Хижина дяди Тома (Бичер-Стоу; Анненская)/1908 (ВТ)/19

Материал из Викитеки — свободной библиотеки


[258]
ГЛАВА XIX.
Опыты и мнения мисс Офелии, продолжение.

— Том, не надо запрягать лошадей. Я не поеду, — сказала она.

— Отчего не поедете, мисс Ева?

— Все такие вещи падают мне на сердце, Том, — сказала Ева, — они падают мне на сердце, — повторила она серьезно. — Нет, я не поеду! — Она отвернулась от Тома и вошла в дом.

Через несколько дней вместо старой Прю сухари принесла другая женщина; мисс Офелия была в эту минуту в кухне.

— Господи! — вскричала Дина, — а где же Прю?

— Прю больше не придет, — таинственно отвечала женщина.

— Отчего? — спросила Дина, — уж не умерла ли она?

— Не знаю наверно. Она внизу в погребе, — сказала женщина, — бросив взгляд на мисс Офелию.

Когда мисс Офелия взяла сухари, Дина вышла вслед за женщиной за дверь.

— Скажи правду, что случилось с Прю? — спросила она.

Женщине видимо и хотелось рассказать, и страшно было

проболтаться.

— Хорошо, я вам скажу, — ответила она тихим, таинственным голосом, — только не говорите никому. Прю опять напилась пьяная, ее посадили в погреб и оставили там на целый день; и говорят, что ее закусали мухи и она умерла.

Дина всплеснула руками и, обернувшись, увидела рядом

[259]

[261]

с собой воздушную фигурку Евангелины; большие глаза девочки были широко раскрыты от ужаса, щеки и губы её побелели.

— Господи помилуй! мисс Ева сейчас упадет в обморок. Как это мы не видали, что она слушает? Узнает папаша, с ума сойдет.

— Я не упаду в обморок, Дина, — сказала девочка твердым голосом. — А почему же мне нельзя это слышать. Мне не так больно слышать, как было больно бедной Прю терпеть.

— Боже мой! Да разве годится таким милым, нежным барышням слушать этакие истории; ведь это может до смерти напугать их!

Ева снова вздохнула и стала медленно, грустно подниматься по лестнице.

Мисс Офелия с тревогой спросила, что рассказывала женщина. Дина подробно передала ей весь рассказ с собственными прикрасами. Том присоединил к нему подробности, которые выведал у несчастной

— Какое возмутительное дело, какой ужас! — воскликнула мисс Офелия, входя в ту комнату, где сидел Сент-Клер с газетой в руках.

— Ну, какое новое беззаконие открыли вы? — спросил он.

— Какое? эти негодяи забили Прю до смерти! — вскричала мисс Офелия — и обстоятельно рассказала всю историю, особенно останавливаясь на самых возмутительных подробностях.

— Я так и знал, что этим рано или поздно кончится! — заметил Сент-Клер, — возвращаясь к своей газете.

— Знали! и ничего не сделали, чтобы предупредить это! — сказала мисс Офелия. — Разве у вас нет каких-нибудь выборных старшин, или кого-нибудь, кто может вмешаться и не допустить такого безобразия.

— Предполагается обыкновенно, что интерес собственника служит достаточной охраной для невольников. Но если кому-нибудь охота уничтожать свое собственное имущество, так как же этому помешать? Кажется, эта несчастная была пьяницей и воровкой, тем более трудно вызвать сочувствие к ней.

— Но ведь это прямо гнусно, это ужасно, Августин! Такие дела не останутся без отмщения!

— Моя милая кузина, я ничего подобного не делал и не могу ничем помочь, хотя бы и хотел. Если низкие, грубые люди поступают грубо и низко, что же мне делать? Они имеют неограниченную власть над своими невольниками, они [262]безответственные деспоты. Мешаться в такого рода дела не стоит. У нас нет закона, на который мы могли бы опереться. Самое лучшее, что мы можем сделать, это закрыть глаза и уши, и не обращать ни на что внимания.

— Как вы можете закрывать глаза и уши? Как вы можете ни на что не обращать внимания?

— Чего же вы хотите мое, милое дитя? Целое сословие униженное, невежественное, ленивое, порочное отдано без всяких условий в руки людей таких, как большинство людей на свете; людей, не умеющих ни уважать других, ни владеть собой, не понимающих даже собственной выгоды — такова большая часть рода человеческого. При таком строе общества, что может сделать человек порядочный и гуманный? Ничего более, как закрыть глаза и ожесточить свое сердце. Я не могу покупать всякого несчастного, который мне встретится. Я не могу взять на себя роль странствующего рыцаря и бороться против каждого отдельного случая несправедливости в таком городе, как наш. Самое большее, что я могу сделать, это стараться не участвовать в такого рода делах.

Красивое лицо Сент-Клера на минуту омрачилось; он казался раздосадованным; но тотчас же постарался весело улыбнуться и сказал:

— Ну, ну, кузина, не стойте и не смотрите на меня, как одна из парк. Вы только слегка заглянули за кулисы и увидели небольшой образец того, что делается во всём свете, в той или иной форме. Если мы будем рыться и копаться во всём, что есть скверного в жизни, нам опротивеет весь свет. Это всё равно, что слишком тщательно рассматривать Динину кухню! — Сент-Клер откинулся на кушетку и снова погрузился в свою газету.

Мисс Офелия села и достала свое вязанье, но лицо её было мрачно. Она вязала и вязала; а между тем негодование всё сильнее и сильнее накипало в ней. Наконец, она не выдержала.

— Говорю вам, Августин, я не могу смотреть на вещи так легко, как вы. Это прямо гнусно с вашей стороны защищать такой строй, вот мое мнение!

— Ну что еще? — спросил Сент-Клер, поднимая глаза от газеты, — опять всё то же?

