ромъ. Написано оно было въ крымскую войну и тогда послѣднею строчкою было
Понятно, что въ то время вражескіе мундиры и мозолили глаза, и мѣшали жить каждому русскому, но какъ просвѣщенному человѣку дойти въ наши дни до такого узко-національнаго взгляда, что ему могутъ быть противны самыя фигуры представителей чуждой народности — признаюсь непонимаемъ и конечно, къ нашему счастію, никогда даже не поймемъ!
Слабы, между прочимъ стихотворенія мистическія (О не спѣши туда!), особенно тѣ, въ которыхъ авторъ захочетъ щегольнуть остроуміемъ, совершенно ему несвойственнымъ, такъ что впадаетъ въ… такой тонъ:
Вы все любуетесь на скалы,
Одна природа васъ манитъ,
И возмущаетъ васъ не мало
Мой деревенскій аппетитъ.
Но взглядъ мой здѣсь иного рода,
Во мнѣ лицепріятья нѣтъ:
Ужели вишни не природа, (!!)
И тотъ, кто ѣстъ ихъ — не поэтъ?
Нѣтъ, нѣтъ, названія вандала,
Отъ васъ никакъ я не приму:
И Ифигенія ѣдала,
Когда она была въ Крыму!
Впрочемъ это самое плохое стихотвореніе, послѣ «Пантелея» во всей книгѣ. Намъ лично оно еще и потому особенно нелюбо, что по сходству тона вызвало въ нашей памяти нѣкоторый экспромтъ, слышанный нами въ дѣтствѣ, и изрѣченіе котораго народной молвой приписывается нынѣ… кажется еще живущему піитѣ Борису Федорову. Этотъ маститый виршеслагатель былъ однажды в числѣ другихъ лицъ приглашенъ хозяиномъ какого-то рыбнаго садка на большой обѣдъ, происходившій на самомъ садкѣ. За радушіе хозяина, онъ отблагодарилъ его такой виршей:
Обѣдаем мы на водѣ,
Обѣдъ чудесный, безподобный,
Но роскошь мы найдемъ вездѣ,
А гдѣ хозяинъ есть подобный?
Но… извиняясь передъ А. К. Толстымъ за эти случайныя сближенія — перейдемъ къ дѣлу.
Почему разбираемый нами авторъ, при всѣхъ достоинствахъ своего таланта, не сдѣлалъ того, чего можно бы было отъ него ожидать, и не занимаетъ въ русской поэзіи того почетнаго мѣста, которымъ легко могъ бы завладѣть? Мы причины этого видимъ въ самомъ складѣ его ума, въ самомъ строѣ его міросозерцанія. Разумѣется, не зная его лично, мы выводимъ всѣ наши предположенія изъ его произведеній, хотя намъ и кажется, что мы недалеки от истины. Мы полагаемъ, что въ его душѣ, какъ въ душѣ того симпатическаго лица, къ которому онъ обращается въ своемъ стихотвореніи: «Тебя такъ любятъ всѣ»
. . . . есть скрытое мученье,
Звучитъ какой-то приговоръ,
который только изрѣдка, въ свѣтлыя минуты, позволяетъ ему сказать о себѣ:
и вслѣдствіе котораго онъ болѣе мыслитель, нежели дѣятель, но мыслитель опять таки не въ томъ родѣ, представителемъ котораго въ русской поэзіи былъ Баратынскій а скорѣе такой, — какимъ былъ нѣкогда авторъ «Мірозданія» Соколовскій, т. е. преобладающимъ элементомъ котораго не строгая философская система, а расплывающійся и неопредѣленный мистицизмъ. Мистицизмъ — вотъ, по нашему мнѣнію, отгадачное слово неполноты А. К. Толстаго и тѣхъ противорѣчій, которыя одолѣваютъ его и препятствуютъ ему дѣйствовать, и направляютъ его мысль къ той дорогѣ, на которой возможны «Пантелеи». Съ нашей точки зрѣнія это оправдываетъ, а не обвиняетъ А. К. Толстаго во всѣхъ его увлеченіяхъ, такъ какъ объясняя съ одной стороны прежнюю его безцвѣтность и нерѣшительность, даетъ и ключ къ уразумѣнію того, какъ при переломѣ, вызванномъ въ его міросозерцаніи разными внѣшними событіями, онъ бросился, не разбирая, въ самую хлябь ультрамантонской исключительности и нетерпимости… Онъ самъ говоритъ:
Такъ. Въ безпредѣльное влекома,
Душа незримый чуетъ міръ,
И я не разъ, подъ голосъ грома,
ром. Написано оно было в крымскую войну, и тогда последнею строчкою было
Понятно, что в то время вражеские мундиры и мозолили глаза, и мешали жить каждому русскому, но как просвещённому человеку дойти в наши дни до такого узко-национального взгляда, что ему могут быть противны самые фигуры представителей чуждой народности — признаюсь, не понимаем и конечно, к нашему счастью, никогда даже не поймём!
