Свидание (По/Собрание иностранных романов, повестей и рассказов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к: навигация, поиск

Свидание (Рассказ Эдгара Эллана По)
автор Эдгар Аллан По (1809-1849), переводчик неизвестен
Язык оригинала: английский. Название в оригинале: The Assignation, 1834. — Источник: Собрание иностранных романов, повестей и рассказов в переводе на русский язык. 1861, № 5. С. 106—118.
Свидание (По/Собрание иностранных романов, повестей и рассказов) в старой орфографии



СВИДАНИЕ
РАССКАЗ ЭДГАРА ЭЛЛАНА ПО

Существо таинственное и обреченное несчастью, взволнованное блеском своего воображения, ты погибло в пламени собственной твоей юности! Память моя может еще вызвать твой образ, ты еще раз являешься передо мною, не таким, увы! каким ты находишься в мрачной и холодной юдоли смерти, но каким ты было, каким ты должно было быть, проматывая жизнь великолепных грёз в городе смутных видений, в любимой Венеции, в этом морском рае, обширные окна которого созерцают с горьким и глубоким чувством таинства безмолвных вод. Да, повторяю, таково должно было ты быть. Конечно, существует другой мир, кроме того, в котором мы живем, другие мысли, кроме тех, какие наполняют толпу, другие мечты, кроме грёз софистов. Кто осмелится осуждать твое поведение? Кто осмелится порицать твои мечтательные часы или называть расточительностью жизни эти безумства, где ты расточало избыток твоей неукротимой энергии?

В Венеции, в галерее, называемой Ponte di Sospiri (Мост Вздохов), встретил я в третий или четвертый раз особу, о которой я говорил. У меня осталось только смутное воспоминание о подробностях этой встречи… но я их помню! Как мог бы я их забыть? Глубокая темнота, Мост Вздохов, красота женщин, гений поэзии, видневшийся вблизи узкого канала — все это живет в моей памяти.

Ночь была необыкновенно мрачная. Высокие часы на площади пробили пятый час итальянской ночи. Площадь Кампанилле была пустынна и безмолвна; огни в старом герцогском дворце угасали. Я возвращался домой по Большому Каналу; в ту минуту, когда моя гондола поравнялась с каналом Сан-Марка, женский голос вдруг раздался в ночной тишине, нарушив ее диким, истерическим, продолжительным криком. Испуганный этим зловещим криком, я вскочил, мой гондольер выронил свое единственное весло и потерял его безвозвратно в воде. Не будучи в состоянии управлять нашей гондолой, мы должны были предоставить себя течению, направляющемуся из маленького канала в большой. Подобно огромному орлу с эбеновыми перьями, гондола медленно подвигалась к Мосту Вздохов, когда факелы, сверкнув в окнах и на крыльце герцогского дворца, вдруг преобразовали темноту в багровый свет, почти сверхъестественный.

Ребенок, выскользнув из рук матери, упал из верхнего окна высокого здания в мрачный, глубокий канал. Вероломные волны тихо закрылись над жертвой. Много уже сильных пловцов боролись с потоком, напрасно отыскивая на поверхности сокровище, которое должно было отыскаться на дне бездны. На широкой черной мраморной лестнице, ведущей во дворец, на нескольких ступенях, возвышавшихся над водой, стояла женщина, о которой помнят еще все те, кто ее видел в то время. Это была маркиза Афродита, обожаемая Венецией, самое веселое из сумасбродных детей Адриатики, самая прелестная из всех там, где все восхитительны, молодая жена старого и хитрого Ментони, мать прелестного ребенка (ее первой и единственной надежды), который, погребенный под этой мутной водой, с тоскою вспоминает о нежных материнских ласках и истощает свою слабую жизнь в напрасных усилиях, призывая обожаемое имя.

