Сахалин (Дорошевич)/Смотрители тюрем

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

Смотритель тюрьмы — это, по большей части человек, выслужившийся из надзирателей, из фельдшеров. Полное ничтожество, которое получает вдруг огромную власть и ею «объедается».

По уставу он имеет право в каждую данную минуту своею властью дать арестанту до тридцати розг или до десяти плетей.

По закону — каждое наказание должно быть вписано в штрафной журнал.

На деле эти наказания почти никогда не вписываются.

Отодрал и кончено.

Сами каторжане просят:

— Не записывайте только в штрафной журнал.

Перевод из отдела испытуемых в отдел исправляющихся, из «кандальной» тюрьмы в так называемую «вольную» тюрьму, сокращение сроков, — всё это зависит от записей в штрафном журнале.

Выдрать и записать в журнал, это уже не одно наказание, а два.

Таким образом, смотритель тюрьмы, по части телесных наказаний, является совершенно бесконтрольным.

Отсутствие записи в журнале лишает каторжника возможности жаловаться, и смотритель тюрьмы является совершенно безнаказанным.

Изредка всплывают на свет Божий такие дела, как всплыло дело смотрителя тюрьмы Бестужева, который выпорол освобождённого от телесных наказаний больного падучей болезнью арестанта Сокольского.

Но там за Сокольского вступились врачи.

Телесные наказания развращают не только тех, кого наказывают, убивая в арестантах последнюю даже «каторжную» совесть, но и тех, кто наказывает.

Онорская просека.

Вся атмосфера на Сахалине заражена.

Драть, — это кажется всем простым, естественным, обычным. Даже дамы, жёны чиновников на вечеринках болтают о дранье и о том, что драть следует побольше.

— Разве без этого можно?[1]

Вид разложенного на позорной скамье человека заключает в себе что-то развращающее, разнуздывающее зверя, сидящего в человеке.

— Я тебе царь и Бог! — орёт ничтожество, вышедшее из надзирателей или фельдшеров.

Это, как я уже говорил, любимая поговорка смотрителей тюрем.

Наказания доходят до удивительного издевательства.

— Это что теперь за наказания! — машут рукой смотрители тюрем. — Прежде, бывало, выпорют арестанта, и он должен идти смотрителя благодарить.

— За что благодарить?

— За науку. Такой порядок был. Встанет и в ноги кланяться должен: «Благодарю вас, ваше высокоблагородие, за то, что поучили меня, дурака!» А теперь уж этого нет. Распущена каторга! Всё «гуманности» пошли.

Были и есть смотрители, не признающие непоротых арестантов.

— Система уж у меня такая.

Один из них, по каторжному прозвищу «Железный Нос», оставил по себе в этом отношении анекдотическую память.

Приходя утром на раскомандировку, он высматривал, нет ли непоротого арестанта.

— Что это, братец, ты стоишь не по форме? Ногу отставил? А? Поди-ка, ляжь!

Если непоротый вёл себя «в аккурате», стоял, что называется «не дыша», и Железный Нос никак к нему придраться не мог, он отворачивался и говорил:

— Эй, ты там, тихоня! Поди-ка, ляжь, братец. Палач, дай-ка ему горяченьких!

— За что, ваше высокоблагородие?

— А, ты ещё разговаривать? Разложить!

Он охотился за арестантами.

Едет по берегу в Корсаковском округе, видит, арестант на отмели копается, — к нему.

Арестант, завидев Железный Нос, дальше по отмели, смотритель за ним. Наконец дальше идти некуда: вода по пояс.

Арестант останавливается.

— Ты что тут, братец, делаешь?

— Рачков ловлю, ваше высокоблагородие, вам на кухню.

— Рачков ловишь? Это хорошо. А чего ж ты от начальства бегаешь? А? Должно быть, нехорошее что на уме? Хорошо. Рачков отнеси ко мне на кухню, а утром на раскомандировке, выйди, тебя посекут!

Единственным непоротым каторжником был его собственный повар.

Очень искусный повар, находившийся за это под покровительством смотрительши.

— Ты мне его не тронь! — раз навсегда объявила смотрительша своему супругу.

Однажды она уехала куда-то на целый день к знакомым; возвращается, — муж встречает её сконфуженный.

— Выпорол?! — всплеснула руками смотрительша.

— Выпорол! — виновато отвечает Железный Нос — Не сердись, душенька!

Меня интересовала личность смотрителя Л., оставившего по себе на Сахалине поистине страшную память.

