Порченый (Новиков-Прибой)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Порченый
автор Алексей Силыч Новиков-Прибой (1877—1944)
Источник: А. С. Новиков-Прибой. Собрание сочинений в 5 томах. — М.: Правда, 1963. — Т. I. — С. 126—173.

I[править]

В семействе Колдобиных ждали сына, солдата, кончившего срок службы.

Приготовляясь к встрече, не скупились ни на какие расходы: натолкли пшена для блинов, обрекли на зарез пеструю хохлатую курицу и, достав солоду и хмелю, наварили браги.

Захар, чернобородый мужик, порядком изломавшийся от непосильной работы, человек степенный и всеми уважаемый в селе, был очень доволен тем, что наконец-то сын возвращается домой. Работал много, не покладая рук, однако дела его налаживались плохо. Раньше он жил почти не зная нужды, но с тех пор, как Петра взяли на службу, хозяйство пошло на убыль. Пришлось много израсходовать на проводы сына и лишиться хорошего помощника. А спустя год пожар спалил его двор, и потом, как на грех, околела лошадь. И хотя он построил новую просторную избу в семнадцать венцов, с сенями и маленькой горенкой, купил другую лошадь, но по уши залез в долги местным богачам.

Теперь Захар бодрее стал носить лохматую голову и, поглаживая черную бороду, слегка посеребренную сединой, думал лишь одно:

«Скорее бы Петр приехал! А там — бог даст, поправимся».

Не говоря никому ни слова, он заботливо начал усиливать в горенке коник, а когда кончил работу, усмехаясь, объявил:

— Для солдата с Матреной…

Мать, дряхлая, худая, со сморщенным лицом и потускневшими глазами, однажды, ковыляя, сама отправилась в лес. Тяжело было ей: ноги отказывались служить, глаза плохо видели, — но все-таки благополучно вернулась домой, принесла молоденьких груздочков, которые посоливши спрятала в погреб.

— Угощу его от своих трудов, — говорила она, довольная и радостная.

Повеселел и старший сын Федор, мужичонка хилый, с тонкими ногами и сухим землистым лицом, обросшим реденькой рыжей бородкой. Глаза его глядели вяло, тело, надорванное тяжелыми работами, просило отдыха.

Но больше всех радовалась солдатка Матрена, белокурая, статная молодуха.

— А мой Петька скоро, чу, придет! — сообщала она, встречаясь с соседями.

— Значит, пожируешь, — смеясь, отвечали ей, — Довольно, наговелась, чай, бабочка, без мужа-то.

— Ну, вам только про это…

Матрена смущалась, голубые глаза ее становились веселыми, как майское солнце.

Никогда не забыть ей, сколько слез пролила она, провожая мужа в солдаты.

Только спустя месяц после разлуки, когда родила она мальчика, стало легче.

Теперь Яшке шел четвертый год.

Он был здоровый, резвый, черноглазый, как отец, и часто, улыбаясь, Матрена думала о том, как доволен будет ее муж, что она родила ему такого хорошего сына.

— На будущее лето надо Запотинскую чищобу расчистить, — постоянно заявлял теперь отец. — Хотел у барина прихватить десятин пяток, да учитель бает — подождать надо. Может, прирезка будет. Как думаешь, Федор, а?

— Что ж тут думать! Конечно, расчистим, раз лишний работник прибавится, — отвечал Федор.

— Где-то теперь мой Петенька? — тяжело вздыхала мать.

— Поди, по чугунке запузыривает, — предполагал кто-нибудь.

— А может, уж к деревне подъезжает, — нетерпеливо вставляла Матрена.

И те, что сидели у окна, невольно оглядывались на улицу — днем пустую, вечером темную.

II[править]

Был конец августа. Праздничный день выпал на диво ясный и теплый, как будто среди лета. Только золотые листья на деревьях, горя под косыми лучами солнца, возвещали о приближении осени. С улицы вместе с гамом детей, бегавших взапуски, доносился звонкий, заливчатый тенор приезжего торговца:

Э-эй, яблоки спелые,
Румяные, белые…
Девки-молодухи,
Старые старухи,
Выбегайте из хат,
Бери нарасхват…

Колдобины, вернувшись из церкви, только что пообедали, бабы уже убирали посуду со стола, мужики, позевывая, собирались пойти на сеновал отдохнуть. Вдруг, заглушив весь шум улицы треском колес и звоном колокольчиков, подъехал к дому в сером облаке пыли тарантас, запряженный парой коней. Колдобины переполошились — не начальство ли? Но испуг тотчас сменился радостью, когда жена Федора, Химка, взглянув в окно, громко закричала:

— Родимые! Да ведь это наш солдат!

На мгновение все в избе онемели, словно задохнувшись, но сейчас же шумно и бурно бросились на улицу.

Навстречу им важно, не спеша вылезал из тарантаса высокий и широкоплечий мужчина в гвардейской форме. На круглом, с заплывшими черными глазами, лице густо распушились большие усы, а от них вплоть до висков простирались курчавые бакенбарды. На плечах Петра было по три унтер-офицерских кондрика, а на груди красовалась медаль за отличие. Заметив выбегавших из избы людей, он задрал кверху голову, удивленно посмотрел на них и, точно маршируя, двинулся навстречу.

Первая бросилась ему на шею мать.

— Петенька, родной!.. Ясное мое солнышко… Господи… счастье-то какое!..

Едва выговаривая слова, она долго целовала лицо и голову сына, а по морщинистому лицу обильно текли слезы.

Сын, согнув широкую спину, поддерживал мать под мышки, деревянно ворочал головою из стороны в сторону и невнятно мычал.

— Ну, ладно тебе, старуха, другие ждут, — вытягивая губы, сказал Петр.

С Петром обнимались и целовались сначала отец, брат, жена брата, — он позволял всем троекратно приложиться к щекам и пыхтел, а когда наконец, зардевшись, к нему подошла Матрена, он вдруг остановил ее, выдвинув вперед большую красную руку.

— А ты тут без меня как жила? Честно? — строго спросил он, и его бакенбарды подвинулись к ушам, а усы ощетинились.

Матрена, вздрогнув, опустила глаза, оросившиеся слезами.

— Что ты, Петенька, господь с тобой! — торопливо вступилась за нее свекровь. — Да она тише воды, ниже травы.

— Верно, верно, — ласково подтвердил отец, подталкивая сноху к сыну.

Искривив лицо усмешкой, солдат подмигнул отцу.

— Ну, ладно, я обо всем дознаюсь.

И позволил жене, как всем, трижды поцеловать себя.

Пошли в избу, неся грузный багаж солдата.

Яшке отец не понравился; мальчика испугали бакенбарды, — солдат напомнил ему пристава, который прошлой осенью свел у них за подати коров, после чего все плакали, а Яшке перестали давать молока. На улице он не подошел к отцу, мать в радостях забыла о нем, а когда вошли в избу, он незаметно шмыгнул на полати и, высунув оттуда голову, как зверек, наблюдал за всем, что происходило в избе.

— Где же мой сын? — спохватился солдат, строго оглядываясь.

— Яшек, внучек! — позвала бабушка. — Куда он, пострел, запропал?

— Он тут был, — сказала мать, виновато суетясь.

— Как же ты мне его не представила? — постукивая ладонью по столу, начальнически спрашивал Петр. — Где же он, а?

Из сеней чей-то голос предательски сказал:

— На полатях!

Мальчика пришлось стащить насильно. Он сопел и отбивался.

А когда все-таки его поставили перед отцом, — опустил упрямо голову, не желая взглянуть ему в лицо.

— Ты чего же не глядишь на меня? — спросил отец.

Яшка еще ниже склонил голову, засунул в рот палец.

— Какой ты, брат, неуч, — сказал солдат, наклоняясь и поднимая сына, чтобы поцеловать его.

— Не бойся, Яшек, — ободрял дедушка. — Видимость у тебя, Петруха… внушающая, вот он и оробел…

Яшка вдруг заплакал и, вырываясь из рук отца, начал бить его руками и ногами.

— Э, паршивец! — Петр неосторожно толкнул сына, мальчик упал на пол, завизжал, как поросенок, и, вскочив, стрелой вылетел на улицу.

— Хорошо обучила, нечего сказать! — укорил солдат жену, метнув на нее сердитый взгляд.

— Вишь, испужался, — робко оправдывалась Матрена. — А то он страсть какой ласковый! Подожди, Петенька, он пообыкнет…

— Для кого Петенька, а для тебя Петр Захарыч! — оборвал ее муж.

Жена, ежась, потупилась, а мать вздохнула:

— Ох-хо-хо!

— Зря это ты, Петр, — заметил Захар, укоризненно качая головой. — Это, брат, зря! Жена у тебя — глава богу — всем на зависть, а ты… ты погоди…

В избе воцарилась неловкая тишина. Лица стали пасмурными.

Вошли соседи и, здороваясь с солдатом, нарушили яростное молчание. В избе снова все ожили, завертелись, заговорили. Бабы накрывали на стол, Федор принес четверть водки, а Петр, раскрыв чемодан, начал раздавать подарки. Отцу и брату досталось по паре сапог; матери — большая теплая шаль; снохе — красный с белыми горошками платок. Вынимая вещи из чемодана, солдат важно надувал щеки, и бакенбарды его шевелились.

— А тебе после дам, — сказал он жене.

— Спасибо, Петень… Петр Захарыч, — ответила тихо она.

Раздав подарки, Петр зачем-то вытер руки о штаны, достал из чемодана фунтов пять вареной колбасы, кусок сыра, бутылку малороссийской запеканки.

Мужики, бабы и ребятишки смотрели на него, разинув рты. Все были окончательно поражены, когда солдат поставил на стол большой новый самовар, блестевший, как солнце. В селе чай пили всего лишь четыре семьи. А тут вдруг, шутка сказать, и Колдобины тоже будут чай пить!

— Ну-ну! — послышалось в сенях. — Вот оно как! Ушиб…

Солдат торжествовал.

— Не надо бы эту штуку-то, — сказал ему отец, кивнув головой на самовар.

— Ах, папаша, ну для чего вы так говорите? Я теперича без чаю не могу обойтись!

— Может, оно и так, да только… того…

Старик вздохнул и поскоблил затылок.

— А что такое?

— Недоимка есть, ешь ее мухи! Вот что. Да и хлебца хватит только до масленицы. Нужды много…

— Ничего, папаша, у нас хватит! — Солдат похлопал себя по карману.

— У нас весьма хватит! — повторил он.

Люди зашушукались, завздыхали — в иных глазах загорелась зависть, а иные оттенились грустью и печалью.

III[править]

Вечером изба Колдобиных была переполнена людьми, в открытых окнах торчали лохматые головы. Всем хотелось посмотреть на богатого солдата.

Он сидел в переднем углу. С правой стороны его отец с матерью таяли улыбками, с левой — тесть, и дальше вокруг стола — остальные родственники. Дошибали вторую четверть, уже слышались пьяные голоса, говорили все разом, перебивая друг друга, никого не слушали. И только, когда раздавался важный голос солдата, некоторые из уважения к нему замолкали.

— Вы то поймите, православные, ведь я за рыжего мерина сорок целковых заплатил, — ерзая по лавке, печально рассказывал тесть солдата, морща изношенное лицо, словно собираясь заплакать. — Можно сказать, всю деньгу убухал. А он, дьявол, слепой оказался! Как это, а?

