Вильям Вильсон (По; Смирдин): различия между версиями

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
[досмотренная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
Нет описания правки
Нет описания правки
Строка 52: Строка 52:
Правду сказать, по моему пламенному повелевающему характеру я скоро стал отличен ото всех моих товарищей, и мало-помалу получил преимущество над моими сверстниками — исключая одного. Это был воспитанник, называвшийся одинаковым со мной именем и фамилией, хотя вовсе мне не родня: обстоятельство это само по себе не имело ничего особенно удивительного, потому что мое имя, несмотря на древний род мой, было одно из тех весьма обыкновенных, которые с незапамятных времен и как бы вынужденно, сделались достоянием простого народа. В этом рассказе я назвал себя Виллиамом Вильсоном — именем выдуманным, которое довольно близко к моему настоящему. Один мой соименник, изо всех составляющих наш ''класс'', говоря школьным языком, смел соревноваться со мною в науках, в играх, в спорах; не верил слепо моим решениям и не хотел подчиниться моей власти, — одним словом противостоял моему влиянию, где и как только мог. Если существует на земле верх безграничного самовластия, так это в ребенке, который превосходит своих товарищей умом и силою воли.
Правду сказать, по моему пламенному повелевающему характеру я скоро стал отличен ото всех моих товарищей, и мало-помалу получил преимущество над моими сверстниками — исключая одного. Это был воспитанник, называвшийся одинаковым со мной именем и фамилией, хотя вовсе мне не родня: обстоятельство это само по себе не имело ничего особенно удивительного, потому что мое имя, несмотря на древний род мой, было одно из тех весьма обыкновенных, которые с незапамятных времен и как бы вынужденно, сделались достоянием простого народа. В этом рассказе я назвал себя Виллиамом Вильсоном — именем выдуманным, которое довольно близко к моему настоящему. Один мой соименник, изо всех составляющих наш ''класс'', говоря школьным языком, смел соревноваться со мною в науках, в играх, в спорах; не верил слепо моим решениям и не хотел подчиниться моей власти, — одним словом противостоял моему влиянию, где и как только мог. Если существует на земле верх безграничного самовластия, так это в ребенке, который превосходит своих товарищей умом и силою воли.


Соперничество Вильсона начало меня сильно беспокоить; несмотря на отважность мою снаружи, я внутренно его боялся, сознавая преимущество этого юноши над собою именно в том, что я постоянно делал усилие от него избавиться. Впрочем, это преимущество, или лучше сказать соревнование, я замечал только один; товарищи мои, по какому-то странному ослеплению, не подозревали ничего. И действительно, все поступки Вильсона, особенно его дерзкое вмешательство во все мои намерения, не имели никакого притязания на гласность. В нем, казалось, не было ни честолюбия, подстрекающего меня к самовластию, ни энергии, дающей мне к тому средства. Можно было узнать, что это соперничество происходило единственно из желания сделать мне оскорбление и досаду, даже в некоторых случаях я должен был сознаться, что его колкие обиды принимали некоторый вид дружелюбия, что раздражало меня еще более.

Может быть, эта последняя черта в характере Вильсона, наше одинаковое имя и случайное вступление в школу в одно и то же время, дало повод думать ученикам старших классов, что мы были братья. Вообще, они судят о младших весьма поверхностно. Кажется, я уже сказал, или хотел сказать, что Вильсон не был мне даже дальний родственник. Но если бы мы были действительно братья, то верно были бы двойники, потому что, оставив заведение доктора Брансби, я случайно узнал, что мой соименник родился 19 января 1813 г. — замечательное стечение обстоятельств, — именно в день моего рождения.

Может показаться весьма странным, что несмотря на постоянно-раздражительное состояние, в котором я находился от соперничества и невыносимого противоречия Вильсона, я однако не чувствовал к нему ненависти. Не проходило дня, чтобы мы не ссорились, и всякий раз он признавал публично меня победителем, хотя в то же время давал мне чувствовать, что настоящая победа принадлежит ему; гордость с моей стороны, и истинное достоинство с его, держали нас всегда в тесных границах учтивости, и при многих сходственных чертах наших характеров, только наши обоюдные отношения мешали чувству моему переродиться в дружбу. Мне чрезвычайно трудно определить, даже выразить мои чувства; они составляли какое-то странное противоречащее смешение; тут была бешеная вражда, но еще не ненависть, невольное уважение, много подобострастия и безграничное, беспокойное любопытство. Всякий моралист поймет, что я и Вильсон были неразлучными товарищами.


