Сибирские этюды (Амфитеатров)/Постылая

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Сибирские этюды — Постылая
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Источник: Амфитеатров А. В. Сибирские этюды. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1904. — С. 308.

Одно из самых печальных для будущности Сибири противопоказаний заключается, по-моему, в том, что эту страну не любят живущие в ней. Я знаю, что слова мои покажутся множеству сибиряков несправедливым и напрасным преувеличением. Знаю, что в числе русских читателей многие тоже широко откроют глаза:

— Как, мол, так? А пресловутый сибирский патриотизм? Помилуйте! Что вы?! Их там даже в сепаратических вожделениях обвиняли разные «наследники Каткова», — и неоднократно: вот как они любят свою родную Сибирь!

Я не отрицаю существования очень пылких и очень красноречивых сибирских патриотов, хотя и тут должен оговориться: они гораздо более часты в Москве, Петербурге и Нижнем Новгороде, чем в недрах самой Сибири. Восклицает и славословит человек свою «Сибирь для сибиряков», а самого не вытянешь из Питера, а то и из Парижа: это самый обыкновенный и типический вид сибирского буржуазного патриотизма. Не буржуазного патриотизма я не встречал, — разве в книгах столь редких, даже исключительных идеалистов, как симпатичный и высокоталантливый покойный Ядринцев. Да и не может его быть, потому что коренной сибиряк — в огромном большинстве встреч — либо ещё скваттер, которому, за энергией хищнической добычи, не до таких отвлечённостей, как понятие отечества и «родные липы» (дерево же это кстати в Сибири и не растёт), либо уже сложившийся буржуа. Да и слишком мало их, коренных сибиряков, сравнительно с пространством, по которому Господь Бог их рассеял. Я охотно верю, что красноречивые объяснения их в любви к своей суровой родине, — опять-таки в большинстве, — очень искренни, но либо они бессильны, либо безвольны, и слова их мало и редко переходят в дела. К тому же, с постройкою великого железнодорожного пути Сибирь окончательно перестаёт быть «Сибирью для сибиряков», и «навозный» элемент уже начинает господствовать в краю, растворяя собою, а иногда и поглощая коренное туземное общество. Томск, например, при помощи железной дороги и высших учебных заведений, в какой-нибудь десяток лет совершенно утратил свою сибирскую физиономию; его общественная жизнь — вся в руках пришлого из России элемента, это город «навозных».

Навозный элемент в Сибири — до сих пор, сплошь Ермаки. Ермаки антипатичные, Ермаки симпатичные, Ермаки-рвачи, Ермаки-идеалисты, Ермаки «с общественным планом», Ермаки с помыслами токмо на пользу собственной утробы, — самые пёстрые и разнообразные Ермаки, но всё Ермаки. Я ни разу не видал в Сибири человека, о котором можно было бы сказать: вот он пришёл из России, чтобы послужить Сибири, — он для Сибири работает. «Навозный» думает о другом: как бы заставить Сибирь, чтобы она на него служила и как можно богаче и щедрее заплатила ему за честь и удовольствие его драгоценного в ней пребывания. Конечно, идёт на государственную, общественную и промышленную службу в Сибирь много и бескорыстных людей, но тогда служба их совершается именно в Сибири; а не для Сибири: эти идеалисты обычно снедаемы бывают иною заднею мыслью и тайною мечтою, — как бы, при помощи Сибири, поулучшить и развить то или другое для до-Уральской России. Есть в Сибири радельцы России, радельцы переселенцев, радельцы инородцев, радельцы ввоза и вывоза, радельцы собственного брюха и капитала, радельцы просвещения, железных дорог и водных путей сообщения, радельцы металлов, радельцы руд, хлебов, минеральных озёр и источников, радельцы асбеста, рыбы, китайцев, но радельцев Сибири для Сибири нет… по крайней мере, не видывал.

Сибирский патриотизм громок на словах. Кто не слыхал от сибиряков хлёсткого и совершенно справедливого в некоторых отношениях хвастовства:

— Разве у вас, в России, люди живут? Маются, перебиваясь с хлеба на квас, друг у друга по мозолям ходят. Вот у нас, в Сибири, жизнь!

— Сибирь-то у вас в России, а у нас — страна обетованная.

И начинается изложение великолепных составных частей «жизни», перечень соблазнов обетованной земли:

— Золото, пшеница, хлеб, меха, пароходство, горное дело, строительство, асбест, рыба и так далее, и так далее…

— В два-три года можно стать богатым человеком!.. при удаче, конечно!..

— Да!.. в два-три года! Вот это жизнь!

