Политика или государство. Книга восьмая (Платон/Карпов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Книга восьмая
автор Платон, пер. Василий Николаевич Карпов
Язык оригинала: древнегреческий. — Из сборника «Сочинения Платона». Опубл.: вт. пол. IV века до н. э.; Перевод: 1863 (тома 1—4, СПб., типография духовн. журнала «Странник»), 1879 (тома 5—6, М., синодальная типография). Источник: совр. и дореволюц. орфографии, Т. 3, стр. 398—438. Политика или государство. Книга восьмая (Платон/Карпов) в дореформенной орфографии


[398]

КНИГА ВОСЬМАЯ.

543  Пусть так; в этом мы согласились, Главкон: в имеющем превосходно устроиться городе будут общие жены, общие дети и все воспитание их, равно как общие занятия во время войны и мира; а царями всех будут мужи, оказавшиеся отличными в философии и в делах военных. — Согласились, сказал он. — Да сошлись мы и в том, что когда правители уже поставлены, они поведут воинов и вселят их в дома, какие нами описаны; потому что у них нет ничего собственного, но все общее. Кроме таких домов, — помнишь ли? — мы согласились, кажется, какое будет у них имущество. — Да, помню, сказал он. Мы полагали, что никто из них не должен ничего приобретать, подобно иным теперь; но, как подвижники на войне и стражи, получая в вознаграждение за караул ежегодную пищу от других, сами они должны заботиться овеем городе. — Правильно говоришь, сказал я. Но далее, кончив это, припомним, к чему обратились мы отсюда, чтобы идти нам теперь тем же путем. — Нетрудно, сказал он. Тогда, почти как и теперь, порассудивши о городе, ты прибавил, что такой город, какой в тот раз описан тобою, почитаешь хорошим, равно как и подобного ему человека; хотя, по-видимому, мог говорить ещё о лучшем — и городе и человеке[1]:

[399]а другие-то, если этот правилен, называл ты недостаточными, и формы правления их, сколько помню, делил на четыре вида, о которых стоит поговорить, чтобы видеть их недостатки, — равно как опять и о подобных им людях, чтобы, зная все это и согласившись между собою в том, кто — человек самый хороший и кто самый дурной, мы могли исследовать, правда ли, что самый хороший есть самый счастливый, а самый дурной — самый несчастный, или это неправда. После того я спросил: какие разумеешь ты четыре вида правления? но тут вступили в разговор Полемарх и Адимант, и ты, начав с ними речь, вел её до этой минуты[2]. — Весьма верно припомянуто, сказал я. — Итак, подобно борцу, повтори прежнюю схватку[3] и на тот же самый вопрос попытайся сказать, что хотел говорить тогда. — Если буду в состоянии, примолвил я. — По крайней мере желательно слышать, сказал он, какие разумеешь ты четыре государственные правления. — Нетрудно, примолвил я; с. услышишь. Правления, о которых я говорю, приобрели известность[4]. Первое из них, восхваляемое многими, есть [400]критское и лакедемонское; второе и, судя по похвале, стоящее на втором месте, называется олигархией — правление, наполненное множеством зол; от него отличается и за ним следует демократия; превосходнее же всех их — благородная какая-то тирания: это четвертая и последняя болезнь города. Или ты имеешь иную идею правления, проявляющуюся в какой-нибудь замечательной форме? Ведь власти и царствования наемные, равно как и другие подобные правления, составляют средину между теми и могут быть находимы не меньше у варваров, как и у Эллинов. — Да, рассказывают о многих и странных, примолвил он. — А знаешь ли, спросил я, что и виды людей, необходимо, — в таком же количестве, в каком формы правления[5]? Или думаешь, что правления произошли из дуба, либо из камня какого-нибудь[6], а не из нравов города, которые куда сами будто ползут, туда и все увлекают? — Не откуда более, как отсюда, сказал он. — Поэтому, если бы правлений в городах было пять, то пять было бы и душевных расположений в частных лицах. — Как же. — Но того-то человека, который подобен аристократии, мы уже рассмотрели, и правильно назвали его добрым и справедливым. — Рассмотрели. — После этого не описать ли нам худших — спорщика и честолюбца, живущего под правлением гражданским, а потом опять — гражданина олигархического, демократического и тиранического, чтобы несправедливейшего сознательно противоположить справедливейшему, и вполне исследовать, какое [401]отношение между чистою справедливостью и чистою несправедливостью, применительно к счастью или несчастью человека, имеющего то или другое, — с целью, либо, поверив Тразимаху, совершать несправедливое, либо, согласно с предложенною теперь речью, — справедливое? — Без сомнения, так надобно сделать, сказал он. — Стало-быть, не поступить ли нам, как мы начали, то есть, не рассмотреть ли нравы прежде в правлениях, чем в частных людях, так как это предмет более ясный? исследуем-ка теперь сперва правление честолюбивое (не могу дать ему другого имени, как разве назвать его тимократией или тимархией), за которым рассмотрим и такого же человека; потом возьмем олигархию и человека олигархического; далее взглянем на демократию и на гражданина демократического; и наконец, перешедши к четвертому городу — тираническому, и изучив его, обратим опять взор на душу тираническую и постараемся сделаться достаточными судьями предположенных предметов[7]. — Такое-то созерцание шло бы в порядке, сказал он. —

Пусть так, начал я; постараемся же рассмотреть, каким образом из аристократии может произойти тимократия. То-то не просто ли, что всякое правление изменяется от самого правительства, как скоро в нём возникают возмущения? А если последнее единодушно, то хотя бы оно было и очень невелико, — движение в нём невозможно. — Точно так. — Каким же образом, Главкон, спросил я, город придет у нас в движение, и чем попечители и правители обнаружат возмущение против других и против самих себя? Хочешь ли, мы, подобно Омиру, будем молить муз, чтобы они сказали нам, каким это образом в первый раз появляется возмущение, и заставим их говорить свысока, трагически, так чтобы казалось, будто они говорят серьёзно, а на самом деле шутили с нами, как с детьми, [402]и забавляли нас? — Как же это? — Вот как[8]. Трудно, конечно, возмутиться так устроенному городу; однако ж, поколику все происшедшее разрушимо, то и это устройство остается твердым не на все время, но разрушится. Разрушение его будет следующее: не только растения в земле, но и животные на земле бывают плодоносны и неплодоносны, как по душе, так и по телу, когда круговращения с каждым из кругов соединяют известные периоды — с недолговечными краткие, а с противными противные[9]. Ваш [403]же род, хотя вы — мудрецы и воспитали правителей города, свое благочадие и бесчадие будет получать не по расчету ума в соединении с чувством, но мимо этого; — будет иной раз рождать детей, когда бы не следовало. Для божественного рождения есть период, определяемый совершенным числом, а для человеческого, в котором первыми условиями умножения становятся возможность и владычественное предписание, есть между четырьмя пределами их три промежутка, принимающих в себя числа подобные и неподобные, увеличивающиеся и уменьшающиеся, и делающих все взаимно соизмеримым и выразимым[10]. Полчетвертной корень их, сложенный с пятерицей, если будет умножен на три, то представляет две гармонии: одну — равно-равную, сто, взятое столько же раз; другую, хотя равно-протяженную, однако ж равную продолговатостью. Сто принадлежит к [404]числам, называемым по диаметрам пятерицы, без единицы каждого из них, но невыразимым двумя; сто относится к кубам троичности. Всецелое же это геометрическое число заключает в себе силу лучших и худших рождений[11], которых если стражи у вас не будут знать, — как скоро невесты станут соединяться с женихами неблаговременно, — [405]дети от них произойдут и бесталантные, и несчастные. Первые изберут из них и поставят, конечно, наилучших: но эти, как недостойные, получив в свою очередь силу быть отцами, сперва начнут, в качестве стражей, не радеть о нас, менее надлежащего уважая музыку; потом вознерадят о гимнастике, и таким образом юноши у вас выдут необразованными. А отсюда правители явятся недовольно способными стражами для испытания исиодовских и ваших родов — золотого, серебряного, медного и железного. Когда же железо примешается к серебру, а медь к золоту, — в общество проникнет не подобие и не гармоничность; а где есть эти порождения, там возбуждается война и вражда. От такого-то рода, надобно полагать, происходит возмущение, когда оно происходит. — Да и справедлив суд их, скажем мы, примолвил Главкон. — Но ведь когда они — музы, прибавил я; так это и необходимо. — Что же после того говорят музы? спросил он. — Когда возмущение произошло, отвечал я, — два рода, железный и медный, поволокли людей к обогащению и приобретению земли, домов, золота и серебра; а роды золотой и серебряный, как небедные, но по природе богатые, повели душу к добродетели и к древнему состоянию. Делая насилия и противодействуя одни другим, они наконец согласились отделенные им земли и дома обратить в свою собственность, а прежних своих охранителей, людей свободных, друзей и кормильцев, поработить, засадить в домах и занять их домашними делами, об охранении же и о войне стали заботиться сами. — Отсюда, кажется мне, произошла эта перемена, сказал [406]он. — Такое правление не будет ли средним между аристократией и олигархией? спросил я. — Конечно.—

Перемена-то произошла так; но изменившееся — как будет устрояться? не явно ли, что по подражанию отчасти прежнему правлению, отчасти олигархии, так как стоит в средине между обоими и оттого будет иметь нечто свое собственное? — Конечно, сказал он. — Не станет лично почитать правителей, устранять войско от земледелия, от ремесел и других прибыльных работ, учреждать общественные столы, заботиться о гимнастических и воинских подвигах, и во всем этом подражать правлению прежнему? — Да. — Но только на правительственные места побоится оно возводить мудрецов, так как ещё не привязало к себе этих простых и твердых стражей, а будет любить смешанных, наклоняться на сторону людей горячих и суровых[12], способных больше к войне, чем к миру, и потому уважать обман и уловки, и все время проводить в войне. Из множества таких особенностей не сложатся ли собственные его свойства? — Да. — А пристрастные-то к деньгам, спросил я, не будут ли такими, каковы бывают в олигархиях? Они станут неистово чтить во мраке свое золото и серебро, строить хранилища и особые сокровищницы, чтобы складывать и прятать в них свое богатство, и постараются воздвигнуть себе стены домов, точно гнезда, чтобы там расточат огромное свое имущество на жен и на других, на кого захотят. — Весьма справедливо, сказал он. — Поэтому они будут трястись над деньгами, так как чтут их и собирают не открыто, чужие же, из угождения страсти, тратит им понравится. Тайно предаваясь удовольствиям, они станут бегать от закона, [407]как дети от отца, когда воспитало их не убеждение, а насилие, когда истинную музу, т.-е. слово и философию, они пренебрегли, и гимнастику поставили выше музыки. — Ты говоришь, в самом деле, о правлении, смешанном из зла и добра, заметил он. — Да, оно смешано, примолвил я. Из правления раздражительного очевиднейшая черта в нём только одна — спорливость и честолюбие. — Без сомнения, сказал он. — Так не таково ли это правление по своему происхождению и свойствам? спросил я. Впрочем, начертав образ его словом, мы не со всею точностью отделали это очертание, a D. так, чтобы из него можно было нам только видеть, кто — человек самый справедливый и несправедливый. Ведь чрезвычайно продолжительно было бы рассматривать все правления и все нравы, ничего не оставляя. — Правда, сказал он.—

