Сибирские этюды (Амфитеатров)/Обличитель

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Сибирские этюды — Обличитель
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Источник: Амфитеатров А. В. Сибирские этюды. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1904. — С. 16.

Он пришёл ко мне, яко тать в нощи, поздним вечером, когда в Храповицке гости уже не бывают, и город тёмен и спит, а спущенные с цепей «собачки» басисто лают во дворах о своей готовности вцепиться в любые человеческие икры, которые осмелятся приблизиться к хозяйскому крыльцу. В двухэтажных домах, где верхние окна бесставенные, мелькают и гаснут бродячие огоньки: это опасливые обыватели творят на ночь грядущую вооружённый обход по квартире: нет ли вора в дому, не сидит ли кто, злонамеренный, под столом, за шубами, в чулане, в помещениях неудобоназываемых.

— Ты в печурку загляни! — острит храбрящийся pater familias[1].

— И загляну, — невозмутимо возражает mater[2], со свечою в одной руке и косарём в другой.

Гость в такую пору, тем паче незнакомый даже по фамилии, показался мне довольно странным. Да и повёл он себя, с места в карьер, удивительно. Чем бы поздороваться, окинул комнату пытливым взором, отступил в сени и гудит оттуда:

— Этот покойчик у вас на улицу смотрит?

— На улицу.

— А нет ли такого, чтобы окнами во двор?

— Есть, но… зачем?!

— Увидят меня у вас, неприятности будут.

— Мне или вам?

— Мне и вам… обоим!

— Но на окнах ставни!

Меланхолический ответ:

— Сквозь ставни-то и подглядывают. Видит проходящий свет в щелях и любопытствует: по какому случаю? зачем поздно засиделись? И будет ходить вокруг, покуда такой щели не найдёт, чтобы всё ваше нутро высмотреть.

Я убедился.

— Хорошо. Пойдёмте.

— Вы, конечно, думаете, — заговорил он, когда я ввёл его в безопасный приют, — что я к вам с «мягкими деньгами»? Нет, не тревожьтесь. Я только — Кобылкин.

— Чем могу служит?

Он воззрился на меня с недоумением.

— Что же вы ролю играете?

— Какую ролю? Бог с вами!

— Позвольте. Вы поняли меня? Кобылкин. Моя фамилия ничего не говорит вам?

— М-м-м… кобылка — это в роде кузнечика?

— Какие, к чёрту, кузнечики!

Он даже всплеснул руками:

— Да не станете же вы уверять, что вам меня никто ещё не ругал?

— Однако, это так. Впервые слышу о вас.

— Н-ну… чудеса в решете! Что это сталось с Храловицком? Надо съездить посчитать, сколько богато медведей в тайге померло.

Он встал со стула и довольно элегантно, хотя иронически, раскланялся.

— Коллега-с. Писатель буду. Обличитель. Корреспондент.

— Очень приятно. Вы куда посылаете?

— Я-с? — щуря левый глаз, переспросил он. — А ну-ка, угадайте?

— Откуда же мне знать?

— Да хоть попробуйте.

— Местные органы мне мало знакомы.

— Я-с никогда ни одной строки не напечатал в местных органах.

— В столичной прессе я что-то вас не припомню…

Он даже с восторгом каким-то возопил:

— Никогда ни одного слова моего не было помещено в столичной прессе!

— Ну, тогда — Бог вас знает, куда.

Кобылкин язвительно осклабился.

— А если я вам скажу, что — никуда? — медленно произнёс он, смакуя эффект, которым меня поразит. Мне, правду сказать, было всё равно, но я видел, что ему-то ужасно, нутром хочется, чтобы я был озадачен и поражён, и я сделал ему удовольствие — притворился озадаченным и поражённым.

— То есть как же — никуда? Какой же вы, рекомендуетесь, писатель?

— А вот какой!