Она стояла отдельно среди групп, образовавшихся у входа во дворец. Ее маленькие голые ножки отражались в зеркале черного мрамора крыльца. Волосы, полурасплетенные на ночь после какого-нибудь бала, в которых сверкали брильянты, обрамливали ее классическую головку черными локонами, похожими на отблески гиацинта. Блуза, белая как снег и легкая как газ, прикрывала ее нежное тело; ни малейшее дуновение ветра не оживляло тяжелой атмосферы этой знойной летней ночи, не волновало складок прозрачной одежды, падавшей вокруг нее, как мраморная драпировка вокруг античной Ниобеи. Однако — странное дело! — большие блестящие глаза маркизы не опускались на могилу, поглотившую ее драгоценнейшую надежду: они устремлены были совсем по другому направлению. Башня старой республики — самый замечательный монумент в Венеции, я с этим согласен; но каким образом благородная дама может так упорно смотреть на него, когда в нескольких шагах от нее ее ребенок захлебывается волной? Что может она видеть среди мрака в архитектуре, в древних карнизах, покрытых плющом, которые удивляли ее уже тысячу раз? Ба! разве мы не знаем, что в такую минуту человеческий глаз, подобно разбитому зеркалу, размножает образы горести и усматривает во многих отдаленных местах причину настоящего бедствия?

Десятью ступенями выше маркизы, виднеется старый сатир Ментони. В бальном туалете, он держит в руках гитару, из которой время от времени извлекает несколько звуков и, кажется, ужасно скучает, изредка отдавая приказания людям, старающимся спасти его сына.

Я еще не опомнился от удивления и все стоял в своей гондоле; в глазах взволнованных групп я должен был походить на привидение, когда бледный и неподвижный я проезжал мимо них.

Все покушения были напрасны. Самые энергические пловцы прекратили свои усилия и предались мрачному унынию. Оставалось весьма мало надежды спасти ребенка… (а кто спасет мать?…) Но вдруг из мрака этого углубления, находившегося прямо против окон маркизы и смежного с старой республиканской темницей, человек, завернувшийся в плащ и явившийся на минуту при блеске факелов на головокружительном краю спуска, бросился очертя голову в канал. Через несколько минут он поднялся на мраморные ступени дворца Ментони и положил к ногам маркизы ее ребенка, еще живого; тогда плащ незнакомца, весь омоченный водою, упал также к ее ногам и обнаружил глазам удивленных зрителей грациозную фигуру очень молодого человека, имя которого, однако, было знаменито во многих европейских странах.

Он не произнес ни слова. Но маркиза? Она схватила своего ребенка, прижала его к груди, осыпала его ласками? Нет! Горничная приняла драгоценную ношу и унесла во дворец, а мать не обратила на нее внимания. Взгляните на маркизу. Посмотрите, как дрожат ее губы, ее восхитительные губы; слезы навертываются на ее глазах, на этих глазах, которые, как акант Плиния, «нежны и почти прозрачны». Да, это настоящие слезы. Потом женщина задрожала с головы до ног: статуя, наконец, оживилась. Бледность этого мраморного лица, воздымание этой мраморной груди, даже белизна этих мраморных ножек оживилась вдруг невольной краской. Легкий трепет пробежал по ее нежному телу, подобно прекрасным серебристым лилиям, которых волнует посреди травы нежный ветерок неаполитанского климата.

Отчего благородная дама так покраснела? Этот вопрос должен остаться без ответа. Может быть, она, приметила, что в поспешности своего материнского ужаса, она забыла, выбегая из будуара, надеть на свои крошечные ножки туфли и набросить на свои венецианские плеча долженствовавшую скрывать их драпировку. Какая другая причина, могла вызвать эту краску, этот умоляющий, испуганный взгляд, необыкновенный трепет воздымавшейся груди, судорожное пожатие руки, которая между тем, как старый Ментони небрежно возвращался во дворец, встретилась нечаянно с рукою незнакомца? Каким образом иначе объяснить тихий шепот — слова едва долетели до меня — непонятное восклицание, вырвавшееся у благородной дамы вместо благодарности спасителю ее ребенка?

— Ты победил, — прошептала она (если только шум воды не помешал мне хорошо расслушать), — ты победил! Через час после восхода солнца я приду на свиданье. Жди меня!