— Я говорю, что с вашей стороны гнусно защищать такой строй! — повторила мисс Офелия с возрастающим жаром.

— Я защищаю этот строй? — Кто вам сказал, что я его защищаю? — спросил Сент-Клер.

[263]— Конечно, защищаете, вы все южане защищаете его. Иначе, зачем же вы держите рабов.

— Святая невинность! Неужели вы воображаете, что никто в этом мире не делает ничего, что считает дурным? Неужели вы никогда не делали и не делаете того, что сами признаете не совсем хорошим?

— Если мне случается сделать, что-нибудь такое, я конечно раскаиваюсь в этом, — сказала мисс Офелия энергично шевеля спицами.

— И я тоже, — сказал Сент-Клер, — очищая апельсин, — я всё время раскаиваюсь.

— Так зачем же вы продолжаете делать всё то же?

— А вам никогда не случается, кузина, и после раскаяния опять поступать так же дурно?

— Конечно, но только если мне встретится слишком сильное искушение.

— Ну, вот и мне встречаются слишком сильные искушения, — сказал Сент-Клер, — в этом всё и дело.

— Но я всегда решаюсь не поддаваться искушениям и не повторять прежних поступков.

— Я тоже решался все эти десять лет, но мне всё как то ничего не удается. А вы, кузина, вы избавились от всех ваших грехов?

— Кузен Августин, — сказала мисс Офелия серьезно, опуская на колени свое вязанье, — Я знаю, что заслуживаю упреки за мои недостатки. Вы говорите совершенную правду, я отлично сознаю это, но всё-таки, мне кажется, что между вами и мной есть разница. Я скорее готова бы дать себе отрубить правую руку, чем продолжать изо дня в день делать то, что я считаю дурным. Впрочем, мои поступки слишком часто не согласуются с моими правилами, неудивительно, что вы меня упрекаете.

— О, полноте, кузина! — вскричал Августин, садясь на пол и положив голову к ней на колени. — Не принимайте моих слов так страшно серьезно! Вы знаете, какой я всегда был негодный, дерзкий мальчишка. Я люблю дразнить вас — вот и всё — просто, чтобы посмотреть, как вы вдруг станете такой серьезной. Я вас считаю до невозможности, до возмутительности хорошим человеком.

— Но ведь это же очень серьезный вопрос, мой дорогой Августин, — сказала мисс Офелия, положив руку ему на лоб.

— Отчаянно серьезный! — отвечал он, — а я, ну да, я [264]никак не могу говорить серьезно в жаркую погоду. Со всеми этими москитами и прочею гадостью человек никак не настроит себя на возвышенный тон. Я думаю, — э! — вот новая теория! — вскричал он, вдруг вскакивая. — Я теперь понимаю, почему северные народы обыкновенно добродетельнее южан, — всё это вполне ясно.

— Ах, Августин, вы неисправимый ветренник!

— Неужели? впрочем, может быть, это и правда, но в настоящую минуту я намерен быть серьезным. Передайте мне корзиночку с апельсинами, если вы хотите, чтобы я совершил такой подвиг, вы должны подносить мне напитки и угощать меня яблоками. — Ну вот, — он придвинул к себе корзиночку, — я начинаю: Если ход событий вынуждает человека держать в рабстве две-три дюжины своих ближних, он обязан из уважения к общественному мнению…

— Я не нахожу, чтобы вы становились серьезнее, — заметила мисс Офелия.

— Постойте, я дойду и до серьезного, вы увидите. В сущности, кузина, — его красивое лицо сразу приняло серьезное выражение, — всё это можно сказать в двух словах. О рабстве, как об отвлеченном вопросе, не может быть двух мнений. Плантаторы, которые наживают на нём деньги, священники, которые хотят угодить плантаторам, политики, которые надеются таким путем добиться власти, могут, сколько угодно, изощряться в красноречии и искажать нравственные принципы, изумляя свет своею изобретательностью. Они могут ссылаться и на природу, и на библию, и Бог знает на что еще, всё равно, ни они сами, и никто в свете не верит ни одному их слову. Верно одно, что рабство от дьявола, и по моему это весьма хороший образчик его работы.

Мисс Офелия перестала вязать и с удивлением посмотрела на него. Её удивление видимо забавляло Сент-Клера и он продолжал:

— Вы, кажется, удивлены. Но если вы хотите, чтобы я говорил серьезно, я вам выскажу всё до конца. Это проклятое учреждение, проклятое Богом и людьми, что это такое по существу? Отнимите от него все украшения, доберитесь до самого корня, до самой сердцевины, что вы увидите? Мой брат Кваши невежествен и слаб, я умен и силен, — я знаю, как надо взяться за дело и умею его сделать, — потому я отнимаю у него всё его имущество и выдаю ему только то и столько, сколько мне вздумается. Я заставлю Кваши исполнять за меня всю [265]тяжелую, грязную, неприятную работу. Я не люблю трудиться, пусть трудится Кваши. Солнце жжет меня, пусть Кваши жарится на солнце. Кваши должен приобретать деньги, а я буду их тратить. Кваши должен ложиться в грязь, чтобы я мог пройти по ней, не запачкав ноги. Кваши должен всю жизнь делать не то, что сам хочет, а то, что я хочу, и на небо он попадет только в том случае, если я найду это для себя удобным. Вот, что такое, по моему мнению, рабство. Пусть кто угодно прочтет наши законы о рабах, голову прозакладаю, что он не вычитает в них ничего иного. Говорят о злоупотреблениях рабовладельцев. Ерунда! Самое учреждение есть квинтэссенция всяких злоупотреблении. Единственная причина, почему страна наша не проваливается, как Содом и Гоморра, в том, что рабство на практике несравненно лучше, чем в теории. Из жалости, из стыда, потому что мы люди, рожденные, от женщины, а не дикие звери, многие из нас не пользуются, не смеют, считают унизительным для себя пользоваться в полной мере тою властью, какую наши дикие законы предоставляют нам. Как бы далеко ни зашел рабовладелец, как бы он ни был жесток, он не может выйти за пределы власти, предоставленной ему законом.