Господин Кобылкин, не без трагедии, зашагал по комнате. Что в чудаковатом госте моем непочатый угол ломанья и позы, чувствовалось сразу. Но сквозь напускное, трепетало как будто и какое-то настоящее смятение. Что руки за спину и голова мотается на грудь, как у норовистого коня — это роль; но и дёргает-то его, и коробит и разбирает, и подмывает говорить, говорить, говорить… Актёр-то актёр, да, видно, не совсем по доброй воле, а больше —

Ich hab mit dem Tod in der eigen Brust
Den sterbenden Fechter gespielet!
[3]

— Вы какого мнения о нынешних сельскохозяйственных совещаниях?[4] — круто остановился он предо мною.

— Самого хорошего.

— Сочувствуете? Так. Случай провинции высказаться о нуждах и о себе самой, не правда ли? Редкий случай? Хорошо-с. Должна местная интеллигенция воспользоваться этим случаем и вложить в разработку совещаний свою душу, или не должна?

— На кого же иначе и уповать?

— Так-с.

Он скрестил руки на груди, пронизал меня леденящим взором и медленно, веско произнёс:

— Что же после того вы можете сказать в оправдание поступка господина Полупемзова?

— А как он поступил? — возразил я с храбростью блаженного неведения.

Кобылкина опять погнало сновать по комнате. Он шагал и выкликал отрывисто:

— Экс-профессор! Глава местной интеллигенции! Светило науки! Уважаемая личность! почётный гражданин города! Ведь его-с, как местную достопримечательность, наезжим знатным иностранцам показывают-с! Ведь он-с в европейских обществах-академиях членом-корреспондентом состоит! И что же-с? Зовут его теперича в комиссию, а он… отвергает! Ломается! Оставьте меня в покое! — говорит.

— Нехорошо, — согласился я.

— Я, — говорит, — боюсь. Моё, — говорит, — дело — наука, а общественностей ваших я не понимаю, не знаю, да и понимать, и знать не хочу. Вы, — говорит — ещё того там наболтаете, что после губернатору хоть в глаза не гляди! Какие, говорит, там бедствия? Что за мужики? Мне, человеку учёному, только бы травки мои, гербарий мой рассортировать да описать, а мужиками вашими я, признаюсь, даже никогда не интересовался. Я, говорит, когда в экскурсиях, стараюсь в деревнях-то и не останавливаться, люблю на степу ночевать, в тарантасе, под открытым небом… Так и отбоярился. Хорошо это с его стороны? А? Как по вашему? Хорошо? От бывшего профессора-то?

— Мертвовато. По гелертерски.

— Мне бы травки, мне бы травки! — задразнился Кобылкин на Полупемзова и даже погрозил кулаком — Ну, погоди, чёрт злачный! Я тебе пропишу травку.

Он мелькнул мимо меня ещё раза три и вдруг, проходя, вкось, сунул мне смятую бумажку.

— Читайте.

Я прочёл:

ИНАШВЕ.
О нерассудительном ботанике и находчивом кавалере де Муфлон.

Некоторому ботанику, мужу славы, доблейшие заслуг оного, кавалер де Муфлон, человеколюбив зрящийся, единожды в приватном концилии с превеликою горячкою говорил:

— Господин ботаник! В рассуждении, что в стране нашей людские и скотские корма нарочито как вздорожали и жительство утеснилось в животе, соблаговолите сотворить мне совет добрый, как злаки к столь дешёвому знаменателю привести, дабы люди и скоты, в достаточности невозбранно вкушая, чрез пустоту животов своих общего живота не лишались!