Порки при Л. носили какой-то невероятный характер.

Пороли каждое утро по тридцать, по сорок человек.

Я расспрашивал арестантов, как это происходило.

— Выйдет он, бывало, ничего. Да потом себя растравлять начнёт. Воззрится, заметит у кого какую неисправность: «У тебя что это, брат, бушлат (куртка) как будто рваный? А? Нарочно разорвал? Нарочно?» — «Помилуйте, ваше высокоблагородие, зачем нарочно? На работе разорвался!» — «На работе? А ты что ж не починил? А? Так-то ты о казённом имуществе печёшься? Так-то?» — «Зачинить нечем!» К этому времени он уж совсем озвереет. «Жилы из себя, мерзавец, вытяни да зашей! Жилы! Из кожи куски вырезай да заплатки клади! Я тело твоё так изорву, как ты казённый бушлат. Палач! Клади! Бей!» И пойдёт. И чем дальше, тем пуще звереет. Стон стоит, а он ногами топочет. «Притворяются, подлецы. Бей их крепче!» В конце, бывало, до того в сердце войдёт, что напоследок и палача разложить прикажет, — арестантам драть велит: «Дерите его, чтоб спуску вам, подлецам, не давал!»

— Не глупый человек был! — пояснял мне бывший его помощник, теперь сам смотритель. — Знал, как каторгу держать. Каторгу на палача, да и палача на каторгу озлоблял. Стачки быть не может! Уж палач после этого-то «мазать» не будет.

Смотритель М., при мне заведовавший Корсаковской тюрьмой, считался одним из наиболее жестоких смотрителей на Сахалине.

— Доктора — вот моё бельмо на глазу! — кричал он по вечерам, напиваясь «по принятому им обычаю». — Гуманность разводят! А нам это не к лицу. Я — разгильдеевец! — хвастался он. — Разгильдеевские времена на Каре помню! Я прирождённый тюремщик. Мой отец смотрителем тюрьмы был. Я сам под нарами вырос! Мы не баре, чтоб гуманности разводить! Мы вот в чём ходим!

И он с гордостью показывал свою порыжелую, выгоревшую на солнце шинель, которой было лет, может быть, двадцать.

В трезвом виде не было человека более мягкого, льстивого, медоточивого, чем этот старый лукавый сибиряк.

Арестантов он называл «братанами», «братиками», «родненькими», «милыми людьми», «голубчиками», и без «Божьего слова» никуда.

— Без Божьего слова разве можно?!

Провинившегося арестанта он подманивал к себе пальчиком.

— Пойди-ка, миленький, сюда. Ляжь-ка, голубушка, тебя взбрызнут!

Арестант валился в ноги:

— Ваше высокоблагородие, за что же? Простите.

— И что ты, миленький? И что ты, голубчик? Разве я на тебя сержусь? Я на тебя не сержусь. Ложись, ложись, голубчик! А за то, что разговариваешь, пяточек прибавим.

— Ваше высокоблагородие…

— И-и, голубчик, как нехорошо. Тебе начальник говорит: ложись! А ты не слушаешься. Ещё пять. Ложись, братан.

Видя, что наказание всё растёт, арестант ложится.

— Вот так-то, родной, лучше! С Богом, милый. Взбрызни-ка его, Медведев. Пороть пореже, не торопись, милый! Пореже, покрепче! Вот так, вот этак! Реже-то лучше. Нам торопиться некуда.

И если арестант вопил не своим голосом, М. говорил ему:

— Ничего, ничего, потерпи, родненький! Христос терпел и нам велел.

Опытные арестанты, разумеется, ложились без всяких разговоров, зная, что за всякую просьбу бывает только прибавка, — и смотритель говорил, глядя на них:

— Душа радуется! Братики меня с одного слова понимают! Живём душа в душу с миленькими!

— А не случалось так, чтобы «фордыбачили»? — спросил я М., слушая, как он «с Божьим словом отечески наказует своё стадо».

Он захихикал.

— И что вы-с? Какое выдумали! Это у новых, у «гуманных» каторга распущена. А у меня нет-с. Душонка у него, у родненького, трясётся, как ложится. Он меня знает.

И, только напиваясь по вечерам, он кричал:

— В ужасе надо каторгу держать! В ужасе! Вы у меня спросите! А эти «гуманные-то» только унижают нас! Унижают, подлецы! Ехали бы гуманничать, куда хотят, а в каторгу соваться нечего. Каторга — наше дело. И в писании сказано: страх спасителен.