Шум утих. Последние огни угасли в окнах герцогского дворца. Незнакомец, которого я узнал, оставался один на крыльце. С непонятным волнением он трепетал, осматриваясь вокруг и отыскивая гондолу. Я не мог не предложить ему своей, и он принял мое предложение. Мой гондольер достал себе другое весло у пристани гондол. Мы поехали к дому молодого человека, который скоро возвратил все свое хладнокровие и заговорил с дружеством о наших прежних отношениях.

Есть предметы, о которых я люблю распространяться, которые люблю описывать подробно. Наружность незнакомца — пусть мне позволят обозначить таким образом человека, жизнь которого была так мало известна — один из этих предметов.

Рост его быль несколько ниже среднего, хотя в некоторые минуты страсти этот рост как будто подымался выше и противоречил действительности. Стройная, я почти скажу, миловидная симметрия его наружности показывала более то проворство, которому он дал доказательство, нежели геркулесовскую силу, которую он без усилий обнаруживал в более опасных обстоятельствах.

С губами и подбородком полубога, с большими, странными, дикими глазами, сверкавшими влажным блеском и цвет которых переходил от серого к черному, он имел черты правильности столь же классической, как и в бюсте императора Коммода. Однако это была одна из тех физиономий, которые каждому случалось встречать в какую-нибудь эпоху своей жизни, чтобы не видать их более никогда; она не имела никакого стереотипного или преобладающего выражения, которое могло бы напечатлеть ее в памяти — словом, это было одно из тех лиц, которые забываются тотчас же после того, как их увидишь, с смутным и постоянным желанием увидеть их опять. Не то, чтобы каждая быстрая страсть не обозначалась ясно, как в зеркале, на этих чертах, только живое зеркало так же было бессильно, как и другие зеркала, сохранить малейший след исчезнувшей страсти.

Расставаясь со мною в этот вечер, он просил меня с настойчивостью, несколько меня удивившей, приехать к нему на другой день очень рано. Вскоре после восхода солнца я отправился в его палаццо — обширное здание, мрачное, но фантастически великолепное, как все возвышающиеся на Большом Канале поблизости Риальто. Меня повели по широкой лестнице, выложенной мозаикой, в комнату, беспримерное великолепие которой ослепило меня, как только я переступил за порог.

Я знал, что хозяин мой богат. Молва говорила об его богатстве в таких выражениях, которые я всегда называл преувеличенными. Но едва я бросил взгляд вокруг себя, как спрашивал себя мысленно, каким образом частный человек, как бы ни был он богат, мог собрать все эти чудеса, окружавшие меня.

Хотя солнце, как я сказал, уже взошло, но зала, в которую ввели меня, была еще блистательно освещена. Это обстоятельство, в соединении с утомлением, напечатленным на лице моего друга, заставило меня подумать, что он совсем не ложился спать. Архитектура, и украшения залы, очевидно, доказывали желание восхитить, ослепить зрителя. Тут было мало внимания для того, что называется у художников совокупностью. Не старались также придать комнате какой-нибудь местный колорит. Глаза переходили от одного предмета к другому, не останавливаясь ни на одном: ни на странных фигурах греческих живописцев, ни на произведениях итальянских скульпторов хорошей эпохи, ни на размашистых эскизах еще неискусного Египта. Со всех сторон богатая драпировка трепетала, от вибраций нежной и печальной музыки и невозможно было угадать, откуда она происходила. Меня теснила смесь благоухания, распространявшегося из курильниц странной и сложной формы, откуда поднималось синее или зеленое пламя.

Лучи восходящего солнца разливались на эту сцену сквозь окно из одного малинового стекла. Наконец, отражаемый в тысяче местах занавесами, падавшими с карнизов, как водопад из растопленного серебра, солнечный свет причудливо смешивался с светом искусственным и обливал богатый ковер из золотого сукна, блиставший как водяная скатерть.