Оный прославленный тот ботаник, орден святые Анны из-под галстуха выправляющ, сказанному кавалеру де Муфлон на легкомысленный запал его с хладнокровием отвечал:

— Пожалуйте, государь мой, кавалер де Муфлон, на том меня в покое оставить. Поелику, хотя мне в стране сей обитающу сорок лет, одначе к животу оной дерзновенного любопытства не питал, и, како обыватели суть в днях бытия своего, сие ведать в службе единственно благих воевод наших числю. Себе же, яко странствующу, в особливое соблюдение вменяю, — как скоро на человеческое жило набредя, таковое обходить и в лугах ночевать, понеже, кроме травки, ботаник сущ, интереса ни к чему не имею. В каковом спокойстве укоренясь, никогда неприятного не почерпнул, но многим доверием почтён и знака отличия удостоен.

Слышанным тем словам, злохудожный тот кавалер де Муфлон, в дерзости не смутясь, супротив ботаника своим особым куплиментом оборотился:

— Государь мой! — с азартом сказал. — В скотоводстве своём имею многих овнов, кои, такожде в стране нашей подавну живя, обычно пасомые круг людского жила, к бытию его любопытства не являют, но на единую траву с превеликим интересом устремляются.

Оную замысловатую отповедь ценя, изумлённый сей ботаник должный конфуз без экскюзе[5] получил и, ничто же могущ отрицать, токмо орден святые Анны вторично на шее поправил.

Ефим Прутков, двоюродный сын Козьмы Пруткова.

— Ну… Как? — спросил Кобылкин, когда я возвратил ему листок. Голос его дрожал, глаза сверкали.

— Ничего… Живёт…

— Главное, прутковский стиль-то выдержан ли? стиль?

«Ага», — подумал я, — «вот где тебя жуки царапают!»

— Ничего, похоже.

— Так что, будь у вас, скажем, своя газета, вы бы напечатали?

— Если местная газета, напечатал бы.

— А в общую прессу не годится?

Голос Кобылкина сразу упал, и весь он выцвел как-то. Мне стало жаль его.

— Годилось бы, да случай-то мелкий, местный, большая публика не поймёт соли.

Из груди Кобылкина вырвался вздох облегчения.

— Но за стиль? — восклицал он, повеселев, — ведь стиль хорош? Разве нельзя напечатать за один стиль? Стиль много удовольствия приносит. Ведь походит же на Кузьму Пруткова… согласитесь!

— Стиль подходящий.

Он ещё ярче расцвёл.

— Я и под Щедрина могу. Вы любите Щедрина?

— Очень.

— Да-с! И под Пруткова могу, и под Щедрина — под кого хотите, под того и напишу. Да-с! И, при всём том, должен погибнуть в неизвестности, потому что — любуйтесь!

Он схватил своего «Ботаника» и поднёс к свече. Бумага запылала.

— Вот-с единственная типография, которой я вверяю свои произведения!

Горящие лоскутья упали на пол. Кобылкин растоптал их ногами.

— Что же так?

Он помолчал и потом мрачно отозвался:

— Трус я.

— Ага!

— Презираете?

— Нет… что же?

Заходил, засновал маятником…

— Я, однако, не понимаю, — заговорил я. — По вашим словам, здешние обыватели знают вас, как обличителя…

— Я порча, я чума, я язва здешних мест-с! — злобно засмеялся Кобылкин.

— Но, если вы не печатаете своих произведений и даже предаёте их огню, откуда Храповицк осведомлён о ваших обличениях? Какие доказательства?

Кобылкин проворчал:

— Ещё бы доказательства! Тогда бы мне и в живых не быть.

— Однако?

— Меня и без доказательств два раза поджигали. А, если дело под вечер, то я хожу не иначе, как главною улицею и при том по самой её середине. А в переулки не смею и заглядывать. Полено-то в лоб получить никому не лестно. Это без доказательств-с. Да, имей они доказательства…

Кобылкин засвистал.

