Перейти к содержанию

РБС/ВТ/Лермонтов, Михаил Юрьевич

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Лермонтов
Русский биографический словарь А. А. Половцова
Словник: Лабзина — Ляшенко. Источник: т. 10 (1914): Лабзина — Ляшенко, с. 265—315 ( скан · индекс )

Лермонтов, Михаил Юрьевич. Русская ветвь рода Лермонтовых [1] ведет свое начало от Георга Лермонта, выходца из Шотландии («Шкотские земли»), взятого в плен русскими войсками при осаде польской крепости Белой (ныне уездный город Смоленской губ.) осенью 1613 года. Подобно другим «бельским сидельцам», Юшко Лермонт — как он называет себя в своих челобитных — счел за лучшее навсегда остаться в России и был принят на «государеву службу» с сохранением дворянского звания («в шляхтичах»). В 1618 г. Георг Лермонт, будучи прапорщиком, участвовал в схватке с войсками королевича Владислава и гетмана Ходкевича под Можайском и в самой Москве, у Арбатских ворот. Весною 1621 г. поручик Юрий Лермонт пожалован был поместьями в Галицком уезде Костромской губ., а в 1632—назначен обучать «хитростям ратного строения» (в конском рейтарском строю) дворян и детей боярских, а также новокрещенных немцев и татар. Во время второй польской войны, в конце 1633 г. или в начале 1634-го, ротмистр Лермонт был убит «на государеве службе под Смоленском». После Юрия Лермонта осталась «горькая вдова», три сына и дочь. Один из сыновей его, Петр Юрьевич, впоследствии воевода Саранский, принял в 1653 г. «крещение в православную христианскую веру» и таким образом окончательно акклиматизировался «средь чуждых снегов». В конце ХVII в. внуки Георга Лермонта, стольники Евтихий и Петр Петровы Лермонтовы, подают в Разрядный Приказ «поколенную роспись», в которой называют своим родственником-предком того шотландского вельможу Лермонта, который, принадлежа к «породным людям Англинские земли», принимал деятельное участие в борьбе Малькольма, сына короля Дункана, с Макбетом, за что и был пожалован в 1061 г. «господинством Рарси, которым господинством и ныне владеют наследники его». Фамилию Lermont или Learmont носил и легендарный шотландский бард XIII в. Thomas of Erceldoune, воспетый Вальтером Скоттом в балладе «Thomas the Rymer». По народным преданиям, Томас в юном возрасте похищен был в царство фей, где и получил свой вещий дар. Через семь лет ему разрешено было вернуться, но с условием, чтобы он, когда за ним придут, немедленно оставил землю. Предание о родоначальнике-шотландце дошло и до М. Ю. Лермонтова, который называет Шотландию «своей», а себя — «последним потомком отважных бойцов». Но в то же время поэт лелеет мечту и о родстве с испанским герцогом Лермою: подписывается в письмах «М. Lerma», питает слабость к сюжетам из испанской жизни и истории (первоначальные очерки «Демона» и драма «Испанцы»), даже рисует портрет своего воображаемого предка.

Отец поэта, Юрий Петрович Лермонтов, родился в 1787 году; по окончании курса в 1-м кадетском корпусе, он поступил на службу в Кексгольмский пехотный полк, а оттуда перешел в свой родной корпус; в 1811 г., будучи в чине капитана, вышел в отставку, по болезни, и поселился с сестрами в своем родовом имении Кроптовке, Ефремовского уезда, Тульской губ.

По отзывам близко знавших Юрия Петровича, человек он был от природы добрый и отзывчивый, но крайне легкомысленный и несдержанный, в минуты раздражения способный на самые дикие выходки; к тому же, под влиянием провинциальной жизни, Ю. П., по-видимому, преждевременно опустился.

По соседству с Кроптовкой было имение Арсеньевых — Васильевское, куда часто наезжала жена Михаила Васильевича Арсеньева, Елизавета Алексеевна, урожденная Столыпина, со своею единственной дочерью Марьей Михайловной. Здесь-то Ю. П. Лермонтов и познакомился со своею будущей женою, которую он очень скоро пленил счастливой наружностью и столичным лоском. Мать Марьи Михайловны была против брака дочери, считая его неравным, но вынуждена была уступить настойчивым просьбам своей любимицы; а чтобы не разлучаться с дочерью, поручила зятю управлять ее имениями — Тарханы и Михайловское, в Чембарском уезде Пензенской губ.

Брак Юрия Петровича с Марьей Михайловной, болезненной, романтически настроенной женщиной, был по любви, но семейное счастье продолжалось, по-видимому, очень недолго.

Осенью 1814 г. больная Марья Михайловна с мужем и матерью отправилась в Москву и поселилась в доме генерала Ф. Н. Толя на Садовой ул., против Красных ворот. Со 2 на 3 октября здесь и родился у Лермонтовых сын, названный в память деда со стороны матери — Михаилом.

Рождение сына нисколько не улучшило отношений между родителями, а весною 1817 г. Марья Михайловна Лермонтова «в слезах угасла», оставив трехлетнего ребенка на попечение бабушки.

В чуткую душу ребенка глубоко запали трогательные звуки колыбельной песни, которую певала ему покойная мать; «ее не могу теперь вспомнить, — пишет М. Ю. в 1830 г., — но уверен, что если б услыхал ее, она произвела бы прежнее действие».

Е. А. Арсеньева очень скоро привязалась к внуку и перенесла на него всю свою любовь к умершей дочери; во с зятем отношения у нее до того обострились, что Юрий Петрович на 9-й день по смерти жены уехал в свое поместье и лишь изредка наведывался в Тарханы, запугивая Елизавету Алексеевну намереньем взять сына к себе в Кроптовку.

В Тарханах, в богатой помещичьей усадьбе, окруженный общей заботой и баловством, М. Ю. Лермонтов и провел свои детские и отроческие годы.

В раннем детстве Лермонтов перенес какую-то тяжелую болезнь, которая надолго приковала его к постели и оставила следы на всю жизнь; этой болезни Лермонтов был обязан сильной кривизною ног; кроме того, он всегда был предрасположен к различным болезням на золотушной почве.

Частое одиночество, неизбежное для больного ребенка, лишенного семьи в собственном смысле этого слова, приучило мальчика слишком рано задумываться над всем и без меры погружаться в мир фантазий, мечты и грусти.

Как Саша Арбенин в отрывке из начатой повести, Лермонтов «шести лет уже заглядывался на закат, усеянный румяными облаками, и непонятно-сладостное чувство уже волновало его душу… Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой… Он воображал себя волжским разбойником, среди синих и студеных волн, в тени дремучих лесов, в шуме битв, в ночных наездах, при звуке песен, под свистом волжской бури. Вероятно, что раннее развитие умственных способностей немало помешало его выздоровлению…» (Полное собрание сочинений в «Академич. Библиот. Русских Писателей», т. IV, стр. 299—300).

Болезненное состояние внука требовали частых поездок Е. А. Арсеньевой на Кавказ, который с тех пор делается поэтической родиной Лермонтова, неизменным вдохновителем и пестуном его музы.