Сент-Клер вскочил и, как всегда, когда был возбужден, принялся быстрыми шагами ходить взад и вперед по комнате. Его красивое лицо с правильными чертами греческой статуи горело огнем чувства. Большие синие глаза его пылали, и он бессознательно сопровождал речь энергичными жестами. Мисс Офелия никогда не видала его таким и не решалась вымолвить ни слова,

— Скажу вам прямо, — сказал он останавливаясь перед нею, — это такой вопрос, о котором не стоит ни говорить, ни думать, — а было время, когда я много о нём думал, когда я желал, чтобы вся наша страна провалилась и унесла с собой все эти злодейства и страдания, и я сам охотно провалился бы вместе с нею. Я много ездил и на пароходах и сухим путем и когда я думал о том, что каждый встречный грубый, жестокий, низкий, развратный человек имеет по закону неограниченную власть над таким количеством мужчин, женщин или детей, какое он в состоянии купить на деньги добытые им, может быть, шулерством, грабежом или воровством, когда я видел, что такого рода люди, действительно, пользовались своею властью над беззащитными детьми, над [266]молодыми девушками и женщинами — я готов был проклясть свою родину, проклясть весь род людской!

— Августин! Августин! — вскричала мисс Офелия. — Как вы хорошо говорите! Я никогда не слыхала ничего подобного, даже на Севере.

— На Севере! — повторил Сент-Клер, — выражение лица его сразу изменилось и тон стал отчасти обычный, небрежный. — У вас северян кровь холодная, вы всё принимаете равнодушно. Вы не можете проклинать всё и всех, как мы, когда нас заденет за живое.

— Хорошо, но вопрос в том… начала мисс Офелия.

— Ну да, конечно, вопрос, — чертовски неприятный вопрос, — в том как вы попали в такое греховное и несчастное положение? Извольте, я отвечу вам теми хорошими, древними словами, каким вы, бывало, учили меня по воскресеньям. Это первородный грех, наследие прародителей. Мои слуги принадлежали моему отцу, и что еще важнее, моей матери, теперь они принадлежат мне, они и их потомство, которое достигает довольно значительной цифры. Мой отец, как вы знаете, родом из Новой Англии; он очень походил на вашего отца, настоящий древний римлянин: прямой, энергичный, благородный с железной волей. Ваш отец поселился в Новой Англии, чтобы властвовать над скалами и камнями и добывать средства существования от природы; мой поселился в Луизиане, чтобы властвовать над мужчинами и женщинами и добывать средства к существованию их трудом. Моя мать, — Сент-Клер, встав, подошел к портрету висевшему на другом конце комнаты и посмотрел на него с благоговением, — она была божество! Не смотрите на меня так, вы понимаете, что я хочу сказать! Она, конечно, была смертная по происхождению, но насколько я мог заметить в ней не было ни следа человеческих слабостей, или недостатков; всякий, кто ее помнит, невольник или свободный, слуга, знакомый или родственник скажет то же. Эта мать была единственное, что стояло между мною и полным безверием в течении многих лет. Она была прямым воплощением и олицетворением Нового Завета, живым его подтверждением. О мать! мать! — вскричал Сент-Клер всплеснув руками как бы под влиянием неудержимого порыва. Затем он сразу овладел собой, вернулся, сел на диван и продолжал:

— Мой брат и я мы были близнецы; говорят, вы сами знаете, что близнецы обыкновенно походят друг на друга, [267]мы были во всех отношениях полною противоположностью. У него были черные, огненные глаза, черные, как смоль, волосы, строгий римский профиль и смуглый цвет кожи. У меня были голубые глаза, золотистые волосы, греческие черты лица, и светлая кожа. Он был деятелен и наблюдателен, я мечтателен и ленив. Он был великодушен к 'друзьям и равным себе, но горд властолюбив и требователен к низшим, безжалостен ко всему, что шло против его воли. Мы оба были правдивы: он из гордости и мужества, я из какого-то отвлеченного идеализма. Мы любили друг друга, как обыкновенно любят мальчики, не сходясь слишком близко. Он был любимец отца, а я матери.

Я отличался болезненною впечатлительностью и чувствительностью, которую ни он, ни отец совсем не понимали, и которой они не могли сочувствовать. Мать понимала меня и потому, когда у меня выходила ссора с Альфредом, и отец строго глядел на меня, я обыкновенно уходил в комнату матери и сидел с нею. Я живо помню её лицо, её бледные щеки, её глубокие, нежные, серьезные глаза, её белое платье, — она всегда была одета в белом, — я вспоминал ее, когда читал в Св. Писании о святых, одетых в льняные, светлые, белые одежды. У неё было много разнообразных талантов, она была музыкантьша. Она часто садилась за свой орган и играла старые величественные католические гимны и пела их голосом, напоминавшим скорее голос ангела, чем смертной женщины. Я клал голову к ней на колени и плакал, и мечтал, и чувствовал так сильно, что этого не выразить никакими словами.

В те времена вопрос о рабстве вовсе не поднимался так, как теперь. Никто и не подозревал в нём чего-нибудь дурного.