— Видите ли, — продолжал он спокойнее, — я сказал вам правду, что никогда не видал ни одной своей строки в печати. Но не смею уверять, чтобы я не имел сношений с редакциями. Напротив, очень частые. Вы, должно быть, мало интересовались газетною «провинцией», а то бы фамилия моя вам кое-что напомнила. Пора ей навязнуть в глазах у добрых людей. Уж раз пять-то или шесть в год непременно появляются авизы тех или других изданий: «Обыватель г. Храповицка, г. Кобылкин, просит нас засвидетельствовать, что не он автор корреспонденции о драке в местном общественном собрании»… «По желанию храповицкого обывателя Кобылкина, заявляем, что он не имеет никакого отношения к статьям о беспорядках в храповицкой управе»… Неисчислимо, сколько я на веку своём, отправил этих «я не я и лошадь не моя» в Петербург, в Москву, в губернию. И, отправляя каждое, дрожу!

— Чего же?

— Да ведь смешно, наконец! — горячо воскликнул Кобылкин. — Не я писал… И это не я… И то не я… и то, и то… Я просто изумляюсь, как мне везёт, что столичные юмористы меня прозёвывают и ещё не подхватили на зубок. Что, мол, за чудак появился «не» пишущий? Что ни случись, — «не я писал»… Кому надо? зачем? с какой стати? То были знаменитые писатели, а теперь выискался великий неписатель. Ура г. Кобылкину за всё, чего он не писал! Благодарные храповицкие обыватели! ужели вы не соорудите своему непишущему согражданину монумента за то, что он не писал? Забавное положение? а?

— Не столько забавное, сколько…

— Глупое! — вы не стесняйтесь, договаривайте, будьте откровенны.

— Но как вас угораздило попасть в него?

— Очень просто. Были выборы городского головы. Я тут за одного крепко стоял, хотелось провести его… ну, и написал в тетрадку портретики его конкурентов… очень смешно вышло. . Весь город читал, довольны были, по плечу хлопали: ай да Кобылкин! здорово пробрал! чудак! в газету пошли такие вещи печатать надо. Хорошо, что Бог хранил, — не послушался. Я в эмпиреях плаваю: угодил! — да ещё, ещё… И вдруг — ветер в другую сторону: растолковал кто-то, понимаете, что мол — чему обрадовались? Ежели он этак сегодня Ивана да Петра, то завтра может и Карпа да Сидора. А — что Иван, что Кара, что Пётр, что Сидор — все мы здесь кумовья, свои люди, одним миром мазаны… и, стало быть, выхожу я, Кобылкин, смутьян и общий враг — вроде волка в овчарне! И все сразу озлились, как черти, и правые, и виноватые, и кто обруган, и кого не трогано: пасквиль! подмётная литература! грязное вторжение в частную жизнь! Вон Кобылкина! Бить Кобылкина!.. Исправник в губернию пишет, товарищ прокурора пишет, городской голова пишет, — положим, врали: никто никуда ничего не писал, — да орали-то на всю вселенную, будто пишут. Ну… что ж? Я прямо говорю: гражданским мужеством не богат, не взыщите… струсил… Помилуйте! Даже протеже этот мой, — и тот: — Не ожидал я от тебя, Кобылкин!.. Ну… Ходил по домам, каялся: шалость пера, молодость лет, простите, больше не буду!.. Подло, да ведь не всё же мне, как Каину зачумлённому, серёдкою улицы гулять, надо иной раз и переулком пройтись… А там — с поленьями!

— Подействовало?

Он махнул рукою.

— Всё равно! Репутация была составлена. Теперь, вот уже седьмой год-с, каждая газетная ругань, каждая злая корреспонденция из Храповицка приписывается мне. Я окружён предубеждением. Я для них просто обличительный миф какой-то и козёл отпущения! Где бы, кто бы ни затронул Храповицк, виноват Кобылкин! Если храповицкого околоточного облают на Сандвичевых островах, ответственным окажусь я, Кобылкин, хотя клянусь вам: не знаю даже, каким языком люди Сандвичевых островов изъясняются.

— Но ваши опровержения?

Кобылкин улыбнулся, как на детский вопрос.