«Синие горы Кавказа, приветствую вас! Вы взлелеяли детство мое, вы носили меня на своих одичалых хребтах; облаками меня одевали; вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю о вас да о небе» (I, 105).

Здесь же, на Кавказе, десятилетним мальчиком Лермонтов впервые узнает «тоску любови знойной»: «это была страсть сильная, хотя ребяческая; это была истинная любовь… О, сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум!.. Горы Кавказские для меня священны…» (IV, 349—350).

Когда мальчик начал подрастать, Е. А. Арсеньева взяла к себе в дом сына одного из соседей по имению, Н. Г. Давыдова, и двух родственников, двоюродных братьев Миши: сначала М. А. Пожогина-Отрошкевича, сына родной сестры Ю. П. Лермонтова, а потом — Акима Павловича Шан-Гирея, сына своей родной племянницы. Часто и подолгу гостили также в Тарханах братья Юрьевы, дальние родственники бабушки, и князья Максутовы.

По воспоминаниям А. П. Шан-Гирея, в Тарханах дом всегда был битком набит народом, и жилось там очень весело.

Правда, сама бабушка всегда была задумчива и грустна, не снимала траурного черного платья, но ко всем относилась ласково и любила, чтобы молодежь играла и веселилась. Когда собирались соседки, устраивались танцы, и раза два был домашний спектакль; Мишель — смуглый, с черными блестящими глазками, в зеленой курточке и с клоком белокурых волос над лбом, резко отличавшихся от прочих, черных как смоль, — проявлял большие способности к искусствам: довольно порядочно рисовал акварелью и лепил из крашеного воска целые картины; но поэтических талантов не обнаруживал и сочинения на задаваемые темы писал ничуть не лучше своих товарищей («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, стр. 725—727).

В воспоминаниях другого сверстника маленький Миша Лермонтов рисуется не иначе как с нагайкой в руке, властным руководителем детских забав, болезненно-самолюбивым, экзальтированным ребенком («Русская Старина», 1896 г., кн. VI, стр. 648. Cp. «Русский Архив», 1881 г., кн. III, стр. 457—58).

Первыми учителями были гувернеры-французы Жако и Канэ, домашний доктор Ансельм Левис и какой-то беглый Кефалонийский грек, занимавшийся, впрочем, больше скорнячеством, чем уроками.

Осенью 1827 г. Е. А. Арсеньева переехала в Москву, желая определить своего внука в Университетский Благородный пансион. Для подготовки мальчика к экзаменам приглашен был один из воспитателей Пансиона, учитель латинского и русского языков, Алексей Зиновьевич Зиновьев. Домашним воспитателем оставался переехавший из Тархан француз Канэ, пленный офицер Наполеоновской гвардии, сумевший внушить своему питомцу неизменный интерес и уважение к «герою дивному» и «мужу рока». По смерти Канэ взяли в дом французского эмигранта Жандро (Gendroz), выведенного Лермонтовым в «Сашке», под именем маркиза de Tess, «педанта полузабавного», «покорного раба губернских дам и муз», «парижского Адониса» (II, 167—171). Жандро пробыл в доме Арсеньевой недолго, и его сменил англичанин Виндсон, под руководством которого Лермонтов начал учиться по-английски и, как выражается Шан-Гирей, «передразнивать» Байрона.

В 1828 г. Лермонтов поступил в 4-й класс Университетского Благородного пансиона, где как известно, издавна преобладало литературное направление. Насколько поощрялись среди учащихся занятия литературой, можно видеть из того, что сам инспектор пансиона, М. Г. Павлов, готов был помещать сочинения воспитанников в проектировавшемся журнале «Каллиопа». Не преследовались, конечно, и ученические рукописные журналы; в одном из них — «Утренней Заре» Лермонтов был самым деятельным сотрудником и поместил первую свою поэму «Индианка» («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, стр. 727).

К выпускным экзаменам, носившим публичный характер, приурочивались литературно-музыкальные собрания, на которых воспитанники пансиона декламировали, пели и играли. На одном из таких актов Лермонтов с большим успехом читал элегию Жуковского «Море» («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, стр. 727), а на другом — исполнил на скрипке «аллегро из Маурерова концерта» («Дамский Журнал», 1830 г., № 1, стр. 30—31).

Учился Лермонтов очень хорошо, так что на переходном экзамене в 5-й класс получил шесть высших баллов (4) и только две тройки (по Закону Божию и латинскому языку). Из его пансионских наставников, кроме Зиновьева, известны: Дмитрий Никитич Дубенской, преподававший латинский и русский языки, Александр Степанович Солоницкий, учитель рисования, Михаил Григорьевич Павлов, инспектор пансиона, и небезызвестный писатель Семен Егорович Раич.

В старших классах русскую словесность преподавал А. Ф. Мерзляков, о котором Лермонтов был, по-видимому, невысокого мнения; по крайней мере, известно, что Лермонтов возмущался его критикой стихотворения Пушкина «Буря мглою небо кроет», где все сравнения Мерзлякову казались «невозможными и неестественными». Поэтические опыты самого Лермонтова Мерзляков поощрял, снисходительно замечая: «молодо, зелено» («Русск. Стар.» 1884 г., кн. XII, стр. 589).

Из своих школьных друзей Лермонтов несколько раз вспоминает Сабурова и Дурнова. «Женский характер» Сабурова, презревшего «священной дружбы узы», не понимавшего «пылкого сердца» своего друга, доставил юному поэту немало разных огорчений и не раз наводил его на грустные размышления, что

в свете нет друзей,
Нет дружбы нежно-постоянной,
И бескорыстной, и простой! (I, 47).

Искреннее и сердечнее были отношения с «невинным нежною душою» Дурновым, которого поэт называет своим «первым и последним» другом. Большинство товарищей недолюбливали Лермонтова за его насмешливый характер и приставанья («пристанет — так не отстанет»); между прочим, называли его почему-то «лягушкой» (Воспоминания А. М. Миклашевского в «Русск. Стар.» 1884 г., кн. XII, стр. 590).

В Москве жило много родственников Е. А. Арсеньевой (Лопухины, Верещагины, Бахметевы, Столыпины), и Лермонтов, как Печорин в «Княгине Лиговской», мог называть себя «племянником двадцати тысяч московских тетушек».

Особенно близкие и дружественные отношения установились с семейством Лопухиных, состоявшим из старика-отца, сына Алексея и трех дочерей: Марьи, Варвары и Елизаветы.

В письмах к старшей кузине, Марье Александровне, Лермонтов называет ее «наперсницей своих юношеских мечтаний» и с грустью вспоминает, как она облегчала самые сильные его горести: «Мне бы очень хотелось с вами повидаться…, потому что возле вас я нашел бы себя самого, стал бы опять, каким некогда был, доверчивым, полным любви и преданности, одаренным, наконец, всеми благами, которых люди не могут у нас отнять, и которые сам Бог у меня отнял!..» (IV, 399).