— А! а! а! — Сказал хозяин, который, встретив меня с громким смехом, бесцеремонно бросился на козетку. — Я вижу, — продолжал он, приметив, что неприличие его приема оскорбило меня, — я вижу, что моя комната, мои статуи, мои картины, оригинальность моих идей относительно архитектуры и мёблировки, я вижу, как все это вас удивляет. Вы упоены — это настоящее слово, не правда ли? — стольким великолепием. Простите меня (тут его тон понизился несколькими нотами и дышал самой свежей дружбой), извините мою веселость. Но у вас был такой изумленный вид! Притом, есть вещи до того нелепые, что над ними нельзя не смеяться, если не хочешь умереть. Сэр Томас Морус — славный человек! — умер смеясь. В Нелепостях Равизиуса Текстора[1] есть довольно длинный список оригиналов, имевших такой же чудный конец. Знаете ли вы, однако, — продолжал он задумчиво, — что в Спарте — ныне она называется Палеохори — открыли на западной стороне цитадели, между целым хаосом едва приметных развалин, нечто вроде пьедестала, на котором виднеются буквы lasm, которые неоспоримо представляют окончание слова ghelasma, смеяться? А в Спарте были тысячи храмов и тысячи жертвенников, посвященных тысяче различных божеств. Не странно ли, что жертвенник Смеху один пережил всех? Но сегодня, — продолжал он с странной переменой тона и обращения, — я напрасно забавляюсь на вас счет, потому что вы имеете полное право восхищаться. Европа ничего не сумеет произвести равного моей парадной зале. Мои другие комнаты ни в чем не похожи на эту, они представляют просто nec plus ultra модного безвкусия. Это получше моды, как вы думаете? Однако, достаточно было бы показать эту залу, чтобы она наделала шума, по крайней мере для тех, кто счел бы за нужное подражать мне ценою всего своего имущества. Но я остерегся совершать подобную профанацию, с одним исключением: вы единственный человек, кроме моего камердинера, который быль впущен сюда.

Я поклонился, чтобы поблагодарить его. Ослепительное великолепие залы, музыка, благоухание, неожиданная эксцентричность приема и обращения моего хозяина слишком поразили меня, чтобы я мог выразить словами, как я ценю исключения, которые я мог принять за комплимент.

— Вот, — продолжал он, вставая, взяв меня под руку и прохаживаясь со мною по зале, — вот картины всех времен, начиная от греков до Чимабуе и от Чимабуе до нас. Многие из этих картин — вы это видите — были выбраны без внимания к мнению тех, кто называется знатоками. Однако все составляют приличное украшение для такой залы. Тут находится также несколько образцовых произведений неизвестных гениев. Вот эскизы художников, знаменитых в свое время, имена которых проницательность академиков предоставила забвению и мне. Что вы скажете, — продолжал он, вдруг обернувшись, — об этой Мадонне della Pietа́?

— Это Гвидо! — вскричал я со всем энтузиазмом, к какому я был способен, внимательно рассмотрев эту картину красоты несравненной. — Настоящий Гвидо! Где вы могли ее достать? Эта Мадонна в живописи все равно, что Венера в скульптуре!

— Ах, да! — возразил он задумчивым тоном. — Венера! прелестная Венера, Венера Медичи, не правда ли? Венера с маленькой головой и золотистыми волосами? Часть левой руки (тут он понизил голос до такой степени, что я с трудом мог его расслышать) и вся правая рука реставрированы, и на мои глаза кокетливая поза этой правой руки представляет квинтэссенцию аффектации… Говорите мне о Канове! Его Аполлон просто копия, в этом не может быть никакого сомнения.. Какой я слепой! я не могу знать, в чем состоит столь превозносимое вдохновение этого произведения. Я не могу — пожалейте обо мне — не предпочитать Антиноя… Кажется, Сократ сказал, что скульптор находит в куске мрамора уже готовую свою статую. В таком случае Микель Анджело не выказал слишком большую оригинальность в этом двустишии:

«Non ha l’ottimo artista alcun concetto
Che un marmo solo in e no circonscriva.»