Каков же под этим правлением человек? Как он выходит и каким бывает? — Я думаю, сказал Адимант, что, по спорливости-то, он близко подходит к Главкону. — Это-то может быть, примолвил я; но мне кажется, что другое не таково, как у Главкона[13]. — Что же другое? — Тот должен быть своенравнее, отвечал я, не подчиняется музам, хотя и любит их, и охотник слушать — только никак не риторику. Да такой и с слугами жесток, хотя и не презирает их, так как достаточно воспитан; с людьми же свободными он кроток, правителям очень послушен, хотя властолюбив и честолюбив, и домогается власти не красноречием и не чем-нибудь тому подобным, а делами, как воинскими, так и относящимися к воинским; поэтому любит гимнастику и звериную охоту. — Это, в самом деле, характер того правления, сказал он. — Но такой, пока молод, не презирает ли денег, а сделавшись старше, не тем ли более всегда любит их, и вышедши из под [408]влияния наилучшего стража, не обнаруживает ли природы сребролюбивой и неискренности к добродетели? — Какого стража? спросил Адимант. — Музыкально настроенного слова, отвечал я. Оно одно во всю жизнь бывает внутренним хранителем добродетели в том, кто имеет её. — Ты хорошо говоришь, сказал он. — И этот-то юноша-тимократ, примолвил я, конечно, походит на тот город. — Без сомнения. — А характер-то его, сказал я, образуется следующим образом: он иногда бывает сыном доброго отца, который, живя в худо управляемом городе, убегает и от почестей, и от властей, и от судебных мест, и от всякой подобной деятельности, а старается жить в неизвестности, чтобы не иметь хлопот. — Да как же образуется его характер? спросил Адимант. — Он выслушивает, продолжал я, досаду своей матери, что, во-первых, муж её — не в числе правителей, и что чрез это она между прочими женщинами унижена; потом, что она видит, как мало отец его заботится о деньгах, и когда злословят его, не отбивается ни частно — в судах, ни публично, но переносит все такое с беспечностью; наконец, что она замечает, как он внимателен только к самому себе, а её и не слишком уважает, и не бесчестит. Досадуя на все это, она говорит сыну, что отец у него — человек слабый, крайне вялый, и все прочее, что жены обыкновенно поют о таких мужьях. — И очень, сказал Адимант; они говорят много им свойственного. — Ты знаешь также, прибавил я, что подобные вещи сыновьям таких господ иногда потихоньку сообщают и самые слуги, думая тем выразить им свою преданность, и если видят, что на ком-нибудь есть долг, а отец не нападает на него судом за деньги, или за иную обиду, то сыну его делают такие внушения: ты, когда будешь большой, — наказывай всех подобных людей, и явишься больше мужем, чем твой отец. Вступив же в общество, сын слышит другие такие же речи, и видит, что люди, занимающиеся своим делом, в городе называются [409]глупыми и мало уважаются; напротив, не делающие своего, пользуются честью и бывают превозносимы похвалами. Слыша и видя все такое, а потом опять внимая словам отца и входя ближе в его занятия, отличные от занятий, усвояемых другими, он развлекается тогда обеими сторонами — и стороною своего отца, которая питает и возращает[14] разумность его души, и стороною других, которая действует на пожелательную и раздражительную его силу, и будучи не худым человеком по природе, пользуясь однако ж худыми речами других, влечется дорогою среднею между обеими этими крайностями, и власть над собою вверяя силе средней — спорливости и раздражительности, таким образом становится человеком заносчивым и честолюбивым. — Ты раскрыл его свойства, мне кажется, весьма хорошо, сказал он. — Примемся же теперь, примолвил я, за второе правление и за другого человека. — Примемся, сказал он.—

После этого, не вспомнить ли нам слов Эсхила:

Иной над иным поставлен и градом[15],

по крайней мере по прежнему нашему предположению. — Без сомнения, сказал он. — А за таким правлением следовать то должна, думаю, олигархия. — Какую же форму называешь ты олигархией? спросил он. — Олигархия, отвечал я, есть правление, основывающееся на переписи и оценке имения, так что в нём управляют богатые, а бедные не имеют участия в правлении. — Понимаю, примолвил он. — Так не сказать ли сперва, как совершается переход из тимархии в олигархию? — Да. — Хотя этот переход виден даже и для [410]слепаго, примолвил я. — Какой же он? — Та кладовая, отвечал я, у каждого полная золота, губит это правление; потому что богатые сперва изобретают себе расходы и для того изменяют законам, которым не повинуются ни сами они, ни жены их. — Вероятно, сказал он. — Потом, по наклонности смотреть друг на друга и подражать, таким же, как все они, делается и простой народ. — Вероятно. — А отсюда, продолжал я, простираясь далее в любостяжании, граждане чем выше ставят деньги, тем ниже — добродетель. Разве не такое отношение между богатством и добродетелью, что если оба эти предмета положить на двух тарелках весов, то они пойдут по противоположным направлениям[16]? — И очень, сказал он. — Итак, когда в городе уважаются богатство и богатые, тогда добродетель и люди добродетельные находятся в унижении. — Явно. — А что уважается, то бывает предметом подвигов; напротив неуважаемое остается в пренебрежении[17]. — Так. — Стало-быть, на месте людей спорливых и честолюбивых теперь являются любостяжатели и любители денег; теперь в городе начинают расточать похвалы, удивляться и вверять власть богатому, а бедного унижают. — И очень. — Не тогда-то ли постановляют закон олигархического правления, определяя форму его множеством денег? так что чем больше их у кого, тем выше его олигархия, а чем меньше, тем ниже; у кого же богатства, требуемого цензом, не имеется, те, как [411]уже сказано, и не допускаются к власти. Такое правление или осуществляется силою оружия, или ещё прежде, устанавливается страхом. Не так ли? — Конечно так. — Установление-то, можно сказать, таково. — Да, примолвил он. Но каков образ-то этого правления? и какие, как было выше замечено, имеет он недостатки? — Во-первых, вот каково может быть его определение, сказал я: соображай-ка. Если бы управление кораблями кто-нибудь подчинил цензу, а бедному, хотя бы он был и очень искусен в кораблевождении, не вверил этого дела. — Худое было бы кораблеплавание, примолвил он. — Но не то же ли нужно сказать и о всякой другой власти? — Я думаю. — Кроме власти в городе, примолвил я: или тоже и о городской? — Даже тем более, сказал он, чем труднее и выше эта власть. — Ведь и одно это было бы величайшим недостатком олигархии. — Видимо. — Что же? а другой недостаток меньше этого? — Какой? — Тот, что в подобном городе был бы по необходимости не один город, а два: один из людей бедных, другой — из богатых, и оба они, живя в том же самом месте, злоумышляли ли бы друг против друга. — Да и не мало, клянусь Зевсом, сказал он. — Но, может быть, хорошо то, что они не в состоянии будут вести войну; ибо принужденные пользоваться вооруженною чернью, будут бояться её больше, чем неприятелей, либо, не пользуясь ею, сами в военное время окажутся поистине олигархами и, будучи сребролюбивы, не захотят взносить деньги. — Нехорошо. — А помнишь ли, мы прежде порицали, что в таком правлении одни и те же лица занимаются многими делами — и возделывают землю, и собирают деньги, и воюют: правильно ли это, по твоему мнению? — Отнюдь нет. — Смотри же, — из всех этих зол, разбираемое правление не примет ли первое следующего, величайшего? — Какого? — Всякому в нём позволено свое продать, либо приобрести, что, продает другой; и продавший живет в городе, не будучи никаким его членом: ни промышленник он, ни мастер, ни всадник, [412]ни тяжело-вооруженный воин, но называется бедняком и бобылем. — Первое зло, сказал он. — Ведь в олигархических-то правлениях это не возбраняется; а иначе в них не было бы того, что когда одни преизобилуют богатством, другие впадают в крайнюю бедность. — Правильно. — Сообрази же следующее: вот, быв богачом, такой-то прожился: велика ли от этого была тогда польза городу в отношении к тому, о чем мы сейчас говорили? или он только казался правителем, а на самом деле был и не правитель, и не подчиненный, но расточал готовое богатство? — Только казался, отвечал он, а был не иным кем, как расточителем. — Хочешь ли, мы скажем, спросил я, что как в соте трутень составляет болезнь пчелиного роя, так и этот в жизни, подобно трутню, есть болезнь города? — И очень, Сократ, сказал он. — Не правда ли, Адимант, что всех пернатых трутней Бог сотворил без жала, а между пешими — одних тоже без жала, иных же с сильными жалами? И неправда ли, что те, — без жала, доживают до старости бедняками, а из снабженных жалом все, какие есть, называются злыми? — Весьма справедливо, сказал он. — Стало быть, явно, продолжал я, что бедные, каких видишь в городе, суть не что иное, как спрятавшиеся в этом месте воры, отрезыватели кошельков, святотатцы и мастера на всякое подобное зло[18]. — Явно, сказал [413]он. — Так что же? в городах олигархических ты не видишь бедняков? — Да почти все, кроме правителей, сказал он. — А не думаем ли мы[19], спросил я, что между ними много и таких, которые снабжены жалами злодеев, и которых старательно, не без насилия, обуздывают правительства? — Конечно думаем, отвечал оп. — И не скажем ли, что такие люди заводятся там от необразованности и дурного воспитания? — Скажем. — Так вот таким-то бывает олигархический город, и такие, а может быть ещё большие, заключает он в себе недостатки! — Близко к тому, сказал он. — Значит, рассмотрено у нас, примолвил я, и то правление, которое мы называем олигархией, избирающею правителей по цензу.