<center>{{razr|К О Н Е Ц}}</center>
<center>{{razr|К О Н Е Ц}}</center>

Версия от 18:16, 13 мая 2009

Вильям Вильсон
автор Эдгар Аллан По (1809-1849), переводчик неизвестен
Оригинал: англ. William Wilson, 1839. — Источник: Вильям Вильсон. Сочинение Эдгара По. Санкт-Петербург. Издание А. Смирдина (сына) и комп. 1858


ВИЛЬЯМ ВИЛЬСОН
__________

 

Что она поведает — эта страшная совесть — пугалище, везде следующее за мною?

 

Я назовусь Вильямом Вильсоном. Чистая страница, лежащая передо мною, не должна оскверниться моим настоящим именем, которое было так часто предметом омерзения и ужаса для моей фамилии. Но разве шумные ветры не разнесли об ней страшной известности во все концы мира? О, несчастный скиталец! Не умер ли ты навсегда для света, для его почестей и наслаждений? Не разделяет ли тебя от лучезарного неба вечно тяготеющая, непроницаемая завеса?

Я бы не хотел, если бы даже и мог, заключить в этих записках воспоминание моих последних лет, исполненных невыразимых бедствий и неискупимого преступления. Я желаю показать только причины развития порока. Вот моя единственная цель. Люди вообще падают постепенно, но от меня добродетель отшатнулась вдруг, одним ударом, как скинутая одежда. От малого порока я внезапно перешел к злодеянию. Да будет мне позволено принести здесь строгую исповедь и показать, по какому несчастному случаю я навлек на себя это страшное проклятие судьбы. Смерть моя близко, и предшествующая тень ее проникла уже благотворно в глубоко уязвленное мое сердце. Я жажду сочувствия, жалости моих ближних. Я бы хотел уверить их, что я был жертвою обстоятельств, находящихся вне человеческого правосудия. Я желаю, чтобы они открыли в моей жизни хоть одну светлую, утешительную сторону. Я бы хотел, и в этом мне не могут отказать, я бы хотел удостоверить всех, что какие бы ни были искушения в мире, человек никогда не был так искушаем, и не упадал так как я. Не потому ли, что никто никогда не знал подобных страданий? Не провел ли я жизнь в каком-то странном сне, и не умираю ли я жертвою заблуждения и тайной вражеской силы?

Я происхожу от фамилии, которая всегда отличалась пламенным и раздражительным воображением; еще с младенчества видно было, что я вполне наследовал эту отличительную черту нашего рода. Когда я начал входить в возраст, качество это обрисовалось во мне сильнее; по многим причинам, оно начало беспокоить моих близких, и навлекло на меня справедливое осуждение. Я стал своеволен, странен. Я начал предаваться страстям. Родители мои, характера слабого, и подверженные тем же самым природным недостаткам, не имели столько воли, чтобы остановить во мне эти дурные наклонности; были с их стороны сделаны некоторые усилия, ничтожные, худо направленные, которые совершенно не удались и оставили полную победу на моей стороне. С этой минуты голос мой раздавался повелительно в доме, и мне была предоставлена совершенная свобода действий в те годы, когда других детей еще водили за руку.

Первые впечатления моей ученической жизни связаны с воспоминанием об огромном неправильном доме, во вкусе Елисаветы, и построенном в мрачной английской деревне, которой все здания были старинные и окружены чрезвычайно высокими и суковастыми деревьями. Почтенное место это представляется мне как сон и очаровывает воображение. Еще и теперь, при одном воспоминании, я как будто чувствую прохладу глубоких рощей, вдыхаю свежесть зелени, и с невыразимо сладостным потрясением, кажется, слышу густой, протяжный звон колокола, который, звуча каждый раз с зубчатой башни, пробуждал на мгновение ее тихое спокойствие.

В воспоминании этих подробностей моей ученической жизни и ее мечтаний я нахожу столько удовольствия, сколько мне возможно чувствовать его в настоящие минуты. Погруженному в бездну несчастий, несчастий слишком действительных, мне, вероятно, простят, что я ищу утешения в этих слабых, мимолетных думах. Впрочем, как ни смешны и ни просты кажутся подобные воспоминания, для меня они имеют, так сказать, случайную важность, тесно соединяясь с местом и временем, в котором я усматриваю теперь первые неясные предостережения враждебной судьбы, окружившей меня впоследствии своим непроницаемым мраком.