Отец был прирожденный аристократ. Вероятно, когда-нибудь до своего рождения на земле, он жил в кругу каких-нибудь высших духов и сохранил всю свою гордость. Он был весь пропитан гордостью, хотя родился в семье бедной и вовсе не знатной. Брат был вылитый портрет его. А все аристократы, как вы знаете, могут сочувствовать людям только в пределах известного круга общества. В Англии этот предел один, в Бирмане другой, в Америке опять таки другой; но ни в одной из этих стран аристократ никогда не переступит его. То, что он считает жестокостью, бедствием и несправедливостью относительно людей его класса, представляется ему вполне естественным для [268]людей других сословии. Для моего отца этою разграничительною чертою являлся цвет. В отношениях к равным себе это был человек в высшей степени справедливый и великодушный, но он считал негров всех оттенков чем-то средним, промежуточным звеном между человеком и животными и на этой гипотезе строил все свои идеи о справедливости и великодушии в отношении к ним. Я думаю, если бы кто-нибудь прямо, в упор спросил у него, думает ли он, что они одарены бессмертной душой, он после некоторого колебания, пожалуй, и ответил бы: „да“. Но отец мало занимался вопросами духовного порядка; религиозного чувства у него не было никакого, было только благоговение перед Богом, который в его глазах был признанным главою высших классов.

У моего отца работало около пяти сот негров, он был непреклонный, требовательный, аккуратный хозяин; всё должно было делаться по системе, вестись неуклонно и точно по заведенному порядку. Теперь примите в расчёт, что приводить всё это в исполнение должны были ленивые, беспечные, легкомысленные негры, которые во всю свою жизнь научились только одному, „отлынивать“, как у вас говорят в Вермонте, и вы поймете, что на его плантации происходило многое, что представлялось ужасным и безобразным такому чувствительному ребенку, каким был я.

Кроме всего прочего, у него был надсмотрщик, высокий, худой, долговязый малый с сильными кулаками, какой-то выродок Вермонта (извините, кузина), который прошел правильную школу грубости и жестокости и получил право применять выученное на практике. Мать терпеть его не могла, и я также. Но он имел громадное влияние на отца, и вот такой-то человек деспотически управлял нашею усадьбою.

Я был в то время еще маленьким мальчиком, но у меня уже тогда была любовь ко всему человеческому, какая-то страсть к изучению людей. Я ходил в хижины негров и к работникам в поле, и меня все любили. Мне жаловались на разные обиды и притеснения, я всё это передавал матери, и мы с ней вдвоем придумывали, как восстановить справедливость. Нам часто удавалось смягчать или устранять жестокую расправу, и мы радовались, что делаем много добра, но, как часто случается, я переусердствовал, и всё пропало. Стеббс пожаловался отцу, что не может справляться с рабочими и принужден отказаться от места. Отец был любящий, снисходительный муж, но он никогда не отступал от того, что [269]считал необходимым; он стал, как скала, между нами и работниками. Он заявил матери совершенно почтительно и любезно, но вполне решительно, что она полная хозяйка над домашней прислугой, но что он не может допустить её вмешательства в управление рабочими на плантации. Он чтил и уважал ее выше всего на свете. Но он сказал бы то же самое и Пресвятой Деве, если бы она мешала ему применять его систему.

Я иногда слушал, как мать разговаривала с ним, как она старалась возбудить в нём сочувствие к рабочим. Он выслушивал самые трогательные речи её с невозмутимым спокойствием и вежливостью, — Всё сводится к одному, — обыкновенно отвечал он, — отпустить мне Стеббса или держать его? Стеббс олицетворенная аккуратность, честность и трудолюбие, он отлично ведет хозяйство и не менее гуманен, чем другие надсмотрщики. Совершенства мы всё равно не найдем; а если оставить Стеббса, необходимо поддерживать его систему управления в общем, хотя бы при ней и случались иногда не желательные вещи. При всяком управлении нужна известная строгость. Общие правила всегда могут оказаться жестокими в отдельных случаях. Это последнее положение отец считал достаточным оправданием самой очевидной жестокости. Произнеся его, он обыкновенно ложился на софу, как человек покончивший неприятное дело, и принимался или дремать, или читать газету.

Дело в том, что отец был прирожденный государственный человек. Он разделил бы Польшу так же легко, как апельсин, и раздавил бы Ирландию самым спокойным и систематичным образом. В конце концов мать, потеряв всякую надежду, уступила и отстранилась. Никто не знает, что переживают благородные, нежные натуры, подобные ей, беспомощно брошенные в пучину несправедливостей и жестокостей и не встречающие сочувствия ни в ком из окружающих. Вся их жизнь целый ряд мучений в этом аду, который называется нашим светом. Ей оставалось одно только: воспитать детей в своих понятиях и чувствах. Но, что вы ни говорите о воспитании, и несомненно дети вырастают в главных чертах характера такими, какими их сотворила природа. Альфред с самой колыбели был аристократ; по мере того как он вырастал, все его симпатии и убеждения складывались в этом направлении, и увещания матери пропадали даром. На меня, наоборот, они производили глубокое впечатление. Она никогда на [270]словах не противоречила отцу, никогда не порицала его взгляды; но она со всею силою своей глубокой натуры старалась укоренить в моем сердце уважение ко всякой человеческой душе, без исключения. Я с благоговейным трепетом смотрел ей в лицо, когда она вечером указывала мне на звезды и говорила: „Смотри Августин! все эти звезды когда-нибудь исчезнут, а душа самого бедного, самого ничтожного из наших невольников будет жить, жить вечно, как живет Господь Бог“.

У неё было несколько хороших картин старых мастеров; одна мне особенно нравилась: она изображала Иисуса, исцеляющего слепого. — Посмотри, Августин, — говорила она, — этот слепой был бедный, жалкий нищий; поэтому Христос не захотел исцелить его издали. Он позвал его к себе и возложил на него руки Свои. Не забывай этого, мой мальчик! — Если бы я вырос под её влиянием, она, может быть, сделала бы из меня энтузиаста, святого, реформатора, мученика, увы! увы! Когда мне исполнилось тринадцать лет, меня увезли от неё, и мы с ней никогда больше не видались!