Несколько позже, будучи уже студентом, Лермонтов страстно влюбился в младшую кузину, Варвару Александровну, и «верные мечты» навеки сохранили этот нежный образ в мятежной груди поэта, «как бледный призрак лучших лет».

По воспоминаниям Шан-Гирея, молоденькая, милая, умная, всех очаровывающая В. А. Лопухина — была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но глубоко и сильно. Временно заглушенное новою обстановкой, шумною жизнью, успехами в обществе и литературе, оно внезапно и резко пробудилось вновь при неожиданном известии о замужестве любимой девушки. Любовь к Вареньке сохранилась на всю жизнь, несмотря на частые увлечения поэта.

Одной тобою жил поэт,
Скрываючи в груди мятежной
Страданья многих, многих лет,
Свои мечты, твой образ нежной,
Назло враждующей судьбе
Имел он лишь одно в предмете:
Всю душу посвятить тебе
И больше никому на свете (III, 91).
И новым преданный страстям,
Я разлюбить его не мог:
Так храм оставленный — все храм,
Кумир поверженный — все бог! (II, 209).

На лето бабушка Лермонтова уезжала в подмосковное имение своего брата — Середниково, куда наезжали и другие родственники Столыпиных. Летом 1830 г. по соседству с Середниковым жила Александра Михайловна Верещагина и ее подруга, Екатерина Александровна Сушкова, с которой Лермонтов познакомился еще в Москве, бывая у Верещагиных. Молодежь собиралась вместе, устраивали прогулки, кавалькады, пикники. Большой охотник до женского общества, Лермонтов принимал живейшее участие во всех занятиях и развлечениях, ухаживая за барышнями — сверстницами и влюбляясь то в одну, то в другую.

По рассказам Сушковой, барышни обращались с Мишелем как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. «Такое обращение, — вспоминает Е. А. Сушкова, — бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с первейших поэтов» («Записки», стр. 80—81).

Особенно часто подсмеивались над Лермонтовым из-за его прожорливости и неразборчивости в пище («Русская Старина», 1896 г., кн. VІ, стр. 648—49). Повод к разным насмешкам подавала, вероятно, и наружность мальчика, «неуклюжего, косолапого, с красными, но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой» — как описывает его Е. А. Сушкова («Записки», стр. 78) [2].

Подшучивания кузины, Саши Верещагиной, носили, видимо, добродушный и дружеский характер; тогда как Сушкова своим грубоватым кокетством доставила мальчику много мук и слез, и потом, когда они встретились при совершенно иной обстановке, Лермонтов отмстил ей очень зло и жестоко.

Весною 1830 г., когда началось преобразование Благородного пансиона, Лермонтов подал прошение об увольнении и начал готовиться к поступлению в Московский университет. Осенью того же года он держал экзамены в Комиссии из университетских профессоров, был найден способным к слушанию профессорских лекций и зачислен в студенты Нравственно-Политического Отделения.

Как известно, наука и преподавание в тогдашнем Московском университете стояли очень невысоко, так что Пушкин не без оснований писал Погодину (в конце июня 1831 г.): «Ученость, деятельность и ум (несносны) чужды Московскому университету». Профессора читали лекции по чужим руководствам: «словесность — по Бургию», «право — по Гейнекцию», «всеобщую историю — по Пелицу» и т. д., откровенно сознаваясь, что «умнее не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное».

«Солнце истины светило тогда тускло и холодно», — жалуется К. С. Аксаков, поступивший в Московский университет через два года после Лермонтова.

Больше лекций и профессоров развивала студентов аудитория: юным столкновением, обменом мыслей, чтением.

«В опальный Московский университет, — замечает Герцен, — как в общий резервуар, вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее…»

Что касается Лермонтова, то он, кажется, очень мало интересовался студенческою жизнью, держался в стороне от товарищей и на всех производил загадочное и неприятное впечатление.

«Студент Лермонтов, — вспоминает один из его однокурсников (П. Ф. Вистенгоф), — в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжелый, несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания. Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь, по обыкновению, на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций. Это бросалось всем в глаза. Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил никакого на него действия. Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впивались в человека. Вся фигура этого студента внушала какое-то безотчетное к себе нерасположение. Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные беседы о современных интересных вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов иногда отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал. Ядовитость во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице…» («Исторический Вестник», 1884 г., кн. V, стр. 332—337).

По рассказам того же Вистенгофа, Лермонтов точно так же чуждался своих товарищей и вне стен университета.

«Лермонтов любил посещать каждый вторник тогдашнее великолепное Московское Благородное Собрание, блестящие балы которого были очаровательны. Он всегда был изыскано одет, а при встрече с нами делал вид, будто нас не замечает. Непохоже было, что мы с ним были в одном университете, на одном факультете и на одном и том же курсе. Он постоянно окружен был хорошенькими молодыми дамами высшего общества и довольно фамильярно разговаривал и прохаживался по залам с почтенными и влиятельными лицами. Танцующим мы его никогда не видали».

По-видимому, к самому Лермонтову можно отнести многое из того, что он рассказывает о студенческих годах Печорина в «Княгине Лиговской» (IV, 123—124).

В бытность Лермонтова в Московском университете, там разыгралась (16 марта 1831 г.) известная «Маловская история», рассказанная Герценом в «Былом и Думах». В числе пострадавших имя Лермонтова официально не значится (см. «Русский Архив», 1901 г., № 2, стр. 316—324), но он — как передает его товарищ и друг Н. И. Поливанов — был замешан в эту историю и ожидал больших неприятностей для себя: под впечатлением суда над участниками написано стихотворение (в альбом Н. И. Поливанову) «Послушай! вспомни обо мне…» («Русская Старина», 1875 г., т. XII, стр. 812—814).

Более серьезные последствия для Лермонтова имели его столкновения с профессорами на репетициях и экзаменах.

«Перед рождественскими праздниками, — рассказывает Вистенгоф, — профессора делали репетиции, т. е. поверяли знания своих слушателей за пройденное полугодие и, согласно ответам, ставили баллы, которые брались в соображение потом на публичном экзамене. Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос. Лермонтов начал отвечать бойко и с уверенностью. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал: — Я вам этого не читал. Я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания? — Это правда, господин профессор — отвечал Лермонтов — того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным. — Мы все переглянулись. Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику. Дерзкими выходками этими профессора обиделись и постарались срезать Лермонтова на публичных экзаменах».

В результате Лермонтову, как и многим другим студентам, предложено было остаться второй год на том же курсе, но он, задетый за живое, предпочел совсем оставить Московский университет и перейти в Петербургский. Е. А. Арсеньева одобрила намерения внука, и в конце лета они переехали из Москвы в Петербург.

Расставшись с Москвою, Лермонтов пишет своей кузине Марье Александровне Лопухиной: «Москва моя родина, и такою будет для меня всегда: там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив. Пожалуй, лучше бы не быть ни тому, ни другому, ни третьему, но что делать?..» (IV, 313 и 393).

