Поместье Арнгейм (По/Бальмонт)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Поместье Арнгейм
автор Эдгар Аллан По (1809-1849), пер. Константин Дмитриевич Бальмонт
Язык оригинала: английский. Название в оригинале: The Domain of Arnheim, 1847. — Опубл.: 1901. Источник: Собрание сочинений Эдгара По в переводе с английского К. Д. Бальмонта. Том первый. Поэмы, сказки.. — Москва: Книгоиздательство «Скорпион», 1901. — С. 259-279 Поместье Арнгейм (По/Бальмонт) в дореформенной орфографии


ПОМЕСТЬЕ АРНГЕЙМ

    Как нежная красавица во сне
Чуть смотрит в небо, очи закрывая,
Волшебный сад светился в тишине.
    Лазурь небес блистаньем согревая,
    Кругом вставала сеть цветов живая.
На ирисах, сомкнувшихся толпой,
Роса дышала светом и мольбой,
Как дышат звезды в вечер голубой.
Giles Fletcher

От колыбели до могилы мой друг Эллисон, как попутным ветром, был сопровождаем преуспеянием. И не в чисто мирском смысле употребляю я это слово — преуспеяние. Я разумею его как синоним счастья. Человек, о котором я говорю, казалось, был рожден для того, чтобы наглядным образом подтвердить идеи Тюрго, Прайса, Пристли, и Кондорсэ — доставить частный пример того, что было названо химерой перфекционистов. Я думаю, что за краткий период его существования я видел опровержение догмата, утверждающего, что в самой природе человека есть некоторое скрытое начало, враждебное блаженству. Тщательное исследование его участи дало мне понять, что вообще злосчастия человечества проистекают от нарушения нескольких простых законов, управляющих человеческой природой, — что, как известный вид существ, мы имеем в нашем распоряжении элементы счастья, к которым мы еще не прикоснулись — и, что даже теперь, при настоящей смуте и безумной спутанности всех мыслей в великом вопросе общежития, не невозможно, чтобы человек, как отдельная личность, при известных, необычных, и в высокой степени случайных, обстоятельствах, был счастлив.

Притом, мой юный друг был вполне проникнут мыслями, подобными вышеизложенным; и, таким образом, нелишнее будет заметить, что беспрерывная полоса наслаждения, которою отличалась его жизнь, в значительной степени была результатом предумышленности. На самом деле, вполне очевидно, что при меньшей наличности той инстинктивной философии, которая время от времени так хорошо заменяет опыт, мистер Эллисон уже самым чрезмерным успехом своей жизни был бы вброшен во всеобщий водоворот несчастья, зияющий пред теми, кто наделен необычными качествами. Но я отнюдь не задаюсь намерением писать этюд о счастье. Идеи моего друга могут быть изложены в нескольких словах. Он допускал лишь четыре основные принципа, или, говоря точнее, условия блаженства. Главным условием он считал (странно сказать!) нечто простое и чисто физическое: какое-нибудь свободное занятие на открытом воздухе. «Здоровье, — говорил он, — достигаемое какими-нибудь другими средствами, вряд ли достойно такого наименования». Он приводил в пример восторги, доступные охотникам по красному зверю, и указывал на земледельцев, как на единственный класс людей, которые справедливо могут считаться более счастливыми, чем другие. Вторым его условием была женская любовь. Третьим, и наиболее трудным для выполнения, было презрение к честолюбию. Четвертым — какой-нибудь предмет беспрерывного стремления; и он утверждал, что, при равенстве других вещей, объем достижимого счастья был в прямом отношении к возвышенности предмета такого стремления.

Эллисон был достопримечателен этим непрестанным обилием благих даров, расточавшихся для него судьбой. В личном изяществе и красоте он превосходил всех других. Ум его был такого порядка, что приобретение знаний было для него не столько трудом, сколько проникновением и необходимостью. Его род был одним из самых знаменитых в государстве. Его невеста была очаровательнейшей и преданнейшей из женщин. Его владения всегда были обширными; но, при наступлении его совершеннолетия, обнаружилось, что в его пользу судьба устроила одну из тех необыкновенных, капризных выходок, которые заставляют дрогнуть весь тот людской мир, в котором они возникают, и лишь в редких случаях не изменяют коренным образом весь нравственный состав тех, кто является их предметом.