— Вот пустозвонный балабан! — перебил его кто-то, — Сто раз слыхали это.

— Ублажил ты меня, Петр, ах, как ублажил! — бормотал Федор, хлопая солдата по плечу. — Как хватил я ее, красненькую-то, так, понимаешь ли, в самые кости ударила! Ей-богу!

— Запеканка-то? — осведомился сосед.

— Она!

— Да-а.

Некоторые из гостей пробовали сыр, но, пожевав, сплевывали в руку и незаметно выбрасывали под стол, тщательно вытирая руки о платье.

— А что же сыр никто не ест? — спросил солдат.

— Да без привычки не по нутру он нам, — объяснил один из гостей.

— На мыло больно смахивает, притом же воняет, — добавил другой, более смелый.

— Эх, вы, мужичье, сами вы воняете! — презрительно качая головой, усмехнулся Петр и, отломив кусок сыра, начал есть его, как редьку.

Хмелея, он куражился все больше и больше, желая удивить публику «благородными» манерами, усвоенными на службе, и становился все грубее. Всем было смешно, когда он то вдруг надувался, как индюк, то рвал и крутил усы с такой силой, что верхняя губа оттопыривалась в ту или другую сторону, то, нахмурившись, прикладывал указательный палец ко лбу, как будто что-то соображая. По временам голова его закидывалась назад, и глаза сурово и пронзительно останавливались на людях, точно он производил инспекторский смотр.

— Душно у вас! — нюхая воздух и морща нос, заявил он и, достав из кармана носовой платок, начал им обмахиваться.

— Окна открыты, — заметил отец, который хоть и пьян был, но все время искоса поглядывал на сына.

В публике шептались:

— Для ча это он так?

— Этак-то попадья в жару делает…

Солдат привстал и, скосив глаза, брезгливо осмотрел людей, толпившихся в избе.

— Э-э-э-э, — тянул он, как ротный командир, когда тот хотел вызвать из фронта какого-нибудь солдата.

— Вот ты, трегубый, поди-ка сюда, — произнес наконец он, подзывая молодого парня с рассеченной губой.

— Меня, что ли? — приблизившись, спросил тот.

— Да, да, братец. Достань-ка мне э-э-э… сногсшибательной микстуры да крендельков э-э-э… полпудика…

— Вот это дело! — восторгались мужики.

— Довольно бы, сынок, — вступилась мать.

— Не перечь мне, мамаша! Пусть знают, кто такой Петр Захарыч и все прочее.

Забрав деньги, парень мигом слетал к шинкарю.

Водку начали подносить всем без разбора. Пили мужики, бабы и ребятишки, закусывали кренделями. Шум усиливался, даже на улице под окнами орали песни, плясали.

Солдат тяжело вылез из-за стола и, размахивая руками, громко заявил:

— Петр Захарыч докажет вам, почем сотня гребешков и все прочее!..

— Вот так воин! — раздавались голоса. — Этот сокрушит.

— Федор, откроем мелочную лавочку, а? — расставив ноги и взяв фертом руки, обратился Петр к брату.

— Жарь, Петро! — отозвался тот. — Жамки будем есть! — Эх, разлюли малина!..

— Неужто можешь? — спросили мужики.

— Я-то! Да я все ваше село куплю — и с вами и нашими потрохами! Вы думаете — теперя я, как вы, навозники?

Он достал из бокового кармана толстый новенький бумажник и начал вытаскивать из него одну за другой радужные кредитки.

— Вот они, настоящие царские!

Все так и ахнули от удивления, а у многих даже дух захватило.

Послышались восклицания:

— Деньжищ-то сколько, мать ты моя честная!

— Пять, гляди, сотельных-то!

— Да еще, кажись, есть!

За окнами было слышно блеяние овец и мычание коров: поднимая дорожную пыль, возвращалось с поля стадо. Солнце утопало в огненной пучине облаков. На деревьях и холмах за селом горел кровавый отблеск заката. Стекла окон зажглись пламенем.

Петр, качаясь, вышел на улицу и, оглядев толпу, спросил:

— Отвечай, кто хочет получить трешницу?

Люди с недоумением смотрели на него, отодвигаясь подальше; кто-то негромко спросил:

— За что же это такая милость?

— А вот раз в ухо вдарю!

Раздался смех, там — подавленный и завистливый, тут — обиженный и злой.

— Эка, дураков нашел! — послышались голоса. — Диви бы большие деньги! А то только за зелененькую! Сто целковых!

Через толпу быстро протолкался к солдату мужик лет сорока, сутулый, с чумазым лицом, обросшим жесткой, бесцветной щетиной. Одетый в грязные, рваные тряпки, он походил на огородное пугало.

Это был пастух Савка Безрукий, человек глуповатый, многосемейный; он жил на задворках и бился в нужде, как рыба в сетях.

— Сообразите-ка, дубье: ведь три пуда муки можно купить… — убеждал солдат.

— За пятишницу можно, — сказал Савка.

— Больше трешницы не дам!

Савка, уступая, согнал цену до четырех рублей.

— Ну, черт с тобой, пять гривенников прибавлю.

Пастух задумался, испытующе оглядывая солдата — великана в сравнении с ним.

— Прибавь полтинку, — склонив голову набок, умоляюще попросил он. — Ну, что тебе стоит полтина? А мне она пригодится. И сам посуди: ты вон какой, анафема. Треснешь не на шутку… может, изувечишь…

— Ладно, — согласился солдат, ухмыляясь, и баки его отодвинулись далеко к ушам, а лицо стало квадратным.

Получив деньги, Савка хватил два бражных стакана водки и стал столбом, крепко утвердив ноги в пыли.

Мужики, увидев, что дело затеялось всерьез, предупреждали пугливо:

— Зря ты, Безрукий: век калекой будешь.

— Ой, левша, повредит тебе мозги, узнаешь тогда кузькину мать…

— Буде вам молоть-то, — отозвался пастух. — Меня отец молодого оглоблей дубасил, и то ничего.

Солдата попробовала было остановить Матрена, взяла его осторожно за рукав, но он грубо оттолкнул ее.

— Прочь пошла, дура!

Раза два он прошелся перед пастухом, поплевал в кулак и, нацелившись, размахнулся. Толпа вытянулась, замерла. Раздался глухой удар. Савка охнул и повалился на землю, как подкошенный, потом раза два медленно повернулся в пыли, вскочил на ноги, замычал, покружился на одном месте и, странно махая рукой, подпрыгивая, побежал вдоль улицы.

— Тю-тю!.. Го-го-го!.. — загудела толпа, смеясь и свистя.

Пробежав саженей двадцать, Савка упал ничком на землю, раскинув руки и подергиваясь. Изо рта и левого уха текла кровь.

— Деньги даром не пропали! — произнес солдат и, заржав, пошел в избу.

Около Савки молча сгрудился народ. Прибежала жена и, склонившись над мужем, завыла во весь голос, за нею подбежали дети Савки и тоже заплакали.

— Дышит — отлежится, — тихо заявил кто-то.

Жена выпрямилась, грозясь на дом Колдобиных.

— Что ты наделал, кобель бессовестный?.. Лопни твоя утроба!..

С помощью соседей она потащила мужа домой.

В избе сначала встревожились, но за выпивкой скоро забыли о пастухе, и только Захар как-то серел, слушая сына, который все рассказывал, ломаясь:

— Объявил это нам ротный: жиды бунтуют, против веры православной идут. Пригнали нас в город. А там такая кутерьма идет, что просто беда: вольные из жидов месиво делают. А те бегают, визжат, что-то гавкают. Не стерпели и наши молодцы… Эх, тут и рассказать-то нельзя: уж больно уморительно…

Некоторые засмеялись.

— Не по-божески это, — заметил Захар.

— Эх, папаша, тут вам не понять. Надо сначала на службе побывать, да устав выучить, да знать, что такое внутренний врах, а потом разговаривать и все прочее.

Закусив бороду, старик уныло качал тяжелой головой.

Разошлись гости уже поздно ночью, и на улице еще долго, почти до света, куролесили пьяные.

На конике, где солдат лег спать с женою, слышалась возня.

— Нет, не можешь ты понять… — ворчал Петр, икая от перепоя.

— Миленький Петенька… — испуганно шептала Матрена.

— Э, дура!

— Петр Захарыч… Да я для тебя…

— Тьфу!.. Как есть ду-урра…

IV[править]

На второй день Захар и Федор встали с восходом солнца. У обоих позеленели лица, трещали головы, а внутри мутило. Начали опохмеляться, закусывая малосольными огурцами.

Топилась печка. Матрена, держа в руках ухват, гремела чугунами. Лицо у нее было бледное, глаза недоуменно-неподвижны. Старуха, сидя на скамейке и согнувшись, чистила картошку.

В избу вошла жена Федора и, обращаясь к свекру, испуганно заговорила:

— Батюшка, с Савкой-то дело плохо!

— А что? — спросил Захар, часто мигая. — Отчего?

— Да Петруха-то ударил! За четыре рубля, что ли. Ожил, а встать не могет. И на одно ухо оглох. Домашние ревут — будто покойник в избе-то.

— Вот оно что! — угрюмо промолвил Захар и нахмурился. — Забыл я про это…

— Не подставляй морды! — отозвался Федор, опрокидывая в рот стакан водки.

— Эх, денежки! — вздохнул старик, вспомнив, как солдат хвалился, показывая сторублевые бумажки.

«Откуда они? — спрашивал себя Захар. — Тут что-то недобрым пахнет».

И, подперев руками голову, задумался. Поведение сына показалось ему несуразным. Для чего, на самом деле, кривляться и корчить из себя барина? И зачем напрасно людей обижать? Пастуха чуть не убил, про евреев рассказывал бог знает что… А тут еще эти деньги… В голове рождалось что-то тяжкое и темное, тревожившее сердце.

— Ах ты, господи…

Он встал и вышел на двор, а через несколько минут, громыхая длинными дрогами, ехал на лесопилку, где подрядился возить тес.

Яшка, вскочив с постели и подозрительно оглядевшись, подбежал к старухе.

— Бабушка, есть хочу, — протянул он, теребя ее за сарафан.

— Чичас, внучек, чичас, — проговорила старуха и достала с полки три кренделя.

Яшка, запрыгав от радости, на одной ноге поскакал на улицу.

Матрена, убравшись около печи, нарядилась в темно-синий китайчатый сарафан, бордовую рубаху, в голубой запон, надела на шею разноцветные бусы. Лапти заменила новыми котами с медными подковами. Такую роскошь она позволяла себе только в особо торжественные дни.

Однако настроение было грустное. Ночь с мужем вместо ожидаемой радости принесла горе. Он обошелся с нею так, что стыдно было вспомнить. Но еще хуже стало, когда она погнала к стаду коров. Бабы, собравшись на выгоне, судачили:

— Солдат-то Колдобин как чванится…

— Беда!.. А бороду себе как сделал — ой, ой! На черта похож. С ним, поди, спать страшно…

Многие смеялись.

— А денег, денег-то у него! Боже мой! Бумажек одних половина чемодана.

А Фекла, полная косоротая баба, сбоченившись, резала без всякого стеснения:

— Тришка-то, мужик мой, обсказывал: свистнул где-нибудь! Гляди, говорит, их всех в острог заберут, Колдобиных-то. Умереть на месте, не вру…

Бабы с нею соглашались.