На похвальбы эти «навозные» возражают обыкновенно — и тоже совершенно справедливо:

— Ещё бы иначе! На то и Сибирь… В Сибирь ехать — легко ли дело? Уж если тебя в Сибирь занесло, то, по крайней мере, не зевай, возьми с неё…

— А то и ехать не стоит… Помилуйте!.. Что такое?.. От цивилизации в урман забираться… Нет, за это надо взять деньги и деньги!..

В пьесе «Золото» Вл. Ив. Немировича-Данченко героиня, терзаемая разными претендентами на её благотворительность, восклицает в негодовании:

— Мне кажется, что я не живая, а из золота, и каждый, подходя ко мне, думает только о том, как бы отломить от меня кусочек для себя.

Если бы «богатая Сибирь, наклоншаяся над столами», заговорила, то вся её автобиография высказалась бы именно в этих словах. Она — золото, подлежащее самому разностороннему расхищению, и только золото. Любить бескорыстно, как любят отечество, её никто не любит, кроме разве тех вымирающих инородцев, — с их странными мистическими глазами пропащих и ненужных новому миру людей, — что голодают и вымерзают, либо поедаются оспою, сифилисом и проказою по сибирским тайгам и степи. Потому что русско-сибиряцкий патриотизм, повторяю, всё-таки, прежде всего есть любовь добычника к успешному месту добычи, а не страсть «сына отечества» к родине. Это — более других долго и прочно обсидевшиеся в Сибири, Ермаки, но всё же Ермаки. О «навозных» нечего и говорить. Между ними, — из простых ли, из образованных ли, — одинаково трудно найти человека, который, добровольно селясь в Сибири, рассчитывал бы провести в ней всю свою жизнь. Крестьянское переселенчество принципиально предполагает превращение российского крестьянина в сибиряка навеки. Однако, не говоря уже о тех пятнадцати процентах, что направляют стопы свои обратно в Россию немедленно по прибытии в Сибирь к «новым местам», я смею с уверенностью предполагать, что и в остальных восьмидесяти пяти процентах очень значительная доля, чтобы не сказать: большая половина, лелеет в душе идеал дезертирства из переселенческой доли к могилкам отцов своих. Одни говорят о том откровенно, другие — по гордости разочарованных неудачников, либо по боязни начальства, которое, как полагают переселенцы, косо смотрит на поворотников и мечтающих о повороте, — молчат и хранят про себя обычную сибирскую мечту:

— Наживу денег и уеду на родину доживать век в исправном российском крестьянстве… Хоть кости сложить возле родителей!..

— Неблагодарные скоты!.. — надрывался предо мною в жалобах на это тайное недружелюбие переселенца к «новым местам» один свирепый представитель судебного ведомства. — Они на несчастную Сибирь прямо, как на дойную корову какую-то, смотрят: возьму, сколько даст, молока, и сбегу восвояси. Даже и признаков нет сознания своих обязанностей к стране, которая их обогащает, — рвачи в онучах!.. За хлебом, — то есть за спиртом и деньгами, — идут подлецы!..

Молодой переселенческий чиновник, идеалист и усердный, самоотверженный деятель, каких давай Бог Сибири побольше (к слову сказать, подбор переселенческих чиновников в Сибири, — по крайней мере в краю, где я жил, — замечательно удачен: не обинуясь, можно утверждать, что они — наиболее живые, гуманные и симпатичные люди среди современной сибирской служилой интеллигенции), — молодой переселенческий чиновник устало слушал эти иеремиады и наконец резко спросил:

— Позвольте узнать, Филипп Филиппович, — вы давно на службе в Сибири?

— Второй год.

— И долго здесь намерены остаться?

— Да, ведь вы знаете: у нас по трёхлетиям. Раньше трёх лет я не имею права на перевод. Иначе, — пожалуйте подъёмные денежки обратно. А ведь из-за подъёмных-то я и согласился сюда ехать… Ну, и жалованье больше, что, при сравнительной дешевизне жизни, тоже расчёт… Разъездные огромные… Производство хорошее, скорое… Мои товарищи кандидатами на судебные должности при столичных палатах маются, а я уже товарищ прокурора!.. Словом, стоит похандрить одно или два трёхлетия: прямая выгода. Зато потом уж — дудки-с! адье, мон плезир!..[1] калачом не заманишь!.. Разве что предложат: не угодно ли вам, Филипп Филиппович, прямо через все чины и назначения в председатели иркутской судебной палаты?

Переселенческий чиновник засмеялся, указал на юриста пальцем и сказал мне:

— А мужиков ругает неблагодарными!