Оказывается, что приблизительно за сто лет перед тем, как мистер Эллисон сделался совершеннолетним, в одной отдаленной провинции умер некий мистер Сибрайт Эллисон. Этот господин составил, путем сбережений, царское имущество, и, так как у него не было ближайших родственников, ему заблагорассудилось пожелать, чтобы его богатство нарастало в течение столетия после его смерти. Подробным образом, и с большой прозорливостью, означив различные способы помещения капитала, он завещал общую его сумму ближайшему из кровных родственников, носящих имя Эллисона, который оказался бы в живых по истечении столетия. Были сделаны многочисленные попытки, чтобы устранить это необыкновенное завещание; их характер ex post facto обусловил их недействительность; но внимание ревнивого правительства было пробуждено, и, в конце концов, был создан законодательный акт, воспрещающий всякие подобные накопления. Этот акт, однако, не помешал юному Эллисону сделаться на двадцать первом году наследником своего предка Сибрайта, и вступить в обладание суммой в четыреста пятьдесят миллионов долларов[1].

Когда сделалось известным, какими чудовищными размерами отличалось наследство, возникли, конечно, различные предположения о способах пользования им. Обширность суммы и возможность немедленно ею воспользоваться вскружили голову всем, кто размышлял об этом предмете. Относительно обладателя сколько-нибудь серьезной суммы можно воображать, что он совершит любую из тысячи вещей. При богатстве, лишь просто превышающем состояние других сограждан, легко себе представить его вовлеченным в крайние излишества общепринятых в данную минуту экстравагантностей — или занимающимся политическими интригами — или стремящимся к министерскому посту — или заботящимся об увеличении знатности — или составляющим обширные музеи художественных шедевров — или играющим роль щедрого покровителя литературы, науки, искусства — или сочетающим свое имя с облагодетельствованными им крупными благотворительными учреждениями. Но для непостижимого богатства, находившегося в руках этого наследника, такие задачи и все ординарные задачи, это чувствовалось, представляли поле слишком ограниченное. Фантазия прибегла к цифрам, но они только еще более запутали дело. Оказывалось, что, даже при трех процентах на сто, годовой доход от наследства возрастал, ни много, ни мало, до тринадцати миллионов пятисот тысяч долларов; это составляло миллион сто двадцать пять тысяч в месяц; или тридцать шесть тысяч девятьсот восемьдесят шесть в день; или тысячу пятьсот сорок один в час; или двадцать шесть долларов в каждую убегающую минуту. Таким образом, обычные пути предположений были совершенно прерваны. Люди не знали, что́ вообразить. Были даже такие, которые предполагали, что Мистер Эллисон откажется, по крайней мере, от половины своего состояния, как от достатка безусловно лишнего — и обогатит целое полчище родственников, разделив между ними свой излишек. Ближайшим из них он, действительно, отдал свое, весьма крупное, состояние, которое ему принадлежало до получения наследства.

Я, однако, не удивился, заметив, что он уже давно был подготовлен относительно того пункта, который возбуждал такие разногласия среди его друзей. Что касалось деяний личной благотворительности, он удовлетворил свою совесть. В возможность какого-либо, точно говоря, улучшения, совершенного самими людьми в общих условиях жизни людей, он (говорю с прискорбием) верил мало. Вообще, к счастью или к несчастью, он, в значительной степени, был предоставлен самому себе.

Он был поэтом, в самом широком и благородном смысле этого слова. Он понимал, кроме того, истинный характер величественной цели, высокую торжественность и достоинство поэтического чувства. Самое полное, если только не единственно верное, удовлетворение этого чувства он инстинктивно видел в создании новых форм красоты. Некоторые особенности, или в его раннем воспитании, или в самой природе его разума, придали всем его этическим умозрениям окраску так называемого материализма; и, быть может, именно эта черта заставила его думать, что, по крайней мере, наиболее благодарная, если не единственно законная, область поэтического творчества кроется в создании новых настроений чисто физического очарования. Таким образом, случилось, что он не сделался ни музыкантом, ни поэтом — если мы употребляем этот последний термин в его повседневном смысле. Или, быть может, он не захотел сделаться ни тем, ни другим, просто преследуя свою мысль, что презрение честолюбия есть одно из существенных условий счастья на земле. Не является ли, на самом деле, возможным, что, в то время как высший разряд гения по необходимости честолюбив, высочайший — выше того, что называется честолюбием? И не могло ли, таким образом, случиться, что многие, гораздо более великие, чем Мильтон, спокойно остались «немыми и безвестными»? Я думаю, что мир никогда не видал — и что, если только целый ряд случайностей не вынудит какой-нибудь ум благороднейший к занятию противному, мир никогда не увидит — полный объем торжествующей законченности в самых богатых областях искусства, на которую человеческая природа безусловно способна.

