чаще, нежели прежде, будем писать друг к другу. Целую ручки ваши, и бог да хранит вас!

1 Сочинения и письма, т. 6, с. 344—348 (с пропусками); Акад., XIII, № 119.

2 Письмо Смирновой от 11 января 1847 г. (РС, 1890, № 8, с. 282—284).

3 «Выбранных мест из переписки с друзьями».

4 См. т. 1, с. 278—280.

5 Книгу показали не Николаю, а наследнику, и тот согласился с мнением цензуры.

Гоголь — Смирновой А. О., 18 ноября 1848[править]

18 ноября 1848 г. Москва [1]
Ноября 18, Москва.

Виноват, что отвечаю вам не вдруг на ваше письмо[2], добрейшая моя Александра Осиповна. Есть на то причины: опять вожусь с собой, открываю в себе столько гадостей, что отлетает всякая мысль о других. Притом принимаюсь сурьезно обдумывать тот труд, для которого дал бог средства и силы, чтобы смерть, по крайней мере, застала за делом, а не за праздным бездельем. Все это отвлекает меня от прочих дел и даже от писем. Ехать в Калугу недостало силы воли. Мне представилось, что я ничего не могу сказать полезного и нужного Николаю Михайловичу[4]. Если мне и удавалось на веку своем помочь кому-либо добрым советом в горе, так это тем, которые уже отыскали себе высшего советника, и мне <не> оставалось ничего более, как только им напомнить, к кому нужно обращаться за всеми надобностями. Вашим советом позаняться хандрящею девицею[4] также не воспользовался. Я думаю, что обращаться с девушкой есть дело женщины, а не мужчины. Поверьте, девушка не способна почувствовать возвышенно-чистой дружбы к мужчине; непременно заронится инстинктивно другое чувство, ей сродное, и беда обрушится на несчастного доктора, который с истинно братским, а не другим каким чувством подносил ей лекарство. Женщина — другое дело; у нее уже есть обязанности. Притом она не ищет уже того, к чему девушка стремится всем существом. Все, что я сделал, это было то, что я, вследствие письма вашего, постарался узнать, которая из дочерей Сергея Тимофеевича называется Машенькой. Надобно вам сказать, что я был в приязни только со стариками да с детьми мужеского пола; что же до женского, то я знал имена только двух старших дочерей[5], с остальными же только раскланивался, не говоря ни слова. Не забывайте Вьельгорских. Видайтесь с ними как можно почаще. Говорите с ними о русском и о всем, что драгоценно русскому сердцу; теперь же, кстати, у них завелись русские лекции[6]. От этого и они и вы будете в барышах. Светлая тишина воцарится в вашем духе. Нет ничего на свете лучше, как беседа с теми, у которых души прекрасны, и притом беседа о том, отчего становятся еще прекраснее прекрасные души. Прощайте.

Весь ваш Н. Г.

Не позабывайте и пишите.

1 Сочинения и письма, т. 6, с. 474—475 (с пропусками); Акад., XIV, № 64.

2 Письмо Смирновой от 20 октября 1848 г. (РС, 1890, № 11, с. 355—357).

3 В это время у Н. М. Смирнова были крупные служебные неприятности: он поссорился с вице-губернатором и тот начал писать на него доносы. Дело это закончилось тем, что Смирнову пришлось оставить Калугу.

4 20 октября 1848 г. Смирнова просила Гоголя заняться младшей дочерью С. Т. Аксакова, Машей (РС, 1890, № 11, с. 356).

5 Веры Сергеевны и Надежды Сергеевны.

6 В 1848 г. В. А. Соллогуб начал читать жене и свояченице лекции по русской истории и русской литературе; впрочем, занятия эти продолжались недолго.

Гоголь — Смирновой А. О., 20 октября 1849[править]

20 октября 1849 г. Москва [1]
Октябр. 20, Москва.

Я о вас часто думаю, Александра Осиповна. Вероятно, и вы тоже иногда обо мне вспоминаете, но все же этого мало. Нужно иногда перекинуться письмецом. Я, слава богу, не чувствую, что я хвор, время летит в занятиях, так что некогда подумать о болезни. Больше читаю, чем пишу. Вижу, что много нужно еще приготовиться, нужно внимател<ьно>, и даже очень внимательно, прочесть все то, что знакомит нас с краем нашим, нами позабытым. Вижу мало кого, потому что просто не имею времени видеть. Графиню Соллогуб[2], которая здесь, еще не видал ни разу. Здоровье ее, говорят, хорошо. Видел вскользь Андрея Карамзина с супругою, возвратившегося из путешествия по заводам и обширным демидовским землям[3], вскользь видел Соллогуба, неизменного и того же. Александр Петрович Толстой возвратился из Петербурга здоров и вам кланяется. Напишите же, что делаете вы и как живется. Ведь описывать немного: верно, строк пять-шесть всего. Поклонитесь тем, кто помнит меня в Калуге, и пришлите мне пакет, посланный на ваше имя мне в Калугу графиней Толстой. Он заключает в себе два письма, одно из которых мне очень нужно. Да и все-таки, мне кажется, этому пакету приличнее быть у меня, чем оставаться где-нибудь в конторе Жулева. В ожидании ваших добрых дружеских строк (всегда отрадных моей душе), остаюсь ваш весь

Н. Гог.