— Так неужели вы хотите равнять их чувства с лишениями интеллигентного человека, угораздившего запропастить себя в этой глуши? Не всё ли им равно, в какой мурье не копошиться? Царёвококшайск или там Золотоноша какая-нибудь ничем не разнятся от Енисейска или Минусинска. Экономические условия здесь лучше, — стало быть, о чём заботиться? Зачем устроилось переселенчество? Чтобы мужик, голодавший в России, был сыт в Сибири. И так оно и есть: он здесь сыт. И, если он, нажравшись, бежит обратно туда, где голодал, — то извините меня, это я могу понимать и рассматривать только, как каприз, беснование с жира. Потому что и в здешней деревне для него сугроб и в царёвококшайской сугроб, и за тем ли сугробом, за этим ли, всё равно, и здесь, и там дальнейшей жизни ему нет. Так что, какого чёрта он бежит искать в царёвококшайском сугробе, и чем тот разнится от этого, — сей финик вы мне вряд ли удовлетворительно разъясните…

Переселенческий чиновник возразил:

— Разъяснять не стану, потому что не знаю, сумею ли. Но разница, должно быть, есть, потому что — вот, смотрите, какая странность: хоть ты что, а не забывают они своих царёвококшайских сугробов. Живут у них в памяти оставленные родные места. И, как ни выгодны экономические условия, нами им предлагаемые, — с легко возвратною ссудою, с крупным наделом, с широкою готовностью правительства к помощи на всякое усовершенствование и развитие хозяйств, — но — вы знаете ли, что говорят девять из десяти, когда договоришься с ними до откровенностей и перестанут они видеть в тебе, чиновнике, один мундир и светлую пуговицу без человека? Как в один голос поют: дайте лишнюю душевую десятину в России, и почти вся переселенческая масса побежит за Урал обратно.

— Да, ведь взять-то этой десятины не откуда, и не будет её: дело давно известное.