Эллисон не сделался ни музыкантом, ни поэтом, хотя не было человека, глубже его влюбленного в музыку и в поэзию. Если бы жизнь его сопровождалась обстоятельствами иными, чем те, которые были налицо, не невозможно, что он сделался бы художником. Ваяние, хотя по природе своей и строго поэтическое, было слишком ограничено по своему объему и последствиям, чтобы когда-нибудь надолго удержать его внимание. И я уже назвал все те области, где поэтическое чувство, согласно тому, как оно понимается в общепринятом смысле, способно проявляться. Но Эллисон утверждал, что область самая богатая, самая истинная, и наиболее естественная, если даже не самая обширная из всех, была, необъяснимым образом, позабыта. Ничего не говорилось о создателе садов-ландшафтов, как о поэте; между тем моему другу казалось, что создание сада-ландшафта открывало для истинной музы целый ряд самых пышных возможностей. Здесь, действительно, для воображения был полный простор — развернуться в бесконечных сочетаниях форм новой красоты, так как самые элементы этих сочетаний, принадлежа к высшему порядку, являлись самыми блистательными, какие только могла доставить земля. В многообразии и многоцветности цветка и дерева он видел самые непосредственные и самые сильные стремления Природы к физическому очарованию. И в руководящем заведывании этими усилиями, или в их сосредоточении, или, говоря точнее, в их приспособлении к глазам, существующим, чтобы созерцать их на земле — он думал найти наилучшее средство — достигнуть наибольших результатов — для осуществления, не только своей собственной судьбы, как поэта, но и величественных целей, для которых Божество напечатлело в человеке поэтическое чувство.

«В приспособлении к глазам, существующим, чтобы созерцать их на земле». Объясняя эту фразу, мистер Эллисон в значительной степени приблизил меня к разрешению того, что мне всегда казалось загадкой — я разумею тот факт (никем, кроме невежд, не оспариваемый), что в природе не существует таких зримых сочетаний, какие может создать гениальный художник. Нет таких эдемов в действительности, какие вспыхнули на полотнах Клода. В самых чарующих природных ландшафтах всегда встретишь какой-нибудь недостаток или что-нибудь лишнее — много лишнего и много недостатков. В то время как составные части могут, каждая в отдельности, посмеиваться над высшим искусством художника, распределение этих частей всегда будет давать возможность внести улучшение. Словом, нет такой точки на обширной поверхности земли, находящейся в природной цельности, пристально смотря с которой, художественный глаз не нашел бы чего-нибудь оскорбительного в том, что называется «общим составом» ландшафта. И, однако же, как это непостижимо! Во всем другом мы справедливо научены смотреть на природу, как на нечто высшее. Перед ее отдельностями мы с трепетом отказываемся от соперничества. Кто вознамерится подделать краски тюльпана, или улучшить соразмерность лилии долины? Критика, гласящая, что в ваянии или в портретной живописи природа должна быть скорее возвышена или идеализована, нежели передана просто, заблуждается. Никакие живописные или скульптурные сочетания отдельных черт человеческого очарования не могут сделать больше того, как только приблизиться к живой, исполненной дыхания, красоте. Лишь в ландшафте этот критический принцип верен; и раз человек почувствовал его верность в данном случае, только безудержный дух обобщения заставил его объявить этот принцип приложимым и ко всем областям искусства. Я сказал, почувствовал его верность здесь; ибо чувство — не аффектация и не химера. Математики не могут доставить доказательств более безусловных, чем те, которые художнику доставляет чувство его искусства. Он не только верит, он положительно знает, что такие-то и такие-то, по-видимому, произвольные соединения материи образуют, и только они одни образуют, истинную красоту. Его доводы, однако, еще не созрели до выражения. Анализу более глубокому, чем до сих пор виденный миром, предстоит вполне исследовать и выразить их. Тем не менее, его инстинктивные мнения подтверждены голосом всех его собратьев. Пусть известный «общий состав» будет иметь недостатки; пусть исправление будет внесено в самый распорядок формы; пусть это исправление будет предоставлено всякому художнику в мире; каждый признает его необходимость. И мало того: для исправления основных в этом общем составе недостатков, каждый отдельный сочлен братства укажет на тождественное улучшение.