После сего не рассмотреть ли и подобного ему человека, как он является и, явившись, может существовать? — Конечно, сказал он. — Не так ли особенно из тимократического переменяется он в олигархического? — Как? — Рождается от него сын и сперва подражает отцу, — идет по его следам; но потом видит, что отец вдруг пал, набежавши на город, будто на песчаную моль, и растратив как в. свое, так и себя, либо чрез воеводство, либо чрез отправление какой-нибудь другой важной правительственной должности, а затем подпал под суд, где повредили ему доносчики, где он подвергся или смерти, или изгнанию, или бесчестью, и погубил все свое состояние. — И вероятно-таки, сказал он. — Видя же это-то, друг мой, и страдая, что потерял имение, да боясь, думаю, и за самую голову, сын в душе своей свергает с престола честолюбие и ту [414]раздражительность и, униженный бедностью, обращается к любостяжанию, скряжнически и понемногу сберегает деньги и накопляет их трудами. Не думаешь ли, что этот человек пожелательности и любостяжательности своей не посадит тогда на тот престол и не будет представлять в своем лице великого царя[20], не будет украшать себя тиарою и бармами и не препояшется мечем? — Думаю, сказал он. — А разумность-то и раздражительность, мне кажется, будет он бросать наземь, куда попало, порабощая их пожелательности, и не позволит себе никакого другого умствования или исследования, кроме того, каким бы образом из небольших денег составит большие, равно как не станет ничему другому удивляться и ничего другого уважать, кроме богатства и богатых, не станет ничем иным гордиться, как приобретением денег и тем, что способствует к этому. — Никакой другой переход, сказал он, не будет столь быстр и силен, как переход юноши от честолюбия к сребролюбию. — Так этот, спросил я, есть ли олигарх? — По крайней мере он выродился из человека, подобного тому правлению, от которого произошла олигархия. — Посмотрим, подобен ли он ему? — Посмотрим. — Во-первых, не подобен ли в том отношении, что весьма высоко ценит деньги? — Как же. — И ещё в том, что скуп и деятельно-суетлив, удовлетворяет только необходимым своим желаниям, а других издержек не делает, и над другими желаниями господствует, как над пустыми. — Без сомнения. — Это — человек какой-то грязный, продолжал я, из всего выжимает прибыль, выковывает сокровище; а таких то и хвалит чернь[21]. Так не походит ли он на [415]олигархическое правление? — Мне по крайней мере кажется, отвечал он: то есть, в городе великою честью пользуются деньги, — и у него тоже. — Потому, думаю, примолвил я, что он не заботился об образовании. — Вероятно, сказал он; иначе над хором своих пожеланий не поставил бы слепого вождя[22]. — И конечно, сказал я. Но смотри вот на что: не говорим ли мы, что в нём, от необразованности, есть пожелания трутня, — одни нищенские, а другие злодейские, обуздываемые силою, со стороны одной заботливости? — И очень, сказал он. — А знаешь ли, спросил я, на что смотря, ты увидишь их злодейство? — На что? сказал он. — На попечение их о сиротах и на что-нибудь, если случится, подобное, при чем они будут иметь власть делать обиды. — Правда. — Не явно ли и то, что такой человек в иных обстоятельствах, когда ему надобно казаться справедливым, сдерживает прочие дурные свои пожелания каким-то одобрительным насилием, — не в том убеждении, что они нехороши, и подчиняясь не уму, а необходимости и страху, так как дрожит за свое имущество. — И очень-таки, сказал он. — Клянусь Зевсом, друг мой, продолжал я, что ведь во многих из них, когда. надобно истратить чужое, ты найдешь пожелания, сродные трутню. — И очень во многих, сказал он. — Следовательно, этот человек — не без тревог в самом себе; он — не один, а какой-то двойной, он — с пожеланиями, которыми обуздываются большею частью другие пожелания, как бы худшие — лучшими. — Так. — Посему то он будет, думаю, [416]иметь наружность благовиднее, чем у многих, тогда как истинная добродетель согласной с собою и благонастроенной души будет далеко бегать от него. — Мне кажется. — Кроме того, скупец — худой товарищ и в случае состязания в городе для какой-нибудь победы, либо для другого, требуемого честолюбием похвального дела. Он ради славы, и иных подобных подвигов, не хочет издерживать денег, боясь пробудить в себе страсть расточительности и вызвать её на помощь и состязание, а потому, выставляя на вид немногие свои пожертвования в борьбе олигархической, с одной стороны большею частью испытывает поражение, а с другой — богатеет. — И очень, сказал он. — Так будем ли ещё не верить, спросил я, что скупец и любостяжатель получает эти свойства по подобию города олигархического? — Никак не будем, сказал он.—

После этого, как видно, надобно рассмотреть уже демократию, каким образом она происходит, и происшедши, какого заключает в себе гражданина, чтобы, узнав его свойства, и о нём также произнести нам свое суждение. — Этот ход, сказал он, по крайней мере был бы у нас подобен прежнему. — Не таким ли образом, спросил я, совершится перемена правления из олигархического в демократическое, если будет посредствовать ненасытность представляющимся благом — быть сколько можно богаче? — Каким это? — Думаю, что действующие в городе правители, с целью больше приобрести, не хотят юношей, живущих распутно, обуздывать законом, и не запрещают им расточать и губить свое состояние, имея намерение забирать в залог их фонды и потом под проценты покупать их, чтобы сделаться ещё богаче и почтеннее[23]. — Конечно, всего [417]более. — А отсюда не явно ли уже, что в таком городе граждане не могут вместе и уважать богатство, я достаточно приобретать рассудительность, но по необходимости будут не радеть о том либо другом? — Конечно явно, сказал он. — От нерадения же об этом и от поблажки распутству в олигархиях иногда принуждены бывают подвергаться бедности люди и не неблагородные. — Да и часто. — Так вот, думаю, и сидят они в городе, вооруженные жалами[24], — одни, как обремененные долгами, другие, как лишенные чести, а иные, угнетаемые обоими видами зла, и, питая ненависть и замыслы против людей, завладевших имением их, да и против всех, задумывают восстание. — Правда. — Между тем ростовщики-то, погрузившись в свои расчеты, по-видимому, и не замечают этого, но, всегдашнею ссудою нанося раны тому, кто приходит просить денег, и обременяя должников увеличенными процентами, будто порождением капитала-отца[25], разводят в городе множество трутней и нищих. — Как не множество? сказал он. — Да и тут-то, примолвил я, не хотят они угасить такое жгучее зло, — не запрещают всякому употреблять свое имение, на что он хочет; и это опять таки не решается особым законом. — Каким же законом? — Тем, который после первого второй, именно законом, принуждающим граждан заботиться о добродетели. Ведь если бы тому, кто совершает с кем-нибудь сделки произвольно, предписывалось [418]совершать их на свой страх; то в городе барышничанье происходило бы с меньшим бесстыдством, и меньше было бы в нём таких зол, о каких мы сейчас говорили. — И очень-таки, сказал он. — А теперь-то, продолжал я, городские правители, чрез все подобное, не так ли настроили и управляемых, и самих себя с своими детьми, что юноши у них ведут разгульную жизнь и не трудятся ни для тела, ни для души, — стали слабы и ленивы для выдержания и удовольствий и скорбей? — Как же. — Сами же они, занимаясь только барышничеством, вовсе не радят о других и не больше заботятся о добродетели, как и бедняки. — Конечно не больше. — Если так настроенные правители и управляемые сходятся между собою или во время путешествий, или при других случаях общения, например, по случаю народных игр, либо военных походов, или в совместном плаванье, или в сотовариществе на войне, или в наблюдении друг за другом среди опасностей, — ни в каком подобном случае бедные не презираются бедными: напротив, когда изможденный и загорелый нищий, нередко стоя в сражении подле богача, вскормленного под тенью и носящего много чужой плоти[26], видит, как этот богач задыхается и чувствует затруднительность своего положения; тогда не приходит ли, думаешь, на мысль ему, что эти люди богатеют только дурными своими качествами и, находясь глаз на глаз с другим, не говорит ля о нём: наши господа ничего не стоят[27]? — Я-то хорошо знаю, сказал Адимант, [419]что они так делают. — Но, как болезненное тело, — нужно только слегка дотронуться до него, тотчас страдает, а иногда возмущается и без внешних причин: не так ли болеет и борется сам с собою подобный ему в этом отношении город, когда, по малейшему поводу, являются извне союзники — одни из олигархического, другие из демократического города, и не возмущается ли он нередко даже без внешних побуждений[28]? — Да и сильно. — Итак, демократия происходит, думаю, как скоро бедные, одержав победу, одних убивают, других изгоняют, а прочим вверяют власть и правление поровну. Притом начальствование в ней раздается большею частью по жребиям. — Да, это и есть постановление демократии, сказал он, — устанавливается ли она силою оружия, или чрез удаление другой партии, гонимой страхом. —

Каким же образом живут эти города? спросил я. И в чем опять состоит такое правление? Ведь явно, что подобный человек окажется демократическим. — Явно, сказал он. — Не правда ли, что во-первых-таки они свободны, что город их пользуется полною свободою и дерзновением, и всякий в нём имеет волю делать, что хочет. — Говорят, что так, сказал он. — А где воля-то, там, очевидно, каждый может обстанавливать свою жизнь по своему, как ему нравится. — Очевидно. — Так в этом правлении люди, думаю, будут очень различны. — Как не различны? — Оно, должно быть, — прекраснейшее из правлений, примолвил я. Как пестрое платье, испещренное всеми цветами, так и [420]оно, оразноображенное всеми нравами, будет казаться прекраснейшим. — Почему не так? сказал он. — Может быть, и толпа тоже, продолжал я, равно как дети и женщины, засматривающиеся на пестроту, будет находить его прекраснейшим. — Конечно, сказал он. — И в нём-то, почтеннейший, заметил я, можно искать пригодного правления. — Почему так? — Потому, что оно, благодаря произволу, заключает в себе все роды правлений, и кто желает устроить город, что теперь делали мы, тому, должно быть, необходимо, пришедши в город демократический, будто в торговый магазин правлений, выбрать форму, какая ему нравится, и выбравши, ввести её у себя. — В самом деле может быть, сказал он; в примерах недостатка не будет. — В таком городе, продолжал я, нет тебе никакой надобности управлять, хотя бы ты был и способен к тому, равно как и быть управляемым, если не хочешь: нет тебе надобности ни воевать, когда другие воюют, ни хранить мир, когда другие хранят, как скоро сам не желаешь мира; и если бы опять какой-нибудь закон препятствовал тебе управлять или заседать в суде, ты тем не менее можешь управлять и судить, когда это пришло тебе в голову. Такой образ жизни на первый раз не есть ли образ жизни богоподобной приятной? — Может быть, на первый то, сказал он. — Что ещё? Не удивительна ли в нём и кротость с некоторыми осужденными[29]? Не видывал ли ты, как под таким правлением люди, приговоренные к смерти или к изгнанию, тем не менее остаются и ходят открыто, и никто не заботится об этом, никто и не смотрит, какими выступают они героями? — Да и многих видал, сказал он. — И это [421]снисхождение есть никак не мелочность такого правления, а презрение к тому, что мы, как было у нас говорено при устроении города, считали за важное: кто, то есть, по нашему, не имеет необыкновенно высокой природы, тот не может быть добрым человеком, если ещё в детстве не играл с прекрасным и не занимался всем таким. Как величественно попирает оно подобные правила и нисколько не заботится, от каких занятий такой-то перешел к делам политическим, но удостаивает его чести, лишь бы только доказал он, что пользуется благосклонностью народа. — Оно, в самом деле, весьма благородно, сказал он. — Такие-то и другие подобные этим преимущества, примолвил я, может иметь демократия, — правление, как видно, приятное, бесправительственное и пестрое, сообщающее равенство людям равным и неравным. — И конечно, сказал он; дело известное.—

Сообрази же, продолжал я, каков этот характер в частности. Не рассмотреть ли нам его сперва, как рассматривали мы правление, то есть каким образом он происходит? — Да, сказал он. — А не так ли, думаю, происходит? Он мог быть сыном того скупца и олигарха, воспитанным согласно с нравом своего отца. — Почему не так? — Стало-быть, и этот насильством господствовал над всеми своими удовольствиями, которые расточают, а не собирают, и называются также не необходимыми. — Явно, сказал он. — А хочешь ли, спросил я, чтобы не разговаривать впотьмах, мы сперва определим пожелания необходимые и не необходимые? — Хочу, отвечал он. — Не те ли по справедливости называются необходимыми, которых мы отвратить не в состоянии, и потом — которых удовлетворение полезно для нас? ибо первые и последние внушаются нашей природе необходимостью. Не так ли? — Конечно. — Стало-быть, мы в отношении к ним скажем правду, что это необходимо. — Правду. — Что же? те-то, которые кто-нибудь, одумавшись с молодых лет, мог бы оставить, тем [422]более, что они не делают ничего доброго[30], а иные делают даже противное: все эти если мы назовем не необходимыми, не хорошее ли дадим им название? — Конечно хорошее. — Так возьмем какой-нибудь пример тех и других, чтобы сказать о них вообще[31], каковы они[32]. — Да, надобно. — Желание есть, сколько требуют того здоровье и рост, — желание хлеба и варива не необходимо ли? — Я думаю. — И первое-то необходимо потому и другому: оно и полезно, и может прекратить жизнь[33]. — Да. — Последнее же по крайней мере доставляет некоторую ползу для роста. — Без сомнения. — Но что, если желание простирается далее этих кушаньев — к другим, разнообразнейшим, если, быв с детства очищаемо и образуемо, оно у многих может проходить, а не то, — бывает вредно как для тела, так и для души, относительно её разумности и рассудительности? — не правильно ли будет назвать его не необходимым? — Весьма правильно. — Так не назовем ли желаний этого рода расточительными, а [423]тех, поколику они полезны для дел, сберегательными? — Почему не назвать? — Не то же ли скажем о желаниях любовных и о других? — То же. — Стало-быть, и о том, кого недавно назвали трутнем? Ведь мы говорили, что он водится такими именно удовольствиями и находится под властью пожеланий не необходимых, тогда как человек бережливый и олигархический удовлетворяет необходимым. — Да как же.