…Покуда я живу,
Клянусь, друзья, не разлюбить Москву…
Москва, Москва!... Люблю тебя, как сын,
Как русский, — сильно, пламенно и нежно!..
(IІ, 144—145).

Но воспоминания об университете (см. поэму «Сашка», II, 181—182) звучат явной иронией.

П. Ф. Вистенгоф также добавляет, что Лермонтов с негодованием покинул Московский университет, отзываясь о профессорах как о людях отсталых, глупых, бездарных, устарелых, как равно и о тогдашней университетской нелепой администрации («Исторический Вестник», 1884 г., кн. V, стр. 337).

Среди студентов ходило по рукам стихотворение Лермонтова к университету, начинавшееся так:

Хвала тебе, приют лентяев,
Хвала, ученья дивный храм,
Где цвел наш бурный Полежаев,
Назло завистливым властям.
Хвала и вам, студенты-братья…
(«День», 1863 г., № 42).

Еще до переезда Лермонтова в Петербург умер его отец, Юрий Петрович. Впоследствии М. Ю. оплакал его в стихотворении «Ужасная судьба отца и сына» (I, 284—285).

Отношения Ю. П. Лермонтова к теще, Е. А. Арсеньевой, до конца жизни не наладились; он несколько раз собирался увезти сына к себе, но по недостатку средств на воспитание не мог выполнить своих угроз.

Эти распри между отцом и бабушкой всей тяжестью падали на сына и доставили ему много «мук и бессонниц», как выражается Юрий в драме «Menschen und Leidenschaften», имеющей несомненное автобиографическое значение. «Я здесь, как добыча, раздираемая двумя победителями, и каждый хочет обладать ею… Мой долг, долг природы, и благодарность — в какой вы ужасной борьбе между собой…» (III, 120 и 114).

Умирая, Юрий Петрович оставил очень трогательное завещание сыну: «Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твое ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишен был утешения жить вместе с тобою. Тебе известны причины моей с тобою разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь. Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самой чувствительнейшей для себя потерею, и Бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоем ко мне ничего не потерял. Прошу тебя уверить свою бабушку, что я вполне отдавал ей справедливость во всех благоразумных поступках ее в отношении твоего воспитания и образования и, к горести моей, должен был молчать, когда видел противное, дабы избежать неминуемого неудовольствия. Скажи ей, что несправедливости ее ко мне я всегда чувствовал очень сильно и сожалел о ее заблуждении, ибо, явно, она полагала видеть во мне своего врага, тогда как я был готов любить ее всем сердцем, как мать обожаемой мною женщины! Но Бог да простит ей сие заблуждение, как я ей его прощаю» («Исторический Вестник», 1898 г., № 10).

К книгам Лермонтов пристрастился очень рано и, будучи еще в пансионе, перечитал все, что было лучшего, не только в русской, но и иностранной литературе, а затем и сам начал, как он выражается, «марать» стихи. За период времени с 1828 по 1832 г. до нас дошло около 300 лирических стихотворений, 15 поэм («Черкесы», «Кавказский Пленник», «Корсар», «Два брата», «Джюлио», «Литвинка», «Две невольницы», «Исповедь», «Последний сын вольности», «Азраил», «Ангел смерти», «Каллы», «Аул Бастунджи», «Измаил-Бей» и «Демон»), три драмы («Испанцы», «Menschen und Leidenschaften» и «Странный человек») и одна повесть («Вадим»). Уже в самых ранних произведениях Лермонтова сказались все характерные черты его музы: грусти ранняя печать, жизни тяготенье, жажда забвенья; бесплодное раскаянье, мятежная тоска, буря тягостных сомнений, неясные мечты, пылкая любовь свободы, с небом гордая вражда, отзыв беспокойный неведомых мук, тайная грусть обманутой любви, неверие в счастье, месть судьбе и людям, славы жадные муки, мрачные предчувствия рокового конца. Пятнадцатилетний юноша все проклинает, «как лживый сон, как призрак дымные мечты», оплакивает «обломки сей жизни остылой», презирает судьбу и мир, живет «не веря ничему и ничего не признавая», скорбит о «годах развратных», жалуется на «старость без седин», на усталость от земных забот, на скуку, на пережитые надежды. Среди людей он чувствует себя, как «дуб в стране пустынной», как «камень меж камней», как «лист, грозой оборванный», как «беспечный странник, для мира и небес чужой», как «шести досок жилец уединенный… оставленный, забвенный». Люди, в глазах поэта — «ничтожная толпа» (I, 176), «собрание глупцов и злодеев» (III, 161. Ср. III, 170; I, 92, 176). Главный источник страданий и мук — неразделенное чувство, «погибшая любовь». Поэт хотел «сыскать отраду бытия» в женском сердце: «любил всем напряженьем сил», «любил и телом и душой» — но

Обманут жизнью, был во всем,
И ненавидя, и любя
(I, 287. Ср. I, 129, 167, 256).

А без любви нет смысла и в жизни: «надо любить, чтобы быть счастливу». Поэт чувствует в душе своей «силы необъятные», жаждет великих подвигов и славы:

Я рожден, чтоб целый мир был зритель
Торжества иль гибели моей.
(I, 302. Ср. I, 144, 255).

Но в то же время поэта не оставляет предчувствие, что свет не поймет великого (I, 261), и он погибнет «в цвете лучших дней» (I, 188), «без цели, оклеветан, одинок» (I, 255). Жизнерадостные нотки звучат чрезвычайно редко (I, 180 и 278—279: «Мой дом везде» и «Когда б в покорности незнанья»).

Лишь близкое общение с природой несколько успокаивало поэта и унимало тревоги больного сердца.

Природа наводит поэта на думы о Боге, о вечности, о мировой гармонии.

Очень характерную картину внутренней жизни поэта, со всеми ее загадочными исканиями и мучительным надрывом, дает стихотворение «1831 года, июня 11 дня», которое по справедливости называют одной из первых страниц поэтической автобиографии Лермонтова.

Те же мотивы и в юношеских поэмах. Так, Кавказский пленник терзается прошлою мечтою о свободе и счастье, вспоминает места родной страны. (I, 17).

Корсар, бледный, худой, вскормленный чужой семьей, потерял единственного брата, «предмет всех радостей любимых». Долго он, храбрый, кровожадный, носился в бурях боевых, чего-то страшного ждал, грустил, томился и желал, а потом омертвел,

Для нежных чувств окаменел (I, 37 и 40).

На бледном челе Джюлио, который обманул мечты невинной Лоры, — следы раскаянья и мук на всю жизнь.

Apсений в поэме «Литвинка» избегает доверчивых бесед, презрением дышет его привет, он даже лаской гостя унижает. Обманутый любимой женщиной, он «из безумца стал злодей».

Герой «Исповеди», молодой отшельник, обвиненный в преступлении, не ищет оправданья:

Он знал людей и знал закон,
И ничего от них не ждал… (I, 219).

Вадим в «Последнем сыне вольности», когда пред властию чужой склонилась гордая страна, — покидает край родной,

И в мире может только месть
Опять назад его привесть!.. (I, 236).

