и актрису, с которыми были в связи названные два человека.
— Тем хуже, чем прочнее положение женщины в свете, тем хуже. Это всё равно, как уже не то что тащить fardeau руками, а вырывать его у другого.
— Ты никогда не любил, — тихо сказал Вронский, глядя пред собой и думая об Анне.
— Может быть. Но ты вспомни, что я сказал тебе. И еще: женщины все материальнее мужчин. Мы делаем из любви что-то огромное, а они всегда terre-à-terre.[1]
— Сейчас, сейчас! — обратился он к вошедшему лакею. Но лакей не приходил их звать опять, как он думал. Лакей принес Вронскому записку.
— Вам человек принес от княгини Тверской.
Вронский распечатал письмо и вспыхнул.
— У меня голова заболела, я пойду домой, — сказал он Серпуховскому.
— Ну, так прощай. Даешь carte blanche?
— После поговорим, я найду тебя в Петербурге.
Был уже шестой час и потому, чтобы поспеть во-время и вместе с тем не ехать на своих лошадях, которых все знали, Вронский сел в извозчичью карету Яшвина и велел ехать как можно скорее. Извозчичья старая четвероместная карета была просторна. Он сел в угол, вытянул ноги на переднее место и задумался.
Смутное сознание той ясности, в которую были приведены его дела, смутное воспоминание о дружбе и лести Серпуховского, считавшего его нужным человеком, и, главное, ожидание свидания — всё соединялось в общее впечатление радостного чувства жизни. Чувство это было так сильно, что он невольно улыбался. Он спустил ноги, заложил одну на колено другой и, взяв ее в руку, ощупал упругую икру ноги, зашибленной вчера при падении, и, откинувшись назад, вздохнул несколько раз всею грудью.
«Хорошо, очень хорошо!» сказал он себе сам. Он и прежде
- ↑ [будничны.]