Бывший фельдшер К., смотритель Рыковской тюрьмы, человек другого склада.

Он любит порисоваться и пофигурировать.

Даже о своём фельдшерстве рассказывает небылицы в лицах. Как какая-то графиня, отправляя на войну своего мужа, поручала ему:

— Вам его поручаю! Берегите его!

— Ваше сиятельство, будьте спокойны.

На Сахалине он основывает по болотам поселения и называет их, в честь себя, своим именем. Перестраивает тюрьмы «по собственным проектам» и невероятно этим хвастается.

«Произойдя из ничтожества», он упивается властью.

— У меня арестант волосок каждый на бровях моих знает, как лежит.

Арестантские типы.

Особенно он любит вспоминать, как временно заведовал Воеводской тюрьмой, страшнейшей на Сахалине, теперь упразднённой.

— Выхожу, бывало, на раскомандировку: «Здорово, мерзавцы! Здорово, варнаки!» Дружный ответ: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!» — и хохот. Понимают, что я весёлый. А уж если молчу, — могила кругом. Вышел, мерзавцами не назвал, понимают: «жди!» Не в духе я, значит. Ни одного генерала на смотру так не трепещут! Драть велю, — от страха едва дышат. «Рррозги, лопаты, яму рыть!»

— Это-то зачем же?

— А могилу. Будто насмерть запарывать буду. «Фельдшера!» кричу. Помощники около, будто меня успокаивают. Арестанты в ноги валятся. Палачу страшно. И начну наказание. «Мазать пришёл? — кричу. — Мазать? Самого разложу!»

Он враг телесных наказаний.

— Это ни к чему не приводит! Арестанты привыкают. Это на них не действует. Он три тысячи розг в свою жизнь получил, что ему? Хоть каждый день дери. Нет, арестант должен начальника понимать. Если я скажу: «драть!» — у арестанта загодя шкура сходит. Вы у арестантов обо мне спросите.

У арестантов и спрашивать было нечего: я знал о той славе, которою пользуется К.

— Я с вами на наказание не пойду, — сказал мне как-то К. — Если я присутствую на наказанье, арестанта должны в лазарет замертво унести. Не иначе. Так меня уж тюрьма знает. Я деру обыкновенно в конторе, — рассказывал он. — Посередине ставят кобылу. Я закуриваю папиросу и начинаю ходить из угла в угол. Поравняюсь с кобылой: «раз!» А то ещё за дело примусь, пишу: будто про него забыл. А потом «раз!» Я тридцать розг по два, по три часа даю. Он у меня измотается весь, пока выпорю. И кричит, и стонет, и Богу молится, и ругаться начинает, и вроде как сумасшедший делается. В контору-то как на виселицу идёт. Никогда не забудет.

И, действительно, не забывает. Я видел людей, считавших полученные ими розги тысячами, но тридцать ударов «в конторе» они ни с чем сравнить не могли.

— Каждый удар прочувствуешь. Ждёт пока саднеть перестанет. Да опять, что тело, душа от ожиданья измучается. Смерти просишь, только бы не такое мучительство.

— Но и это, — говорит К., — мало к чему приводит. Я и к этому редко прибегаю. По-моему, нет лучше тёмного карцера. Вот это средство. Страшнее всякой порки. Как посадят недели на две… Пойдёмте, посмотрим.

Это нечто, действительно, ужасное.

Мы вошли в узенький коридорчик, по обеим сторонам которого были расположены маленькие клетушки с крошечными оконцами в двери.

От воздуха в коридоре кружилась голова. Запах словно на псарне или около клеток с волками.

И едва мы вошли в коридор, из всех каморок послышалась адская ругань по адресу К.

Люди вопили в бешенстве, ломились в двери. Это напоминало буйное отделение сумасшедшего дома.

— Отвори-ка Гусева! — приказал К.

Надзиратель взялся за замок. Но из камеры голос, полный ужаса:

— Не входите! Не входите ко мне! Я убью!

— И на самом деле, оставь его! — отменил своё распоряжение К. — Это, как видите, почище порки. Порка что!

Замечательно, что все эти люди, славящиеся своим драньём, — все в один голос говорят:

— Порка что! Разве она действует!

И дерут.

Примечания[править]

  1. Выделенный текст присутствует в издании 1903 года, но отсутствует в издании 1905 года.