Заметили, или, во всяком случае, должны были заметить, что каждый умеет отличить обращение дворянина от обращения простолюдина, не будучи в состоянии определить, в чем состоит эта разница. Допустив, что это замечание могло примениться во всей силе к обращению моего хозяина, я узнал в это достопамятное утро, что оно еще более было применимо к его нравственному темпераменту и к его характеру. Я не сумею лучше определить некоторую особенность его ума — которая как будто совершенно отделяла его от других людей — как назвав ее привычкой к глубокому и продолжительному размышлению, которое сопровождало самые ничтожные его поступки, преследовало его даже среди самого веселого разговора, примешивалось к его проблескам веселости, как ехидны, выползающие изгибами из глаз масок, скалящих зубы, в карнизах храмов Персеполиса.

Однако, несмотря на полушутливый, полуторжественный тон, которым он продолжал говорить о том и о другом, я не мог не заметить несколько раз в его жестах и осанке какого-то нервного трепета, какой-то тревожной раздражительности, которые показались мне очень странными и сначала даже несколько раз очень меня пугали. Он беспрестанно останавливался посреди фразы, первые слова которой он забывал, как будто прислушивался с глубоким вниманием, словно ожидая другого гостя или услышав шум, который мог существовать только в его воображении.

Я воспользовался одною из таких минут задумчивости или рассеянности, чтобы бросить глаза на первую национальную трагедию Италии Orfeo поэта и ученого Полициано, чудное произведение которого валялось на диване; мне попалось место, подчеркнутое карандашом. Это место, находящееся в конце третьего акта, не могут прочесть ни один мужчина, не испытав нового душевного ощущения, и ни одна женщина, не вздохнув, хотя оно запятнано безнравственностью. Вся страница еще была влажна от недавних слез, а на белом листке, оставленном в книге, были написаны английские стихи, почерк которых так мало походил на довольно странные каракули моего хозяина, что я с трудом его узнал.

«Ты была для меня, моя любовь, все, о чем мое сердце могло мечтать — зеленым островом посреди моря, источником и жертвенником, убранным цветами и очарованными плодами, и каждый цветок был мой.

Ах, мечта, слишком прекрасна, чтобы продолжаться! Звездная надежда, поднявшаяся только для того, чтобы тотчас скрыться. Голос будущего кричит мне: Вперед — Но на всем прошедшем, мрачном заливе, дух мой упорно парит безмолвный, неизменный, смущенный!

Потому что, увы! увы! для меня дневной свет помрачился! Никогда, никогда, никогда — так говорит море с прибрежным песком — дерево, разбитое громом, не зацветет опять никогда! Никогда, раненый орел не полетит!

Отныне все часы мои посвящены мечтам, и все мои ночные сновидения уносят меня к стране, где сияют твои черные глаза, где мелькают твои маленькие ножки в каком-нибудь легком танце на берегу итальянского ручья.

Увы! да будет проклят день, когда они увезли тебя за море, далеко от любви, к знатному старому супругу и на преступное изголовье! далеко от меня и вашего туманного климата, где плачет серебристая ива!»

Эти стихи были написаны по-английски — обстоятельство нисколько не удивившее меня: хотя я думал до сих пор, что хозяин мой не знал этого языка, но мне слишком хорошо было известно, как обширны были его познания и какое странное удовольствие находил он скрывать их для того, чтобы удивлялись другие подобному открытию. Признаюсь, однако, что число, выставленное на этих стихах, несколько смутило меня. Слово Лондон, начертанное внизу страницы, было вычеркнуто так старательно, что мне долго приходилось разбирать буквы. Я сказал, что я несколько удивился; в самом деле, зная, что маркиза Афродита жила, в Англии до своего замужества, мне пришло в голову однажды спросить у моего хозяина, не встречал ли он ее в Лондоне, и он отвечал мне, что никогда не бывал в этой столице. Я прибавлю мимоходом, что я также слышал, но не верил столь невероятному слуху, что хозяин мой не только родился, но даже и воспитывался в Англии.