Сент-Клер опустил голову на руки и несколько минут не говорил ни слова. Затем он поднял голову и продолжал:

— Какая жалкая, ничтожная вещь так называемая человеческая добродетель! По большей части это вопрос широты, долготы и географического положения, воздействующих на естественный темперамент, нередко вопрос простой случайности. Ваш отец, например, поселился в Вермонте, где в сущности, все люди свободны и все равны между собой; он сделался усердным членом церкви и диаконом, а затем вступил в общество аболиционистов и смотрит на нас, южан, почти как на язычников. А между тем он по складу ума и характеру второе издание моего отца. Это проглядывает на каждом шагу, — у него такой же гордый, высокомерный, властолюбивый дух. Вы знаете, как невозможно убедить многих из ваших деревенских соседей, что сквайр Синклер не считает себя выше их. Дело в том, что хотя он поселился в демократической стране и усвоил себе демократические взгляды, но в глубине души он такой же аристократ, каким был мой отец, владевший пятью или шестью стами невольников.

Мисс Офелии сильно хотелось возразить и она уже отложила свое вязанье, но Сент-Клер остановил ее.

[271]— Я знаю слово в слово всё, что вы можете сказать, я и не говорю, что они были одинаковы. Один попал в такие условия, которые противодействовали его природным склонностям, другой в такие, которые способствовали их развитию. И поэтому один превратился в довольно самовластного, упрямого, надменного старого демократа, другой в самовластного, упрямого старого деспота. Если бы они оба владели плантациями в Луизиане, они были бы похожи друг на друга, как две старые пули, вылитые в одну форму.

— Какой вы непочтительный! — заметила мисс Офелия.

— Я не хотел сказать им ничего обидного, — отвечал Сент-Клер, — но ведь вы знаете, что чувство почтительности не особенно развито у меня. Но вернемся к моему рассказу.

Отец умер и оставил всё состояние нам, двум братьям, с тем чтобы мы разделились, как хотим. Нет человека на свете более благородного и великодушного, чем Альфред во всём, что касается равных ему; мы с ним отлично устроили дележ, без единого неласкового слова или чувства. Мы решили управлять плантацией вместе. Альфред, который был вдвое деятельнее и энергичнее меня, увлекся хозяйством и вел его удивительно успешно.

Года через два я убедился, что не могу быть его товарищем в этом деле. Иметь в своем распоряжении семьсот человек, которых я не мог узнать лично, из которых я не мог заинтересоваться каждым в отдельности, покупать, продавать, кормить их и гонять их на работу, как рогатый скот, подчинять их военной дисциплине; постоянно думать о том, какой минимум жизненных удобств можно им предоставить, чтобы не лишить их работоспособности, необходимость держать приказчиков и надсмотрщиков, необходимость плети, как первого, последнего и единственного аргумента, — всё это было мне в высшей степени тяжело и неприятно; а когда я вспоминал, как высоко ценила мать человеческую душу — мне становилось прямо страшно.

Совершенно нелепо толковать о том, что негры живут счастливо в неволе. Я до сих пор не могу хладнокровно слушать, как некоторые из ваших северян стараются оправдать наши грехи, толкуя о благополучии невольников. Нам это лучше известно. Разве можно поверить, что какой-нибудь живой человек находит приятным работать целый день с утренней зари до позднего вечера, под постоянным наблюдением хозяина, не смея сделать ни одного свободного движения, [272]отдавая всё время утомительному, однообразному, тяжелому труду, и за всё это получать в год пару башмаков, две пары панталон, жалкое жилище, да такое количество пищи, какое необходимо для поддержания его работоспособности. Желал бы я, чтобы те, кто воображает, что человек в таком положении может чувствовать себя хорошо, сами попробовали его. Я бы охотно купил такую собаку и заставил его работать без зазрения совести.

— Я всегда думала, — сказала мисс Офелия, — что вы, все вы оправдываете рабство и считаете его справедливым, согласным со Св. Писанием.

— Вздор! мы еще не дошли до этого. Альфред, не смотря на весь свой деспотизм, никогда не доказывает своей правоты такими аргументами; нет, он просто, открыто и гордо опирается на доброе, старое, почтенное „право сильного“. Он говорит, и, по моему, совершенно справедливо, что американский плантатор делает в измененной форме то же, что делают с низшими классами английские аристократы и капиталисты, они все присваивают себе тело и кости людей, их душу и ум и извлекают из них прибыль для себя. Он равно защищает тех и других и по моему последовательно. Он говорит, что высшая цивилизация невозможна без рабства масс, рабства номинального или действительного. По его мнению необходимо должен существовать низший класс, обреченный на физический труд и на исключительно животную жизнь. Благодаря этому, высший класс приобретает досуг и богатства, может совершенствоваться, развивать ум и становиться руководителем, душою низшего. Он рассуждает таким образом, потому что, — как я уже говорил, — он прирожденный аристократ; а я этому не верю, потому что я прирожденный демократ.

— Можно ли сравнивать такие вещи? заметила мисс Офелия. — Английского рабочего никто не продает, не покупает, не бьет, не разлучает с семьей!

— Но он зависит от своего хозяина так же, как если бы был куплен им. Рабовладелец может забить до смерти своего непокорного раба, — капиталист может заморить его голодом. Что же касается прочности семьи, то не знаю, что хуже, видеть, как продают детей, или, как они умирают с голода.

— Ну, это плохое оправдание для рабства, доказывать, что оно не хуже, чем многие другие дурные учреждения.

[273]— Я и не говорю, что это оправдание, напротив, я признаю, что рабство является самым наглым и очевидным нарушением человеческих прав. Покупать человека, как лошадь, смотреть ему в зубы, щупать его мускулы, испытывать силу, торговаться за него, иметь специалистов по этой части, барышников, маклеров, заводчиков, крупных и мелких торговцев человеческим телом и душою,—всё это более наглядно, более неприкрашенно выставляет дело перед глазами всего цивилизованного мира, хотя в сущности основа того и другого одинакова: эксплуатация одной части человеческого рода ради пользы и усовершенствования другой, без всякого внимания к интересам первой.