Я повторяю, что лишь в расположении ландшафта физическая природа допускает улучшение, и что поэтому данное ее свойство было для меня тайною, которую я не мог разгадать. Собственные мои мысли относительно этого предмета говорили мне, что первоначальным замыслом природы было так распределить все на земной поверхности, чтобы во всем удовлетворить человеческое чувство совершенства — и в красивом, и в возвышенном, и в живописном; но что этот первобытный замысел был разрушен известными геологическими переворотами — переворотами в форме и в распределении красок, исправление или смягчение которых составляет душу искусства. Сила этой идеи была, однако, в значительной степени ослаблена тем, что она необходимым образом заставляла рассматривать земные перевороты как нечто ненормальное и совершенно непригодное для какой-либо цели. И это именно Эллисон внушил мне, что они были предварительными показателями смерти. Он говорил таким образом:— Допустим, что первоначальным замыслом было бессмертие человека на земле. Перед нами тогда — первоначальное устроение земной поверхности, приспособленное к его блаженному состоянию, не как существующему, но как бывшему в замысле. Перевороты были подготовлением к его позднее задуманному смертному состоянию.

«Теперь, — говорил мой друг, — то, что мы рассматриваем, как улучшение ландшафта, может действительно быть таковым, насколько это касается лишь моральной или человеческой точки зрения. Каждое изменение в природной сцене, весьма возможно, создает на картине пятно, если мы предположим эту картину созерцаемой издали — в массе — с какой-нибудь точки, далекой от земной поверхности, хотя находящейся и не вне пределов земной атмосферы. Легко понять, что именно то самое, что может улучшать близко рассматриваемую подробность, может, в то же самое время, нарушать общее, или зримое с более далекой точки, впечатление. Может существовать известный класс существ, некогда человеческих, но теперь для человечества невидимых, для которых, из дали, наш беспорядок может казаться порядком, наша неживописность — живописной; словом, земле-ангелов, для внимания которых, более, чем для нашего внимания, и для их утонченного смертью восприятия прекрасного, могли быть созданы Богом обширные сады-ландшафты полушарий».

Говоря со мной, мой друг привел следующие отрывки из одного писателя, мнения которого о садах-ландшафтах считались весьма существенными:—

«Собственно говоря, есть лишь два стиля сада-ландшафта: природный и искусственный. Один стремится воссоздать первоначальную красоту местности, приспособляя ее элементы к окружающей сцене; культивируя деревья, в содружественном сочетании с холмами или равниною соседней местности; угадывая и воплощая в действительность эти тонкие отношения величины, соразмерности, и цвета, которые, будучи скрыты от заурядного созерцателя, повсюду зримы испытанному наблюдателю природы. Конечный результат, достигаемый природным стилем сада-ландшафта, состоит скорее в отсутствии всяких недостатков и неприемлемостей — в господстве здравой гармонии и порядка — чем в создании каких-либо особых див и чудес. Искусственный стиль имеет столько же разновидностей, сколько есть разных вкусов, предъявляющих свой спрос. Он находится в некотором общем отношении к различным стилям зданий. Существуют стройные аллеи и уютные уголки Версаля; итальянские террасы; и разнообразный смешанный старый английский стиль, находящийся в известной связи с отечественной готической или английской елисаветинской архитектурой. Что бы ни говорилось против злоупотреблений искусственным садом-ландшафтом, примесь чистого искусства, в той или другой части сада, придает ему известную большую красоту. Частью это происходит от услады зрения, благодаря зримости порядка и замысла, частью это имеет моральный характер. Терраса, со старой, обросшей мхом, балюстрадой, сразу вызывает перед глазами прекрасные формы, что проходили здесь в иные дни. Малейшее проявление искусства есть очевидный знак заботливости и человеческого интереса».

"Из того, что я уже сказал, — промолвил Эллисон, — вы можете видеть, что я отвергаю высказанную здесь мысль о воссоздании первоначальной красоты местности. Первоначальная красота никогда не бывает так велика, как та, которую можно создать. Конечно, все зависит от выбора места с надлежащими данными. То, что было сказано об угадывании и воплощении в действительность тонких отношений величины, соразмерности, и цвета, является одним из примеров спутанности языка, служащей для прикрытия неточности мысли. Указанная фраза может означать что-нибудь, может не означать ничего, и ни в каком случае не может быть руководящей. Что истинный результат природного стиля сада-ландшафта можно видеть скорее в отсутствии всяческих недостатков и неприемлемостей, чем в создании каких-либо особых див и чудес, это — положение, более приспособленное к шатким мыслям толпы, нежели к пламенным снам человека гениального. Указанная отрицательная заслуга является принадлежностью той хромающей критики, которая в литературе превознесет до небес Аддисона. На самом деле, в то время как достоинство, состоящее в простом избегании порока, взывает непосредственно к разумению, и может, таким образом, быть очерчено кругом правила, более высокое достоинство, вспыхивающее в творчестве, может быть постигаемо только в своих результатах. Правило приложимо лишь к заслугам отрицательным — к достоинствам, которые побуждают к воздержанию. Вне этого, искусство критики может только внушать. Нас могут научить создать «Катона», но нам тщетно стали бы говорить, как замыслить Парфенон или «Inferno». Но раз известная вещь сделана — раз чудо совершилось — способность понимания делается всеобщей. Софисты отрицательной школы, смеявшиеся над созиданием, благодаря неспособности создавать, теперь громче всех в раздаче аплодисментов. То, что в хризалидном состоянии своего основного начала оскорбляло их вялый рассудок, в завершенности выполнения всегда рождает восторг, взывая к их инстинкту красоты.