— А, это особый вопрос. Мы в него входить не будем, да не о нём и говорим. Речь идёт не о поправках или заменах переселения, а только о характере народного подчинения ему. У нас в России ещё очень недавно, всего лет пятнадцать тому назад, переселенцев рассматривали, как почти неблагонадёжный элемент, отброс сельского населения, зловредных и легкомысленных шатунов шатания ради. Реакционная печать распевала на эту тему пречувствительные ламентации. Это была огромная ложь. Теперь ударились в другую крайность. Как скоро переселенчество сделалось не только благонадёжным, но сформировалось даже в своего рода охранительный государственный институт, и любить переселенченство одобряется, в России пошли петь песни о преуспеяниях и благодушестве русского мужика на «новых местах», при молочных реках, на кисельных берегах… И, хотя тон другой, мажорный вместо минорного, а песня-то выходит старая: опять на сцене фантастический русский мужик, возлюбивший шатание, паче родного дома. Что тогда пелось в порицание, теперь поётся в восхваление, — только и разницы. И опять огромная ложь. Если переселенец любит переселение, то разве лишь так же, как карась любит, чтобы его жарили в сметане. Стихийная необходимость влечёт его в Сибирь, но входит он в неё уже с предвзятою ненавистью к ней. Его чувство, — что он, раз живёт в Сибири, неполный человек… Да, ведь, правду-то сказать, и сибиряки коренные тоже именно так смотрят на них, на переселенцев: это, мол, вот ссыльнопереселенец, это крестьянин из ссыльных, а это новосёл, хоть и ни в чём неповинен, а, всё-таки, не наш… не вышла, стало быть, жизнь в России-то, не хватило натуры до полного человека, коли к нам пришлось бежать на лёгкие хлеба… Умалённые в правах! лишённые родины!.. И ненавидит новосёл Сибирь, и, ненавидя, думает: — Ну, вот он, я, проклятая! Другие от неволи из тебя бегут, а я доброю волею валюсь к тебе в пасть… Так, но крайности, пои ты и корми меня сытно, а то — чёрт с тобою!.. кому ты, сухая, в радость-то?.. Иные российские писатели пишут очень трогательно, что у мужика-де любовь к земле-кормилице — господствующее начало жизни, и где мужик имеет возможность успешно обделывать свою ниву, там-де он и найдёт своё счастье, свою родину, приживётся там, как у Христа запазушкою, и Господа Бога восхвалит. Люди, так рассуждающие, кажется, сами не замечают, какую нечаянную клевету они взводят на русскую народную душу. Ведь по этой теории выходит, что логика русского мужика совершенно точно и дословно вытекает из пословицы ubi bene, ibi patria[2]. И опять это чепуха, теоретическая, кабинетная выдумка. Я, пропустив через свои руки тысячи переселенцев, не видал между ними позабывших родину, потерявших нравственную связь с старыми местами, не мечтающих когда-нибудь хоть глазком взглянуть на «своё» село. В переселенческих деревушках все зимние вечера проходят в том, что вспоминают люди Курск, Воронеж, Витебск, Полтаву. А как слабо поддаются переселенческие массы сибирской ассимиляции! Ещё великоруссы туда-сюда. Но подле Минусинска стояли хохлацкие поселы ещё вольной колонизации, занятые девяносто лет тому назад. И что же? Въезжаете вы в посёл, и сразу вы не в Сибири уже, но в Малороссии: речь, костюм, мазанки, садочки хаток, ставочек… весь украинский склад, весь быт времён Основьяненки и Гоголя живёт у этих девяностолетних «новосёлов», нетронутый, словно застыл. И соседи, сибиряки-заимщики, зовут их, словно они вчера только пришли, «хохлами» и «новосёлами». Спросите любого мужика в этих посёлках, из каких он. Ответит: мы полтавские. А его и дед уже не был полтавцем, но родился в сибирской степи. Однако, и дед этот всю свою сибирскую жизнь горел мечтою, что он не здешний, — не сибирской, лучшей человеческой породы, — и никогда не должен забывать об этом, и внук ею горит. Мы, мол, здесь не по природному назначению, но по горькой участи; вот отбудем вольную каторгу переселенчества, накопим грошів, да и помандруем назад в свою Полтавщину, потому, что там наше законное место, там, по праву, инстинкту и симпатиям нашей породы к своей старой родине, нам надлежит жить. Для них Полтава — радостный миф будущего, символ, как теперь выражаются, Новый Иерусалим. Вы поймите: паломничества к родным местам умирающие отцы детям завещают!.. Вот оно — какова крепка связь переселенца с старым пепелищем. Повторяю вам: если бы земельный надел русского мужика вырос только на одну десятину, то, вместо пятнадцати процентов поворотников, мы увидали бы их пятьдесят, шестьдесят, семьдесят, и только самые жалкие забытые нищие переселения остались бы в Сибири, прикованные любовью к нашему жирному чернозёму-пыхуну, на который мы так энергично и так чрезмерно уповаем. Да взять в рассуждение хотя бы и нынешние пятнадцать процентов поворотников. Разве они не глубоко значительное и красноречивое знамение того, с каким психологическим надломом подвергается участи переселения сибирский новосёл? Если хотите, наш строгий Филипп Филиппович, по-своему, прав: поворотные пятнадцать процентов — действительно, «неблагодарные». То есть: эти мужики имеют дерзость рассуждать о выгодах своего переселения совершенно по той же логике, по которой вы, Филипп Филиппович, желаете получать за службу в Сибири, а не в России, полуторное жалованье, быстрое производство не в очередь и сверхъестественные прогоны. Вы говорите: жизнь в Сибири — для меня ссылка; отправляя меня служить в Сибирь, начальство неповинно перемещает меня из условий цивилизации в дебри и пустыни; так пусть же оно, по крайней мере, вознаградит меня за потери в комфорте, за нравственное удручение, денежным и карьерным эквивалентом, — то есть, говоря простым старинным выражением, «заплатит за бесчестье». Мужик-переселенец, отправляющийся в добровольную ссылку, тоже не по своей вине, а только потому, что для его земледельческого труда не стало места в Европейской России, тоже желает, чтобы ему хорошо «заплатили за бесчестье», и нет ничего удивительного, если он разборчив и придирчив к предлагаемой ему земельной плате, очень часто находит её недостаточною и, отказавшись от неё, записывается в поворотники. Дескать — кабы ещё впрямь кисельные берега и молочные реки, то куда ни шло: для кисельных берегов и молочных рек стоит бросить Цну, Мокшу и Ворсклу, как ни жаль расставаться; но в этаком бесовом краю я не то, что пятнадцати десятин, ста не возьму: лучше дома в кусочки пойду, либо пастухом наймусь, либо на фабрике стану работать. Конечно, в поворотничестве многих переселенцев повинны и наши распорядительские неустройства. В доброе, к счастью, уже старое и отжитое, время случалось, что переселенцы попадали в самые безобразные условия передвижения и размещения… Знаю примеры, когда они, Бог знает, как подолгу не получали земли или приходилось им садиться на земли, гораздо хуже тех, с которых они бежали… Других, по неправильной размежёвке, или по недоказанности прав казённой собственности, несколько раз перегоняли из одного спорного владения в другое, точно стаю Агасферов каких-то… Всё это бывало. Но с гордостью могу сказать, что теперь этого уже нет и давно нет. Однако, процент поворотников не падает, держится. И мы в том, право, ни мало не повинны. Действует фактор психологический: любовь к родному месту в этих пятнадцати процентах оказывается сильнее выгод, которые мы в силах им предложить. Они думали, что переселение обещало им больше и лучшее, чем в силах дать. И, разочаровавшись, идут назад. Те, которые уж очень энергично решили переменить участь для новых мест, а нашими новыми местами не довольны, часто уходят дальше, вольною скваттерскою эмиграцией, — на Усу; в Сойотии растут таким способом целые русские волости; иные из них даже не считают себя подчинёнными русской власти и живут на правах данничества между вольным сойотским народом… А те, которые очень тоскуют по родным местам, пользуются предлогом и тянут восвояси… Или застревают где-нибудь по дороге, даже и в Сибири, пристраиваясь уже не по крестьянскому, но по рабочему, промышленному или торговому делу, с единственною целью вернуться в покинутые родные места не Христовым именем и не вовсе с пустыми руками… Прощай, мол, мачеха-Сибирь! не поминай нас лихом, а мы тебя добром не помянем…