Теперь скажем опять, продолжал я, как из олигархика происходит человек демократический. Происхождение его большею-то частью совершается, по-видимому, следующим образом. — Каким? — Когда юноша, вскормленный, как мы недавно говорили, без воспитания и в правилах скупости, попробует трутневого меду и сроднится с зверскими и дикими нравами, способными возбуждать в нём разнообразные, разнородные и всячески проявляющиеся удовольствия; тогда-то, почитай, бывает в нём начало перемены олигархического его расположения в демократическое. — Весьма необходимо, сказал он. — Как город изменяется в своем правлении, когда приходит к нему помощь с другой, внешней стороны, — помощь подобная подобному: не так ли изменяется и юноша, если помогают ему известного рода пожелания, превзошедшие извне — от другого, во сродные и подобные пожеланиям его собственным? — Без сомнения. — А как скоро этой помощи-то, думаю, противопоставляется другая — со стороны его олигархической, например, со стороны его отца или иных родственников, и обнаруживается внушениями и выговорами; то, конечно, является в нём восстание и противовосстание — борьба с самим собою. — Как же. — И демократическое расположение иногда, думаю, отступает от олигархического; так что из пожеланий одни расстраиваются, а другие, по возбуждении стыда в душе юноши, изгоняются. — Да, иногда бывает, сказал он. — Потом однако ж, из изгнанных пожеланий, иные, сродные с невежественным воспитанием отца, будучи подкармливаемы, снова, думаю, [424]растут и становятся сильными. — В самом деле, обыкновенно так бывает, сказал он. — Тогда они увлекают юношу к прежнему сообществу и, лелеемые тайно, размножаются. — Как же. — А наконец, почуяв, что в акрополисе юношеской души[34] нет ни наук, ни похвальных занятий, ни истинных рассуждений, которые бывают наилучшими стражами и хранителями лишь в рассудке людей боголюбезных, овладевают им. — Да и конечно так бывает, сказал он. — И место всего этого занимают, думаю, сбежавшиеся туда лживые и надменные речи да мнения. — Непременно, сказал он. — Поэтому, не пойдет ли он снова к тем Лотофагам[35] и не будет ли жить между ними открыто? А если к бережливой стороне души его придет помощь от родных, то надменные те речи, заперши в нём ворота царской стены, даже не допустят этой союзной силы и не примут посланнических слов, произносимых старейшими частными людьми[36], но, вспомоществуемые многими бесполезными пожеланиями, сами одержат верх в борьбе и, стыд называя глупостью, с бесчестием вытолкают его вон и обратят в бегство, а рассудительность, именуя слабостью [425]и закидывая грязью, изгонят, равно как умеренность и благоприличную трату удалят, будто деревенщину и низость. — Непременно. — Отрешив же и очистив от этого плененную ими и посвящаемую в великие таинства[37] душу, после сего они уже торжественно, с большим хором вводят в нее наглость, своеволие, распутство и бесстыдство, и все это у них увенчано, все это выхваляют они и называют прекрасными именами — наглость образованностью, своеволие свободою, распутство великолепием, бесстыдство мужеством. Не так ли как-то, спросил я, юноша, из вскормленного в необходимых пожеланиях, переменяется в освобожденного и отпущенного под власть удовольствий не необходимых и бесполезных? — Без сомнения, сказал он; это очевидно. — После сего, он в своей жизни истрачивает и деньги, и труды, и занятия, уже не столько для удовольствий, думаю, необходимых, сколько не необходимых. Но если, к счастью, разгул его не дошел до крайности, если, дожив до лет более зрелых, когда неугомонный шум умолкает, он принимает сторону желаний изгнанных и не всецело предался тем, которые вошли в него; то жизнь его будет проходить среди удовольствий, поставленных именно в какой-то уровень: он, как бы по жребию, то отдаст над собою власть удовольствию отчужденному, пока не насытится, то опять другому, и не будет пренебрегать никоторым, но постарается питать все одинаково. — Конечно. — Когда же сказали бы, продолжал я, что одни удовольствия проистекают из желаний похвальных и добрых, а другие — из дурных, и что первые надобно принимать и уважать, а другие — очищать и обуздывать, — этого истинного слова он не принял бы и не пустил бы в свою крепость, но при таких рассуждениях, отрицательно покачивая [426]головою, говорил бы, что удовольствия все равны и должны быть равно уважаемы. — Непременно, сказал он; кто так настроен, тот так и делает. — Не так ли он и живет, продолжал я, что каждый день удовлетворяет случайному пожеланию? То пьянствует и услаждается игрою на флейте, а потом опять довольствуется одною водою и измождает себя; то упражняется, а в другое время предается лености и ни о чем не радеет; то будто занимается философией, но чаще вдается в политику, и, вдруг вскакивая, говорит и делает, что случится. Когда завидует людям военным, — он пошел туда; а как скоро загляделся на ростовщиков, — он является между ними. В его жизни нет ни порядка, ни закона[38]: называя её приятною, свободною и блаженною, он пользуется ею всячески. — Без сомнения, сказал он; ты описал жизнь какого-то человека равнозаконного (индифферентиста). — Думаю-то так, продолжал я, что этот человек разнообразен и исполнен чертами весьма многих характеров; он прекрасен и пестр, как тот город[39]: иные мужчины и женщины позавидовали бы его жизни, представляющей в себе многочисленные образцы правлений и нравов. — Так, сказал он. — Что же? положим ли, что такой человек, описанный нами по образцу демократии, может быть правильно назван демократическим? — Положим, сказал он. —

Теперь остается нам исследовать, сказал я, превосходнейшее правление и превосходнейшего человека: это — тирания и тиран. — Точно, сказал он. — Хорошо; так каким же образом, любезный друг, бывает форма тираническая[40]?