Солдат встал часов в десять. Умывшись душистым мылом, он долго стоял перед маленьким зеркалом, молча смазывая голову репейным маслом, а усы фиксатуаром. Потом натянул мундир и, принарядившись, велел приготовить чай. Но никто не мог поставить самовара.

— Эх вы, тамбовские волки! — насмешливо заговорил Петр, взявшись сам за дело. — Вам, видно, не чай пить, а только щи хлебать осметком!

Скоро опять начали сходиться гости, и пьянство пошло снова.

Солдат, подвыпив, позвал Матрену в горенку.

— Ну, жена, довольно тебе ходить простой бабой! — сказал он и, раскрыв один из чемоданов, начал вытаскивать из него подарки… Тут были платья, платки, корсет.

Матрена застыдилась, фыркнула.

— Ты что? — взглянув на нее, спросил солдат.

— Да я, Петр Захарыч, и надеть-то не сумею этакое…

— Ну и горе же мне с тобой! Другая бы радовалась, а она вон что! Мужичка и все прочее!

Отделив часть вещей, он подал ей.

— Чтобы сию минуту преобразиться в барыню!

— Лучше в другой раз… — взмолилась жена.

— Ослушаться?

— Голубок ты мой сизый, засмеют ведь меня.

— Молчи, простокваша, а то — хлебалы разнесу! — сердито закричал он и матерно выругался.

Глотая слезы, Матрена раздевалась и стояла перед подарками, не зная, что делать с ними. Петр, много раз видевший, как одевались в публичных домах девицы, начал помогать жене, поругиваясь и хвастаясь своим знанием дела.

— Где это ты научился? — вздохнув, спросила жена.

— Не твое дело, шевелись знай.

Когда Матрена вошла в избу, говор сразу смолк, и все уставились на нее изумленными глазами. Трудно было ее узнать в розовом батистовом платье с зелеными бантиками. Красные рабочие руки были нехорошо обнажены выше локтей. На животе обручем топырился лаковый ремень с широкой красной бляхой. В волосах, зачесанных на макушку, торчали роговые гребешки, блестя золотыми узорами и поддельными камнями. На ногах остроносые туфли с высокими каблуками и белые ажурные чулки.

— Вот так штука! — промолвил Федор и, качнувшись вперед, широко, глупо раскрыл рот.

Тесть засуетился, выскочил из-за стола и, прыгая по-мальчишески, заговорил неискренне:

— Матрена, да ты ли это? Зятек, дорогой мой, да она у тебя вроде королевы! Ей-богу! Ах, раздуй меня горой! Свою родную дочь не могу признать! Ну и чудо-юдо!..

Бабы обступили Матрену, оглядывая ее с ног до головы, ощупывая руками. Они посмеивались, находя, что новый наряд к ней не подходит.

— Деликатно, что и говорить… Только — не для нашей это жизни, — нет, неподходяще будто.

Матрена стояла, понуря голову, и от стыда не знала, куда деться. Лицо ее настолько залилось краской, что, казалось, вот-вот сквозь нежную кожу брызнет кровь.

А Петр, довольный своей проделкой, ухмылялся и лихо крутил усы.

— Эх, Петр Захарыч! — юлил тесть. — Будь у меня деньжонки, променял бы я своего слепого мерина. И во как покатал бы вас! А встретивши кого, гаркнул бы: сторонись, такой-сякой, сухой-немазаный! Не вишь — становой со становихой едет! Тресни моя животина, коли вру!

— Не тужи, богоданный папаша, все устроим, — сказал солдат и полез в карман за бумажником.

Люди вытянули шеи, жадно поглядывая в руки солдата.

— Держи, — важно произнес Петр, подавая тестю десятирублевую кредитку.

— Зятечек, разлюбезный мой! — восклицал тот, целуя ему руки.

— Ну, довольно, довольно… — говорил Петр, не отнимая рук от сухих губ тестя.

— Нет, подожди, зятек… Теперь я с лошадью… Спасибо! Где твои золотые ножки?..

Ползая на коленях, он целовал ноги солдата.

Кто-то заметил:

— Червь навозный!

Потом, оттолкнув старика и шевеля на груди медаль, Петр бахвалился:

— Служба, братцы, важное дело. Это хультура. Кто из вас может понять такое слово?

Мужики, хлопая глазами, молчали.

— Где же им! — вздохнула мать.

Поглядев на всех, он продолжал:

— Понять ее надо, хультуру-то. Через нее мужик-землерой, можно сказать, делается кавалером по всем статьям… Значит, церемониальным становится и все прочее…

— Сколько ума набрал! — восхищался тесть.

— Есть у вас на селе просветительные и благородные люди?. — спросил солдат.

— Да как сказать? — мялись мужики. — Вот разве поп.

— А учитель? — вставил кто-то.

— Это правильно, — подхватил Федор, оживляясь. — Яков Петрович, учитель наш, человек — эх, башка!.. Поп рядом с ним — шлея мочальная. Пойми: что поп заганет, то учитель отганет, а что учитель попу заганет, то поп, хоть тресни, не отганет!

— Значит, не стыдно с ним подружить и все прочее? — осведомился солдат.

Мужики наперебой расхваливали учителя:

— Ах, чудак этакий! Да Яков Петрович у нас человек первейший…

— Ежели рассказывать начнет, как жить надо, так, брат ты мой, аж дух захватывает! До слез доведет…

— Это что! Он законы знает! Прошение может напороть: хоть к земскому, хоть к губернатору — куда вгодно…

Через некоторое время все поднялись и вышли на улицу, распевая песни и приплясывая, но веселье было какое-то тяжелое, вынужденное, напоказ.

Солдат, окруженный пьяной толпой, шагал твердой походкой, заложив назад руки и держа в зубах папиросу. Голова его была запрокинута вверх, точно он смотрел на небо.

Рядом с ним, понурившись, шла жена в новом платье; оно уже лопнуло под мышками, и в прорехах виднелась подкладка. Всегда проворная, гибкая и легкая, она теперь шагала, как деревянная кукла, неуклюже тыкая ногами в пыль и траву. Тесные туфли больно сжимали ноги. Туго стянутый корсет давил грудь. Кружилась голова. По временам ей казалось, что она идет на ходулях; едва удерживаясь, чтобы не упасть, она протягивала руки вперед и чувствовала себя обиженной, выставленной на посмешище людям.

Гуляющих сопровождали дети. Их было много, они сошлись со всего села. Из домов, отрываясь от работ, выбегали бабы и девки и, увидев странное зрелище, громко хохотали.

Петр Колдобин хмурился и, кривя лицо, громко говорил:

— Идиотский народ…

V[править]

Как-то после обеда Петр отправился к учителю.

Когда он подошел к школе, учеников только что распустили. Словно саранча, высыпали они на улицу, прыгая и толкая друг друга.

— Солдат бритый, нос подбитый! — кричали они Петру.

— Брысь, поганые котята! — затопал он ногами.

Дети, как горох, рассыпались в разные стороны, но, отбежав, стали кричать еще громче, показывая языки.

— Ах, шушера этакая, — ворчал он, грузно поднимаясь по лестнице в школу.

В учительской комнате за столом сидел молодой человек, невзрачный, подслеповатый, с русыми волосами, подстриженными в кружок, как у деревенских парней. Он был без пиджака, в одной черной косоворотке, подпоясанной ремнем.

— Скажи, почтенный, где тут учитель Яков Петрович? — обратился к нему солдат, загородив своей огромной фигурой всю дверь.

— Это я, — ответил тот, вставая.

Петр сверху вниз посмотрел на него, однако расшаркался:

— В таком случае — наше вам почтение!

— Здравствуйте, — подавая руку, ответил учитель.

— Честь имею объявиться: Петр Захарыч Колдобин, старший запасной унтер-офицер N-ского полка.

— Так, так, очень приятно.

Петр развалился на стуле.

— Вы ко мне по какому-нибудь делу? — застенчиво спросил учитель.

— Нет, я просто покалякать с вами, как полагается понимающим людям. С образованным человеком, знаете ли, приятно время провести и также все прочее. А то кругом — мужики одни, неучи. Никакого понятия не имеют о благородстве. Прямо тошно с ними.

Учитель поморщился и спросил:

— А вы кто?

— Я? Я сказал: унтер-офицер.

— Ну, да, знаю. Но ведь вы тоже из мужиков?

Колдобин снисходительно усмехнулся, крякнул и, вытянув ноги, объяснил:

— Кроме дворян и священников, все происходят из мужиков, — это совершенно так, но только людей надо отличать по образованию… по хультуре жизни…

Учитель пристально взглянул на гостя добрыми глазами.

— Так, — сказал он мягко. — А что же такое культура, на ваш взгляд?

— На мой?

Поняв, что он чем-то заинтересовал учителя, Петр напрягся, подумал и сказал важно:

— Это то, что различает людей… отличие лица от лица. И уважение к заслуге… Вот вы, например, и я…

Теребя свои бакенбарды, Петр взглянул на учителя.

— Вы, как видно, плохо наказуете своих учеников?

— Да я их совсем не бью, — ответил учитель с тихим удивлением и потер себе лоб.

— Это жаль. Нужна строгость, чтобы дисциплину привить. Да и чинопочитание должны знать. Ах, вот у нас в солдатах ловко! Другой придет из деревни коряга корягой. А через год-два из него, глядишь, такого человека сделают, что любо глядеть! Во фронт встанет, вытянется, не дышит, замрет! Картина! Залюбуешься и все прочее!

— Да-а, — неопределенно протянул учитель и стал ходить по комнате.

Рассказывая о казарменных порядках, Петр бесцеремонно оглядывал помещение учителя. Небольшая комната — аршин семи в длину и пяти в ширину, — она напоминала карцер. Стол, три стула, кровать с одной подушкой и коричневым байковым одеялом, этажерка, набитая книгами. Два небольших окна давали достаточно света. На одной стене висел снимок с «Панихиды» Верещагина.

Петр ухмыльнулся:

— Военная картина? Расчудесно! В казарме у нас тоже таких много. Только те получше. Там нарисовано, как наши нехристей лупцуют…

— И что же, нравятся они вам? — тихо спросил Яков Петрович.

— Еще бы! Одна, что висела против моей койки, больно хороша. Как русский без винтовки справился с врагом: схватил в охапку турка и зубами ему горло рвет. А тот глаза выпучил, морду скорчил. Занятно, ей-богу!

Учитель поморщился.

— А это что за люди: начальство, что ли, какое? — спросил Петр, показывая рукой на другую стену, где висели портреты Толстого и Чехова.

— Нет, это литераторы.

— То есть по какой же части?

— Книги пишут.

— Ах да, понимаю, понимаю!

Отворив дверь, Петр звонко высморкался в сени; вытащив клетчатый платок, аккуратно вытер себе нос. Потом, усевшись на прежнее место, заговорил;

— Погляжу я на вас, Яков Петрович, человек вы образованный, а живете неважно. Нет у вас ни дивана, ни занавесок. И вообще что-то скудно у вас.

— Ничего, я чувствую себя хорошо, — ответил учитель.

Петр вытащил карманные часы из американского золота, посмотрел на циферблат, повертел в руках, желая обратить на них внимание учителя, потом встал, пошел к этажерке и начал рассматривать толстые книги.