Трудно сомневаться, что старинному укладу южно-сибирского хозяйства, рассчитанному на неограниченное количество земли без «огородки», по вольной или баснословно дешёвой заимке приходит конец. Однако, сколько бы ни плакался чалдон на скорую истощимость почвы и на враждебные «холода» (ледяные течения воздуха), отнимающие цену у значительной части почвы неистощенной, — близкий конец сибирского патриархального земледелия нельзя рассматривать, как конец сибирского земледелия вообще. Придут опыт, наука, привычка к лучшим культурам, к более производительным организациям труда, и качественная энергия обработки заменит ту количественную добычливость с широко разбросанных запашек, которая сейчас ещё так характерна для южно-сибирских земельных хозяйств. Но, при всём том, в одном отношении безусловно правы и чалдоны: в Сибири человек только на первых порах, с российской непривычки, ошеломляется громко звучащими, крупными цифрами десятин в наделах. Дают земли, — кажется, — Господи! на три века хватит, ещё внукам-правнукам останется на ней поднимать целины. А, как стал крестьянствовать и обжился заправски, — ан, глядь, земли-то этой знаменитой Сибири только-только, что в самый раз, и уже предчувствуется, что в недолгом сроке, при ближайших поколениях, её будет недостаточно. Чалдоны правы, когда не любят переселенцев, — не за те мелочные и малые, либо даже вовсе мнимые, зла, что будто бы вносит к ним нынешняя переселенческая колонизация, и которые они наивно выставляют в объяснение своей общей антипатии. Они правы по инстинкту, по предчувствию будущего. Они знают, что Сибирь — далеко не столь благоприятный колонизационный приёмник, как уверяло в том недавнее общественное увлечение, и для миллионов в ней нет места. Восторги к переселенчеству угасают, из панацеи народных нужд оно скромно сползает к роли временного паллиатива. Клапан, открытый земельной тесноте в России, работает неустанно, потому что земельная теснота в России не ослабевает. Но и помещение, куда клапан выводит свои пары, тоже не по ним, и очень не далёк час, когда оно окажется неспособным к восприятию, и надо будет искать для паров или дальнейшего вывода, или, как указал в своём министерском отчёте после поездки на Дальний Восток С. Ю. Витте, развивать в Сибири новые типы добычливой культуры — промышленные. Сибирь мехов уже умерла. Сибирь золота и горных промыслов — на смертном одре. Живёт и действует Сибирь земледельческая, но о смертном часе памятует неотступно, а внуков, да, пожалуй, и детей своих уже предвидит не хлеборобами, но промышленниками. Статистика переселенческая, считающая поворотников в пятнадцати процентах (и то не мало!), не включает в их число поворотников местных, нравственных. То есть переселенцев, шедших в Сибирь, чтобы крестьянствовать, но, — когда познакомились они с местными условиями земледелия, — отвернувшихся от пашни и деревни для городского, торгового или ремесленного заработка. Я всё время, покуда жил в Сибири, имел прислугу, довольно часто меняя её, из таких поворотников, — мужиков, размужиченных переселением.

— Ты почему же бросил землю?

— А что мне в ней? Нет расчёта с нею возиться. Хозяйствуй, пожалуй, на пятнадцати десятинах, когда рядом чалдонье по шестидесяти запахивает. Это — кто уж так очень любит её, землю, и кроме земли заняться ничем не может, тому, конечное дело, есть резон с нею колотиться. А я человек майстровый. Я свои деньги от людей всегда возьму, потому что здесь народ худой, балованный, пи к чему не приспособлен. Ни он в ремесло, ни он господам служить…

— Да разве ты сюда затем прибрёл, чтобы околачиваться около господ? Небось, крестьянствовать хотел, — шёл за своим хозяйством?