Измаил-Бей — «лишний меж людьми».

Посланный отцом к русским, где он вкусил «разврата, яда просвещенья», Измаил вернулся на родину с мертвым сердцем и опустошенною душою. Старик для чувств и наслажденья, без седины между волос, повсюду ищет самозабвенья и покоя, но детям рока места в мире нет, и он кончает жизнь, как начал, — одинок…

Беспредметная тоска, разочарование, пресыщение, туман неопределенных желаний, сильные, но неясные порывы — все это характеризует и Демона, любимое детище нашего поэта.

Поэма «Демон», начатая Лермонтовым в 1829 году, несколько раз переделывалась и была закончена не позже 1839 года, когда поэт давал ее читать Жуковскому (Дневники В. А. Жуковского. С примечаниями И. А. Бычкова. СПб., 1903 г., стр. 508) и хотел даже напечатать отрывки (И. Панаев, «Литературные воспоминания», стр. 256). В первоначальных очерках поэмы (II, 384—412) действие происходит в Испании; героиня — молодая отшельница, любимая «посланником рая, ангелом нежным»; в первом очерке душа обольщенной демоном «смертной (монахини)» улетает в ад, во втором и четвертом «ангел милый» и вся природа с ним молятся Творцу за душу «грешницы младой», в окончательной редакции — благо Божие решенье, и рай открылся для любви (II, 380—381).

Лермонтову, несомненно, известны были многие художественно-поэтические обработки легенд о дьяволе: «Потерянный рай» Мильтона, «Мессиада» Клопштока, «Каин», «Небо и Земля», «Манфред» Байрона, «The Loves of the angels» Toмаса Мура, «Eloa, ou la soeur des anges» Альфреда де Виньи, «Фауст» Гете, «Маrmion» Вальтера Скотта и др. Но что касается основной идеи всей поэмы, а также обрисовки ее главного героя, то здесь Лермонтов вполне самостоятелен и независим от своих западноевропейских великих предшественников. В «Демоне» нужно искать того, что передумал, пережил и перестрадал сам поэт, назвавший свою поэму «простым выражением тоски, мой бедный ум томившей столько лет» (II, 414).

В драмах и повести Лермонтов пытается облечь в более реальные, бытовые очертания печаль души своей и тот «могучий образ», какой, бывало, возмущал юный ум поэта.

Фернандо (в драме «Испанцы») не имеет ни друга, ни родни, ни места в целом королевстве, где б мог найти приют; вся жизнь его в страданьях — он в них живет, он к ним привык (III, 17, 50). Но страсти в нем кипят сильнее, чем все земные бури.

Юрий Волин («Menschen und Leidenschaften») — человек без настоящего и будущего, с одним прошедшим. Когда-то он нетерпеливо старался узнавать сердце человеческое, пламенно любил природу, мечтал о свободе человечества — но сон этот миновался, потому что он слишком хорошо узнал людей… Их несправедливости и злоба оттолкнули и ожесточили его навсегда. Обманутый любовью и дружбой, проклятый отцом, Юрий решается насильно покончить жизненные счеты и принимает яд. «Мое терпенье кончилось… кончилось… я терпел, сколько мог… но теперь… это выше сил человеческих!.. Что мне жизнь теперь, когда в ней все отравлено?.. Я молился… не было спасенья… я страдал… ничто не могло его тронуть!..» (III, 143).

Глубоко несчастен в своем одиночестве и Владимир Арбенин (драма «Странный человек»). «Никто меня не понимает, никто не умеет обходиться с этим сердцем, которое полно любовью и принуждено расточать ее напрасно…» (III, 150—151). «Никто… никто… ровно, положительно никто не дорожит мною на земле… Я лишний!..» (III, 202). Проклятый отцом, Арбенин решается испытать последнее на земле — женскую любовь, но скоро и эта последняя нить, привязывающая его к жизни, обрывается. «Бог, Бог! во мне отныне к Тебе нет ни любви, ни веры!.. Но не наказывай меня за мятежное роптанье… Ты, Ты сам нестерпимою пыткой вымучил эти хулы… Зачем Ты дал мне огненное сердце, которое любит до крайности и не умеет так же ненавидеть! Ты виновен, пускай Твой гром упадет на мою непокорную голову! Я не думаю, чтоб последний вопль погибающего червя мог Тебя порадовать…» (III, 201). «Где мои исполинские замыслы? К чему служила эта жажда к великому? Все прошло!..» (III, 192).

В самой тесной связи с героями поэм и драм стоит и герой повести «Вадим». «Его товарищи не знали, кто он таков, но сила души обнаруживается везде: они боялись его голоса и взгляда, они уважали в нем какой-то величайший порок, а не безграничное несчастие, демона, но не человека…» (ІV, 2). «Он был дух, отчужденный от всего живущего, дух всемогущий, не желающий, не сожалеющий ни о чем, завладевший прошедшим и будущим, которые представлялись ему пестрой картиной, где он находил много смешного и ничего жалкого. Его душа расширялась, хотела бы вырваться, обнять всю природу и потом сокрушить ее. Если это было желание безумца, то, по крайней мере, великого безумца. Что такое величайшее добро и зло? Два конца незримой цепи, которые сходятся, удаляясь друг от друга» (ІV, 19). Ненасытное чувство мести, ненависть и презрение к людям наполняют все существо Вадимa. «Он думал: «если б я был чорт, то не мучил бы людей, а презирал бы их; стоят ли они, чтоб их соблазнял изгнанник рая, соперник Бога!.. Другое дело — человек: чтоб кончить презрением, он должен начать с ненависти» (IV, 2).

Юношеские произведения Лермонтова, как и вся его поэзия, — продукт чисто индивидуального настроения, которое сложилось частью под влиянием прирожденных задатков и склонностей к меланхолии и рефлексии, частью — как результат несчастных жизненных случайностей (ранняя смерть матери, одинокое детство, болезнь, распри между отцом и бабушкой). Но немало здесь и чужого, наносного, вычитанного из книг.

А. Шан-Гирей вспоминает, что когда он в конце 1828 г. переехал в Москву, то нашел у Мишеля много русских книг: Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова, Пушкина.

Из русских писателей наиболее заметное влияние оказал на Лермонтова Пушкин, пред которым поэт всю жизнь преклонялся. Отзвуки Пушкинской поэзии слышатся не только в юношеских опытах Лермонтова, но и в зрелых произведениях: общие сюжеты, мотивы, образы; нередко также Лермонтов заимствует у Пушкина отдельные стихи и выражения и переносит их в свои пьесы целиком или же с небольшими вариациями. Поэма «Кавказский пленник» — пересказ Пушкинского сюжета с видоизменением конца; отрывок «Цыгане» — механическая переделка поэмы Пушкина «Цыгане» в драму или либретто для оперы. Начало поэмы «Последний сын вольности» (I, 226) близко напоминает «Осень» Пушкина; разговор Ноэми с Саррою во II действии «Испанцев» — ночной разговор Татьяны с няней в «Евгении Онегине»; конец первоначальных очерков «Демона» — пушкинского «Ангела».