«Замечания автора относительно искусственного стиля, — продолжал Эллисон, — менее подлежат возражению. Примесь чистого искусства в той или иной части сада придает ему известную большую красоту. Это справедливо; верно также и указание на человеческий интерес. Выраженную здесь основную мысль нельзя оспаривать, — но что-нибудь может быть за пределами этого. Может быть известный эффект в соответствии с основной мыслью — эффект, который недостижим при обычных средствах, находящихся в распоряжении отдельной личности, но который, если его достигнуть, мог бы придать саду-ландшафту очарование, далеко превосходящее чары, придаваемые ощущением чисто человеческого интереса. Поэт, имеющий из ряду вон выходящие денежные средства, мог бы, не отвергая необходимой идеи искусства, или культуры, или, как выражается наш автор, интереса, так напитать свои замыслы необычностью размеров и новизной красоты, что он достиг бы впечатления некоего духовного вмешательства. Можно видеть, что при достижении такого результата он сохранит все выгоды интереса или замысла, в то же время отрешая свое произведение от сухости и от технической стороны общепринятого искусства. В самой суровой пустыне — в самых диких местах никем нетронутой природы — явно видится искусство создателя, но это искусство явно видится только размышлению; ни в каком отношении оно не имеет непосредственной силы чувства. Теперь, предположим, что это ощущение замысла, возникшего в уме Всемогущего, на одну ступень понижено — что оно приведено как бы в гармоническую или содружественную связь с чувством человеческого искусства — что оно образует как бы некое междуцарствие:— вообразим, например, какой-нибудь ландшафт, сложная обширность и законченность которого — ландшафт, красота которого, пышность и странность — возбуждают представление о заботливости, или деятельных усилиях, или надзоре, со стороны существ высших, но родственных человечеству — тогда ощущение интереса будет сохранено, между тем как вложенное здесь искусство будет вызывать впечатление посредствующей или вторичной природы — природы, которая не есть Бог, и не эманация Бога, но которая все еще остается природой, как создание ангелов, витающих между человеком и Богом».

В посвящении своего огромного состояния осуществлению подобного видения — в свободных занятиях на открытом воздухе, обусловленных личным надзором за выполнением своих планов — в беспрерывном стремлении, этими планами доставляемом, в высокой духовности такого стремления, в презрении честолюбия, давшем ему возможность истинно ощущать единственную страсть его души, жажду красоты, которую он утишал, прикасаясь к вечным источникам, без возможности насыщения; — и, прежде всего, в сочувствии женщины, которая была женственной, и своим очарованием и любовью окружила его существование пурпурной атмосферой Рая — Эллисон думал найти, и нашел, изъятие из общих забот человечества, с гораздо бо́льшим количеством положительного счастья, чем это когда-нибудь грезилось пылкой фантазии m-me Сталь, в ее зачарованных дневных сновидениях.

Я отчаиваюсь дать читателю хоть сколько-нибудь ясное представление о чудесах, которые мой друг совершил в действительности. Мне хочется описать их, но я падаю духом, при мысли о трудности описания, и колеблюсь между подробностями и обобщением. Быть может, наилучшее — соединить и то, и другое, в их крайностях.

Первой заботой мистера Эллисона был, конечно, выбор местности; и едва он только помыслил об этом, как его внимание остановилось на пышной природе островов Тихого Океана. Он уже задумал путешествие к южным морям, но размышления одной ночи побудили его оставить эту мысль. «Если бы я был мизантропом, — сказал он, — такая местность была бы мне как раз подстать. Завершенность ее островного уединенного характера, и трудность входа и выхода, были бы в данном случае первейшим очарованием; но я еще не сделался Тимоном. Мне хочется покоя, но не подавленности одиночества. Я должен сохранить за собой известный контроль над размерами и длительностью моего покоя. Кроме того, нередко будут возникать часы, когда я буду нуждаться в сочувствии к тому, что мной сделано, со стороны людей поэтически настроенных. Итак, я должен найти какое-нибудь место недалеко от людного города — соседство его, к тому же, даст мне возможность наилучшим образом выполнить мои планы».