— Так-то оно так, да кабы раньше знатье, какое тут крестьянство! Нам с чалдоньем не битвою биться: не выстоим! Чалдон по хлебу против нас всегда засилье возьмёт. Потому цены ставить, — это его дело. С нашими запашками, с нашими силёнками за чалдоном не поскочишь. Какую цену хлебу объявит Манилов, Башенных, Куфианов, — по той и отдашь. Потому что нашего брата они хлебом всегда задавить могут, — чалдонье это. У чертей по двадцати, по тридцати тысяч пудов хлеба лежит в запасах, и нет такой цены, по которой бы им не было выгодно продать его, потому что он им достался всё равно, как даровой: в старые урожайные годы снят, своими руками, без рабочих… Лежит себе на столбах, да нас пристращивает, чтобы не зазнавались…

— А ваши пускай тоже берегут урожаи, придерживают…

— Засилья нет беречь. Чалдон засилье своё пятнадцать лет до меня копил, а я прихожу — человек чужой, голый… откуда у меня засилью быть? Тут, — надо рассуждать, — какой для хлеба край? Если урожай, то полны закрома хлебом насыпет. Если неурожай, то в закрома ни синь пороха не положишь. Мы в девяносто девятом зарылись в хлебе, а после два года хлеб стоял по целковому пуд. Животы-то подвело: хоть помирать было. А чалдону — ничего, ещё барыш, потому что начальство для нас же у него хлеб скупало… по целковому-то пуд!.. В этом краю, имея деньги, можно с хлебом очень как хорошо устроиться. Вон — я скольких чалдонов знаю, которые на два хозяйства живут. Одно — на степи, а другое — у гор, под тайгою. Ежели лето с засухами, тайга родит. Ежели лето мокрое, степь родит. А мы так не можем: мы к месту присаженные, да и засилья нет. А, что вы на счёт того, чтобы выжидать, — так, помилуйте, барин: неужто я затем в Сибирь забрался, чтобы на хлеб глазами смотреть? В руках добро держать, — да пользы не взять?

— Торопиться некуда. Хлеб те же деньги. Места он у тебя не пролежит.

— Деньги — хлеб? Кабы деньги-то! Нет, братец любезный, деньги он — в Красноярском уже или в Челябе. А, покуда хлеб у тебя в скирдах, так он, хлеб, — хлеб и есть. Только хлеб! Может, деньги, а, может, и навоз. Вот кабы знать, что опять неурожай будет. Тогда — отчего не придержать? Вся выгода…

— Больно скоро богатеть хотите вы все, навозные.

— А зачем же сюда и ехали?

Для поворотников учреждены какие-то суммы, за счёт которых им предоставляются даровые и льготные проезды обратно в Россию. Когда суммы имеются, льгота действует; когда ассигновка использована, льгота прерывается до новых сумм. Не знаю, почему, — вероятно, именно вследствие этих периодических перерывов, между переселенцами сложилось убеждение, что на льготный возврат имеют право только те переселенцы, которые ещё не прожили на новых местах полных трёх лет. И множество из них усердно блюдёт себя именно к этому сроку.

— Отломаю три года и — аккурат в последний месяц, стану проситься назад, чтобы везли даром.

— Ну-ка, барин добрый, посчитайте по месяцам, много ли мне ещё остаётся до трёх лет.

Россия тянет переселенцев, как магнит железо: одних — больше, других — меньше, но сколько-нибудь тянет всех. На унылой станции, где мне пришлось покинуть вагон по приезде в Восточную Сибирь, моею первою встречею была переселенка: в водогрейке раздавала пассажирам кипяток из куба молодая русская женщина.

— Откуда будете?

— Самарская. Уже третий год здесь с мужем.

— А супруг ваш — что же? Хозяйствует?

— Нет, тоже при станции состоит — служит вахтёром.

— Из солдат, стало быть?

— Унтер-офицер. После запаса мы ушли в Сибирь… счастья искать! — иронически засмеялась она.

— А не нашли?

Женщина презрительно завертела головою и закрутила губами.

— Какое тут счастье, барин? Сибирь!

— И в Сибири люди живут.

— Как живут… Нет уж: сказано дедами, что Сибирь, — так она Сибирь и есть. Вот, доживём зиму, да и восвояси. Ну их к ляду, и с деньгами!

— Выгоду-то свою, значит, всё-таки, получили?

— Это уж само собою разумеется, что обязательно должны были выгоду иметь. Ещё бы, — в таком каторжном краю живши, да и денег не сколотить? За что тогда принимать муку?

— Сколько вы здесь получаете?