— Кто-то, — начал он, — положим, я знаю, кто! — напечатал в столичной газете «страшную мерзость»… положим, совсем не мерзость, а сущую правду про нашего городского голову: ведь у нас всегда «страшною мерзостью» называется сущая печатная правда. Зашумело храповицкое болото: кто? как? Ну, разумеется, Кобылкин! Он уже от чрева матери во всех винах виноват. Хорошо-с. То есть, очень скверно-с. В один прекрасный день голова, — человек, надо вам сказать, мне, по здешним делам моим, очень нужный, — не ответил мне на поклон при всей честной публике. Я, в то время ещё не так безнадёжно запуганный, думал отбарахтаться: пойду и объяснюсь. Являюсь. Так, мол, и так, узнал, что вы питаете против меня несправедливую злобу, — это не я!.. — Да, — возражает, — конечно, вам теперь не остаётся ничего больше, как отпираться, потому что поступок ваш самый гнусный. — Я, Маврикий Данилович, не голословно, я докажу. — Чем-с? — Угодно вам — сию минуту, за мой счёт, запросить редакцию газеты по телеграфу: я писал или не я?.. Заинтересовался. Настрочили мы телеграмму, отправили, — ответ пришёл самый вожделенный: знать Кобылкина не знаем, ведать не ведаем. Я торжествую: — Вот вам, Фома неверный!.. А он повертел телеграмму в руках… — Что же? — говорит, — спорить не могу, ловко устроено. — То есть? — Одна шайка выходит. — Маврикий Данилович! какая же может быть шайка, если я редакции даже неизвестен? — А я, — говорит, — этого не знаю, известны вы ей или нет. — Да ведь вот же свидетельство! — А почему, говорит, я обязан ему верить? Почему я знаю, какие там у вас предварительные условия на такой случай и масонские знаки? Вы в телеграмме покорнейше просили засвидетельствовать, что писали не вы, — ну, вот вашу покорнейшую просьбу исполняют, свидетельствуют… А писали то, всё-таки, вы! Одна шайка!

— Однако, твёрд в позиции!

— Я, сударь мой, тогда до подлости дошёл: я этого корреспондента, как сыщик, выследил, узнал, собрал несомненные улики и тогда — выдал! На! ешь! Ванькино-Встанькино, учителево дело!

— Фу, Кобылкин, гадость какая!

— Неблаговонно? Знаю. Но в отчаянии был… И представьте: самая подлость — вотще! Слушать не стал. Ежели, говорит, и Ванькин-Встанькин писал, то это вы его научили. На Ванькина-Встанькина я претензии иметь не хочу, потому что он человек чужой, в здешнем городе не сведущий, имеет больную печёнку и прежним начальством обижен. А вам должно быть довольно стыдно: вы свой, обыватель-домовладелец, пора бы вам в своём образовании догадаться, что за подлости морду бьют!.. Вот и вникните, сколь прочно установилась репутация! — даже залюбовался своим несчастием Кобылкин.

— Больше скажу, — продолжал он. — Был корреспондент Фортикультяпкин: бесстрашный ломовик! В ус никому не дул, всех за полной подписью жарил. И… не верили-с! Говорили, что я! Фортикультяпкин, мол, по добродушию, только фирму свою одолжил, а словоблудит Кобылкин. И Фортикультяпкин, по прежнему, у всех был принят, а в меня — из переулка поленом!

— Послушайте, Кобылкин, — если над вами настолько тяготеет храповицкий фатум, что остаются втуне даже опровержения, зачем вы их, в таком случае, рассылаете? Ведь, в самом деле, комично.

Кобылкин взглянул мрачно и многозначительно:

— Для отягчающих вину обстоятельств.

— То есть?