Отыскивая подходящее место, таким образом расположенное, Эллисон путешествовал в течение нескольких лет, и мне дано было сопровождать его. Тысячу мест, которые привели меня в восхищение, он отверг без колебания, и его доводы, в конце концов, убедили меня, что он был прав. Мы прибыли, наконец, к одному возвышенному плоскогорью, красоты и плодородности удивительной; с него открывалась панорамная перспектива, немногим разве меньшая по размерам, чем панорама Этны, и, как думал Эллисон, а равно и я, она превосходила прославленный вид с этой горы, во всех истинных элементах живописности.

«Я сознаю, — сказал путник, испустив глубокий вздох восторга, после того как, заколдованный, он чуть не целый час смотрел на эту сцену, — я знаю, что из людей самых разборчивых, будь они на моем месте, девять десятых здесь почувствовали бы себя вполне удовлетворенными. Эта панорама действительно великолепна, и я мог бы наслаждаться ею уже в силу чрезмерности ее великолепия. Вкус всех архитекторов, которых я когда-либо знал, побуждал их, во имя „перспективы“, ставить здания на горные вершины. Ошибка очевидна. Величие в любом из своих видов, в особенности же величие в объеме, поражает, возбуждает — и затем вызывает утомление, угнетает. Для созерцания случайного, ничего не может быть лучше — для созерцания постоянного, это худшее, что только может быть. И, при созерцании постоянном, наименее приемлемая форма величия есть величие объема; худшая форма объема есть объем расстояния. Оно враждебно сталкивается с чувством и с ощущением уединенности — с чувством и ощущением, которому мы повинуемся, когда „уезжаем в деревню“. Смотря с вершины горы, мы не можем не чувствовать себя вне мира. Тот, у кого болит сердце, избегает далеких перспектив, как чумы».

Лишь к концу четвертого года наших изысканий, мы нашли местность, относительно которой Эллисон сам сказал, что она его удовлетворяет. Излишнее, конечно, говорить, где была эта местность. Недавняя кончина моего друга, открыв доступ в его поместье некоторому классу посетителей, окружила Арнгейм известного рода тайной, и полуразглашенной, если не торжественной, знаменитостью, похожей на ту, которою так долго отличался Фонтхилль, хотя бесконечно высшей по степени.

Обыкновенно к Арнгейму приезжали по реке. Посетитель покидал город ранним утром. До полудня путь его лежал между берегов, отмеченных спокойной, уютной красотой, на них паслись бесчисленные стада овец, и белая их шерсть выступала светлыми пятнами на яркой зелени волнистых лугов. Мало-помалу впечатление сельской культуры уступало впечатлению чего-то чисто пастушеского. Это впечатление постепенно переходило в ощущение уединенности — и это последнее, в свою очередь, превращалось в сознание полного уединения. По мере того как приближался вечер, канал становился все более узким; берега делались все более и более обрывистыми, и одетыми в более богатую, более пышную, и более мрачную листву. Вода становилась прозрачнее. Поток делал тысячи поворотов, так что в каждую минуту блистающая его поверхность была видима не более, как на восьмую часть мили. Каждое мгновение судно́ казалось захваченным в заколдованный круг, будучи осенено непреодолимыми и непроницаемыми стенами листвы, кровлей из ультрамаринового сатина, и, не имея дна, — киль с поразительным изяществом совпадения балансировал на киле призрачной лодки, которая, какой-то случайностью опрокинутая вверх дном, плыла в постоянном содружестве с действительной лодкой, дабы поддерживать ее. Канал превращался теперь в ущелье — хотя этот термин не вполне здесь применим, и я пользуюсь им лишь потому, что нет слова, которое бы лучше определило наиболее поразительную — не наиболее отличительную — черту сцены. Характер ущелья сказывался только в высоте и параллельности берегов; он совершенно терялся в других чертах. Стены лощины (между которыми светлая вода продолжала протекать совершенно спокойно) поднимались до высоты ста, а местами и полутораста, футов, и до такой степени наклонялись одна к другой, что почти не пропускали дневного света, между тем как длинный, подобный перьям, мох, густо свешиваясь с переплетенных кустарников, придавал всей расщелине вид похоронной угрюмости. Извивы становились все более частыми и запутанными, и нередко, казалось, возвращались к самим себе, так что путник быстро утрачивал всякое представленье о направлении. Он весь, кроме того, был овеян изысканным чувством странного. Мысль природы еще оставалась, но характер ее, по-видимому, претерпевал изменения; в этом ее творчестве чувствовалась какая-то зачарованная симметрия, какое-то поразительное однообразие, что-то колдовское. Нигде не было видно ни сухой ветки — ни поблекшего листка — ни случайно лежащего камешка — ни куска темной земли. Кристальная влага, волнуясь, ударялась о чистый гранит или о мох, ничем не запятнанный, и с очертаниями такими четкими, что они, смущая, восхищали глаз.