[427] Что она вырождается из демократической, — это почти очевидно. — Очевидно. — Не так же ли как-то тирания происходит из демократии, как демократия из олигархии? — Как, то есть? — Там предполагалось некоторое благо, сказал я, и благом, на котором основалась олигархия, было чрезвычайное богатство. Не так ли? — Так. — И вот ненасытимая жажда богатства и нерадение о прочем чрез барышничество погубили олигархию. — Правда, сказал он. — Не определяет ли блага и демократия, и не ненасытимое ли также жаждание его разрушает эту форму правления? — Какое же, говоришь, определяет она благо? — Свободу, отвечал я; ибо в демократическом-то городе ты услышишь, что она — дело превосходнейшее, и что только в этом одном городе стоит жить тому, кто по природе свободен. — Да, действительно говорят, сказал он; и это повторяется часто. — Так не справедливо ли, прибавил я, что ненасытимая жажда сего блага и нерадение о прочем, как я сейчас же сказал, изменяют это правление и готовят ему потребность в тирании? — Каким образом? спросил он. — Когда демократический город, горя жаждою свободы, попадается в руки дурных виночерпиев и, наливаемый свободою, без меры, упивается ею слишком очищенною, без надлежащей примеси; тогда он наказывает, думаю, этих правителей, — (кроме тех только, которые были не очень кротки и не давали большой свободы), обвиняя их, как преступников и олигархов[41]. — Да, это бывает, сказал он. — А тех-то, примолвил я, которые были послушны правителям, он [428]преследует оскорблениями, как произвольных рабов[42] и людей, ничего не стоящих: напротив правителей, подобных управляемым, а управляемых — правителям, хвалит и удостаивает почестей частно и всенародно. В таком городе свобода не необходимо ли входит во все? — Как не входить? — Она проникает, друг мой, даже в частные дома, примолвил я, и такое безначалие достигает наконец до самых животных. — Как это говорим мы? спросил он. — Так, отвечал я, что отец привыкает уподобляться дитяти и бояться сыновей, а сын делается подобным отцу, и чтобы быть свободным, не имеет ни уважения, ни страха к родителям. Переселенец у него все равно что туземец, а туземец все равно что переселенец; то же самое и касательно иностранца. — Да, так бывает, сказал он. — Это то, продолжал я, ты увидишь там, и подобные этому подробности. Учитель в таком городе боится учеников и льстит им, а ученики унижают учителя и воспитателей. Вообще — юноши принимают роль стариков и состязаются с ними словом и делом, а старики, снисходя к юношам и подражая им, отличаются вежливостью и ласковостью, чтобы, то есть, не показаться людьми неприятными и деспотами[43]. — Конечно. — Последнее же дело свободы у этого народа, сколько бы ни было её в таком городе, друг мой, состоит в том, продолжал я, что купленные мужчины и женщины нисколько не меньше свободны, как и купившие их. А какое бывает равенство и какая свобода жен в отношении к мужьям и мужей в отношении к женам, — о том мы почти и забыли сказать. — Не выразиться ли нам [429]словами Эсхила, примолвил он, и говорить, что попадет на язык[44]? — Конечно, ведь и у меня тоже говорится, что есть на языке, сказал я. Даже и животные, находящиеся под властью людей, в том городе гораздо свободнее, нежели где-нибудь: этому никто не поверит, не дознавши собственным опытом; ибо просто — и собаки, по пословице, там бывают таковы, каковы их госпожи[45], и лошади и ослы привыкают ходить весьма свободно и важно, и по дорогам всегда напирают на встречного, если он не посторонится[46], да и все другое таким же образом переполнено свободою. — Ты пересказываешь мне точь в точь мой собственный сон[47], примолвил он; я испытываю именно то самое, когда езжу в деревню. — Сообразивши же все это, сказал я, не уразумеешь ли ты и главного-то, — какою мягкою становится душа тех граждан: как скоро кто-нибудь обнаруживает хоть крошечку услужливости, — она досадует и не может терпеть этого[48], ибо, в заключение, те граждане, знаешь, не обращают нисколько внимания и на законы — как писанные, так и неписанные[49] чтобы никто не был над ними [430]деспотом. — И очень знаю, сказал он. — Так вот какова, друг мой, та прекрасная и бойкая власть, примолвил я, из которой, по моему мнению, рождается тирания. — Да, бойка! сказал он; но что после этого? — Та же болезнь, отвечал я, которая заразила и погубила олигархию, от своеволия ещё более и сильнее заражает и порабощает демократию. И действительно, что делается слишком, то вознаграждается великою переменою в противоположную сторону[50]: так бывает и во временах года, и в растениях, и в телах, — так, нисколько не менее, и в правлениях. — Вероятно, сказал он. — Ведь излишняя свобода естественно должна переводить как частного человека, так и город, не к чему другому, как к рабству. — Вероятно. — Поэтому естественно, продолжал я, чтобы тирания происходила не из другого правления, а именно из демократии, то есть из высочайшей свободы, думаю, — сильнейшее и жесточайшее рабство. — Основательно, сказал он. — Но не об этом, полагаю, спрашивал ты, заметил я, а о том, какая это болезнь, зародившись в олигархии, порабощает город и в демократии. — Ты справедливо замечаешь, сказал он. — Такою болезнью, продолжал я, называется у меня класс праздных и расточительных людей, из которых одни, мужественные, идут впереди, а другие, слабые, следуют за ними. Мы уподобляем их трутням, первых — вооруженным жалами, а последних — тем, которые не имеют жал. — И справедливо-таки, сказал он. — Эти два рода людей, продолжал я, распространяясь по всему государству, возмущают его, как от жара и желчи возмущается тело. И для них-то нужен добрый врач и [431]законодатель города, не менее чем мудрый пчеловод, чтобы он издали принимал меры осторожности, и особенно смотрел, как бы они не отроились, — если же отроятся, как бы поскорее вырезать их вместе с матками. — Да, клянусь Зевсом, непременно, сказал он. — Итак, чтобы раздельнее усмотреть, что хотим, примолвил я, вот каким образом примемся за дело. — Каким? — Демократический город, как он есть, разделим словом на три части. Ведь в нём, равно как и в олигархическом, зародился один такой род чрез своеволие. — Так. — И в этом он гораздо сильнее, чем в том. — Как? — Там он, не пользуясь честью, но убегают правительства, бывает недеятелен и бессилен: напротив в демократии ему, за немногими исключениями, предоставлено председательство. Здесь сильнейшая его часть говорит и действует, а другая, сидя возле трибуны, шумит и не позволяет, чтобы кто-нибудь говорил иначе; так что в подобном правлении всем распоряжается только эта сторона, и исключений немного. — Конечно, сказал он. — Но из народа всегда выделяется следующее. — Что такое? — Из всех промышленников благонравнейшие по природе бывают большею частью самыми богатыми. — Вероятно. — Поэтому трутни более-то меду и с большим удобством подрезывают, думаю, у них. — Да у тех-то как подрежешь, у которых его мало? примолвил он. — Так богатые-то эти называются, думаю, пастбищем трутней. — Почти так, сказал он. — Наконец, третий род — чернь, люди рабочие, ни в какие сделки не вдающиеся и мало приобретающие. Но они многочисленны и, когда соберутся, — в демократии составляют сторону могущественную. — Так, сказал он; впрочем, нечасто делает это чернь, если не попробует немного меду. — А не тогда ли она всякий раз пробует его, спросил [432]я, когда вожди народа, отняв имущество у владельцев, и раздавая его черни, могут большую его часть брать себе? — Да, именно так и пробуют они, сказал он. — Поэтому ограбленные принуждены бывают защищаться, говоря в слух черни и делая, что можно. — Как же иначе? — Между тем другие подали донос, будто те злоумышляют против черни и намерены быть олигархами, тогда как нововведений им вовсе не хотелось. — Что же далее? — Наконец, видя, что чернь решается обидеть их не до своей воле, а по незнанию, поколику вводится в обман наветами клеветников, ограбленные, уже в самом деле, хотя-не-хотя, становятся олигархами, и тут движутся не собственною волею, но подстрекаются к этому злу жалом того трутня. — Точно так. — В этом случае делаются доносы, следствия, состязания друг с другом. — Конечно. — Тогда чернь не ставит ли впереди себя с особенным значением, по обычаю, кого-нибудь одного, питая его и сильно выращая[51]? — Да, это в обычае. — Следовательно, явно, примолвил я, что если рождается тиран, то вырастает он не из чего более, как из корня, называемого предстоятельством[52]. — Очень ясно. — Но каково начало перехода от предстоятельства к тиранству? Не явно ли, впрочем, что этот переход открывается, как скоро предстоятель начнет делать то же, что в мифе говорится об аркадском храме ликейского Зевса[53]? — А что [433]там говорится? спросил он. — То, что попробовавши человеческой внутренности, иссеченной с внутренностями прочих жертв, необходимо ему сделаться волком. Или ты не слыхивал этого сказания? — Слыхал. — Таким же образом и предстоятель черни, пользуясь совершенным повиновением народа, не будет воздерживаться от единоплеменной крови, но по ложным доносам, как это вообще бывает, приводя обвиняемого пред суд, станет оскверняться убийством, отнимать у человека жизнь, языком и нечестивыми устами пробовать родственной жертвы, изгонять в ссылку, убивать, подписывать снятие чужих долгов и раздел земли. После сего, этому человеку не предписывает ли необходимость и самая судьба — либо погибнуть от врагов, либо тиранствовать, и из человека сделаться волком? — Крайне необходимо, сказал он. — И этот-то, прибавил я, не будет ли восставать на всех, у кого есть имение? — Так. — А лишенный власти и возвративший её независимо от врагов, не сделается ли на своем поприще тираном? — Очевидно. — И если враги бессильны будут низвергнуть его, или, обнося пред городом, умертвить; то не задумают ли они приготовить ему смерть тайно, насильственную? — Это и в самом деле часто бывает, сказал он. — Посему, достигшие этой степени повторяют известнейшее тиранское требование, — требуют от черни нескольких телохранителей, чтобы помощник её оставался невредимым. — Конечно, сказал он. — И народ-то даёт, боясь, думаю, за него, и нисколько не опасаясь за себя. — Конечно. — Видя же это, друг мой, человек, имеющий деньги, а вместе с деньгами приобретающий причину быть ненавистником народа, по оракулу[54], который дан был Крезу, «бежит к каменистому Эрмосу, не остается в отечестве и не стыдится прослыть малодушным». — Потому что иначе стыдиться в другой раз ему не пришлось бы, сказал он. — А [434]если, думаю, схватят его, примолвил я, то предадут смерти. — Необходимо. — Между тем тот самый предстоятель становится столь великим, что в своем величии не лежит на земле, но, низвергнув многих других, стоит на козлах города[55] и, вместо предстоятеля, является тираном. — Почему же и не быть этому? сказал он.—

Так рассматривать ли нам, спросил я, счастье и этого человека, и города, в котором находится такой смертный? — Конечно рассмотрим, отвечал он. — Не правда ли, сказал я, что в первые дни и в первое время он улыбается и обнимает всех, с кем встречается, не называет себя тираном, обещает многое в частном и общем, освобождает от долгов, народу и близким к себе раздает земли и притворяется милостивым и кротким в отношении ко всем? — Необходимо, сказал он. — Если, из внешних-то неприятелей, с одними, думаю, он примирился, а других разорил, и с этой стороны у него покойно; то ему на первый раз все-таки хочется возбуждать войны, чтобы простой народ чувствовал нужду в вожде. — И естественно. — Внося деньги, граждане не терпят ли бедности? и каждый день занятые пропитанием себя, не тем ли меньше злоумышляют против него? — Очевидно. — А если только начинает он, думаю, подозревать, что кто-нибудь имеет вольные мысли и не попускает ему властвовать· то, по какому-нибудь поводу, не губит ли таких среди неприятелей? И для всего этого не необходимо ли тирану непрестанно воздвигать войну? — Необходимо. — Делая же это, не тем ли более подвергается он ненависти граждан? — Как же не подвергаться? — Тогда граждане, способствовавшие к его возвышению и имеющие силу, не будут ли смело говорить и с ним и между собою, и, если случатся особенно [435]мужественные, не решатся ли охуждать текущие события? — Вероятно таки. — Поэтому тиран, если хочет удержать власть, должен незаметно уничтожать всех этих, пока не останется у него ни друзей, ни врагов, от которых можно было бы ожидать какой-нибудь пользы. — Явно. — Стало-быть, ему надобно насквозь видит, кто мужествен, кто великодушен, кто умен, кто богат; и он так счастлив, что — хочет-не хочет, должен ко всем этим находиться во враждебном отношении и злоумышлять против них, пока не очистит города. — Прекрасное же очищение! сказал он. Да, противоположное тому, какое предписывают врачи относительно тела, примолвил я: последние изгоняют самое худое и оставляют самое хорошее; а он — наоборот. — Впрочем это, как видно, ему необходимо, если хочет властвовать, сказал он. — Стало-быть, той блаженною связан он необходимостью, продолжал я, которая повелевает ему или жить с толпою негодных да ещё и ненавидящих его людей, или вовсе не жить. — Именно той, сказал он. — А неправда ли, что, действуя подобным образом, чем большую будет он навлекать ненависть со стороны граждан, тем большая и разнообразнейшая понадобится ему стража? — Как не понадобиться? — Кто же эти верные? Откуда созвать их? — Сами летом сбегутся во множестве, сказал он, если даст требуемое жалованье[56]. — Мне кажется, ты, клянусь собакой, говоришь опять о трутнях, примолвил я, — о каких-нибудь разнородных иностранцах. — И справедливо кажется тебе, сказал он. — А туземцев разве не захочет? — Каких? — Отнимет у граждан рабов и, сделав их вольными, образует из них себе стражу. — Непременно, сказал он, если только они будут ему самыми верными. — И каким блаженным существом назовешь ты тирана, примолвил я, если, погубив тех [436]прежних, он будет пользоваться этими друзьями и верными людьми! — Что делать? пользуется хоть такими, сказал он. — И удивляются ему эти друзья, продолжал я, и обращаются с ним новые граждане, а добрые ненавидят его и убегают. — Как не убегать? — Так недаром вполне мудрою кажется трагедия, в которой отличился Еврипид. — Что такое? — В которой, между прочим, он произнес и ту крепкую мысль[57], что мудрые тираны обращаются с мудрецами[58]. Под этим, очевидно, разумел он, что те мудры, с которыми тиран короток. — Да он, равно как и другие поэты, тиранию-то превозносит, будто нечто богоподобное[59], и во многих иных отношениях. — Потому-то, как ни мудры творцы трагедий, примолвил я, пусть они извинят и нас, и всех тех, которые о правительстве судят подобно нам, что мы не принимаем их в свое государство, именно за похвалы тирании. — Думаю, что отважнейшие-то из них извинят, сказал он. — А прочие-то, думаю, ходят по городам, собирают народ и, получив известную плату, прекрасными, громкими и трогательными возгласами привлекают правительства к тирании и демократии. — Конечно. — Сверх того, они получают награды и почести — во-первых, как и следует, от тиранов[60], а во-вторых, от демократии. Но чем выше восходят они по [437]крутизнам правлений, тем слабее становится их честь; так что, как бы запыхавшись, она не может идти далее[61]. — Конечно. — Так вот куда мы вышли, примолвил я. Поговорим теперь о том войске тирана, как оно прекрасно, многочисленно, разнообразно в никогда не принадлежит той стране, которая питает его. — Явно, сказал он, что если в городе есть храмовые деньги, то тиран будет издерживать их[62], и когда выдаваемых всякий раз окажется достаточно, — будет принуждать червь к меньшему взвозу. — А что если не будет доставать их? — Явно, сказал, что и сам он, и одночашники его, и друзья, в подруги, будут кормиться за счет отечества. — Понимаю, примолвил я: значит, чернь, создавшая себе тирана, будет и кормить его с друзьями? — Крайне необходимо, сказал он. — Что ты говоришь? спросил я: да если червь рассердится и скажет, что взрослому сыну несправедливо получать пищу от отца, а напротив, отцу — от сына, что отец родил его и поставил на ноги — не для того, чтобы, когда он будет большой, — поработившись его рабам, кормить и его самого, и рабов его с наплывом других, во чтобы, под его предстоятельством, освободиться ему от находящихся в городе богачей и от людей так называемых благородных[63] (καλῶν κὰγαθῶν)? Ведь тогда оυа прикажет ему выйти из города, вместе с друзьями, как отец выгоняет из дому сына, вместе [438]с буйными его собутыльниками. — Узнает же тогда чернь, клянусь Зевсом, сказал он, какое животное породила она, взлелеяла и возрастила, и слабейшая, изгонит ли сильнейших. — Что ты говоришь? спросил я: тиран осмелится делать насилие отцу и, если последний не послушается, будет бить его? — Да, обезоружив-то отца, сказал Адимант. — Так тирана, примолвил я, ты назовешь отцебийцею, жестоким кормильцем старости, и это-то, как видно, по общему мнению, будет тирания, выраженная пословицею: чернь, убегая от дыма рабства, налагаемого людьми свободными, попадает в огонь рабов, служащих деспотизму[64], и вместо той излишней и необузданной свободы, подчиняется тягчайшему и самому горькому рабству. — И действительно так бывает, сказал он. — Что же? спросил я; не справедливо ли будет наше заключение, если свое исследование, что тирания происходит из демократии, и что, происшедши, она бывает такова, мы признаем достаточным? — И очень достаточным, сказал он. —