Стихотворение «Мой демон» навеяно «Демоном» Пушкина, «Два ворона» — «Шотландской песнью», «Олег» — «Олеговым щитом», «Примите дивное посланье» — «Ответом Е. Н. Ушаковой», «Ветка Палестины» — «Цветком», «Журналист, читатель и писатель» — «Разговором книгопродавца с поэтом», «Опять, народные витии» — «Клеветникам России», «Три пальмы» — «Подражанием Корану», «Отчизна» — «отрывком из путешествия Онегина» и др.

В «Menschen und Leidenschaften» (III, 95) вставлено стихотворение Пушкина «Е. Н. Вульф», а в «Княжну Мери» (IV, 243) — два стиха из посвящения к «Евгению Онегину». Эпиграф «Княгини Лиговской» (ІV, 97) взят из ХVІ строфы 1-й гл. «Евгения Онегина», а заключительные строки поэмы «Последний сын вольности» (І, 253) — перевод на английский язык из «Руслана и Людмилы». Стих «Под сень черемух и акаций» (І, 48: «Пир») заимствован из VІI строфы 6-й гл. «Евгения Онегина»; «И на челе его высоком не отразилось ничего» (II, 352: «Демон») — из «Кавказского пленника» Пушкина, оттуда же двустишия:

«И лучших дней воспоминанья
Пред ним теснилися толпой» (II, 351) и
«Не спи, казак, во тьме ночной
Чеченцы ходят за рекой» (I, 4: «Черкесы»);

«Какая смесь одежд и лиц» (ІV, 129) — из поэмы «Братья разбойники», «Остылой жизни чаша» — из стихотворения Н. И. Кривцову, «Не пугай нас, милый друг», «Не гнется гордый наш язык» (III, 266) — из «Евгения Онегина» (XXVI строфа 3-й главы) и др.

Наконец, имеются и прямые ссылки на Пушкина: в «Княгине Лиговской» (IV, 129), в «Монго» (II, 202), в «Казначейше» (II, 229), в «Герое нашего времени» (IV, 237), в «Додо» (I, 94).

Знакомство Лермонтова с «Горем от ума» Грибоедова видно в «Странном человеке» (III, 158 и 193), в «Княгине Лиговской» (IV, 151), в «Герое нашего времени» (ІV, 242); та же драма оказала очень заметное влияние и на «Маскарад» Лермонтова.

Кроме Пушкина и Грибоедова, Лермонтов читал Рылеева (под впечатлением его «Дум» написаны стихотворения «Жалоба турка», «Сыны снегов, сыны славян», «Олег»), Лажечникова (IV, 125), Кукольника (II, 210), Марлинского (его влиянием можно объяснить обилие романтической выспренности в юношеских драмах и повести), Полевого (II, 174), Жуковского (IV, 199, 201, 203 и 339, чтением Жуковского навеяны такие стихотворения, как «Свеча горит. Дрожащею рукою…», «В избушке позднею порою…», «Гость», «Любовь мертвеца» и др.), Полежаева (II, 143), Козлова (II, 235), Мятлева (II, 294), гр. Ростопчину (IV, 339), а также разных «сочинителей мещанских трагедий и семейных романов» (IV, 237).

После этого как-то странным кажется замечание Лермонтова, что он ничем не обязан родной литературе.

«Наша литература, — читаем в одной из его заметок, сделанной в 1830 г., — так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать; в 15-ть же лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал» (IV, 350).

Мотивы народной поэзии слышатся в стихотворениях: «Что в поле за пыль пылит», «Русская песня», «Атаман», «Воля», «Бородино», особенно же в «Песне про купца Калашникова». О русских народных песнях поэт был очень высокого мнения и сожалел только, что мамушкой у него была немка, а не русская: «я не слыхал сказок народных…» (ІV, 350—351).

Из других славянских поэтов Лермонтову известен был Мицкевич, которого он читал в оригинале, как показывает стихотворение «Вид гор из степей Козлова» — перевод из «Крымских сонетов», сделанный независимо от И. И. Козлова; следы влияния «Конрада Валленрода» того же Мицкевича заметны в «Измаил-Бее» и в «Последнем сыне вольности».

Очень рано Лермонтов начинает знакомиться и с западной литературой. Еще в 1829 году он переводит и варьирует целый ряд пьес Шиллера, поэзия которого особенно увлекала его в то время своим сентиментально-героическим характером («Три ведьмы», «К Нине», «Встреча», «Над морем красавица-дева сидит», «Перчатка», «Дитя в люльке», «Делись со мною тем, что знаешь»); влияние Шиллера («Разбойники», «Коварство и любовь»), а также Лессинга с его «Натаном Мудрым» заметно и в юношеской драме «Испанцы». Следы Шиллера видны и в одном из последних стихотворений Лермонтова: «Je l’attends dans la plaine sombre» представляет почти перевод из «Die Erwartung» Шиллера. К более позднему времени (1840—41 гг.) относятся переводы из Цедлица («Воздушный корабль»), Гете («Горные вершины»), Гейне («Сосна», «Они любили друг друга»). Чтением Гофмана навеян отрывок из начатой повести.

Что касается французской литературы, то Лермонтов ценил ее не особенно высоко и находил, что в наших народных сказках больше поэзии, чем во всей французской словесности (IV, 350—351). Во всяком случае, ему известны были: Le Sage (II, 147), Вольтер (II, 273 и III, 246), Руссо (ІV, 194 и 351: отзыв о «Новой Элоизе»), La Harpe (эпиграф к поэме «Корсар», «Казот»), Saint-Ange (выписки находим в одной из юношеских тетрадей), Бомарше (IV, 186), А. Шенье, Шатобриан (IV, 356: упоминается роман «Аттала»), Барбье (II, 255: эпиграф к «Не верь себе»), Ротру (II, 202: эпиграф к «Смерть поэта»), Бальзак (IV, 189), Жорж Санд (ср. в предисловии к Журналу Печорина: «Мы почти всегда извиняем то, что понимаем» и «Tout comprendre c’est tout pardonner» у Ж. Санд). Влияние В. Гюго («Orientales», «Hernani», «Notre Dame de Paris») заметно в кавказских поэмах «Аул Бастунджи», «Хаджи-Абрек», «Измаил-Бей», в драме «Испанцы» и в повести «Вадим». В «Демоне» видно знакомство с «Еlоа» Альфреда де Виньи, а в «Герое нашего времени» — с «La Confession d’un enfant du siecle» А. де Мюссе. Из английских писателей Лермонтов прежде всего начал увлекаться Шекспиром. Еще в 1831 г., в одном из писем к тетке М. А. Шан-Гирей, он очень горячо «вступается за честь Шекспира», как творца «Гамлета», называя его «гением необъемлемым, проникающим в сердце человека, в законы судьбы, оригинальным, т. е. неподражаемым Шекспиром» (IV, 306—307). В другом письме (ІV, 339) просит Е. А. Арсеньеву прислать «полного Шекспира по-английски»; в «Сашке» (II, 164) приводит цитату из «Гамлета»; под влиянием «Отелло» задумывает драму «Маскарад». Потом Лермонтов перечитывает Вальтера Скотта (III, 99: Любенька в «Menschen und Leidenschaften» зачитывается «Вудстоком» или «Всадником», IV, 255; Печорин увлекается «волшебным вымыслом» романа «Шотландские Пуритане»; «Казачья колыбельная песня» навеяна стихотворением «Lullaby of an infant chief». Cp. также IV, 38), Ф. Купера (в его романах Лермонтов видел больше глубины и художественной целости, чем у В. Скотта; ср.: Пыпин, «Белинский», т. II, стр. 38), Томаса Мура (І, 143: ссылается на «Letters and journals of Byron»; «Ты помнишь ли, как мы с тобою» и «The evening Gun»; под влиянием «The Loves of the angels» задумана поэма «Демон»), Оссиана (I, 138), Стерна (в черновых тетрадях сохранился французский перевод отрывков из «Sentimental Journey»), Ричардсона (I, 140).