— Мне это никогда не представлялось в таком свете,— заметила мисс Офелия.

— Я довольно много путешествовал по Англии, я читал немало о положении тамошних низших классов, и, я думаю,

Альфред прав, когда говорит, что его невольники живут лучше, чем значительная часть английского народа. Вы не должны заключать из того, что я вам сказал, будто Альфред жестокий рабовладелец. Нет, он деспот, он безжалостен к непокорным; может застрелить невольника, как собаку, без всякого зазрения совести, если тот пойдет против него. Но вообще, он гордится тем, что невольники получают хорошую пищу и пользуются порядочным помещением.

Когда я жил с ним, я настоял, чтобы он сделал что-нибудь для просвещения их. В угоду мне он пригласил священника учить их по воскресеньям Закону Божию, но я уверен, что в душе он считал это настолько же полезным, как приглашать священника к лошадям пли к собакам. И действительно, много ли можно сделать в несколько воскресных часов для людей, ум которых с самого рождения притупляется и грубеет, и которые все дни недели проводят в чисто техническом, бессмысленном труде? Учителя воскресных школ в фабричных округах Англии и учителя рабочих наших плантаций, вероятно, выскажут одинаковое мнение по поводу результатов обучения и там, и здесь. Впрочем, среди наших невольников попадаются блестящие исключения, это потому, что негр одарен от природы большей восприимчивостью к религиозному чувству, чем белые.

— Почему же вы отказались от жизни на плантации? — спросила мисс Офелия.

— Мы прожили кое-как вместе несколько времени, но, [274]наконец, Альфред увидел, что я вовсе не плантатор. Он многое изменил, исправил, уступая моим взглядам, но я всё-таки был недоволен, и это казалось ему нелепым. Но дело в том, что мне было ненавистно рабство само по себе, мне было противно заставлять работать этих мужчин и женщин, противно держать их в невежестве, грубости и пороках, только для того, чтобы они наживали мне деньги! Кроме того я не мог удержаться, чтобы не вмешиваться в разные хозяйственные мелочи. Так как я сам ленивейший из смертных, то я невольно сочувствовал ленивым работникам, и когда кто-нибудь из этих жалких клал камни на дно своей корзины, чтобы она весила потяжелее, или наполнял свой мешок грязью и только сверху прикрывал хлопком, я чувствовал, что на его месте я поступил бы точно также, и потому не позволял сечь его. В сущности при мне невозможно было поддерживать дисциплину на плантации. И вот, в конце концов мы с Альфредом пришли к тому же, к чему я пришел с отцом много лет тому назад. Он сказал мне, что я сантиментален, как женщина, и совершенно неспособен вести дело, и затем посоветовал мне взять денежный капитал и дом в Новом Орлеане, и приняться писать стихи, а ему предоставить управлять плантацией. Мы расстались, и я переселился сюда.

— А отчего вы тогда же не отпустили на свободу своих невольников?

— Как-то в голову не приходило. Держать их, как орудия для добывания денег, я не мог; держать их, чтобы они помогали мне тратить деньги было не так безобразно. Некоторые из них были наши старые слуги, которых я очень любил, а молодые были их дети. Все они, казалось, были довольны своим положением. — Он замолчал и задумчиво прошелся по комнате.

— Было время в моей жизни, — снова заговорил он, — когда у меня были планы, надежды сделать что-нибудь в этом мире, а не просто плыть но течению. У меня было стремление стать, так сказать, освободителем, избавить мою родину от этого пятна и позора. Я думаю, у всех молодых людей бывают такие припадки в известное время жизни, а потом…

— Отчего же вы ничего не сделали! — вскричала мисс Офелия; — вы не должны были, „возложив руку на плуг, оглядываться назад“.

— Жизнь моя устроилась не так, как я ожидал, и я, [275]как Соломон, разочаровался в жизни. Вероятно, у нас с ним была одинаковая наклонность к мудрости; так или иначе, вместо того, чтобы играть роль общественного преобразователя, я изображаю собой сухую щепку, которую носит и бросает во все стороны. Альфред бранит меня при всякой встрече, и я согласен, что он прав. Он действительно, хоть что-нибудь да делает. Его жизнь есть логическое следствие его убеждений, моя — какая-то жалкая непоследовательность.

— Дорогой мой, неужели вы можете довольствоваться такою жизнью?

— Довольствоваться! Когда я вам говорю, что я ее презираю. Но вернемся к нашему разговору — мы говорили об освобождении негров. Я не думаю, чтобы мои воззрения на невольничество, представляли что-нибудь исключительное. Я нахожу, что очень многие люди в глубине души думают то же, что я. Вся страна страдает от этого учреждения; оно зло для рабов, но еще большее зло для господ. Не нужно большой проницательности, чтобы видеть, что обширный класс порочных, беспечных, безнравственных людей в нашей среде такое же несчастье для нас, как и для них самих. Капиталисты и аристократы Англии не чувствуют этого так, как мы, потому что они не имеют близких сношений с теми, кого развращают. У нас эти люди живут в наших домах; они играют с нашими детьми, они няньчают их и влияют на них сильнее, чем мы сами; дети почему-то всегда дружат с неграми и стараются подражать им. Если бы Ева была не ангел, а обыкновенный ребенок, она бы давно испортилась. Оставлять их невежественными, порочными и воображать, что это не повредит нашим детям, всё равно, что предоставлять им болеть натуральной оспой и думать будто дети не заразятся ею. А между тем наши законы самым положительным образом запрещают давать неграм образование, и это вполне разумно: воспитайте только одно просвещенное поколение, и всё учреждение разлетится в прах. Если мы им не дадим свободы, они сами возьмут ее.