— Вы не читали «Жених в чернилах, а невеста во щах»? — осведомился он.

— Нет, — неохотно буркнул учитель, глядя в окно.

— Это, я вам доложу, штука! Бывало, как начнут ее солдаты читать, так у всех от смеха ижно кишки перепутаются. А то вот еще книжка… Как она называется-то?.. Да, вспомнил: «Заднепровская ведьма, или колдовство на Лысой горе». Тоже, брат, занимательна. Беспременно отыщите.

Достав том, название которого гласило «Война и мир», Петр, просияв, воскликнул:

— По военной части ударяете! Вот это одобряю. Очень даже одобряю. А строевого устава у вас нет?

— Ну вас к черту с вашим уставом! — сердито выпалил учитель.

Петр что-то хотел возразить, но в этот момент глаза его успели прочитать: «Сочинение графа Л. Н. Толстого». В голове мелькнула неясная мысль. Дернув себя за ус, он задумался. И вдруг вспомнил, как полковой священник, беседуя с солдатами, проклинал Толстого и последователей его, называя их богоотступниками, разрушителями церкви православной и антихристами.

«Так вот он из каких! — удивился Петр и, взглянув на учителя, бледного, нервно кусавшего себе губы, заключил про себя: — Струсил…»

Поставив Толстого на место, он взял другую книгу: «Политическую географию России». Теперь для него уже не было сомнения в том, что учитель — «политик настоящий».

Он нарочно уронил папиросу и, нагибаясь за ней, заглянул под кровать.

Там стоял какой-то ящик.

«Не иначе, как тоже что-нибудь этакое…»

Заметив, что учитель нахмурился и больше не разговаривает с ним, Петр взял фуражку и начал прощаться. Но протянутая рука его осталась в воздухе: учитель молча отвернулся.

— Это как же так? — злобно глядя в спину, спросил солдат.

Ответа не было.

Солдат побагровел.

— Ступайте вон!.. — повернувшись к нему, пронзительно закричал учитель, яростно взмахивая руками.

Солдат, готовый уже броситься на него и ударить, вдруг, неожиданно для самого себя, съежился, как бывало перед ротным командиром, и, твердо шагая, вышел из комнаты.

VI[править]

О случае, происшедшем в квартире учителя, узнало все село. Узнал об этом и Захар Колдобин. Он жил с учителем в дружбе, смотрел на него, как на хорошего человека, с которым можно было отвести душу. И старику стыдно было за сына. Он стал угрюм, молчалив, ходил, понуря голову.

Где бы люди ни сходились и о чем бы ни начинали толковать, всегда так или иначе упоминали о Петре.

— Человек этот, братцы, порченый! — как-то вырвалось у одного из мужиков.

— И то, пожалуй, верно, — согласились другие. — Иначе, с чего бы таким быть? Ведь хороший какой парень-то был до службы!

Слово «порченый» одни понимали так, что солдат на службе избаловался, другие — что это «с ветру ему надуло». Как бы там ни было, но кличка эта постепенно приставала к Петру, и теперь на улице дети кричали во всю мочь, убегая от него:

— Порченый!.. Порченый!..

Петр злился и ругал их отборными словами.

Хорошо ладил с ним лишь Никита Андреевич, лавочник, который за неимением в селе казенки торговал втихомолку водкой. Это был небольшой человек, кругленький, пухленький, с русой, коротко подстриженной бородкой. В маленьких, беспокойно бегающих желтых глазах его было что-то хищное и подстерегающее. Он щеголял в суконной поддевке, московской фуражке и смазных сапогах с глубокими резиновыми калошами. Хитрый и плутоватый, он наживался недобрыми путями, обмеривая и обвешивая покупателей, продавая водку пополам с водой и выманивая у пьяных мужиков за бесценок холсты или мешки хлеба. Зато в праздник, намазав голову маслом, он шел в церковь, ставил иконам пятаковые свечи и усердно молился.

Шинкарь во всем поддакивал Петру и ругал мужиков. А когда услышал, что солдат хочет открыть мелочную лавку, он, делая скорбное лицо, жаловался:

— Плохи, Петр Захарыч, дела, плохи!

— А что? — спрашивал солдат.

— Да торговля ни к черту не годится. Разоряюсь. Народ долгов не платит, а товар все берет. Прямо зарез пришел.

— Да, не люди, а сволота одна, — отзывался Петр сочувственно. — Поприжать бы их и все прочее.

— Вот-вот! Заблудились люди…

Потом, угощая солдата чаем, шинкарь тихонько и незаметно внушал:

— Вам бы, Петр Захарыч, как погляжу я на вас, исправником быть. Человек вы образованный, представительный и с заслугами. Чем не начальник?

— Ах, как это верно! — скрипучим голосом восклицала жена шинкаря, Прасковья Денисовна, рыжая, вихрастая баба, с лошадиным лицом, усеянным бородавками, точно красными пуговками.

— Пожалуй, не примут, — слабо возражал Петр и ухмылялся.

— Не сразу, — играя глазами, вкрадчиво продолжал шинкарь. — Начать с урядника и исподволь подвигаться выше. Такой разумный человек, как вы, да чтобы не достукаться до чинов… Ведь сами же говорили, что даже генерал с вами целовался. Э, да что там толковать!

— Ах, как это верно! — снова восклицала Прасковья Денисовна.

Слушая это, Петр уже представлял себя в новом почетном положении, и на лице его все шире расползалась улыбка. Незаметно для себя он подпадал под влияние шинкаря, становясь постоянным его посетителем.

Жизнь в доме Колдобиных стала расстраиваться. Работы было много: нужно конопли выбрать, лен расстелить, картофель вырыть, да и молотьба еще не окончена. У всех от непосильных трудов болели руки и трещали спины. А Петр и не думал помогать. Мало того, он по-прежнему продолжал куражиться, жил в семье на правах барина, вставал поздно, подолгу занимался туалетом и целыми днями бездельничал. Домашние питались скудной пищей, едва удовлетворявшей голод, а он у шинкаря пил водку, ел солянку и крендели с медом. Часто, возвращаясь домой пьяный, он издевался над женой, учил ее отвечать по-военному и при разговоре держать руки по швам. Влетало и Яшке, если тот попадался под руку.

Семейные боялись его. Он все более становился для них человеком загадочным, способным на все. И всех властно охватывала какая-то смутная тревога, все напряженно ждали чего-то страшного, что неизбежно должно было совершиться.

VII[править]

Однажды Петр, побрившись и почистив пуговицы мундира, отправился в гости к попу. Решился он на это, узнав, что поп находится в ссоре с учителем. Но все-таки дорогой брало его сомнение, — примут ли его там и сумеет ли он вести себя надлежащим образом. Однако эти опасения оказались излишними: отец Игнатий, пожилой и тучный человек, с благообразной седеющей бородой и со спокойным взглядом серых глаз, принял солдата очень дружелюбно; благословив, заговорил с ним тихо и ласково. Хорошо обошлась с ним и матушка, сдобная женщина с пухлыми белыми щеками и медленной, ленивой походкой. Его пригласили за стол, на котором уже кипел самовар и была расставлена посуда.

Петр сразу осмелел и почувствовал себя в своей тарелке.

— Слышал я, что вы с капитальцем вернулись домой, — заговорил отец Игнатий, улыбаясь и поправляя на голове волосы.

— Так точно, приобрел немножко, — охотно ответил Петр.

— Чудесно, чудесно, бога нужно благодарить, что наградил вас своими щедротами. Вот и медаль имеете. Видно, что по совести служили.

— За отличие наградили. Служил я, батюшка, с усердием, живота своего не жалеючи.

— Так и нужно воину, раз он присягу дал перед святым евангелием и крестом господним. И в будущем свете всевышний не оставит вас своею милостью.

Попадья, пододвинув к Петру тарелку со сдобными пышками и вазу с земляничным вареньем, пропела мягким голосом:

— Кушайте, пожалуйста, не стесняйтесь.

— Мерси-с вас, матушка, — поклонился солдат.

За столом уселись дети отца Игнатия.

Их было шестеро, начиная с шестнадцатилетней дочери, кончая пятилетним мальчиком. Они с удивлением смотрели на гостя, постоянно подталкивая друг друга и перешептываясь между собой.

Зашла речь о бунтах.

— Тяжелые времена настали на Руси, — вздыхая, жаловался отец Игнатий, — господь бог испытание посылает православному народу. Страшно жить на белом свете. Ох-хо-хо…

— Ничего, батюшка, в бараний рог скрутим всех, кто жидам продался. Разве они могут устоять супротив штыков, да пулеметов, да пушек и все прочее? Куда им! Только мокро будет. А главное — передушить бы скорее всех жидов да еще этих, извините за выражение, студентов…

Отец Игнатий громко засмеялся, трясясь всем своим тучным телом; захихикала и попадья, сидя у самовара.

Петр двумя пальцами взял с блюдечка стакан, раза два отхлебнул и поставил на место.

От радости он зачванился, как дома, надуваясь, гримасничая и прищуривая то один глаз, то другой. Закурив папиросу и привалившись к спинке стула, он закидывал голову назад, выпускал из носа дым, как из трубы, все хвастаясь своими удачами и словно пьянея от хвастовства. Увлеченный вниманием слушателей, он ткнул папиросу зажженным концом в губы. Это было так больно и неожиданно, что, перепугавшись, он рванулся с места, как ужаленный. Одновременно с ним подпрыгнул вверх и стол. Все, что было на столе, с треском и звоном повалилось на пол. Попадья, обваренная кипятком, подобрала платье выше колен и, встряхивая его и топая ногами, словно отплясывая трепака, завизжала не своим голосом. Плача на разные голоса, закричали дети. Поп только ахал и шлепал себя руками по бедрам. Солдат же стоял как истукан, выпучив глаза и ничего не понимая. Лицо его побледнело, на губах вздулись волдыри.

— Изыди, анафема, вон из моего дома! — немного опомнившись, рявкнул на солдата поп.

— Простите, батюшка, я за все заплачу.

Но отец Игнатий и слушать не хотел и, дрожа от ярости, заорал еще озлобленнее:

— Чтобы твоего духу не было здесь, нечестивая тварь!..

Петр взял фуражку и, не надевая ее, боком, с оглядкой, вышел на крыльцо. Остановился на минуту, тупо поглядел вокруг, точно силясь сообразить что-то.

Какая-то баба, шедшая с речки, бросила хлуд с бельем и кинулась к попу. Потом откуда-то начали появляться еще бабы, а за ними мужики. Хромой дьякон, стоя у своего палисадника, вытянул шею, как журавль, и насторожился.

Надев фуражку, Петр сошел с крыльца и зашагал вдоль улицы по направлению к своему дому. Шел он торопливо, беспокойно оглядываясь туда, откуда все еще слышались исступленные вопли попадьи. Было стыдно за себя. Брала робость при мысли, что поп может подать на него жалобу, осрамить на все село. Внутри закипала волна дикой злобы.

Он зашел к шинкарю, хватил в два приема полбутылки водки и побрел дальше. Около дома залаяла собака, и Петр, захватив на дворе полено и топор, погнался за нею. Та, не успев прошмыгнуть под амбар, забилась в коровий хлев и, хрипя, захлебываясь, лаяла еще громче.

— А-а, гнусная тварюга!..