Примечания

  1. Здесь указывается на начало пятой книги, где, однако ж, не высказано той мысли, что Сократ мог бы говорить ещё о лучшем городе и человеке: эти слова прибавлены так, как будто бы Главкон сказал их от себя.
  2. В начале пятой книги, когда Сократ хотел было приступить к рассмотрению различных форм правления, Полемарх и Адимант заметили важный пропуск в его исследованиях и потребовали от него решения вопроса касательно значения женщин в государстве, также касательно рождения и воспитания детей. Направленный этим вопросом к другим предметам, Сократ с того времени должен был рассуждать об отношении женского пола к обществу, об образе и способах образования детства и юношества, о философствующих правителях и наконец о науках, которыми юноши должны быть приготовляемы к правительственным должностям. После столь длинного отступления от предположенного хода беседы, Главкон напоминает ему о тогдашнем своем вопросе и таким образом переводит его к рассуждению о формах правления.
  3. Повтори прежнюю схватку, τὴν αὐτὴν λαβὴν πάρεχε, — метафора, взятая от борцов и часто употребляемая Платоном. Phaedr. p. 236 C: Εἰς τὰς ὁμοίας λαβὰς ἐλήληθας, Legg. III, ρ. 682 Ε: ὁ λόγος ἡμῖν οἷον λαβὴν ἀποδίδωσιν. Scboliast.: «Говорится метафорически, приспособительно к выражению борцов, у которых в обычае, когда оба упадут так, что никоторый не бывает наверху, снова подниматься и схватываться прежним образом, что и означает ту же схватку.
  4. Ὄνομα ἔχειν, приобрести известность, знаменитость. В таком значении употребляется этот идиотизм. Ароl. p. 20 D: τοῦτο τὸ ὄνομα ἔσχηκα.
  5. И виды людей, необходимо, — в таком же количестве, в каком формы правления. Соответствующий этим словам греческий текст может представить повод к недоразумениям: чтобы верно понять его, фраза должна быть расположена так: ὅτι ἀνάγκη (ἐστὶν) εἶναι τοσαῦτα εἴδη τρόπων ἀνθρώπων, ὅσαπερ καὶ εἴδη ἐστὶ πολιτειῶν. Πο учению Платона, всякой форме государственного правления соответствует частное настроение отдельных его граждан: с тимократией сравнивает он человека властолюбивого, с олигархией — скупого, с демократией — развратного, с тиранией — служащего какой-нибудь одной страсти.
  6. Об этих словах, взятых из Омировой Одиссеи v. 163 см. Apolog. Socr. p. 34 D.
  7. Стараясь о ясности мысли, я должен был здесь вопросительную речь подлинника превратить в положительную.
  8. Отсюда начинается учение муз о том, что Платоново государство, сколь ни хорошо оно устроено, чрез несколько времени не может не разрушиться. Это место, иначе называемое Платоновым числом, представляло всем новоевропейским критикам непреодолимые затруднения: поэтому одни из них пропускали его в своих переводах, как не заключающее в себе никакой мысли; другие говорили даже, будто Платон с намерением влагает в уста музам такую высокопарную и ничего не означающую речь, какая у нас называется галиматьей; все же вообще прозвали этот урок муз fatalem Platonis numerum. О Платоновом числе писали Boeckh. in Studiis a Creuzero et Daubio evulgatis T. III, p. 44 sqq., Schneider, in Commentatt. de numero Platonis, Wratisl. 1821. 4, Fries в брошюре: Platons Zabl. Eine Vermutung von J. Fr. Fries. Heidelberg, 1823. 4, Schleiermacher Opp. Plat. T. III, p. 1. 588 sqq Göttlingius ad Aristotel. Politic. V. 10, p. 411 sqq., Cousin, Oeuvres completes de Plat. Tom. X, p. 322 sqq. Замечательно, что тогда как новые критики не могут найти и определить смысл этого текста в Платоновой Политике, древние философы и комментаторы после времен Платона, цитируя и приводя его, нисколько не дают заметить, что содержащееся в нём учение для них было непонятно. Схолиаст, вероятно имевший под руками большой комментарий Прокла, не предлагает нам, конечно, удовлетворительного объяснения на это место, по крайней мере отсылает нас к разумной причине, знающей периодическое движение неба. А Аристотель не только понимал рассматриваемое учение муз, но ещё доказывал, что музы в этом случае учили неверно.
  9. Когда круговращение с каждым из кругов соединяют известные периоды, ὅταν περιτροπαὶ ἐκάστοις κύκλων περιφορὰς συνάπτωσι. Под словом περιτροπαὶ надобно разуметь, конечно, мировое, периодически и всегда кругообразно повторяющееся движение, или, как понимали древние, — всецелое круговращение неба. Это круговращение, как бы механически соприкасается с киклами населяющих землю родов и, чрез прикосновение к их орбитам, сообщает им также круговое движение — περιφοράς. Явно, что кикл чем менее, тем круговращение его будет короче, быстрее и учащательнее. Но человек, как существо разумно-свободное, не подлежит этому необходимому закону природы и должен бы рождать детей не по её расчетам, а по расчетам ума в соединении с чувством, только он, к сожалению, нередко поступает вопреки им и рождает, когда не следовало бы.
  10. С этими словами Платона, по моему мнению, надобно соединять следующий смысл: Рождаемое Богом, в котором нет никакой сложности, в котором могущество (τὸ δυνάμενον) и владычество (τὸ δυναστευόμενον) — одно и то же, рождается нераздельно могуществом и владычеством, и по этой нераздельности их, рождается в совершенной полноте, без количественного недостатка и без количественного излишества (количественная определенность неделимых во всех родах творений, составляющих мир видимый или феноменальный, была неизменною догмою Платоновой философии); и эта полнота богорожденного называется здесь числом совершенным (ἀριθμὸς τέλειος). Напротив, в человеке, относительно рождения детей, равно и во всяком другом отношении, возможность умножаться (αὐξῆσεις δυνάμεναι) и предписание владычествующего начала, определяющее меру умножения (αὐξήσεις δυναστευόμεναι) — не одно и то же, но суть два различные акта его природы, из которых каждый определяется двумя пределами: потому что возможность с внешней своей стороны граничит с беспредельностью, а с внутренней — с пределом; владычествующее же начало с внешней стороны ограничивается полнотой власти, а с внутренней — полнотой её применительно к лицу и состоянию лица. Отсюда — четыре предела (ὄροι) и между ними — три промежутка, наполняющиеся числами — подобными и неподобными, уменьшающимися и увеличивающимися; и только тот — мудрец относительно рождения детей, кто во всех этих промежутках поставил числа в правильной пропорции, выражающий гармоническое отношение своей возможности к господствующему своему началу, и обратно, и таким образом расчеты ума (ὅροι) верно соединил с чувством (μετ’ αὶσθῆσεως). В следующих далее словах музы, по-видимому, хотят открыть Сократу и его слушателям самую эту пропорцию, и тут-то, кажется, говоря будто серьёзно, шутят с ними, как с детьми.
  11. Над изъяснением этих математических формул и приложением их к разрешаемому вопросу более всех трудились Шнейдер и Фрис. Сам я не берусь судить об относительном достоинстве их исследований, а ссылаюсь на Шлейермахера, который столь долго старался проникнуть в истинный смысл так называемого Платонова числа, что доведши перевод Платона до этого места, прекратил его для этой цели на двенадцать лет. Шлейермахер не соглашается с исследованиями Фриса, но Шнейдера во многом одобряет и между прочим хвалит следующую его мысль: «Шнейдер полагает справедливо, говорит он, что те неясно поймут предмет, которые захотят стихии упоминаемой здесь гармонии рассматривать в них самих. Платон из математических своих формул, вероятно, не имел намерения сделать что-нибудь. Посему, если бы и не удалось нам удовлетворительно разобрать этот последний отдел в речи муз, - делая их речь все не была бы для нас потеряна; потому что существенное заключается в первой её части, а эта часть объяснена удовлетворительно.» Этою самою мыслью утешаюсь и я, и подражая способу Шнейдера, объясняю формулы Платонова числа так: полчетвертной корен - 3 ½ есть число, заключающее в себе основание всех четырех пределов и трех промежутков, разделенных на 2, то есть 7/2. В этом ἐπιτριτῳ πυθμόνι числитель есть величина постоянная, потому что постоянны условия человеческого рождения; а знаменатель, как нечто существенно не принадлежащее к тем постоянным условиям, всегда заключает в себе возможность изменения и, следуя за числителем, будет изменять и всю пропорцию пределов. Поэтому означенный полчетвертной корень предполагаемого музами числа мы можем представить в виде показанной дроби, только с знаменателем неопределенным, то есть, как 7/х или раздельно: 4+3/х. Этот полчетвертной корень, по словам муз, слагается с пятерицею, помноженною на 3, и даёт две гармонии. Чрез сложение корня с 5, величина численная, по объяснению Шнейдера, переходит в геометрическую и становится треугольною плоскостью, а чрез помножение её на 3, - телом или кубом. Почти так объясняет это и Аристотель (Polit. lib. V, с. 10). Какие же происходят отсюда гармонии? - Одна - равно-равная: сто, взятое столько же раз, когда, то есть, тело уравнивается самому себе, подобно тому, как 1/100, по объяснению Фриса, берется сто раз; другая, хотя равно протяженная, однако ж равная продолговатостью, когда, то есть, сравнивается одно тело с другим. Сто принадлежит к числам, наливаемым по диаметрам пятерицы, без единицы каждого из них. Диаметры тел можно увеличивать, как увеличивается 1/100 до 100, начиная с первых корней, кроме единицы; потому что единица, помножаемая сама на себя, не теряет своего единства: однако ж диаметр тела не выражается и двумя, потому что первый коренной знак его пределов = 4. Сто относится к кубам троичности. Кубическое основание 100 положено в корне 3. Итак, взяв за основание число пределов = 4, применимое к диаметрам тел, и число промежутков между пределами = 3, которым должно определяться кубическое значение тел, разделив то и другое на X иррациональное и возвысив в куб, законодатели государства получат две гармонии и найдут всецелое геометрическое число, заключающее в себе силу лучших и худших рождений.