— На случай личной неприятности, если с каким-нибудь нахалом или драчуном судиться случится. Это мне мировой судья наш, Фёдор Дмитрич Грандиозов, растолковал — спьяну, конечно. Ежели, мол, тебя кто обидит, яко корреспондента, — положу я ему легчайшую меру наказания, ибо вашего брата и Тургенев рекомендовал увечить. А ежели ты докажешь, что обидчику даны были свидетельства, что ты не корреспондент, он же, не взирая, всё-таки дул тебя, яко корреспондента, — такого изверга я закатаю на высшую меру, по всей строгости законов…

— Не понимаю, зачем, при подобных условиях, вы здесь живёте?

— Куда же мне отсюда? Родной город. Я здешний. Домишко у меня тут. Дело коммерческое по близости, верстах в шестидесяти: асбест открылся. Невыгодно очень бросать-то… Да и что я преступного делаю, чтобы выселяться? Я не пришлый человек, не навозный, корни у меня-с. То-то ведь и бесит их, что свой брат. Навозных-то они конфузятся, пред навозными-то — в кольцо!

— А этих вещей, — я кивнул на пепел прутковской имитации, — вы, действительно, никому не показываете?

— Вам первому!

— Тогда — зачем и писать?

— Это сильнее меня! Не могу! Как завижу общественную подлость или глупость, так и загорюсь весь — описать в смешном виде… Ну, и строчу — для уединённого самоутешения! А потом — жгу.

— Так уж лучше попробовали бы, что ли, печататься? Хоть страдать не даром.

— Не могу: жутко! Застращали очень. Увидать своё в печати? Да я от разрыва сердца умру! И — уж очень все мы, здешние, отношениями переплелись. Взять Полупемзова. Прохватить его приятно, полгода жизни, кажется, уступил бы, чтобы толстую шкуру его прохватить. Ну, а десяти лет не уступлю: много, самому дороже. А у него в руках все средства отравить мне жизнь даже не на десять лет, а хоть до гробовой доски-с. Асбестом этим я с ним по рукам, по ногам связан. Захочет, — и нет меня, банкрот я, нищий, истолчён в порошок… Стало быть: жги!

— Остаётся, всё-таки, поблагодарить вас за оказанное доверие. При ваших условиях, оно не легко.

— Вы спросите: как я к вам попал? Три недели раскачивался. Сколько раз приходил к воротам. Постою в сумерках, и — вспять… Ужас брал: как я откроюсь? с какой стати? А ну — насмешу? А ну — за сумасшедшего примет? или за прохвоста из оригинальничающих?.. Да уж невтерпёж… всё в одиночку… сомнения замучили…

— Авторское самоистязание?

— Да. Вот, например, насчёт стиля… Что же? Всё один я… критерий притупляется… Кабы я был правильного образования, а то ведь из прогимназии, потом уж самоучкою нахватался… А стиль, знаете, вещь первая. Так хорош, вы находите, стиль?

Глаза его наполнились влажным блеском мучительной, собачьей мольбы.

— Живёт! живёт!

— Главное, чтобы литературно! — развеселился он. — Правда ведь? весело и литературно!

— Конечно!

— Разумеется, для свечки-то оно и не стоило бы… Но лестно сознание, что могу! Правда?

Проводив своего гостя, я надолго задумался о нём:

— Какая бойкая газетная зажига пропала в этом «асбесте»!

На завтра дворник принёс мне от Кобылкина пакет. В нём оказалась рукопись сожжённого вчера прутковского «Инашве». На обороте было написано крупным, но нетвёрдым почерком: «Для вас одного. Сохраните на память о безумном неписателе»…

— Жечь жжёшь, а копии-то оставляешь… — с невольною улыбкою подумал я.

Примечания[править]

  1. лат. pater familias — отец семейства.
  2. лат. mater — мать
  3. «Я со смертью в моей груди играл умирающего гладиатора!» — не вполне точная цитата последних двух строк из стихотворения Генриха Гейне «Nun ist es Zeit, daß ich mit Verstand…» (см., например, перевод А. К. Толстого).
  4. Дело было в 1902 году.
  5. фр.