Поленом Петр перешиб ноги собаке. Барахтаясь на одном месте, она жалобно завыла. Тогда с наслаждением он отрубил ей голову.

Из-под повети выглянул отец, негромко спросил:

— Почто погубил пса?

— Стало быть, нужно было, — буркнул Петр, идя в избу.

VIII[править]

Несколько семейств, отчаявшись улучшить свою горькую и безотрадную жизнь в России, собрались в Аргентину — попытать себе счастья за океаном. Шла распродажа имущества. Петр купил за полтораста рублей дом с двором и огородом и, забрав с собой жену, сына и все свои вещи, ушел из-под родительского крова. Уходя, он ни с кем не простился, и ему никто не сказал ни слова. Когда захлопнулась за ним дверь, все вздохнули облегченно. Только старушка мать, молча сидевшая на конике, тихо заплакала.

Изба, где водворился Петр, была прочная, выстроенная лет пять назад, с тремя окнами, светлая. Отапливалась она по-белому. К ней были пристроены сени с небольшим крыльцом. Перед окнами росли развесистые ветлы и березы.

Петр съездил в город за покупками, и через неделю изба внутри стала неузнаваемой: вместо лавок появились стулья и диван, на окнах забелели кисейные занавески, на подоконниках встали фарфоровые кувшинчики с искусственными цветами. Стол, застланный желтой узорчатой скатертью, украсила голубая лампа с красным абажуром. В переднем углу, на божнице, заблестели новые иконы, в посеребренных оправах, больших киотах с золотым виноградом, а на стенах — пестрые лубочные картины: страшный суд, генералы, война, полуголые женщины. В простенке между окнами, выходящими на улицу, висело овальное зеркало, правда, кривое, уродовавшее лицо, но зато большое и в раме, окрашенной в вишневый цвет, с резьбою наверху.

— Знай наших! — оглядев избу, воскликнул Петр.

Сам он не расставался с мундиром — ему все казалось, что вдруг явится кто-то и скажет: «Петр Захарыч, пожалуйте в начальники». Нужно быть каждый час готовым к этому. Жене он приказал выбросить все сарафаны и ходить только в платьях, сына наряжать в плисовые шаровары и ситцевую рубашку.

Справляли новоселье. Приехали урядник, старшина и помощник волостного писаря, пришел шинкарь с женой.

— Ай-ай, как ловко! — оглядывая избу, удивлялись гости. — По-губернаторски, ей же ей…

— И не разберешь: не то горница, не то выставка предметов, — добавил старшина, поглаживая свою широкую, лопатой, бороду.

— Подождите, еще не то будет, — горделиво хвастался Петр.

Усадив гостей за стол, он крикнул!

— Жена!

— Чего изволите, Петр Захарыч? — откликнулась Матрена и вытянулась в струнку.

— Подавай на стол!

— Слушаюсь.

Она повернулась по-военному и вышла в сени.

— Строговаты вы, Петр Захарыч, — улыбнувшись, заметил урядник.

— Дисциплину люблю. Меня самого, я вам доложу, обучали вовсю. В таком переплете бывал, что ахнешь. Зато вот в люди вышел. Потом даже сам генерал целовался… Прямо в уста…

— Воистину вы достойный человек! — подтвердил шинкарь.

— Ах, как это верно! — закатив под лоб глаза, подхватила жена шинкаря Прасковья Денисовна.

Кутили весело и размашисто — до тошноты. Много безобразничали, ругаясь и рассказывая похабные анекдоты. Потом спорили, обнимались и целовались. Урядник с Петром, разинув насколько возможно глотки, орали песню «Наши жены — пушки заряжены», старшина плясал, стуча тяжелыми сапогами об пол, точно бревнами, и взвизгивая по-бабьи «их ты!». Шинкарь, схватившись за живот, хохотал во всю мочь. Помощник писаря, молодой еще парень, заигрывая с Прасковьей Денисовной, щипал ее, чем она была очень польщена, а когда ее муж, жадный до «чужбинки», свалился на пол, она, разомлев от восторга, раза два выходила со своим кавалером на двор: «итоги подвести», как объяснил ей молодой помощник.

Матрена не принимала участия в этом бесшабашном разгуле; грустная и убитая, она осторожно следила за мужем потускневшими от слез глазами, боясь обратить на себя его внимание.

Жизнь для Матрены превратилась в сплошную цепь невыносимых обид.

— Мне стыдно за тебя, дура ты почаевская, — сердито говорил ей Петр. — Не можешь ты ни поговорить, ни вести себя при хороших людях. Сколько денег истратил на тебя! Накупил нарядов, а все напрасно: все они на тебе, как шлея на корове. А пузо-то — у-у-у! Посмотри-ка на себя в зеркало: не барышня, а квашня с тестом. Рази тут корсет поможет? Тебя нужно железными обручами стянуть, стерву эдакую!.. Мешаешь только мне. Не будь тебя, я привез бы с собой Розку, что в «Хрустальном зале» была. Одно имечко чего стоит. Не то, что Мотька, Мотря… Та бы любой попадье пятьдесят очков вперед дала. Да что я говорю — попадье! Жена самого корпусного командира, его превосходительства, не устояла бы супротив такой цыпочки… Ах, господи, и как только земля такую родит! Головка завитая, сама перехвачена, как рюмочка, тоненькая, верткая… Не идет, а пишет ножка-ми-то. И вся воздушная. Ежли, к примеру, посадить на ладонь да дунуть, так, кажется, полетит в небо… Бывало, скажешь: «Ну-ка, Розочка, утоли мои печали». Эх, что она тут выделывает!.. Прямо чудеса!..

— Петр Захарыч, не надо… Ради бога, не говори… — умоляла Матрена.

— Смирно, овца крученая! — злобно кричал он, глядя на нее выкатившимися глазами в упор, и страшно шевелил бровями, подражая ротному командиру.

Заканчивалось все это побоями.

Яшка относился к солдату как к злейшему своему врагу. Не действовали на него ни подарки, ни угрозы отца. Он был упрям и ни разу не назвал своего отца «папашей», как тот приказывал величать себя. Это бесило Петра. Он рвал сына за волосы, бил кулаками по голове. Все было бесполезно. Однажды, вспылив, он схватил Яшку за уши и, размахивая им в воздухе, закричал не своим голосом:

— Расшибу, сукин сын, до смерти!.. Об стену расшибу!..

У мальчика потемнело в душе.

— Мама, мама!.. — завопил он, весь извиваясь от ужаса.

— Ах, господи! — помертвев, крикнула Матрена и, чтобы спасти сына, кинулась мужу на шею.

Он бросил ребенка и весь гнев свой обрушил на жену.

Дня через два, когда Петр сидел у шинкаря, мальчик прибежал домой, нахмуренный и серьезный.

— Мамочка, что я видел! — залепетал он, влезая к матери на колени.

— Что, сынок, что? — поцеловав его в щеки, спросила Матрена.

— Кирей Рыжий как бахнет обухом быка! Прямо по лбу. Потом ножом по горлу — хвать! Кровищи сколько! Лужа! Захрипел бык. Ногами брыкал. Опосля околел…

— Околел, говоришь?

— Да, мама.

Он оглянулся, сделался еще серьезнее и продолжал почти шепотом:

— Вот бы и нам так…

В черных острых глазах мальчика сверкнуло что-то жуткое.

Мать встревожилась.

— Кого его?

— Порченого.

Она вздрогнула, а голубые глаза ее округлились.

— Что ты, что ты, беспутный, говоришь?

— Ночью, мама, когда заснет…

Мать зажала ему рот и закричала:

— Замолчи! В острог посадят!..

А когда отпустила его, он заплакал, говоря с упреком:

— Порченый убьет нас обоих… Жисть, что ли, это?.. Я уйду от вас. Один в лесу буду жить…

И убежал на улицу ловким зверенышем.

— Господи, что мне делать, что мне делать? — застонала мать.

Ответа не было: она не знала, не видела для себя выхода. Убежать? Но куда? Она ни разу не была даже в своем уездном городе, и та жизнь, что протекала за пределами известных ей сел, была для нее темна и загадочна, как ночь в непроходимом лесу. Да без согласия мужа ей и паспорта не дадут. А в селе разве можно от него скрыться? Он всюду ее найдет и отовсюду имеет право взять. Просто схватит за волосы и притащит домой, а тогда замучает до смерти. Руки наложить на себя? Страшно… Да и сына жаль. Пропадет он без матери с извергом… Нет выхода! Какими-то невидимыми путами привязана она к селу и к мужу, и не порвать их никогда. Придется, видно, терпеть до конца. Такова уж бабья доля…

IX[править]

Под горою, около речки, где кончались огороды и росли ветлы да ивы, окружавшие небольшой пруд, одиноко стояла ветхая избушка колдуньи и ворожеи Есихи, известной на всю волость. Темное лицо старухи собралось в морщины, как изношенное и измятое голенище грубого сапога, помутневшие глаза слезились, голова тряслась, а волосы на висках были седые в прозелень. Несколько раз, сильно заболевая, она собиралась умереть, но некому было поднять матицу, а без этого смерть не брала ее.

Хотя она и не считалась зловредной, а все-таки многие побаивались ее, говоря:

— Шут ее знает, что у нее на уме. Возьмет да и пустит килу али трясовицу. А ты, значит, и будешь мучиться век…

Те, кому приходилось в жизни слишком круто и кто перепробовал уже все средства, обращались за помощью к бабушке Есихе. Одним она нашептывала какие-то непонятные слова, других поила настойкой из разных трав и кореньев, третьим давала советы и ничего — помогала. За это платили ей мукой, яйцами, пшеном, а иногда и деньгами.

Однажды тихим вечером пришла к ней и Матрена.

На западе, догорая, таяли багряные краски заката. Красновато поблескивала мертвая, неподвижная, как стекло, поверхность пруда, и в ней желтой точкой отражалась вечерняя звезда.

Ворожея сидела на пороге, нюхала табак и чихала.

— Здорово, бабушка Есиха, — тихо сказала Матрена и низко поклонилась.

— Здорово, — ответила старуха и, подняв голову, уставилась в лицо пришедшей. В груди у нее шумно хрипело.

— Чтой-то я будто не знаю тебя? — проговорила ворожея.

Матрена назвалась.

— А, да, да, слыхала я про вас. Зачем ко мне?

— Беда у меня, бабушка, — присев около старухи, заговорила Матрена. — Муж у меня… Допреж был золото парень… Души в нем не чаяла… А на службе его испортили. Все сказывают, что он порченый. Выручи, родная. Век буду молить за тебя. Вот тебе подарок. А коли вызволишь, еще прибавлю.

Старуха приняла два рубля, взвесила их на руке и, поспешно засунув за чулок, ласково молвила:

— Ну, что ж, поведай мне, молодушка, свое горюшко, а я послухаю, глядишь, помогу тебе.

Слезы душили Матрену. Всхлипывая, она часто сбивалась и путалась в рассказе.

Старуха сидела на пороге, поддерживая голову рукою, закрыв глаза, качаясь взад и вперед.

Село, протянувшееся двумя улицами вдоль речки, еще не угомонилось, — слышались запоздалые крики, звон балабанов, скрип телег. Где-то лаяли собаки. В Кулаповском кутке девки звонко пели песни. А здесь, у старой избушки, на берегу сонного пруда, в тени деревьев, было тихо. Заря погасла. Спустились сумерки, прикрывая нищету человеческой жизни; деревянные полуразвалившиеся избы, уродливые днем, приняли мягкие, причудливые очертания. По темно-синему бархату неба засверкали золотые звезды.