Завершилось знакомство с английской литературой «огромным» Байроном, которого поэт всю жизнь свою «достигнуть бы хотел»:

У нас одна душа, одни и те же муки;
О, если б одинаков был удел!..
(I, 143).

Первые следы знакомства с поэзией Байрона видим в «Кавказском пленнике»: последний стих этой поэмы («Где дочь моя?» И отзыв скажет: «Где?») — перевод из «Абидосской Невесты» (II, ХХVІІ: «Where is my child?» — an Echo answers — «Where?»). В «манерной и своенравно-печальной» поэзии Байрона Лермонтов нашел подтверждение того, что он сам чувствовал, думал и переживал. Многочисленные параллели и аналогии, общие мотивы, образы и драматические положения говорят не о заимствовании одного поэта у другого, а скорее о родстве этих двух мятежных душ, так что Лермонтова с полным правом можно называть не подражателем Байрона, а его «младшим братом». Переводов из Байрона у Лермонтова сравнительно немного: «Прости», «Баллада» («Берегись! берегись!»), «Ах, ныне я не тот совсем!», «Еврейская мелодия» («Душа моя мрачна»), «В альбом» («Как одинокая гробница»), «Мрак», «The Giaour», «Napoleon’s Farewell», «Beppo».

Дань классицизму Лермонтов заплатил в таких стихотворениях, как «Заблуждение Купидона», «Пан», «Цевница», «К гению», «Пир», «Арфа». Встречаются также упоминания и ссылки на Сократа (II, 188; III, 107; IV, 3), Плутарха (IV, 357), Демосфена (II, 160), Ю. Цезаря (IV, 259), Цицерона (IV, 211), а в «Джюлио» (I, 195) приводится целое осьмистишие «римского поэта-мудреца», под которым разумеется, по-видимому, Вергилий.

Чтобы покончить с мотивами юношеского творчества Лермонтова, следует отметить еще те произведения, которые навеяны разными событиями современной общественной и политической жизни: волнениями по поводу холеры 1830 г. («Чума в Саратове», «Чума», «Могила бойца»), аракчеевщиной и бунтами военных поселений («Сыны снегов, сыны славян»), ужасами крепостного права («Странный человек»: III, 171—174), июльской революцией во Франции («10-е июля 1830 г.», «Париж 30 июля 1830 г.», «О, полно извинять разврат») и др.

В общественных и политических взглядах Лермонтова отразилось то свободолюбивое настроение, каким была охвачена прогрессивная часть тогдашней молодежи, помнившая еще заветы Пестеля и Рылеева.

Любовь к свободе золотой
Мне сохранил мой жребий чудный (I, 45).

Называя свою отчизну Турцией, диким краем, страной рабства и цепей (I, 65—66), поэт горячо приветствует проявление борьбы с тиранией (I, 161) и «мечтает» о наступлении «черного года» для России,

Когда царей корона упадет
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь
(I, 144).

Сочувственный отклик находит в нем и французская революция — восстание «за независимость страны» и падение «самодержавия сынов» (І, 150—151). Негодует Лермонтов и на крепостное рабство, с ужасами которого он мог близко познакомиться, когда живал у родных в деревне. «Люди! люди!.. О, проклинаю ваши улыбки, ваше счастье, ваше богатство!.. Все куплено кровавыми слезами… Несчастные мужики, что за жизнь, когда я каждую минуту в опасности потерять все, что имею, и попасть в руки палачей!..» (III, 173).

Петербург произвел на Лермонтова неблагоприятное впечатление (II, 144).

«Многие жители Петербурга — читаем в «Княгине Лиговской» — проведшие детство в другом климате, подвержены странному влиянию здешнего неба. Какое-то печальное равнодушие, подобное тому, с каким наше северное солнце отворачивается от неблагодарной здешней земли, закрадывается в душу, приводит в оцепенение все жизненные органы. В эту минуту сердце не способно к энтузиазму, ум к размышлению» (IV, 118).

В письмах к друзьям (С. А. Бахметевой, А. М. Верещагиной и М. А. Лопухиной) поэт все жалуется на усталость, тоску, скуку, на непригодность для общества и людей, на то, что поэзия души его погасла. «Преглупое состояние человека то, когда он принужден занимать себя, чтоб жить, как занимали некогда придворные старых королей: быть своим шутом!.. Как после этого не презирать себя, не потерять доверенность, которую имел к душе своей?.. Одна вещь меня беспокоит… Тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит. Доро́гой я еще был туда-сюда; приехавши, не гожусь ни на что. Право, мне необходимо путешествовать: я — цыган…» (IV, 307—308). «Назвать вам, — спрашивает Лермонтов М. А. Лопухину, — всех, у кого я бываю? Я сам та особа, у которой бываю с наибольшим удовольствием. Правда, по приезде, я навещал довольно часто родных, с которыми мне следовало познакомиться, но в конце концов я нашел, что лучший мой родственник — это я сам. Видел я образчики здешнего общества: дам очень любезных, молодых людей очень вежливых; все они производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и простого, но в котором в первый раз можно заблудиться, потому что ножницы хозяина уничтожили всякое различие между деревьями…» (IV, 311 и 392). «Не имею слишком большого влечения к обществу, — заканчивает он одно из писем к С. А. Бахметевой, — надоело! — Все люди, такая тоска; хоть бы черти для смеха попадались» (ІV, 311).

Лучший показатель душевного настроения поэта, по его собственным словам, — стихотворения «Для чего я не родился» и «Что толку жить!» (IV, 312—313 и II, 14—16).

К тому же времени относится стихотворение «Парус» — образ мятущейся души поэта, для которого жизнь немыслима без бурь и гроз.