  12. Суровых, ἀπλουστέρους. Этим словом, по-видимому, означается здесь прямой, бесцеремонный и строгий характер воина: от такого человека отличается απλοὺς человек простой, нелюбящий искусственности в отношениях и изысканности в формах жизни. Аст хотел бы вместо ἀπλουστέρους читать ποικιλωτέρους; но списки не представляют такого чтения, да оно и не соответствует, кажется, намерению философа.
  13. Слегка затрагивается самомнение Главкона. По свидетельству Ксенофонта (Memor. III, 6), этот молодой человек, достигнув двадцатилетнего возраста, хотел уже вступить в отправление дел общественных; но Сократ отвлек его от такого намерения.
  14. Возвращает разумность его души, αὐτοῦ τὸ λογιστικὸν ἐν τῇ ψυχῇ ἄρδοντος. Ἄρδειν часто употребляется в смысле метафорическом; так что орошение растений по подобию переносится на душу и говорится, например, Libr. X, p. 606 D: τρέφει γὰρ ταῦτα ἄρδουσα κ. τ. λ. подобным образом и о вине: οἵνος ἄρδει τὰς ψυχάς. Xenoph. Sympos. IT, 24. Aristoph. Equit, v. 98.
  15. Этот стих читается y Эсхила (Sept. adv. Theb. v. 567): ὁμολωΐσιν δὲ πρὸς πύλαις τεταγμένος. Здесь философ, применительно к своей цели, несколько изиенил его.
  16. В этом месте я следую чтению Штальбома, согласному с списками Flor. β' и Monac., в которых читается: ὥςπερ — ἑκατέρου — ἐπὶ τοὐναντίον ῥέποτα. Здесь ἐκατέρου относится к πλουτος и χρετή, равно как и среднее ῥέποντκ. В других списках читается ῥέποντος.
  17. Истина общая, подтверждаемая повсюдными опытами и неподлежащая никакому сомнению. Если правительство хочет поднять какой-нибудь вид государственной жизни, или какую-нибудь отрасль науки, то к тому, что хочет поднять, должно выражать свое уважение — не Официальным словом, а деятельным сочувствием. Эту мысль хорошо высказал Цицерон (Tuscul. 1, 2): honos alit artes, omnesque incenduntur ad studia gloria, jacentque ea semper, quae apud quosque improbantur. Themist. Orat. IV, p. 54. XV, p. 195 D. XVI, p. 201 A. XXXI, p. 353 A. Synes. de providentia p. 103.
  18. Первые черты этой прекрасной аллегории встречаются у Исиода (Орр. et DD. у. 300), и заботливо собраны Рункением (ad Tim. p. 157 sqq.). Под нею разумеются люди, не только не приносящие государству никакой пользы, но ещё полагающие в нём семя разрушения. Трутнями Платон называет бывших олигархов, или промотавшихся богачей. Проматывая свое имение, они для государства не делают ничего хорошего, потому что живут только для себя, удовлетворяют своим страстям: когда же промотали свое, — привычка к известному роду жизни понуждает их изыскивать способы без труда пользоваться чужим достоянием. Имея в виду такое направление их, Платон различает между ними трутней с жалом и без жала: трутни без жала — это бедняки по душе и по телу, — люди, сохранившие только способность есть и пить чужое, когда дают; напротив, трутни с жалом — это люди, от природы получившие хорошие способности, но роскошью и баловством отученные от всякой полезной деятельности, требующей некоторых усилий.
  19. А не думаем ли мы, μὴ οὖν οἰόμεθα. Можно бы подумать, что после μὴ, должно читать οἰώμεθα: но это была бы важная ошибка, совершенно изменяющая смысл речи. Μὴ стоит здесь вместо οὐκοῦν а в таком случае оно полагается с наклонением изъявительным и на вопрос предполагает ответ положительный. Если же после μὴ мысль была бы невопросительная, то эта частица пред настоящим изъявительным была бы простым отрицанием и стояла бы вместо οὐ. Epict. Enchir. С. 31: Τίς δὲ δοῦναι δύναται ἐτέρῳ, ἄ μὴ ἔχει αὐτός. Hoogw. Dortr. part. P. 1, p. 715.
  20. Особенностями великого царя, то есть персидского, Греки почитали громадное его богатство и безусловное, как бы неземное владычество его над подданными. Обе эти особенности довольно рельефно изображаются, между прочим, в Алкивиаде 1-м, p. 121 sqq.
  21. А таких-то и хвалит чернь. Οὒς δὴ стоит здесь вместо οὔους. Притом это множественное относится к предшествующему единственному, каковая конструкция как в греческом языке, так и в русском, весьма обыкновенна. Напр. Euripid. Suppl. v. 878: φίλοις τ’ ἀληθης ἦν φίλος, παροῦσι τε καὶ μὴ παροῦζίν ὦν ἀριθμὸς οὐ πολύς· он был истинным другом друзей — присутствующих и отсутствующих; каковых людей число невелико. Demosth. pro Corona p. 328, ed. Reisk.: ἀνδρὶ καλῷ τε κἀγαθῷ, ἐν οἶς οὐδαμοῦ σὺ φανῆσῃ γεγονως·человеку прекрасному и доброму, между каковыми ты никогда не являлся.
  22. Под именем слепого вождя Адимант разумеет здесь Плутона (богатство), о слепоте которого см. Aristoph. и Erasm. Adagg. p. 200; а под словом τοῦ χοροῦ — все желания человеческой природы, над которыми господствует любовь к деньгам.
  23. Сократ ведет свои мысли так, что если в гражданах олигархического общества усиливается страсть накоплять деньги, то накопление их совершается большею частью на счет мотающего юношества, — по системе ростовщиков, которые, обольщая его блеском золота и приманками удовольствий, постепенно овладевают частными имениями чрез злонамеренный кредит под залог собственности, чтобы несостоятельный должник, обременяемый накоплением процентов, наконец отказался от заложенного имущества в пользу ростовщика.
  24. Κεκεντρωμένοι τε καὶ ἐξωπλισμένοι, — указывается на трутней, о которых говорено было выше.
  25. Каждую ссуду денег, какую делает ростовщик своему должнику, Сократ называет новою, наносимою ему раною; причем на проценты, — τόκοζ, смотрит он, как на отродье отца, называемого капиталом; потому что τόκοςесть плод, приносимый и чрез обыкновенное органическое рождение и чрез обращение денег. От такого способа сосредоточения капиталов в сундуках ростовщика распространяется в государстве пролетариат и служит началом возмущений.
  26. Вскормленного под тенью, ἐσκιατρθφηκότι, то есть в неге, противоположно загорелому, ἡλιωμένῳ, который вырос под палящим солнцем. Таким же образом юноше изнеженному приписывается много чужой плоти, σάρκας ἀλλοτρίας — не в том смысле, как объясняет Штальбом, будто эта плоть не относится к здоровью тела и есть в нём излишнее ожирение, а в том, что она приобретена на счет истощания и исхудания чужих, работавших на него тел; так что ἔχων σάρκας ἀλλοτρίας здесь противополагается τῷ ἰσχνῷ, ἀνδρὶ πένητι.
  27. Наши господа, в греческом подлиннике: ἄνδρες ἡμέτεροι, по моему мнению, — не те, которые не, заслуживают имени мужчин, как объясняет это Штальбом, а те, которые не стоят чести быть господами τῶν πενητῶν, которых Сократ называет также τοὺς ἄνδρας.
  28. Эта мысль Платона весьма хорошо объясняется тожественною мыслью Демосфена (Olynth. II, p. 24, ed. Reisk.): как в наших телах, пока кто здоров, не чувствуется никакой слабости в отдельных членах, — а случись какая-нибудь болезнь, все приходит в движение, — рана ли то будет, или вывих, или другое какое расстройство, так и в городе под тиранией, — пока граждане ведут войну внешнюю, зло для народа бывает незаметно; а как скоро вспыхивает борьба домашняя, — все чувствуют её.
  29. Здесь Сократ очень метко описывает так называемую филантропию людей с демократическими стремлениями, то есть людей, не признающих никакого закона, нетерпящих никакого ограничения, никем неуправляемых и ничем не управляющих, пока сами того не пожелают; а пожелают они управлять и ограничивать других, вероятно, тогда, когда субъекты теоретической их филантропии практически ограбят их, обесчестят или подвергнут побоям.
  30. Тем более, что они не делают ничего доброго, καὶ πρὸς οὐδὲν ἀγαθὸν ἐνοῦσαι δρῶσιν. Шлейермахер переводит: und zu nichts Guten mitwirken. Перевод этот неверен. Глагол δρᾷν сочиняется обыкновенно с винительным, а отрешенно не употребляется. Чтобы в приведенном выражении видно было правильное его сочинение, надобно заметить, что οὐδὲν зависит от δρῶσιν, а не от предлога πρός, и есть винительный своего глагола. Предлог же πρός стоит здесь отрешенно и имеет такое же значение, какое προςέτι. Так употребляется он Aristoph, Plut. v. 1002: καὶ πρὸς ἐπὶ τούτοις εἶπεν. Eurip. Phoeniss. v. 884: καὶ πρὸς ἠτιμασμένος. У Платона πρὸς в таком значении употребляется чаще с частицею γέ, Respubl. V, p. 466 E: καὶ πρός γε — ἄξουσιν εἰς πόλεμον. Sophist. p. 234 Α: καὶ πρός γε θαλάττης. Впрочем на такое именно значение πρὸς указывает и следующий за этим винительный: αἱ δὲ καὶ τοὐναντίον, т. е. δρῶσιν.
  31. Чтобы сказать о них вообще, ῖνα τύπῳ λάβωμεν αὐτάς, т.-е. чтобы все их разнообразие заключить в каком-нибудь символе, образе, очертании, ut summatim dicamus. Tύπος, означающее собственно образец, часто берется как представление рода вещей, и в таком случае выражению ἐν τύπῳ εἰρῆσθαι противополагается δι’ ἀκριβείας εἰρῆσθαι. De Rep. 414 A. 491 C. 501 D. Prot. p. 344 B.