— Ну, так как же, бабушка, поможешь, а? — закончив свой рассказ, спросила Матрена, отирая слезы.

Старуха, дергая головой, подумала немного и, вздохнув, заговорила певуче привычные ей, всегда для всех одни и те же слова:

— Вижу я — изболелось твое сердечушко, исстрадалась твоя душенька. Но не кручинься, молодица, и слез горючих понапрасну не проливай. Научу я тебя тайне великой: рассеется твое горе, как пыль по ветру, растает, как сугробы снежные пред красным солнышком. Твой ясный сокол тебя полюбит, будет склонять свою головушку на грудь твою белую и шептать тебе речи сладкие, любовные. Сделай ты так, как я кажу тебе…

— Все сделаю, родненькая, все. Только научи. Пожалей ты меня, бессчастную. Коли бы не жаль сына, я бы на себя руки наложила.

Матрена заплакала.

— Уймись, голубица, и слухай хорошенько, — проговорила старуха внушительно.

Вытерев слезы подолом платья, Матрена покорно замолкла.

— Скоро у тебя будет на рубашке-то?

— Со дня на день жду, коли не забрюхатела.

— Ладно… Вот и хорошо… Возьми эти краски, сделай на них лепешки али пирожки и дай мужу. А когда он будет кушать, обернись хребтом к иконам, а лицом к печке и тихонько приговаривай: «Кровь моя алая, кипучая, ударь ты в буйную головушку Петра, хлынь ты в его ретивое сердце, разлейся по всем жилочкам-суставчикам, зажги и пробуди его плоть ко мне, ко Матренушке, чтобы он тосковал и горевал обо мне до гробовой доски. Аминь, аминь, аминь». Поняла?

— Поняла, бабушка, все поняла, только больно страхота берет, — тихонько сказала Матрена, оглядываясь вокруг, — Чай, поди, грех это?

— Пчел бояться — медку не отведать, — сумрачно и обидчиво отозвалась старуха, кутаясь рваной шалью. В темноте она была похожа на лохматую собаку, сидящую на задних лапах.

Матрена, вздрагивая, вытвердила заклинание и побежала домой.

Дня через три она приготовила пшеничные лепешки, как научила ее ворожея, и с утренним чаем подала мужу. Он ел с большим аппетитом, а она, дрожа, как в лихорадке, смотрела на закопченную печь и шептала заговор, боясь, как бы у нее не отнялся язык. Но все сошло благополучно.

Вечером был урядник; после отъезда его Петр вдруг стал ласков к жене, смеялся, шутил и трепал ее по плечу.

— Ну, женушка, скоро я сам начальником буду! — заговорил он дружески. — Сначала в стражники, а потом выше. Будет дело! Петр Захарыч покажет себя… Эх, хорошо быть с просветительной башкой!

Думая, что на мужа подействовали лепешки, Матрена повеселела. Показалось ей, будто суровая судьба смилостивилась, обещая вернуть счастье.

Но так продолжалось недолго. После ночного свидания Есиха приходила каждый день к Матрене, требуя угощения с выпивкой.

Об этом узнал шинкарь, к которому стекались все сельские новости, и рассказал Петру.

— Смотри, дружище, в оба, — добавил он, — а то колдунья может навредить так, что только ахнешь.

Не говоря жене ни слова, Петр стал тайно наблюдать за домом и скоро подстерег у себя Есиху. Она сидела за столом, выпивая водку и закусывая вареной говядиной.

— Ты что тут, старая ведьма? — набросился он на нее, багровея от злобы.

— Я миленький… я в… гости… — задыхаясь и трясясь от испуга, забормотала старуха.

— А вот я те, дьявольская харя, сейчас попотчеваю! — загремел солдат, наступая на старуху.

Видя, что дело плохо, она забилась в угол и, делая указательным пальцем большие круги в воздухе, зашептала:

— Ветры буйные, собирайтесь, змеи огненные, слетайтесь…

— А-а, ты колдовать!

Петр ударил ее кулаком по темени. Есиха вся скорчилась и закрыла руками лицо. Он схватил ее за шиворот, выволок на крыльцо и швырнул с лесенки.

— Лети к своим анчуткам!

Есиха растянулась на земле, как лягушка.

Нашлись добрые люди, которые, сжалившись над старухой, подняли ее и отвели домой.

Похворала она недолго — и скоро умерла.

X[править]

Петр узнал от шинкаря, что поп, читая в церкви проповедь об упадке нравов, о всеобщей испорченности, ясно для всего народа упоминал и его — Петра — имя.

— Подожди, долгогривый черт!.. — нахмурившись, выругался Петр и задумался, как отомстить попу.

В следующее воскресенье он приказал жене нарядиться в шелковое платье, черную триковую жакетку и большую, с красными и розовыми цветами, шляпу, привезенную им из города. А когда жена была готова, тщательно осмотрел ее, кое-что поправил и, приняв начальственный вид, строго приказал:

— Иди к обедне, стань рядом с попадьей и поповыми дочками. Слышишь?

— Петр Захарыч, да как же я могу так?

— Не разговаривать!

— Меня батюшка прогонит из церкви…

— Как смеешь рассуждать, раз я тебе приказываю?

Она замолчала.

— И помни: ежели ослушаешься, растерзаю!.. — погрозился он и, отступив шаг назад, скомандовал:

— Кру-у-гом!

Жена повернулась плохо и неуклюже, за что он ткнул ее кулаком в бок.

— Шагом… арш!

Матрена пошла.

Утро было свежее, но тихое, ярко освещенное солнцем. На деревьях, собравшись большими стаями и точно споря о чем-то, неугомонно чирикали воробьи. Белая деревянная церковь, с зелеными куполами и золотыми крестами, стояла на горе, по другую сторону речки, отчетливо вырисовываясь на голубом фоне неба. Маленькие колокола трезвонили весело, а большой гудел свирепо, словно стараясь запугать их.

— Дам… дам…

— Не боимся, не боимся…

У моста была площадь, окруженная амбарами, срубами и кучами сложенных бревен и досок. Здесь по ночам девки и парни иногда собирались в большие хороводы, играли на гармонике, плясали, пели песни.

Вон там кузница, за которую Петр впервые робко повел ее от хоровода, а она, слегка отбиваясь, говорила:

— Не дури… Ну, зачем?.. Ах, пусти!..

Но пробыла с ним долго-долго. Тогда сердце ее раскрылось для любви, и в груди зародились какие-то новые светлые чувства, переливаясь и трепеща, как зори вечерние. Все чаще отбивалась она от хоровода, скрываясь где-нибудь на огороде, в саду или у ворот, проводила там с милым целые ночи. Стыдно было и страшно, но кровь пьянила голову, а жажда любви преодолевала все.

Слезы подступили к горлу. В душе стало вдруг пусто и мертво.

Опомнилась на паперти. Перекрестившись, вошла в храм. Сзади стояли женщины, впереди — мужчины. Только дочери попа, дьяконица и другие сельские аристократки занимали место у самого амвона, близ клиросов.

У Матрены не хватило духу исполнить строгое приказание мужа — пойти к поповым дочерям, тем более что для них была устроена особая перегородка.

Она стала в угол, у канона, и начала горячо молиться.

Через полчаса в церковь вошел Петр посмотреть за женою.

Пели херувимскую. Через большие окна упали полосы солнечных лучей. Сизый дым ладана, клубясь, тихо плавал в воздухе, насыщая его острым, терпким запахом. Многие стояли на коленях, нагнув головы, точно ожидая казни, а над головами их плавали незнакомые, особенные слова:

— Дориносима чинми…

Сначала и Петр тоже поддался общему настроению. Но как только он увидел учителя, управляющего хором, в груди его закипела злоба. В той стороне, где стояли разряженные поповны, жены не было. Он стал искать ее глазами по церкви.

Закинув голову и глядя на строгие лики святых, Матрена стояла на коленях, несчастная и жалкая. Из-под шляпы, съехавшей набок, выбились пряди волос. По осунувшимся, бледным щекам катились слезы. Бескровные губы шевелились. По временам плечи ее мелко вздрагивали, она осеняла грудь крестным значащем и, делая долгие земные поклоны, двигала губами, то втягивая, то оттопыривая их.

Петра охватило чувство отвращения и ненависти. Он видел, что бабы смотрят на жену его с обидной алостью. Вспомнилась Роза из «Хрустального зала». Не будь жены, этой деревенской бабы, растрепанной, плачущей при всем народе, он привез бы Розу с собой и удивил бы публику. Сам исправник позавидовал бы ему. А эта.

«Осрамила, сволочь, на все село! — мысленно крикнул он и, расталкивая всех, быстро вышел из церкви. — Это — не жена, это… стыд! Я — кто? Нет, она меня не может понять… ворона дохлая!»

Когда Матрена вернулась домой, Петр, заложив руки назад, прохаживался по избе. Он остановился и, насупившись, уставился тупым взглядом на жену, пока она снимала шляпу и жакетку.

— Ты исполнила мое приказание, а? — подойдя к ней, спросил он, негодующий и страшный.

Она помертвела.

— Я… я… так… так… точно…

Петр придвинулся к ней вплотную и, подставив свое лицо к ее лицу, сердито зашевелил бровями. Он молча долго рассматривал жену, обдавая ее запахом перегорелой водки. Щеки его подергивались, глаза помутнели. Оскалив зубы и сжав кулаки, он прохрипел:

— Брешешь, сука! Я сам был в церкви!.. Съем, живую съем!..

Матрене показалось, что теперь он действительно съест ее живую. Страх ударил в сердце, и оно, вздрогнув, точно оборвалось и замерло. Тьма тяжелая и мутная навалилась на мозг, выдавив из него все мысли. Матрена почувствовала, будто проваливается в черную пустоту.

— Петр Захарыч… — забормотала она, упав на колени и хватая мужа за ноги.

Тяжелым сапогом Петр ударил ее в грудь. Задохнувшись, Матрена отлетела от него на целую сажень и снова стала на колени, умоляюще сложив на груди руки… Он схватил солдатский ремень с железной бляхой на конце и стал хлестать жену. Железная бляха рвала платье, с нестерпимой болью впивалась в тело. Корчась от боли, Матрена извивалась и каталась по полу. Дикие, нечеловеческие вопли наполнили избу. Несколько раз она пыталась встать, но он пинком или кулаком сшибал ее на пол. Опрокидываясь, она дрыгала ногами, вытягивала руки и, стараясь что-то поймать, хватала воздух. А когда забивалась под кровать, он за волосы тащил ее на середину избы. И опять сыпались удары. Ничего уже не соображая, он топтал ее ногами, срывал платье, а ремнем хлестал по рукам, голове и лицу, — пока она не потеряла сознания и не перестала биться.

Разметав руки, Матрена лежала на спине, как труп. От платья остались одни обрывки, обнажилось тело — вспухшее, в красных пятнах и ссадинах. Правый глаз вытек; из раны, смешиваясь с кровью, вытянулась по щеке густая желтоватая жидкость.

Петр сплюнул и отвернулся.