— Муж двадцать рублей в месяц, да я — за то, что при кубе состою, — от станции семь. Кроме того, я от публики наберу в месяц рублишек пять-шесть… всё по семиточкам. Муж тоже разные свои пользы имеет… Всего рублей сорок, а то и все сорок пять положить надо. Квартира казённая…

— Ого! Сорок рублей при даровой квартире, — это в России иная чиновничья семья позавидует.

Баба с ожесточением отмахнулась от моих слов, как от ереси.

— Бог с ними, с сорока рублями! Что радости? В сундук-то их складывать? На родине, — знаю, — вдвоём дай Бог пятнадцать получить, да хоть при своём месте жить будем, а не в этой дыре. Тут, барин, на Троицын день метель ходит: вот оно, какое радостное житьё! Да! Сидим с мужем за самоварчиком, родину вспоминаем, как теперь у нас на селе берёзки ставят, а за окно — Господи Боже мой! и не взгляни, не видать белого света, — пурга расходилась… Сибиряки над нами смеются: — Какого вам чёрта надо? чего блажите? — говорят. Устроились на месте и благодарите Создателя. Где вам ещё столько денег дадут? Сами того не стоите, сколько обираете… Оно и так, да, ведь, что же всё деньги да деньги? Не в рамку их вставлять. Бывают такие жадные, что им только и радости, чтобы набить деньгами шкатулку, но ежели у человека характер лёгкий, ему деньги тогда хороши, когда он с ними может приятно жить между своими людьми, а так, — что они в лёжку лежат, — радости в них немного!.. Тут зимою — одни метели да погоды душу выдуют: все уши, сударь, просвистало; мне теперь, и в тихую-то погоду, иной раз мерещится: никак тайга гудёт? В летнее время скотинку держала бы, скотинкою бы забавлялась. Сами изволите знать: любим мы это, бабы, чтобы скотинка во дворе стояла… Так нет возможности: гнус её одолевает, бежит она, как оголтелая, от гнуса в тайгу, дичает там, — какая мне в ней радость? Совсем тут на этот счёт хозяйство другое, не домашняя она здешняя скотинка… только на мясо! А уж от гнуса подлого, — всем нам смерть: всё лето ходи в сетке на морде, на человека не похожа, а словно демон лесной, прости Господи. Соседи — чалдонье, российских не любят, только между своими якшаются, волками смотрят. По линии варначье шляется. Прошлым летом два раза в сторожку к нам ломились и коня зарезали… Так, подлецы, на рельсах тушу и бросили, только кожу сняли… По ночам — и сна нет: только лежим, глаза в потёмки таращим, да по очереди вздрагиваем… Душа не на месте: деньги-то, знаю, в шкатулке, да шкатулка-то где? Тут она, под кроватью, али уже выбрал её, покуда мы дремали, какой лихой человек? Мыши разбегаются, кот с печи спрыгнет, а чудится уж и невесть что… то и дело мы с мужем друг дружку будим, да свет зажигаем: не крадётся ли кто с топором?.. Нет, довольно: это не житьё, — маята одна! Будет! Оттёрпели мы свою линию, взяли свой малый капиталец, — с тем и на родину! Годов-то Господь Бог каждому человеку по счёту отпускает. Этак, за богачеством здешним гоняясь, и не увидишь, как все их проживёшь, — ан, и к смертному часу близко. На что и деньги, ежели с ними, — одно дело, — как в остроге сидеть?

Впоследствии я вёл десятки подобных разговоров с самыми разнообразными «навозными». Этот запомнился мне резче других потому, что был первый и произвёл особенно тяжёлое впечатление на меня, как предисловие к жизни, в которую я вступал.

Остающиеся на новых местах переселенцы немедленно проникаются тою страшною земельною жадностью, которую так хорошо изобразил в одной из своих сказок Лев Николаевич Толстой. Мужик на «пыхуне», весь — воплощённый захват. Переселенческим чиновникам в Восточной Сибири очень много работы, потому что недоразумений, неурядиц и кляуз переселенцев с переселенцами, переселенцев с чалдонами, ещё чаще чалдонов с переселенцами и всех их, по совокупности, с инородцами, висящими между кочевым и оседлым бытом, и с казною, которая в Сибири, кажется, сама не знает, что у неё там есть, чего нет, — несутся на города и начальнические резиденции целые смерчи… такие же бурные и напористые, как те мощные ветры, что навевают в здешние долины плодоносный красный лёсс. И эффектная это картина, когда летит лёсс! Бывает это, обыкновенно, в очень сильные бури. Когда я в первый раз видел это грандиозное явление, я думал, что небо рдеет заревом огромнейшего пожара, — тем более, что, действительно, в то же самое время вспыхнула и, под страшным ветром, сгорела в несколько минут, верстах в двенадцати от города, целая татарская управа. Но вот зарево распространяется по всему горизонту. Вы видите, как оно ползёт вверх по небосклону неровными, тяжёлыми краями, пока не повиснет над вами, как кирпичная крыша. Душно скверно, тяжело. Все предметы принимают цвет грязного кирпича, свет дня — грозно-мертвенный, что-то покойницкое есть в этой унылой тусклости… так, должно быть, глядят небо и солнце, когда бушует «дикая охота», и валькирии мчат с полей битвы на конях-вихрях свирепых мертвецов. В полном блеске я наблюдал полёт лёсса только однажды — в апреле 1902 года.