Жилище мое, как я уже сказал, было старое и неправильное, с обширным двором и огромной каменной стеной — вокруг. Стена эта, как тюремная, была нашей границей, за которую только три раза в неделю проникали наши взоры; именно — каждую субботу после обеда, когда, под присмотром двух учителей, нам позволялось немного прогуляться по соседней деревне, и два раза по воскресеньям, когда с военною точностью нас водили утром и вечером к церковным службам в единственный деревенский храм. Начальник наш был пастором в этой церкви. С каким глубоким чувством уважения и страха я обыкновенно смотрел на него с нашей скамейки на хорах, когда он входил медленным и торжественным шагом на кафедру! Неужели эта почтенная особа, с кротким и благочестивым взором, в волнистой длинной рясе и в огромном напудренном парике, была та же самая, которая, не более часа тому назад, с сердитым лицом, в грязном платье, замаранном табачным соком и с плёткой в руках расхаживала быстро по классам, отщелкивая непослушных вправо и влево? О, странная противоположность, исключающая всякое сравнение.

В одном углу стены находилась толстая дверь, накрепко запертая, вся в замках и острых железных штуках. Какой глубокий страх вселяла она! Она отворялась только в трех вышесказанных случаях для нашего входа и выхода; скрып ее огромных петель был исполнен для нас таинственностью, и давал повод к большим и важным размышлениям.

Обширный внутренний двор училища имел неправильную форму и разделялся на несколько частей, из которых рекреационное отделение составляло самую большую. Этот последний двор был гладок как пол и усыпан мелким и твердым песком. Я очень хорошо помню, что тут не было ни деревьев, ни скамеек — одним словом, ничего. Только перед фасадом находился небольшой партер, усаженный кустами, но нам не позволялось проникать в этот рай, кроме как при особенных редких случаях, например в первый день поступления в училище или в последний день выхода из него, или еще, если приятель или родственник присылал за кем-нибудь из нас на праздник Рождества.

А самый дом заведения. Какой он был древней, удивительной постройки. Для меня он составлял настоящий очарованный замок. Его переходы, разделения, непостижимые закоулки — не имели конца; никак нельзя было сказать утвердительно, где кто находился, в первом или во втором этаже, потому что из одной комнаты в другую, всегда приходилось сойти или войти несколько ступеней. Боковым отделениям тоже не было числа; все они были до того запутаны и перепутаны коридорами, что мы составляли об этом строении точно такую же идею, как о бесконечности. Во все время моего пятилетнего пребывания в заведении, я никак не мог понять, в какой именно части дома находилась маленькая горница, назначенная мне вместе с восемнадцатью или двадцатью другими учениками.

Зала для классов была самая большая во всем доме, даже в целом мире, по крайней мере, мне так казалось. Она была чрезвычайно длинная, узкая, с готическими окнами и с мрачным низким дубовым потолком. В одном углу, из которого веяло страхом, находилось отделенное решеткою четырехугольное место футов в десять, изображающее sanctum, где присутствовал наш главный, почтенный доктор Брансби. Крепкая решетка эта затворялась толстой дверью. Мы бы, кажется, согласились лучше умереть от наказанья, чем отворить ее в отсутствии достопочтенного Domine. В других двух углах были тоже устроены две подобные ложи, вселяющие равно враждебное чувство, но менее подобострастия: в первой находилась кафедра учителя юридических наук, во второй — английского языка и математики. По всей зале во всех возможных направлениях стояло бесчисленное множество скамеек и пюпитров, заваленных книгами, почерневшими от рук; столы эти были до того стары, дряблы и изрезаны заглавными буквами, целыми именами и другими странными фигурами, согнутых над ними учеников, что дерево казалось потеряло свою первоначальную форму. На одном конце залы стояло большое ведро с водою, на другом помещались страшной величины часы.