XI[править]

Черные тучи, сплошь покрывшие небо, тихо сеяли мелкий дождь, баюкающий и усыпляющий. Избы, амбары и риги, похожие в темноте на бесформенные холмы, прилегли к самой земле, словно боясь кого-то, стараясь быть незамеченными. Капли дождя всхлипывали, падая на влажную землю.

Узкой проселочной дорогой, направляясь к селу, бежали две пары коней, запряженных в повозку, а за ними, вытянувшись длинной вереницей и стараясь не отставать, гнались верховые.

Всадников было человек тридцать. У каждого из-за плеча виднелось по винтовке. Лошади, всхрапывая и беспокойно прядая ушами, бежали быстрой рысью.

— Далеко еще? — спросил кто-то в передней повозке.

— С полверсты осталось, — послышался ответ.

Лошадей задержали, поехали шагом, а подъехав к едва видной околице, остановились.

От овина отделился человек, огромный, в длинной серой шинели, и направился к воротам. Из передней повозки его окликнули:

— Это вы, Петр Захарыч?

— Так точно, господин урядник.

— Пожалуйте сюда. С вами желает говорить его высокородие.

Петр подошел вплотную к повозке, прямо в лицо ему направили луч электрического фонарика. Петр вытянулся и, часто заморгав, приложил правую руку фуражке. На черных усах и бакенбардах его искрились капли дождя.

— Здорово, братец! — тихо приветствовал его исправник охрипшим голосом.

— Здравье желаю, ваше высокоблагородие, — браво ответил Петр.

— Ну, как у тебя тут дела?

— Слава богу: лучшего желать нельзя. Все крамольники собрались в риге. Человек пятнадцать их там. Я под плетнем сидел и сам видел, как они шли туда.

— Молодец!

— Рад стараться, ваше высокобродье.

— А теперь веди нас.

— Слушаюсь!

Двое стражников остались караулить лошадей, остальные перелезли через городьбу и, осторожно шагая, двинулись за Петром.

Шли медленно, прямо по конопляникам, по рыхлой навозной земле. Ружья держали наперевес.

В сумраке громадной массой возвышалась над землей рига, черная, ощетинившаяся. Стражники рассыпались и окружили ее со всех сторон. Исправник, пристав, урядник и Петр подкрались к дымовому окну. Заткнутое соломой, оно не позволяло видеть, кто находится внутри риги, но ясно можно было разобрать разговор. Напрягая внимание, все четверо начали прислушиваться.


В сушилке тускло горела сальная свечка, прикрепленная к обрубку дерева. Около небольшой дверцы, спиною к выходу, сидел на гречневом снопе учитель, у ног его лежала связка книжек и газет. В полумраке, на земляном полу, застланном соломой, расположились полукругом мужики, кто лежа на животе, кто сидя по-татарски, — молодые, еще безусые парни и пожилые, с большими бородами. Направо, немного поодаль от них, опираясь на локоть, лежала Лушка Пронькина, длинная, худая баба, со впалыми щеками и большим носом. На стенах, покрытых копотью, шевелились уродливые тени.

Ригу топили два дня тому назад, пахло сушеной рожью и было тепло и уютно.

Учитель говорил горячо, с глубокой верой в народное освобождение. Щеки его раскраснелись, руки беспорядочно резали воздух, колебля огонек свечи; голос срывался и звенел.

И шестнадцать человек, затаив дыхание, жадно слушали новые слова, точно огнем воспламеняющие их мысли. Сверкая в темноте, живее смотрели глаза. Перед слушателями развертывалась одна картина за другой. Вот их собственная жизнь, тяжелая и беспросветная. Она похожа на мрачную яму, куда едва проникают проблески света и где в безысходной тоске, в смертных муках корчатся люди, проклиная свою судьбу, истекая кровавыми слезами. Но строится, говорит учитель, новое царство, заманчивое, как весенние, голубые дали полей. Только там, в этом волшебном царстве, свободно вздохнет мужицкая грудь, всякое дело будет освещено огнем разума, и, вместо стонов и скрежета зубовного, могучими аккордами зазвенит песнь справедливого труда, наполняя жизнь весельем и радостью.

Речь кончилась. Учитель, достав из кармана платок, вытирал потное лицо. Мужики беспокойно задвигались. Послышался общий возбужденный говор.

— Господи, кабы поскорей пришла она, свобода-то эта, а то измаялись, — сказала Лушка, обращаясь к мужикам.

К свету подполз дед Ефрем, хозяин риги, сухой, сгорбленный старик, с большой седой бородой, как расчесанная куделя. Он откашлялся и, обращаясь к учителю, зашамкал:

— Спасибо тебе, Петрович, спасибо. Душу ты мою воскресил. Всю жизнь я прожил, как баран, ничего не понимаючи. А теперь прозрел. Радость-то какая!.. Братцы! Стар я стал. Спина плохо гнется. А не отстану я от вас. С вами пойду, ей-богу! Вижу я — большое дело затеяли вы, мирское дело…

Старческий голос его прервался, а из впалых глаз, скрываясь в сединах бороды, катились крупные капли слез.

Учитель роздал книжки и газеты, назначил день для следующего собрания и с несколькими парнями собрался в путь. Из сушилки вышли в сарай, но только распахнули ворота, раздался грозный окрик:

— Стой! Ни с места! Расстреляю всех!

Люди, вздрогнув, остановились. При свете электрических фонариков виднелись направленные на них дула винтовок, серые шинели, кокарды, молчаливые свирепые лица.

— Если кто пошевелится, пришибу, как собаку! — грозясь револьвером, хрипел исправник.

Мужики стали выбегать из сушилки:

— Что там такое? В чем дело?

Но, увидев вооруженных стражников, застывали на месте.

— Попался, мерзавец! — сбросив шинель и фуражку, подходя к учителю, зарычал Петр.

Учитель взглянул на него, хотел сказать что-то, но сильный удар кулака сбил его с ног. Он упал навзничь; Петр ногами вспрыгнул ему на грудь. Послышался сдавленный, сразу оборвавшийся хрип.

Та и другая сторона зашумели.

Исправник, крича, сделал два выстрела в воздух.

Мужики с ужасом бросились в глубь сарая, некоторые зарывались в ржавую солому.

По распоряжению пристава, стражники бросились унимать Петра, который, высоко поднимая ногу, бил полумертвого учителя каблуком по лицу с таким остервенением, точно старался размозжить ему череп. И когда солдаты оттащили его в сторону, он тоже хрипел и задыхался, как избитый.

Мужиков начали вязать.

Петр, все еще задыхаясь от ярости, обратился к исправнику:

— Ваше высокоблагородие, дозвольте покончить изменника.

— Нельзя, не смей! — ответил тот сердито.

Из темноты сарая послышался вдруг голос Захара Колдобина:

— Это ты, Петр? Значит, отца продал, а?

Петр отшатнулся и, подняв правую руку в уровень с лицом, словно ожидая удара, замер на месте.

— Что такое? Кто… кто говорит?..

Все на минуту замолчали.

Незнакомым Петру голосом Захар продолжал:

— Я говорю… будто отец твой. Вырастил я тебя… А ты уважил. Ну, сын родной… Братцы мои, милые… это ведь сын мой… Петруха.

Все ниже и ниже наклонял голову Петр. Слова отца жгли совесть.

— Молчать! Связать! — кричал исправник.

Отовсюду выползали люди и, точно тени или облака, сгущались вокруг Петра. Холодные капли падали ему на голову. Он встряхивал головой, но стоял неподвижно, вслушиваясь в слова отца — негромкие, вялые и все-таки тяжело падавшие:

— Послужил ты, сынок, своему роду-племени… миру своему…

— Молчать! — крикнул опять исправник. — Вяжите их!

Петр сгорбился и медленно пошел прочь от сарая, забыв поднять шинель и фуражку, чувствуя себя смертельно уставшим, точно раздавленным сырою тьмой осенней ночи.

XII[править]

На следующий день беспрерывно шел дождь, то затихая, то усиливаясь. Избы почернели и насупились. На улицах стояли мутные лужи, вздувались и лопались дождевые пузыри, лениво текла жидкая грязь, по уклонам ее смывали мутные ручьи. Обнаженные деревья, тоскливо поникнув ветвями, задумывались перед наступлением долгих зимних холодов.

Однако, несмотря на дурную погоду, всюду мелькали люди, мокрые, с беспокойными лицами. С одного конца села на другой, брызгая грязью, метались верховые стражники. Во многих домах производились обыски.

В риге арестовали пятнадцать мужчин и одну женщину.

Скрылся только один Осип Ехимцев. И удалось ему это очень просто: во время суматохи он незаметно взял шинель, сброшенную Петром, и его фуражку, переоделся и спокойно вышел из риги.

Учителя, изуродованного, с выбитыми зубами, еще на рассвете отправили в волостное правление ближнего села. Остальных арестованных со связанными руками привели на сходку, куда, исключая старосту, сотских и понятых, никого не допускали.

Около сходки собралась большая толпа. Бабы и девки плакали. Мужики либо угрюмо молчали, либо робко разговаривали о событии. Стражники, грязные, усталые, раздраженные бессонной ночью и дождем, отгоняли толпу, но через несколько минут она снова смыкалась в живую, плотную стену.

В обед арестованных вывели на улицу и начали усаживать на подъехавшие по наряду подводы.

— Прощайте, не поминайте лихом, — обращаясь к народу, кричали арестованные.

— С богом! — ответили из толпы.

— Не за воровство, православные, идем мы в острог, а за мирское дело, — качая головой, кротко говорил дед Ефрем.

Пронька, лет тридцати пяти, приземистый, с корявым смуглым лицом, сел на подводу молча, стиснув зубы, а жена его Лушка, вырываясь из рук стражников, кричала:

— Пустите… Дайте с детьми проститься!..

Из толпы выскочили восьмилетний мальчик и шестилетняя девочка, раздетые, босые, мокрые, с посиневшими от холода лицами.

— Батек, возьми меня, — залезая на телегу, умолял мальчик.

— Мама, иди домой, — звала девочка Лушку.

Стражники отогнали их.

Толпа волновалась, гудела, наступая на подводы.

— Разойдись, стрелять буду! — хрипел исправник, вытаскивая из кобуры револьвер.

Стражники взяли винтовки на прицел.

Люди в паническом страхе, с криком и воплем, напирая друг на друга, шарахнулись от сходки.

Подводы, окруженные стражниками, тронулись в путь.

Петр провел в волостном правлении более суток.

Напившись пьяным, он явился к исправнику и бухнулся перед ним на колени.

— Ваше высокоблагородие, что я наделал?.. — завопил он, колотя себя в грудь кулаком. — Отца родного подвел… Тошно мне… Отпустите… отца… отпустите…

— Встань! — прикрикнул на него исправник.

Петр, не слушая, продолжал стоять на коленях, бился головой об пол и, всхлипывая, выл уже без слов.

— Пошел отсюда, дурак! — рассердился наконец исправник.

Стражники подхватили Петра под руки и отвели в другую комнату. На другой день, когда Петр протрезвился, исправник позвал его к себе и заговорил с ним ласково:

— Вот что, братец, сокрушаться тут нечего. Твой отец — преступник и должен понести соответствующее наказание. Тебе до этого какое дело? Как солдат, принявший присягу, ты иначе и не мог поступить. Ты исполнил долг военного человека. Понимаешь? А за свой подвиг будешь вознагражден по достоинству.