— Как же вы думаете, чем всё это окончится? — спросила мисс Офелия.

— Не знаю. Одно можно сказать наверно: в массах происходит брожение всюду, во всём мире, и рано или поздно настанет день Божьего суда. Одни и те же причины действуют в Европе, в Англии и у нас. Мать часто говорила мае, что настанет блаженное тысячелетие, когда Христос будет царить [276]на земле, и все люди будут свободны и счастливы. Когда я был мальчиком, она учила меня молиться: „Да придет царствие Твое“! Иногда мне думается, что все эти вздохи, стоны, всё это потряхиванье старых костей предсказывают близкое наступление этого царствия. Но кто может знать день и час его пришествия?

— Августин, мне кажется иногда, что вы недалеки от этого Царствия, — сказала мисс Офелия, отложив вязанье и с тревогой глядя на своего двоюродного брата.

— Благодарю вас за ваше лестное мнение обо мне, но во мне есть и очень высокое и очень низкое: в теории я взлетаю к вратам неба; на практике пресмыкаюсь в земном прахе. Однако звонят к чаю, — пойдем, — и не говорите больше, что я ни разу в жизни не могу поговорить серьезно.

За столом Мария заговорила о происшествии с Прю. — Вы, вероятно, думаете, кузина, — сказала она, — что мы все страшные варвары.

— Я нахожу этот поступок варварством, — отвечала мисс Офелия, — но я не думаю, что вы все варвары.

— Видите ли, — сказала Мария, — с некоторыми из этих тварей совсем невозможно справиться. Они до того испорчены, что не стоят того чтобы жить на свете. Я не чувствую к ним ни малейшего сострадания. Ничего подобного не случалось бы, если бы они вели себя сколько-нибудь сносно.

— Но, мама, — заметила Ева, — бедная Прю была очень несчастна, оттого она и пила.

— Ай, какие пустяки! разве это может служить оправданием! Я тоже часто бываю несчастна. Мне кажется, — задумчиво проговорила она, — что я пережила гораздо более тяжелые испытания, чем она! Тут всё дело в том, что они страшно испорчены; некоторых из них нельзя исправить никакими мерами строгости. Я помню, у отца был невольник до такой степени ленивый, что он убегал, чтобы только не работать; он скитался по болотам, воровал и проделывал всякие гадости. Его ловили, секли, но ничто не помогало; через несколько времени он опять убегал; в последний раз онь ушел ползком, потому что ходить уже не мог, и умер на болоте. А между тем у него не было никакого основания убегать, потому что отец всегда хорошо обращался со своими невольниками.

— Мне удалось раз смирить одного молодца, — сказал Сент-Клер — над которым напрасно трудились и надсмотрщики и хозяева.

[277]— Тебе! — вскричала Мария, — интересно знать, когда ты это мог сделать!

— Это был высокий, сильный малый, уроженец Африки, настоящий африканский лев. Грубый инстинкт свободы был развит в нём до высшей степени. Звали его Сципион. Никто не мог ничего с ним поделать. Его перепродавали из рук в руки, пока, наконец, Адольф купил его, надеясь справиться с ним. В один прекрасный день он побил надсмотрщика и бежал в болота. Я в то время гостил у Альфа, — это было после того, как мы разделились. Альфред был страшно рассержен, но я доказывал ему, что он сам виноват и бился об заклад, что я бы смирил этого негра; в конце концов мы порешили, что если я его поймаю, он мне отдаст его для производства моего опыта. Снарядили для поимки его партию в шесть, семь человек, с ружьями и собаками. Знаете, можно охотиться на человека с таким же увлечением, как на оленя, всё дело в привычке. В сущности, я и сам был несколько возбужден, хотя отправился только в роли посредника на тот случай, если он будет пойман.

Собаки лаяли и выли, мы рыскали во все стороны и настигли его. Он бегал, прыгал, как олень, и задал таки нам порядочную гонку; наконец его загнали в непроходимую чащу тростника; тогда он стал защищаться, и от него здорово досталось нашим собакам. Он разбрасывал их направо, налево и трех убил голыми руками, но в эту минуту его сразил ружейный выстрел, и он упал почти к моим ногам раненый, истекая кровью. Несчастный поднял на меня взгляд, в котором было и мужество, и в то же время отчаяние. Я удержал собак и охотников, которые все готовы были наброситься на него, и объявил его своим пленником, иначе его непременно пристрелили бы. Потом я настоял, чтобы Альфред исполнил свое обещание, и он продал мне Сципиона. Я взял его к себе, и через две недели он превратился в самого покорного и смирного человека.

— Как же ты этого добился? — спросила Мария.

— Очень простым способом. Я взял его в свою комнату, уложил его на хорошую постель, перевязал его раны, и сам ухаживал за ним, пока не поставил его на ноги. А затем я приготовил ему вольную и сказал, что он может уходить на все четыре стороны.

— И он ушел? — спросила мисс Офелия.

[278]— Нет. Глупец разорвал вольную и решительно отказался уходить от меня. У меня никогда не было лучшего слуги, более верного, преданного. Впоследствии, он принял христианство и стал кроток, как дитя. Он управлял моим имением на озере и отлично исполнял свое дело. Я потерял его в первую холеру. Он в сущности пожертвовал жизнью за меня. Я заболел, был при смерти, все окружающие меня, боясь заразы, разбежались. Сципион один остался около меня и положительно вырвал меня у смерти. Но бедняга вскоре после того сам заболел, и спасти его не было возможности. Ни о ком я так не горевал, как о нём.

Во время этого рассказа Ева всё ближе подходила к отцу, губки её были полураскрыты, большие серьезные глаза полны сосредоточенного внимания.

Когда он кончил, она вдруг обвила ручками его шею и разразилась судорожными рыданиями.