1 Сочинения и письма, т. 6, с. 492 (с пропусками); Акад., XIV, № 119.

2 С. И. Соллогуб, мать В. А. Соллогуба.

3 Жена А. Н. Карамзина, Аврора Карловна, в первом браке была замужем за богачом П. Н. Демидовым.

Гоголь — Смирновой А. О., 6 декабря 1849[править]

6 декабря 1849 г. Москва [1]
Декабря 6, Москва.

Только что отправил к вам письмо, как, два часа спустя, пришло ваше[2]. Гадостей, как видно, около вас немало[3]. Но как же быть? Не будь их, не достигнуть нам и царствия небесного. Как раз забудет человек, что он здесь затем, чтобы нести крест. Что же касается до сплетней, то не позабывайте, что их распускает черт, а не люди, затем, чтобы смутить и низвести с того высокого спокойствия, которое нам необходимо для жития жизнью высшей, стало быть, той, какой следует жить человеку. Эта длиннохвостая бестия как только приметит, что человек стал осторожен и неподатлив на большие соблазны, тотчас прячет свое рыло и начинает заезжать с мелочей, очень хорошо зная, что и бесстрашный лев наконец должен взреветь, когда нападут на него бессильные комары со всех сторон и кучею. Лев ревет оттого, что он животное, а если бы он мог соображать, как человек, что от комаров, блох и прочего не умирают, что с наступленьем холодов все это сгинет, что кусанья эти, может быть, и нужны, как отнимающие лишнюю кровь, то, может, и у него достало бы великодушия все это перенесть терпеливо. Я совершенно убедился в том, что сплетня плетется чертом, а не человеком. Человек от праздности и часто сглупа брякнет слово без смысла, которого бы и не хотел сказать. Это слово пойдет гулять; по поводу его другой отпустит в праздности другое, и мало-помалу сплетется сама собою история без ведома всех. Настоящего автора ее безумно и отыскивать, потому что его не отыщешь. Не обвиняйте также и домашних никого; вы будете несправедливы. Помните, что все на свете обман, все кажется нам не тем, чем оно есть на самом деле[4]. Чтобы не обмануться в людях, нужно видеть их так, как велит нам видеть их Христос. В чем да поможет вам бог! Трудно, трудно жить нам, забывающим всякую минуту, что будет наши действия ревизовать не сенатор, а тот, кого ничем не подкупишь и у которого совершенно другой взгляд на все[5].

Гр. Толстой очень благодарит вас за память. С Назимовым я мало знаком: виделся с ним раза два, отзывают<ся> же о нем другие хорошо. Если вам имеется в нем надобность, может быть насчет Билевича, то посоветуйте ему обратиться к Гинтовту, который с ним еще недавно служил вместе. Здоровье мое кое-как плетется, хотя и не совсем так, как нужно для произведенья моей поденной работы. Бог да хранит вас! Прощайте.

Весь ваш Н. Г.

Если Николай Михайлович сегодня именинник, то передайте ему мое поздравленье. Детушек перецелуйте.

1 Сочинения и письма, т. 6, с. 494—495 (с пропусками); Акад., XIV, № 129.

2 Недатированное письмо Смирновой (РС, 1890, № 11, с. 359—360).

3 В это время у Н. М. Смирнова были крупные служебные неприятности: он поссорился с вице-губернатором и тот начал писать на него доносы. Дело это закончилось тем, что Смирнову пришлось оставить Калугу.

4 Эта фраза перекликается с финалом «Невского проспекта»: «Все обман, все мечта, все не то, чем кажется! <…> сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде».

5 О том же пишет Гоголь в "Развязке «Ревизора»: «Что ни говори, но страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя. Перед этим ревизором ничто не укроется, потому что по именному высшему повеленью он послан и возвестится о нем тогда, когда уже и шагу нельзя будет сделать назад».

Список условных сокращений, принятых в комментариях[править]

Акад. — Гоголь Н. В. Полн. собр. соч., т. I—XIV. М., Изд-во АН СССР, 1937—1952.