Собственно говоря, перелёт лёсса, по внешней картине, — именно тот самый тифон или самум, которого в Египте чтили, как злого демона, и о котором мы, в малых летах своих, зачитывались в «Детском Мире» грандиозных описаний и засматривались картинок. Но самум убивает почву, а перелёт лёсса её воскрешает. Там, где осядет эта страшная красная туча, надо ждать урожаев сторицею.

К чему с одинаковою неприязнью и, я думаю, что не преувеличу, сказав даже: с ненавистью отнеслись равно и чалдоны, и переселенцы, — это к вестям о предстоящем сибирском дворянском землевладении. В антипатии этой играют равную роль две силы. Первая — опять-таки боязнь за землю, — столь дикая, если глядеть на сибирские шири со стороны, но столь естественная для меня теперь, когда я убедился, что и мужик-чалдон, и мужик-переселенец лучше понимают свои местные благоприобретения и видят в глубине их начало своего конца с гораздо более острою прозорливостью, чем петербургские кабинеты, вооружённые столбцами точнейших и подробнейших, но и завидно эластических цифр. Вторая сила — старая российская подозрительность к барину-собственнику, с которым мужик не успел ещё обжиться и помириться после крепостного права.

Сибиряк барина не знал никогда. Очень старые сибиряки даже слова этого не употребляют в обиходном разговоре. В их жаргоне «барин» значит специально «заседатель».

— Под кого коней ловишь?

— Однако, под «барина».

— Дурова голова, почто кобыл арканишь? Нешто барин на кобылах поедет? Барину подавай мереньев.

К слову сказать, странный обычай, что чиновники ездят по Сибири, почёта для, исключительно на лошадях мужеского пола, соблюдается очень свято. Есть чиновные мудрецы, которые кобылу в упряжке считают прямо чуть не личным себе оскорблением. В М. мне показывали крестьянского начальника, столь щепетильного на этот случай, что, выезжая в уезд на обывательских, он обязательно подвергает предварительному медицинскому осмотру коней, коим предстоит высокая честь везти его благородие. Хорошо ещё, что свидетельствует сам, а не чрез акушерку![3]

Сибиряк барина не знал никогда, но он знает легенду о крепостном барине и относится к его имени с суеверным предубеждением.

— Мало нам вас, вошей! — со злостью дразнил при мне чалдон переселенца. — Ещё господ своих за собою ведёте…

А переселенцы тревожатся:

— Что ж это будет? Из России от господ ушли, а они и сюда за нами. Куда же нам теперича?

— Да, ведь, просторно: места всем хватит.

— Просторно? У наших дедов в России тоже просторно было. А мы — от простора-то дедовского — вот они где…

— Уж какой простор крестьянину, если господская усадьба под боком! Сожмут…

— В России тесно, и тут то же будет… Вот помяни моё слово…

Говорю с местною властью предержащею.

— Как вы смотрите на чаемое дворянское землевладение?

— Буду просить о переводе в другую часть Сибири, а, — не дадут перевода, — в отставку подам.

— Вот тебе и раз!

— Помилуйте, тут и от мужицкой-то усобицы голова кругом идёт, а, — как понаедут благородные…

Почтенный администратор даже свистнул.

— От одних нарушенных паскотин с ума сойдём… А потравы? А поджоги?.. Вы думаете, так им честью-миром и дадут на землю сесть?

— А вы блюдите. На то и поставлены.

Он посмотрел мне в глаза зверем:

— Насмехаться изволите?

— Да, нет… что же… зачем?

— Затем, — завопил он в негодовании, — что у меня уезд величиною в четыре Бельгии, и есть местности, где от одной заимки до следующей — по пятидесяти, по сто вёрст тайги!..

Примечания[править]

  1. фр.
  2. лат. ubi bene, ibi patria — где (мне) хорошо, там (для меня) и родина
  3. См. выше рассказ «Щедринская сторонка»