— Есть другая картина, которую вы еще не видали, — сказал он мне, наконец, по-видимому, не примечая моей нескромности.

При этих словах, он отдернул занавес и открыл портрет во весь рост маркизы Афродиты. Никогда человеческое искусство не передавало лучше сверхъестественную красоту. Грациозное видение, явившееся мне в прошлую ночь на крыльце герцогского дворца, снова явилось передо мною. Но в выражении этого лица, сиявшего улыбкой, виднелась та неопределенная грусть, которая бывает неразлучной спутницей идеальной красоты. Правая рука была скрещена на груди, а левая указывала на вазу странной формы. Маленькая ножка едва касалась земли, а за нею почти невидимо в блестящей атмосфере, как будто обвивавшей и идеализировавшей ее красоту, парили два крылышка таких нежных и таких легких, какие только можно вообразить. Налюбовавшись этим портретом, я снова взглянул на лицо моего хозяина и слова Чапмана в его Bussy d’Amboise чуть не сорвались с моих губ:

«Он стоял как римская статуя! Он не тронется с места прежде, чем смерть не преобразит его в мрамор!»

— Выпьем! — вскричал он, обернувшись к столу из массивного серебра богатого чекана, где виднелись еще кубки странного цвета и две этрусские вазы странной формы, похожие на те, какие художник изобразил на первом плане портрета маркизы Афродиты, и наполненные, как мне показалось, иоганнисбергским вином. — Еще рано, но все-таки выпьем!… Да, еще очень рано! повторил он задумчиво, между тем как херувим, вооруженный золотым молотком, возвещал первый час после восхода солнца. — Все равно! предложим возлияние этому важному солнцу, блеск которого эти лампы и эти курильницы так желают смягчить!

Пригласив меня осушить кубок в честь восходящего светила, он несколько раз наполнял кубок для себя и каждый раз опоражнивал его залпом.

— Мечтать! — продолжал он, приближаясь к свету с одною из прекрасных этрусских ваз, о которых я говорил. — Мечты были занятием моей жизни. Я выстроил себе, как вы видите, гнездышко благоприятное для мечтаний. В центре Венеции мог ли я устроить себе более способное для того место? Правда, что я окружил себя хаосом архитектурных украшений. Целомудренность ионийского искусства оскорблена допотопными украшениями, а египетские сфинксы покоятся на золотом ковре. Однако только робкие умы могут видеть разладицу в подобных сближениях. Местные условия и в особенности так называемое единство — это привидения, пугающие человека и удаляющие его от созерцания великолепного. Было время, когда я сам подчинялся влиянию этих условий, но это безумство из безумств далеко от меня ныне. Тем лучше! Подобно этим арабесковым курильницам, ум мой изгибается в пламени и великолепие картины, находящейся у меня перед глазами, приготовляет мне более чудные видения той страны истинных мечтаний, которую скоро узнаю я…

При этих словах, он вдруг замолчал, склонил голову на, грудь и как будто прислушивался к шуму, которого я не слыхал. Наконец, выпрямившись и подняв глаза, он повторил стихи епископа Чичестерского:

«Жди меня там! Я непременно соединюсь с тобою в глубине этой впадистой долины…»

Потом через минуту, побежденный, без сомнения, силою вина, выпитого им, он упал на диван. Быстрые шаги раздались на лестнице, и кто-то сильно постучался в дверь. Я поспешил туда, чтобы не допустить потревожить моего хозяина, когда паж маркизы Афродиты бросился в залу, крича прерывающимся голосом:

— Моя госпожа… моя любезная госпожа… отравилась! Она отравилась! О, моя прекрасная, моя добрая госпожа!

Я побежал в волнении к дивану, чтобы разбудить спящего и сообщить ему роковое известие. Но члены его окостенели, губы были сини… смерть оледенила глаза, недавно столь блестящие…

С ужасом шатаясь, отступил я к серебряному столу; рука моя встретила почерневший разбитый кубок, и я понял тогда всю ужасную истину…


  1. Мало известный писатель XVI-го столетия. (Прим. перев.)