Аксаков — Аксаков С. Т. История моего знакомства с Гоголем. М., Изд-во АН СССР, 1960.

Анненков — Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., Современник, 1984.

Анненков. Лит. восп. — Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., Художественная литература, 1983.

Барсуков — Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, кн. 1-22. СПб., 1888—1910.

Бел. — Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 1-13. М., Изд-во АН СССР, 1953—1959.

БдЧ — «Библиотека для чтения».

БЗ — «Библиографические записки».

ВЕ — «Вестник Европы».

Временник — Временник Пушкинского Дома. 1913—1914. СПб., 1913—1914.

Герцен — Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 1-30. М., Изд-во АН СССР, 1954—1966.

Гиппиус — Гиппиус Василий. Литературное общение Гоголя с Пушкиным. — Учен. зап. Пермского ун-та. Вып. 2. Пермь, 1931.

Г. в восп. — Гоголь в воспоминаниях современников. Гослитиздат, 1952.

Г. в письмах — Н. В. Гоголь в письмах и воспоминаниях. Составил Василий Гиппиус. М., 1931.

Г. Мат. и иссл. — Н. В. Гоголь. Материалы и исследования, т. 1-2. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1936.

ГБЛ — Государственная библиотека им. В. И. Ленина. Рукописный отдел.

ГПБ — Государственная Публичная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. Рукописный отдел.

ЖМНП — «Журнал министерства народного просвещения».

Зуммер — Зуммер В. М. Неизданные письма Ал. Иванова к Гоголю. — Известия Азербайджанского гос. ун-та им. В. И. Ленина. Общественные науки, т. 4-5. Баку, 1925.

Иванов — Александр Андреевич Иванов. Его жизнь и переписка. 1806—1858 гг. Издал Михаил Боткин. СПб., 1880.

Известия ин-та Безбородко — Известия историко-филологического института кн. Безбородко в Нежине. Нежин, 1895.

Известия ОРЯС — Известия Отделения русского языка и словесности Академии наук.

ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР.

Кулиш — Кулиш П. А. Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя, составленные из воспоминаний его друзей и знакомых и из его собственных писем, т. 1-2. СПб., 1856.

Лит. прибавл. к РИн — Литературные прибавления к «Русскому инвалиду».

ЛН — «Литературное наследство», т. 58. М., Изд-во АН СССР, 1952.

Макогоненко — Макогоненко Г. П. Гоголь и Пушкин. Л., Советский писатель, 1985.

Манн — Манн Ю. В. В поисках живой души. «Мертвые души»: писатель — критика — читатель. М., Книга, 1984.

Машковцев — Машковцев Н. Г. Гоголь в кругу русских художников. Очерки. М., 1955.

М — «Москвитянин».

МН — «Московский наблюдатель».

МТ — «Московский телеграф».

ОЗ — «Отечественные записки».

Опыт — Опыт биографии Н. В. Гоголя, со включением сорока его писем. Сочинение Николая М. <П. А. Кулиша>. СПб., 1854.

Отчет… за… — Отчет императорской Публичной библиотеки за 1892 г., за 1893 г. СПб., 1895—1896.

Петрунина, Фридлендер — Петрунина Н. Н., Фридлендер Г. М. Пушкин и Гоголь в 1831—1836 годах. — Пушкин. Исследования и материалы, т. 6. Л., Наука, 1969.

ПЗ — «Полярная звезда на 1855 год», кн. I. Лондон, 1858.

Письма — Письма Н. В. Гоголя. Ред. В. И. Шенрока. Т. 1-4. СПб., 1901.

Пушкин — Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 1-17. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1937—1959.

РА — «Русский архив».

РВ — «Русский вестник».

РЖ — «Русская жизнь».

РЛ — «Русская литература».

РМ — «Русская мысль».

РС — «Русская старина».

РСл — «Русское слово».

С — «Современник».

Сочинения — Сочинения Н. В. Гоголя. Изд. 10-е, т. 1-5. М., 1889, т. 6. М. — СПб., 1896, т. 7. СПб., 1896.

Сочинения и письма — Сочинения и письма Н. В. Гоголя. Издание П. А. Кулиша, т. 1-7. СПб., 1857.

СПч — «Северная пчела».

Т — «Телескоп».

ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства.

Шенрок — Шенрок В. И. Материалы для биографии Гоголя, т. 1-4. М., 1892—1897.

Щепкин — Михаил Семенович Щепкин. Жизнь и творчество, т. 1-2. М., Искусство, 1984.

Языков — Языков Н. М. Сочинения. Л., Художественная литература, 1982.