После того как судно́, в течение нескольких часов, проходило по лабиринту этого канала, причем сумрак становился мрачнее с каждой минутой, резкий и неожиданный поворот приводил его внезапно, как будто оно падало с неба, в круглый бассейн, очень значительного объема, если сравнить его с шириной ущелья. Он имел около двухсот ярдов в диаметре и, за исключением одного места, находившегося прямо перед судно́м, когда оно в него вступало, со всех сторон был окружен холмами, в общем, одинаковой высоты со стенами стремнины, хотя совершенно иного характера. Их стены уклоном выходили из воды, под углом градусов в сорок пять, и были одеты сверху донизу — без малейшего видимого пробела — в покровы из самых роскошных цветущих цветков; едва один зеленый лист виднелся где-нибудь в этом море ароматного и переливного цвета. Бассейн был очень глубок, но так прозрачна была вода, что дно, состоявшее, по-видимому, из плотной массы небольших круглых алебастровых камешков, было явственно видно, вспышками, то есть там, где глаз мог позволить себе не смотреть в находящееся далеко внизу опрокинутое небо на двойной расцвет холмов. На этих холмах не было деревьев, не было ни одного сколько-нибудь высокого кустарника. Впечатление, возникавшее в наблюдателе, было впечатлением роскоши, теплоты, красочности, спокойствия, однообразия, мягкости, тонкости, изящества, чувственной нежности, и чудесной изысканности культуры, возбуждавшей мечтания о какой-то новой расе фей, трудолюбивых, полных вкуса, щедрых, и прихотливых; но насколько глаз мог проследить вверх этот мириадноцветный склон, от острого угла, соединяющего его с водой, до смутного его окончания среди извивов нависшего облака, он смотрел, и становилось на самом деле затруднительным не думать, что эта панорама есть водопад рубинов, сафиров, опалов, и золотых ониксов, безгласно струящихся с неба.

Мгновенно вступив в эту бухту из мрака стремнины, посетитель восхищен и совершенно поражен, видя полный шар заходящего солнца: в то время как он думал, что оно уже давно за горизонтом, оно было прямо перед ним, являясь единственным окончанием безграничной перспективы, видимой через другую расщелинообразную пробоину в горах.

Но тут путник покидает судно́, которое доставило его так далеко, и входит в легкий челнок из слоновой кости, украшенный девизами из арабесок, выступающими ярким багрянцем изнутри и снаружи. Корма и нос этой лодки высоко поднимаются над водой своими острыми концами, так что в целом она имеет вид неправильного полумесяца. Она покоится на поверхности бухты с гордою грацией лебедя. На дне ее, покрытом горностаями, лежит, как перышко — легкое, весло из сатинового дерева; но нет в челноке ни гребца, ни слуги. Гостя просят не беспокоиться — Парки о нем позаботятся. Более обширное судно́ исчезает, и он остается один в челноке, который, по-видимому, недвижно, медлит на середине озера. Но в то время как путник размышляет, какое принять направление, он замечает, что волшебная ладья слегка движется. Она тихонько повертывается вокруг себя, пока ее передняя часть не обращается к солнцу. С легкой, но постепенно увеличивающейся быстротой, она устремляется вперед, в то время как слабые всплески, ею создаваемые, по-видимому, разбиваются о края этой ладьи из слоновой кости в божественные мелодии — по-видимому, являются единственно возможным объяснением умиротворяющей, хотя меланхоличной, музыки, незримую причину которой изумленный путник тщетно высматривает вокруг себя.