Слабы, между прочим, стихотворения мистические («О не спеши туда!»), особенно те, в которых автор захочет щегольнуть остроумием, совершенно ему несвойственным, так что впадает в… такой тон:
Вы всё любуетесь на скалы,
Одна природа вас манит,
И возмущает вас немало
Мой деревенский аппетит.
Но взгляд мой здесь иного рода,
Во мне лицеприятья нет:
Ужели вишни не природа, (!!)
И тот, кто ест их — не поэт?
Нет, нет, названия вандала,
От вас никак я не приму:
И Ифигения едала,
Когда она была в Крыму!
Впрочем, это самое плохое стихотворение после «Пантелея» во всей книге. Нам лично оно ещё и потому особенно нелюбо, что по сходству тона вызвало в нашей памяти некоторый экспромт, слышанный нами в детстве, и изречение которого народной молвой приписывается ныне… кажется ещё живущему пиите Борису Фёдорову. Этот маститый виршеслагатель был однажды в числе других лиц приглашён хозяином какого-то рыбного садка на большой обед, происходивший на самом садке. За радушие хозяина он отблагодарил его такой виршей:
Обедаем мы на воде,
Обед чудесный, бесподобный,
Но роскошь мы найдём везде,
А где хозяин есть подобный?
Но… извиняясь перед А. К. Толстым за эти случайные сближения — перейдём к делу.
Почему разбираемый нами автор, при всех достоинствах своего таланта, не сделал того, чего можно бы было от него ожидать, и не занимает в русской поэзии того почётного места, которым легко мог бы завладеть? Мы причины этого видим в самом складе его ума, в самом строе его миросозерцания. Разумеется, не зная его лично, мы выводим все наши предположения из его произведений, хотя нам и кажется, что мы недалеки от истины. Мы полагаем, что в его душе, как в душе того симпатического лица, к которому он обращается в своем стихотворении: «Тебя так любят все»
. . . . есть скрытое мученье,
Звучит какой-то приговор,
который только изредка, в светлые минуты, позволяет ему сказать о себе:
и вследствие которого он более мыслитель, нежели деятель, но мыслитель опять-таки не в том роде, представителем которого в русской поэзии был Баратынский, а скорее такой, — каким был некогда автор «Мироздания» Соколовский, т. е. преобладающим элементом которого не строгая философская система, а расплывающийся и неопределённый мистицизм. Мистицизм — вот, по нашему мнению, отгадачное слово неполноты А. К. Толстого и тех противоречий, которые одолевают его и препятствуют ему действовать, и направляют его мысль к той дороге, на которой возможны «Пантелеи». С нашей точки зрения это оправдывает, а не обвиняет А. К. Толстого во всех его увлечениях, так как объясняя с одной стороны прежнюю его бесцветность и нерешительность, дает и ключ к уразумению того, как при переломе, вызванном в его миросозерцании разными внешними событиями, он бросился, не разбирая, в самую хлябь ультрамантонской исключительности и нетерпимости… Он сам говорит:
Так. В беспредельное влекома,
Душа незримый чует мир,
И я не раз, под голос грома,