— Ева, дорогая деточка! что с тобой! — вскричал Сент-Клер, видя как её тельце дрожит и подергивается от наплыва сильного чувства. — Девочке совсем не следует слушать такого рода историй, — прибавил он, — она слишком нервна.

— Нет, папа, я не нервна, — сказала Ева, сразу овладев собой с необыкновенной для такого ребенка силой воли. — Я не нервная, но все такие вещи падают мне на сердце.

— То есть как? что это значит, Ева?

— Я не могу вам сказать, папа. Я всё думаю, у меня так много мыслей… Может быть, я вам когда-нибудь расскажу.

— Ну, хорошо, думай себе, моя дорогая, только не плачь, не огорчай папу, — сказал Сент-Клер. — Посмотри, какой чудный персик я для тебя выбрал.

Ева взяла персик и улыбнулась, но в уголках её рта всё еще заметно было нервное подергиванье.

— Пойдем, посмотрим золотых рыбок! — Сент-Клер взял ее за руку и вышел с ней на веранду. Через несколько минут из-за шелковых занавесей донесся веселый смех: Ева и Сент-Клер бросали друг в друга розы и бегали один за другим по дорожкам двора.


Увлекшись описанием жизни более знатных особ, читатели, может быть, и забыли нашего скромного друга Тома. Но

[279]

[281]

если они согласятся войти вместе с нами в маленькую каморку над конюшнями, они узнают нечто о его делах. Это была маленькая, но вполне приличная комнатка с кроватью, стулом и некрашенным столиком, на котором лежала Библия Гома и его молитвенник. В этой комнате он в настоящую минуту сидит, положив перед собой грифельную доску и с великим трудом старается что-то выводить на ней.

Дело в том, что он страшно стосковался по родному дому и, наконец выпросил листок почтовой бумаги у мисс Евы. Собрав весь скудный запас сведений по этой части, приобретенных от массы Джоржа, он возымел смелую идею нависать письмо; и теперь старался изобразить на своей доске черновик его. Том был в большом затруднении, так как совершенно забыл, как писать некоторые буквы, а из тех, [282]которые помнил, не знал какую куда поставить. Он трудился и пыхтел над своей работой, а в. это время Ева вбежала в комнату, как птичка вспорхнула на стул сзади него и посмотрела через его плечо.

— О дядя Том! какие смешные штучки ты рисуешь?

— Я хочу написать письмо своей бедной старухе и своим деткам, мисс Ева, — отвечал Том, проводя рукою по глазам, — но боюсь, не выйдет у меня дело!

— Как бы мне хотелось помочь тебе, Том! Я немножко училась писать. В прошлом годе я знала все буквы, боюсь только, что забыла.

Ева прислонилась к нему своей золотистой головкой, и они принялись вдвоем серьезно обсуждать дело, при чём оба одинаково ничего не знали. После долгих совещаний по поводу каждого слова, они, наконец, приступили к писанию, и оба от души радовались, что у них выходит похоже на настоящее письмо.

— Да, дядя Том, право, начинает выходить отлично, — с восторгом вскричала Ева, поглядывая на доску. — Как обрадуется твоя жена и бедные маленькие детки! О, это просто бессовестно, что тебя разлучили с ними! Я попрошу папу чтобы он отпустил тебя к ним.

— Миссис обещала выкупить меня, как только она накопит денег, — отвечал Том, — я надеюсь, что она-это светает. Молодой масса Джорж хотел приехать за мной, и он мне дал этот доллар в знак памяти, — и Том вытащил из под платья драгоценный доллар.

— О, значит, он наверно приедет! — вскричала Ева. — Как я рада!

— Вот мне и хотелось, видите ли, послать им письмо, чтобы они знали, где я, и сказать бедной Хлое, что мне хорошо жить, а то она уж очень убивалась, бедняга!

— Том! — послышался в эту минуту голос Сент-Клера, входившего в комнату.

Том и Ева вздрогнули.

— Что вы тут делаете? — спросил Сент-Клер, — подходя и заглядывая на доску.

— Ах, это Том пишет письмо, а я ему помогаю, — отвечала Ева, — правда, ведь, хорошо?

— Мне не хочется вас огорчать, — отвечал Сент-Клер, — но я думаю, Том, лучше будет, если ты дашь мне написать за тебя это письмо. Я напишу, как только вернусь с прогулки.

[283]— Ему непременно надо послать письмо! — сказала Ева. — Знаете, папа, его прежняя госпожа пришлет денег, чтобы выкупить его. Она ему обещала.

Септ-Клер был в глубине души уверен, что это одно из тех обещаний, которые добродушные владельцы часто дают своим невольникам, чтобы смягчить для них горькие минуты продажи, и которые они вовсе не имеют намерения исполнять. Но он не высказал своих мыслей и только велел Тому запречь лошадей для катанья.

Письмо Тома было в тот же вечер написано но всей форме и опущено благополучно в почтовый ящик.

Мисс Офелия продолжала усердно заниматься хозяйством. Вся прислуга, начиная с Дины и кончая последним „мальчишкой“, единогласно признала, что мисс Офелия положительно „чудит“, выражение, означающее на языке южных слуг, что господин или госпожа поступают не так, как им следует.

Высший круг — Адольф, Джени и Роза решили, что она вовсе не леди: леди никогда не работают, как она. У неё и вид совсем не барский, даже удивительно, что она приходится сродни Сент-Клерам. Мария с своей стороны заявила, что ей утомительно видеть кузину Офелию вечно за работой. Действительно, она имела некоторое основание жаловаться. Мисс Офелия шила и вышивала с раннего утра до вечера так усердно, точно это было ей крайне необходимо; потом, когда начинало темнеть, она складывала работу, принималась за свое бесконечное вязанье и столь же усердно шевелила спицами. По правде сказать, можно было устать, глядя на нее.