Он поднес Петру рюмку перцовки, еще поговорил и, тронув его за плечо, закончил:

— Вместе, братец, будем защищать отечество от внутренних врагов. Хорошо?

— Рад стараться, ваше высокоблагородие, — отчеканил громко солдат, чувствуя себя опять легко и приятно.

Получив от исправника в подарок револьвер, Петр ушел в свое Макеевское, совершенно успокоенный, с надеждами на лучшую жизнь.

Почти каждый день приезжали в село пристав, урядник и стражники. Крестьян то и дело водили на сход для допросов, на которых присутствовал и Петр. Разыскивая Осипа Ехимцева, облазили все риги и овины, обшарили амбары и дворы, прощупывали штыками солому. Ходили слухи, что в село пригонят роту солдат. Народ перепугался, затих. Осип Ехимцев исчез бесследно.

Мужики точили зубы против Петра, бабы сыпали на его голову страшные проклятия, но все перед ним трепетали. А он безобразничал все больше. Власть кружила ему голову. Часто, напившись пьяным, он выходил на улицу и, держа в руках револьвер, во весь голос орал:

— Эй, навозные политики! Перебью вас всех, как щенят, сожгу ваши гнезда! И ничего мне не будет. Потому как я — по долгу службы. Какая вам цена, отребье несчастное? Плевок один! А со мной сам генерал целовался… Подождите, черти моржовые, — вот приедут опять стражники — мы вам рога вставим, ползать заставим!..

Жители прятались в избы, запирали двери и окна. По указанию Петра арестовали еще двух парней, грозивших убить его.

Как-то ночью девки и парни, собравшись в большой хоровод, запели частушку:

Петька батьку продает,
Очень дешево берет!..

Петр, шедший в это время по улице, остановился, прислушался.

В хороводе закатисто смеялись, пиликала гармоника, и несколько голосов снова подхватили:

Бают — сукину сыну
За отца дают полтину…

Петра передернуло. В голову будто пьяным хмелем ударило.

— Разойдись, рас-таку вашу!.. — загремел он на хоровод и, выхватив из кобуры револьвер, открыл стрельбу.

Перепугавшись насмерть, все бросились бежать в разные стороны. Послышались крики парней, визг девок, топот ног. Бежали кто куда — в ворота, в сени, на огороды, вдоль улицы. А пальба все продолжалась, и гулко отвечало ночное эхо. Хлопали двери, из молчаливых изб выскакивали мужики, из окошек высовывались чьи-то головы. Дети, проснувшись, подняли плач, залаяли встревоженные собаки. Кто-то кричал, что опять приехали стражники. Это известие вихрем понеслось дальше и переполошило все село.

Больше терпеть не было никакой возможности. На второй день собрался сход. Мужики долго спорили, как избавиться от Петра. Наконец решили исключить его из общества, а тех, кто сидит в тюрьме, вернуть обратно. Составили приговор, подписали и подали при прошении земскому начальнику.

Через несколько дней на имя старосты пришла повестка. В ней было указано время, когда все правомочные должны собраться на сходке. Народу сошлось много. Приехал земский начальник, сухой и желчный старик, с маленькой французской бородкой.

— Вы что это тут затеяли? — едва переступив порог сходки, закричал он. — Требуете вернуть обратно государственных преступников, а честного и заслуженного человека изгоняете из общества! Да как вы смеете! Я на вас губернатору донесу! Он вас, бунтовщиков, в Сибирь выселит!..

Мужики, повесив головы, задумались. Земский уехал.

— Подкупил, подлец, земского, подкупил! — сказал наконец кто-то.

— А коли так, то надо своими средствами действовать, — раздались робкие голоса.

И хотя об этом было упомянуто как бы мимоходом, но народ принял это как решение, и оно втихомолку расползлось по всему селу. Все стали ждать, что кто-то, неведомый, раз навсегда рассчитается с их врагом. И частушка отметила это решение:

Я, молодчик, жив не буду,
Д’ухайдакаю Иуду…—

пели парни.

Почти каждый день люди спрашивали друг друга:

— Жив еще Порченый-то?

— Пока чебушится.

XIII[править]

После побоев Матрена, очнувшись, почувствовала острую боль во всем теле, горевшем, как в огне. В горле что-то застряло и мешало дышать, губы слипались от запекшейся крови.

К груди припал головкой Яшка и, дрожа, умолял:

— Мамонька, не умирай… Как буду без тебя? Мамонька… миленькая… оживись… Не кидай меня…

И от ласковых слов сына безграничною жалостью наполнялось сердце матери. Хотелось жить.

— Сынок… воды… — едва простонала она.

Яшка поил мать, руки его тряслись, вода плескалась из чашки. Он кое-как обмыл ей лицо и перевязал его тряпками.

Пролежала Матрена несколько дней. Никто за ней не ухаживал, кроме сына. Раны на лице и выбитый глаз лечила примочкой из сенной трухи.

Наконец встала. В груди будто что-то оборвалось. Нельзя было нагнуться, от жгучей боли захватывало дух.

«Печенки, видно, отбил», — грустно решила Матрена.

В ушах звенело, голова наполнилась какой-то тяжелой мутью, и, путаясь, бессильно бились мысли. Трудно было разобраться в том, что произошло со времени прихода мужа. Дикий, безобразный кошмар прожитой жизни не укладывался в больном мозгу.

Терзало ее и то, что сын совсем извелся: похудел, кожа на лице стала прозрачной, в черных глазах светились грусть и робость. Не стало ему житья. Оставаться дома — он боялся отца, а на улице набрасывались ребятишки:

— Порченов сын. Батька твой — душегуб…

Дома Петр был мрачен и молчалив. При виде изуродованного лица жены в душу его прокрадывалось что-то тревожное. Если что нужно, буркнет слово и сам отвернется. Ее он больше не бил, боясь, «как бы канители какой не вышло».

После того, как Петр засадил отца в острог, Матрена стала бояться мужа еще больше: он стал для нее зверем, с темной, непонятной, как бездна, душой, неизвестно что замышляющей.

Но страшнее всего бывало по ночам. В избе непроглядный мрак. На дворе бушует ветер. Бьются о стекла капли дождя, стучат ставни, как будто чужая рука отворяет их. Качаясь, шумят деревья, кто-то протяжно воет, хохочет.

Матрена, вздыхая, крестилась.

Рядом с нею, в кровати, почти всегда пьяный, громко храпя, лежал чужой, враждебный человек. Иногда он стонал во сне и скрежетал зубами, неизвестно кому грозясь:

— Зарежу… Зарежу — и больше никаких!..

Просыпаясь, муж грубо обнимал ее больное тело.

Она не сопротивлялась, отдаваясь ему с чувством омерзения, дрожа от страха.


Наступил канун престольного праздника. Петр, разгулявшись, просидел у шинкаря до поздней ночи. Вышел от него совсем пьяным и окунулся во тьму, точно нырнул в прорубь болотного пруда, в стоячую темную воду, навсегда отравленную коноплей. Он остановился посреди улицы, соображая, куда идти.

Дул сильный ветер, свистя в щелях заборов и дворов и шурша соломою крыш. Неумолчно шумели деревья, оголившиеся ветви хлестали друг друга. По небу низко ползли тяжелые, разбухшие тучи; в просветах кое-где скупо горели звезды. Глаза, немного приглядевшись, стали отличать черные силуэты изб. Огней не было. Село казалось мертвым, как кладбище.

Петр пощупал кобуру револьвера и, пошатываясь, медленно побрел вдоль улицы. Ноги плохо слушались, заплетаясь, шаркая подошвами по замерзающей земле, едва удерживая грузное тело. В голове, как в густом тумане, бродили неясные мысли.

— Где вам тягаться супротив Петра Захарыча… — ворчал он, грозясь кулаком на молчаливые избы. — Тоже в политику ударились!.. Тьфу!.. Вперед деревенскую кору соскоблите…

Несмотря на холод, он был в одном мундире нараспашку. Ветер вздувал полы, трепал рубашку, точно ощупывая тело.

— Завтра становой приедет… Мы вас, мякинники, на колени поставим. Скажем: проси пощады, а не то — всыплем с перцем, с собачьим сердцем…

Из-за тучи выплыла половинка молодой луны, глянула на землю и, словно чего-то испугавшись, поспешно скрылась.

Протяжный рев раздался вдруг в темноте, не то человеческий, не то звериный, и сразу смолк, подхваченный ветром и унесенный в черное пространство.

А утром, когда прояснилась голубая высь небес и когда последние ночные тени уже пугливо прятались по закоулкам дворов, Петра нашли мертвым.

Привалившись боком к бревнам, заготовленным для сруба, он неподвижно сидел, поджав одну ногу, а другую далеко выставив вперед. Казалось, он куда-то крадется и ждет только удобной минуты броситься вперед. Руки бессильно раскинулись, пальцы вмерзли в грязь, точно земля схватила его и держит. Тяжелый дубовый кол лежал сзади, выпачканный красным. Голова откинулась, кожа на затылке лопнула, и сквозь раздробленные кости просвечивал розовато-серый мозг. На уродливо искривленном лице с черными бакенбардами и хищно оскаленными зубами застыла гримаса болезненного усилия. Брови приподнялись, лоб сморщился, а глаза, круглые, большие, выскочившие из орбит, злобно и тупо глядели на раскинувшийся красным пламенем восток, туда, откуда победоносно и уверенно близился рассвет.

Вокруг убитого толпились мужики, бабы и ребятишки. Слышались тяжелые вздохи, ехидные насмешки и простые, но глубокие в своей суровой справедливости, замечания.

Откуда-то прошмыгнул вперед шинкарь и, тыча пальцем по направлению убитого, заговорил:

— Ну, что, подлец, достукался? Не обижай православный народ…

Но, встретив злые, горевшие ненавистью глаза, шинкарь сразу растерялся. Нижняя губа его задергалась, он вытащил из кармана носовой платок и, скрываясь за баб, начал усердно сморкаться.

Пришла Матрена, подавленная, с бледно-желтым лицом, растрепанная, в расстегнутой кофте; вместо правого глаза у нее гноилась красная язва.

— Господи, что же это такое?.. — зашептала она, увидев мужа.

Уцелевший глаз ее часто заморгал. Выставив вперед руки и дрожа всем телом, она вдруг попятилась. Ей показалось, что покойник зашевелился. Круто повернувшись, выкрикивая что-то, она побежала во всю мочь к огородам, за которыми зеленело озимое поле, а дальше, темной полосой, надвигался лес.

— Ведь баба-то, кажись, с ума сошла, — заметил кто-то из мужиков.

— Надо ловить, — подхватили другие.

Несколько человек погнались за Матреной.

А покойник, судорожно скорчившись, сидел, как живой.

Казалось, вот-вот он вскочит на ноги, зарычит зверем, бросится на людей, но руки вмерзли в землю, и она не пускает его.

Первый луч солнца пробежал по крышам, по улице и спокойно заглянул в страшное лицо мертвеца.

Примечания[править]

  1. Рассказ написан в 1912 году на острове Капри. Впервые опубликован в журнае «Современный мир», книга 4—5-я за 1917 год. Вошел в первое издание сборника «Две души» (книгоиздательство «Сибирский рассвет», Барнаул, 1919) и затем включался во все прижизненные переиздания сборника.


Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.