Челнок упорно продолжает свой путь, и скалистые ворота перспективы приближаются, так что ее глубины становятся зримы более явственно. Направо возникает цепь высоких холмов, с беспорядочной роскошью покрытых лесом. Видно, однако же, что черта изысканной чистоты там, где берег погружается в воду, все еще преобладает. Нет ни малейшего признака мелких посторонних предметов, постоянно встречающихся в реках. Налево сцена имеет более мягкий характер и более очевидно искусственный. Здесь берег поднимается из воды уклоном, в постепенном восхождении образуя широкий травяной газон, по ткани своей ничего так не напоминающий как бархат, и такой блистательно зеленый, что его можно сравнить с оттенками чистейшего изумруда. Это плоскогорье меняется в ширине от десяти до трех сотен ярдов, вырастая из речного берега стеною в пятьдесят футов высоты, которая простирается в бесконечности изгибов, но следует общему направлению реки, пока не теряется в отдаленности по направлению к западу. Эта стена представляет из себя сплошную скалу, и она была образована через перпендикулярный обрез некогда извилистого обрыва, составлявшего южный берег реки; но ни малейших следов работы не было оставлено. Вытесанный камень имеет окраску веков, и с него, в распространенном изобилии, свешивается плющ, коралловая жимолость, душистый шиповник, и ломонос. Однообразие линий — и верха, и низа стены — вполне смягчено отдельными деревьями гигантского роста, растущими то по одному, то небольшими группами, вдоль по плоскогорью, и в области, находящейся за пределами стены, но в тесном соприкосновении с ней; таким образом, что многочисленные ветви (в особенности ветви черного орешника) свешиваются и погружают свои нависшие края в воду. Дальше, на заднем фоне, взор задерживается непроницаемой преградой из листвы.

Все это возникает перед глазами, пока челнок постепенно приближается к тому, что я назвал воротами перспективы. При бо́льшем приближении к ним, однако же, их расщелинообразный вид исчезает; новый выход из бухты открывается слева, и стена, в этом направлении, также изгибается, все еще следуя общему течению потока. В это новое отверстие глаз не может проникнуть очень далеко, потому что поток, сопровождаемый стеною, продолжает уклоняться налево, пока они не исчезают в листве.

Ладья, тем не менее, скользит магически по извилистому каналу; и здесь берег, противоположный стене, походит на берег, противоположный стене в узкой перспективе. Высокие холмы, местами вырастая в настоящие горы, и покрытые растительностью безумно роскошной, все еще закрывают сцену.

Легко плывя вперед, но с быстротой незаметным образом увеличивающейся, путник, после нескольких коротких поворотов, находит дальнейшее свое движение, по-видимому, прегражденным гигантскими воротами или, скорее, дверью из полированного золота, тщательно выкованной, разукрашенной лепными украшениями, и отражающей прямые лучи солнца, теперь быстро заходящего, с лучезарностью, которая как будто обнимает весь окружающий лес пламенем. Этот вход вделан в высокую стену, которая, по-видимому, пересекает здесь реку под прямыми углами. Через несколько мгновений становится, однако, очевидным, что главная масса воды, постепенным и легким изгибом, убегает налево, и стена следует за ним по-прежнему, между тем как поток значительной величины, отделяясь от главного, с легкими всплесками направляется под дверь и таким образом скрывается из виду. Челнок попадает в меньший канал и приближается к воротам. Их могучие створы медленно и благозвучно раскрываются. Лодка скользит между ними и начинает свое быстрое нисхождение в обширный полукруг всецело опоясанный пурпурными горами, основание которых омывается блистательной рекой, по всему протяжению. В то же время весь Эдем Арнгейма сразу вспыхивает перед глазами. Это целый поток зачаровывающей мелодии; это — подавляющая роскошь странного, нежного аромата; это — подобное сну смешение высоких, стройных, восточных деревьев, кустов, расположенных рощицами, целых полчищ золотых и алых птиц, озер, обрамленных лилиями, лугов, заросших фиалками, тюльпанами, маками, гиацинтами, и туберозами, далеко перерезанных линиями серебряных ручьев — и надо всем этим смутно возникающая громада полуготической, полусарацинской архитектуры, держащейся как бы чудом в воздухе, переливающейся в багряном свете солнца сотнями своих окон, минаретов, и башенок, и кажущейся призрачным созданием соединившихся вместе Сильфов, Фей, Гениев и Гномов.


  1. Случай, подобный, в общих чертах, предположенному здесь, произошел не так давно в Англии. Имя счастливого наследника — Теллесон. Я встретил впервые рассказ об этом в «Tour», Князя Пёклера Мёскау, который определяет унаследованную сумму в девяносто миллионов фунтов стерлингов, и справедливо замечает, что «в рассмотрении суммы такой обширной, и того, что с ее помощью могло бы быть сделано, есть что-то даже возвышенное». В согласии со взглядами, выражаемыми в данном очерке, я принял утверждение Князя, хотя бы оно и было сильно преувеличено. В зачаточном виде, а начало даже целиком, этот очерк был напечатан много лет тому назад — прежде, чем вышел первый номер превосходного «Juif Errant», Эженя Сю, может быть внушенного ему рассказом Мёскау.