Заключенный в толстых стенах этого почтенного училища, я провел первые юные годы без особенной скуки и отвращения. Изобретательный детский ум не требует разнообразной внешней обстановки, чтобы заниматься или проводить время весело; в мрачном, по видимому, однообразии школы, таилось для меня более подстрекающей силы, чем впоследствии на свободе, когда я предался необузданным страстям. Впрочем, я полагаю, что мои умственные способности развились с необыкновенной силой. Вообще происшествия детства не оставляют ясных впечатлений для взрослой жизни; все представляется в каком-то темном, смутном свете, вместе с воспоминанием ничтожных радостей и воображаемых мук. Но со мной было другое. Верно, я мог чувствовать в детстве с силою взрослого человека, если и теперь нахожу все в своей памяти, неизгладимо врезанное, как глубокий отпечаток на древних медалях.

А между тем, по общепринятым понятиям — как тут мало для воспоминания! Просыпание утром, приказание идти спать, учение уроков, повторения, полуотпуски в назначенные времена, и прогулка; игры на дворе, ссоры, интриги — и все это давно исчезнувшее, заключало в себе целый мир сладостных ощущений самых разнообразных, подстрекающих. О! славно вспомнить это железное время!

Правду сказать, по моему пламенному повелевающему характеру я скоро стал отличен ото всех моих товарищей, и мало-помалу получил преимущество над моими сверстниками — исключая одного. Это был воспитанник, называвшийся одинаковым со мной именем и фамилией, хотя вовсе мне не родня: обстоятельство это само по себе не имело ничего особенно удивительного, потому что мое имя, несмотря на древний род мой, было одно из тех весьма обыкновенных, которые с незапамятных времен и как бы вынужденно, сделались достоянием простого народа. В этом рассказе я назвал себя Виллиамом Вильсоном — именем выдуманным, которое довольно близко к моему настоящему. Один мой соименник, изо всех составляющих наш класс, говоря школьным языком, смел соревноваться со мною в науках, в играх, в спорах; не верил слепо моим решениям и не хотел подчиниться моей власти, — одним словом противостоял моему влиянию, где и как только мог. Если существует на земле верх безграничного самовластия, так это в ребенке, который превосходит своих товарищей умом и силою воли.

Соперничество Вильсона начало меня сильно беспокоить; несмотря на отважность мою снаружи, я внутренно его боялся, сознавая преимущество этого юноши над собою именно в том, что я постоянно делал усилие от него избавиться. Впрочем, это преимущество, или лучше сказать соревнование, я замечал только один; товарищи мои, по какому-то странному ослеплению, не подозревали ничего. И действительно, все поступки Вильсона, особенно его дерзкое вмешательство во все мои намерения, не имели никакого притязания на гласность. В нем, казалось, не было ни честолюбия, подстрекающего меня к самовластию, ни энергии, дающей мне к тому средства. Можно было узнать, что это соперничество происходило единственно из желания сделать мне оскорбление и досаду, даже в некоторых случаях я должен был сознаться, что его колкие обиды принимали некоторый вид дружелюбия, что раздражало меня еще более.

Может быть, эта последняя черта в характере Вильсона, наше одинаковое имя и случайное вступление в школу в одно и то же время, дало повод думать ученикам старших классов, что мы были братья. Вообще, они судят о младших весьма поверхностно. Кажется, я уже сказал, или хотел сказать, что Вильсон не был мне даже дальний родственник. Но если бы мы были действительно братья, то верно были бы двойники, потому что, оставив заведение доктора Брансби, я случайно узнал, что мой соименник родился 19 января 1813 г. — замечательное стечение обстоятельств, — именно в день моего рождения.

Может показаться весьма странным, что несмотря на постоянно-раздражительное состояние, в котором я находился от соперничества и невыносимого противоречия Вильсона, я однако не чувствовал к нему ненависти. Не проходило дня, чтобы мы не ссорились, и всякий раз он признавал публично меня победителем, хотя в то же время давал мне чувствовать, что настоящая победа принадлежит ему; гордость с моей стороны, и истинное достоинство с его, держали нас всегда в тесных границах учтивости, и при многих сходственных чертах наших характеров, только наши обоюдные отношения мешали чувству моему переродиться в дружбу. Мне чрезвычайно трудно определить, даже выразить мои чувства; они составляли какое-то странное противоречащее смешение; тут была бешеная вражда, но еще не ненависть, невольное уважение, много подобострастия и безграничное, беспокойное любопытство. Всякий моралист поймет, что я и Вильсон были неразлучными товарищами.

К О Н Е Ц