  32. Каковы они, αἵ εἰσιν; αἵ вместо οἵαι (см. выше p. 554 A)., но отнюдь не вместо τίνες, как полагает Аст; потому что αἵ указывает на предметы определенные и неизвестные только со стороны их свойств, а τίνες относится к таким, которых ищется самое бытие.
  33. Оно (желание) и полезно, и может прекратить жизнь, если, то есть, не будет удовлетворяемо.
  34. В акрополисе юношеской души. Разумеются высшие умственные и нравственные силы человеческого духа, отличные от сил раздражительной и пожелательной природы — даже по органу, в котором они проявляются; так как обыкновенное место их проявления, по учению Платона, есть голова, которую в своем Тимее называет он столицею или акрополисом ума, ὅ θειότατόν τ’ ἐστὶ καὶ τῶν ἐν ἡμῖν πάντων δεσποτοῦν. Tim. p. 44 D.
  35. Лотофаги — африканское племя, получившее это имя от употребления в пищу плодов дерева лотоса. Эта пища была так приятна, что иностранцы, вкушая её, забывали о своем отечестве. Поэтому товарищи Улисса, занесенные в Африку, покушав там лотоса, едва могли быть уведены оттуда. Hom. Odyss. IX, v. 94 sqq. Ovid. Eleg. X, v. 18. Nec degustanti lotos amara fuit. Sil. Ital. Punic. bell. 1. 3, v. 311. Et dulci pascit lotos nimis hospita bacca. У Платона развратные юноши называются Лотофагами потому, что вкушая сладкую отраву удовольствий, они забывают о правилах жизни и пользах, на которые указывают им родственники.
  36. Прекрасная аллегория (ἀμφιβολία), в которой увещания родственников представляются как бы посланниками старейшин домашнего общества; царскою же стеною, ограждающею самостоятельное бытие человека, называется, по-видимому, сознание иди совесть.
  37. Это аллегорическое выражение взято от мистерий. Аст пишет так: in sacris Eleusiniis post lustrationes privataque sacrificia primum minora mysteria (μικρὰ τέλη) tradebantur mystis, et post sex menses majora (τὰ μεγάλα) contemplanda praebebantur epoptis. V. Bulliald. ad. Theon. Mathem. p. 215—222 sq.
  38. Ни закона, греч. ἀνάγκη, т.-е. необходимости, налагаемой другими под формою предписаний или законных ограничений.
  39. Указывается ad p. 557 C. D.
  40. Греческий текст — τίς τρόπος τυραννίδος γίγνεται — выражает, по-видимому, не то; но Шлейермахер не без основания догадывается, что в этом тексте что-нибудь испорчено, — ибо далее идет рассуждение не о форме тирании, а о её происхождении, — и потому думает, что приведенное выражение надобно изменить так: τίνα τρόπον τυραννὶς — γίγνεται. Находя эту догадку Шлейермахера правдоподобною, я перевожу: так каким же образом бывает форма тираническая?
  41. Цицерон (de Republ. I, c. 43, p. 108, ed. Mai. Stuttg.) переводит это так: Cum enim inexplebiles populi fauces exaruerunt libertatis siti, malisque usus ille ministris, non modice temperatam, sed nimis meracem libertatem sitiens hauserit, tum magistratus et principes, nisi valde lenes et remissi sint et largo sibi libertatem ministrent, insequitur, insimulat, arguit; praepotentes, reges, tyrannos vocat. С этим местом Аст кстати сравнивает слова Ливия (XXXIX, с. 26): ex diutina siti nimis avide meram haurientes libertatem. рассматриваемую мысль Платона отчасти приводит и Атеней (XI, с. 112 extr.) и порицает философа, что афинских правителей сравнил он с плохими виночерпиями.
  42. Цицерон (1. с.): eos, qui pareant principibus, agitari ab eo populo, ct servos voluntarios appellari.
  43. Цицерон (I. c.): ut necesse sit in ejusmodi republica plena libertatis esse omnia, ut et privata domus omnis vacet dominatione, et hoc malum usque ad bestias perveniat; denique ut pater filium metuat, filius patrem negligat; absit omnis pudor, ut plane liberi sint; nibil intersit civis sit an peregrinus; magister ut discipulos metuat et iis blandiatur, spernantque discipuli magistros; adolescentes ut senum sibi pondus assumant, senes autem ad ludum adolescentium descendunt, ne sint ita graves et odiosi.
  44. Стих Эсхида (Plutarch. Amat. p. 763 Β): ἐπὶ γ’ οὖν ἦλθεν ἐπὶ τὸ στόμα κατ’ Αἰσχύλον (Themist. Orat. IV, p. 52 Β) ἐπειδὴ κατ’ Αἰσχύλον νῦν ἦλθεν ἐπὶ τὸ στόμα, ὅ πάλαι ἐχρῆν. Но из какого Эсхилова сочинения взят этот стих и вошел в пословицу, — неизвестно.
  45. Цицерон (1. с.): quin tanta libertate canes etiam et equi, aselli denique, liberi sint, sic incurrant, ut iis de via decedendum sit.
  46. Формула этой пословицы y Греков была такова: οἴαπερ ἡ δέσποινα, τοία καὶ κύων. Схолиаст говорит, что ею означалось сходство подчиненных с господином или начальником.
  47. То есть, ты говоришь именно то, о чем я нередко размышляю сам с собою. Iacobs. ad Anthol. Gr. T. I, p. 11, p. 272.
  48. Это — черта весьма поучительная: демократическое расположение граждан постепенно огрубляет их души, делает их жесткими, дерзкими, смотрящими на все с презрением, нетерпящими никакого благородного чувства иди поступка, неверующими ни во что прекрасное, замкнутыми в самих себе, будто в гробе, полном костей и смрада, и требующими, чтобы ни один мертвец не осмеливался выйти из своего гроба, в той мысли, что истинная свобода только здесь — в этом ничтожестве, в отчуждении от жизни, от всякого порядка и закона.
  49. Под неписанным законом Сократ разумеет, конечно, общие истины, или те положения, которые принимает, держит и по возможности выполняет все человечество, не изучая их ни в какой школе: они — просто отголоски разумной природы человека, сливающиеся в ту или другую гармонию жизни домашней и общественной, смотря по тому, какой даётся строй силам души, или какой принимает она основной аккорд. Artemidor.IV, 2. Dion. Chrysost. Or. LXXVI, p. 648 A.
  50. Цицерон (de Rep. I, e. 44): Nam ut ex nimia potentia principum oritur interitus principum, sic hunc nimis liberum populum libertas ipsa servitute adficit. Sic omnia nimia, cum vel in tempestate vel in agris vel in corporibus laetiora fuerunt, in contraria fere convertunt, maximeque id in rebus publicis evenit: nimiaque illa libertas et populis et privatis in nimiam servitutem cedit.
  51. Καὶ αὕξειν μέγαν, то есть облекая его постепенно большим и большим могуществом. Libr. IX, p. 591 D: τὸν ὄγκον τοῦ πλήθους — οὐκ ἄπειρον αὐξλησει. Demosthen. Olynth. I, § 5, ed. Bremi: μέγας ηὐξήθη καὶ πρὸς αὐτὴν ἤχει τὴν τελευτὴν τὰ πράγματ’ αὐτῷ.
  52. То есть, тиран сначала бывает опекуном или покровителем, защитником, представителем народа.
  53. Об обычае ликейскому Зевсу в Аркадии приносить человеческие жертвы см. Böttiger. in Curtii Sprengelii Beilrag. zum Gesch. d. Medicin. T. I, p. 11, n. 1. Cremer. Symb. T. II, p. 467 sqq., ed. 2. Самый миф, на который указывается, сохранил потомству Pausan. VIII, 2. «Ликаон принес младенца и положил его на жертвенник ликейского Зевса. Младенец был заколот и своею кровью оросил жертвенник; а принесший его, тотчас по совершении жертвоприношения, превратился, говорят, из человека в волка.
  54. Этот оракул сохранен Иродотом (1, 55).
  55. Столь великим, что в своем величии не лежит на земле, μέγας μεγαλωστὶ οὐ κεῖται: омировский характер выражения. II. XVI, v. 776. Odyss. XXIV, v. 39. Таким же поэтическим тоном отзывается и выражение: ἔστηκεν ὲν τῷ δίφρῳ τῆς πόλεως. Iliad. XXIII, V. 435. Xenoph. Anab. 1, 8, 10.
  56. Ἐὰν τὸν μισθὸν διδῷ, — перевожу: требуемое (известное) жалованье, потому что выражаю значение члена, который иначе был бы не нужен.
  57. Крепкую мысль, τοῦτο πυκνῆς διανοίας ἐχόμενον. Это не ирония, как говорит Штальбом, а скорее ἀμγιβολία; потому что πυκνῆ διανοία может быть понимаема и как глубокая, и как непереваримая мысль. Сократ, кажется, разумел её в последнем значении. Желая, по возможности, удержать оба смысла этой амфиболии, я πυκνῆν διανοίαν называю крепкою мыслью.
  58. Этот стих Еврипиду же приписывается и в Феаге, p. 125 B. Но другие утверждают, что он взят из Софоклова Аякса локрского. Aristid. Orat. Platon. II, p. 228. Gell. Noct. Att. XIII, 18. Eurip. Fragm. T. II, p. 483; ed. Beck. Boeckh. de Graec. Trag. Princip. p. 247.
  59. Указывается на Eurip. Troad. v. 1177: γάμων τε καὶ τῆς ἰσοθέου τυραννίδος.
  60. Говоря о почестях, какими эти лицемеры пользуются от тиранов, Сократ едва ли не подразумевал Еврипида, который, как известно, уже в старости приглашен был в Македонию Архелаем и там чрез несколько дет умер, в третьем году девяносто-третьей олимпиады.
  61. Сократ хочет сказать, что возвышение по степеням почестей несообразно с характером тех самых форы правления (тирании и демократии), в пользу которых они подвизаются; потому что тирания не терпит аристократизма, чтобы не воспитал он соперников, а демократия боится олигархии, чтобы она не породила тирана. Таким образом трагические поэты, — льстецы тирана и народа, восходя по степеням почестей, должны наконец ослабеть и пасть.
  62. Не разумел ли при этом Сократ Дионисия, сиракузского тирана, который, для нужд распутной своей жизни, снял золото и серебро с бывших в храме истуканов?
  63. От людей благородных, καλῶν κἀγαθῶν. Καλοὶ κἀγαθοί, когда говорится об относительном значении сословий в государстве, суть люди образованные, которым в таком случае противополагается ὁ δῆμος. Plut. Pericl. p. 158 B: оὐ γὰρ εἴασε τοὺς καλοὺς κἀγαθοὺς καλουμένους — συμμεμῖχθαι πρὸς τὸν δήμον.
  64. Здесь вид или наружность рабства — καπνὸς δουλείας — противополагается действительному рабству под игом тирании — τῷ πυρὶ δεσποτείας. Отсюда произошла у Греков пословица: καπνὸν γε φεύγων εἰς τὸ πῦρ περιέπεσεν. Русск.: бежал от огня, попал в полымя.