Намерение Лермонтова перейти в Петербургский университет встретило совершенно неожиданные препятствия: ему не зачли двухлетнего пребывания в Московском университете и предложили держать вступительный экзамен на 1-й курс. Тогда Лермонтов, по совету своего друга Алексея Аркадьевича Столыпина, решил определиться в лейб-гвардии Гусарский полк и начал готовиться к экзаменам в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров (теперешнее Николаевское Кавалерийское училище), куда и был зачислен, приказом от 10 ноября, сначала унтер-офицером, а потом юнкером.

Поступая в Школу, Лермонтов ничем не обольщал себя и думал лишь об одном — о близкой свободе.

«Не могу представить себе, — пишет он М. А. Лопухиной, — какое впечатление произведет на вас моя важная новость. До сих пор я жил для литературной карьеры, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я — воин. Быть может, это особенная воля Провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, не приведет ли он меня к последней цели всего существующего: умереть с пулею в груди нисколько не хуже, чем умереть от медленной агонии старости. Итак, если начнется война, клянусь вам Богом, что всегда буду впереди…» (IV, 316 и 395).

«Куртка тесная», маршировка, парадировка, «в манеже Алехин глас» (II, 87: «Юнкерская молитва»), конечно, ничего не давали ни уму, ни душе. Не могли наполнить жизни и те «скучные наслаждения», о которых поэт рассказывает в «Гошпитале», «Петергофском празднике», «Уланше». Правда, в письмах Лермонтова к кузине Лопухиной встречаются оговорки, что он теперь «счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице», что ему «нужны чувственные наслаждения, счастье осязательное, такое счастье, которое покупается золотом, чтобы можно было носить его с собою в кармане, как табакерку, чтобы оно только обольщало чувства, оставляя в покое и бездействии душу…» Но рядом с этими «гусарскими бравадами» слышатся жалобы на пошлость и пустоту жизни, опасение, что из него никогда ничего не выйдет, желание найти самого себя и стать таким, каким некогда был, а проведенное в Школе время прямо называется «двумя страшными годами…» (IV, 318—322 и 396—399).

По рассказам Шан-Гирея, Школа переродила Лермонтова не только физически, но и нравственно. Следы домашнего воспитания и женского общества исчезли от царившего в Школе разгула и кутежей. Домой Мишель приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал. Способности свои к рисованью и поэтический талант он обратил на карикатуры, эпиграммы и разные неудобные к печати произведения, помещавшиеся в издаваемом в Школе рукописном иллюстрированном журнале, а некоторые из них ходили по рукам и отдельными выпусками. По счастью, — заканчивает Шан-Гирей, — Мишель поступил в Школу не ранее девятнадцати лет и пробыл там не более двух; по выпуске в офицеры, все это пропало, как с гуся вода. «Faut que jeunesse jette sa gourme» — говорят французы («Русск. Обозр.» 1890 г., кн. VIII, стр. 727—729).

Почти в одно время с Лермонтовым поступил в Школу и его будущий убийца, Н. С. Мартынов. В автобиографических записках Мартынова сохранилось много интересных подробностей о поэте-юнкере. «Наружность его, — пишет Мартынов, — была весьма невзрачна; маленький ростом, кривоногий, с большой головой, с непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях и с сильно развитыми мышцами. Лицо его было довольно приятное. Обыкновенное выражение глаз, в покое несколько томное, но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте, зрачки же передвигались справа налево, и эта безостановочная работа с одного человека на другого производилась иногда по несколько минут сряду. Ничего подобного я у других людей не видал… Волосы у него были темные, но довольно редкие, со светлой прядью немного повыше лба, виски и лоб весьма открытые, зубы превосходные — белые и ровные, как жемчуг… Он был ловок в физических упражнениях, крепко сидел на лошади; но, как в наше время преимущественно обращали внимание на посадку, а он был сложен дурно, не мог быть красив на лошади: поэтому он никогда за хорошего ездока в школе не слыл, и на ординарцы его не посылали… По пешему фронту Лермонтов был очень плох: те же причины, как и в конном строю, но еще усугубленные, потому что пешком его фигура еще менее выносила критику… Умственное развитие его было настолько выше других товарищей, что и параллели между ними провести невозможно. Он поступил в Школу уже человеком, много читал, много передумал, тогда как другие еще вглядывались в жизнь, он уже изучил ее со всех сторон. Годами он был не старше других, но опытом и воззрением на людей далеко оставлял их за собой… Из наук Лермонтов с особенным рвением занимался русской словесностью и историей. Вообще он имел способности весьма хорошие, но с любовью он относился только к этим двум предметам…» («Русский Архив», 1893 г., кн. II (8), стр. 586—588).

По воспоминаниям другого товарища по Школе, Лермонтов ничем особенно не выделялся среди товарищей-юнкеров, не прочь был пошкольничать и никогда не отставал от других по части всевозможного озорства и молодечества. Страстью его было изводить кого-нибудь своими остротами и насмешками, иногда очень злыми, и этим он нажил себе немало врагов и недоброжелателей. Особенно часто доставалось кн. Иос. Шаховскому, прозванному за свой длинный нос «князь Нос» (II, 106), кн. А. Барятинскому, «любителю наслаждений» (II, 432), Д. С. Бибикову, герою «Петергофского праздника» (II, 433—33), и барону Тизенгаузену (II, 433). Из школьных друзей Лермонтова называют Алексея Аркадьевича Столыпина — «Монго» (II, 444), Николая Ивановича Поливанова — «Лафа, буян лихой» (II, 433), товарищей по Московскому университету, Василия Александровича Вонлярлярского, впоследствии известного беллетриста, автора «Большой барыни» и др.

Среди товарищей Лермонтов носил прозвище «Маешка» — переделка на русский лад имени фантастического урода «Monsieur Mayeux», похождения которого изображались в разных карикатурных листках. «Разумеется, — замечает Меринский, — к Лермонтову не шло это прозвище, и он всегда от души смеялся над ним. Лермонтов был небольшого роста, плотный, широкоплечий и немного сутуловатый. Зимою, в большие морозы юнкера, уходя из Школы, надевали шинели в рукава, сверх мундиров и ментиков; в этой форме он действительно казался неуклюжим, что и сам сознавал, и однажды нарисовал себя в этой одежде в карикатуре» («Русский Мир», 1872 г., № 205).

В первый год пребывания Лермонтова в Школе с ним случилось большое несчастье, едва не заставившее его совсем бросить военную службу. Во время верховой езды в манеже Лермонтов сильно повредил себе кость левой ноги. Для поправления здоровья ему разрешено было переехать в дом бабушки, и здесь он подготовился к экзамену прямо в первый класс («Русская Старина», 1875 г., кн. IV, стр. 814. Ср. Сочиненения, IV, 318).

Что касается литературной деятельности, то свое пребывание в юнкерской Школе Лермонтов ознаменовал несколькими совершенно нецензурными произведениями («Гошпиталь», «Петергофский праздник», «Уланша», «К Тизенгаузену» и др.), предназначенными для рукописного журнала «Школьная Заря», где он был одним из самых деятельных сотрудников (под псевдонимами «Гр. Диарбекир», «Жрец н…а», «Инвалид Николай Иванович»). «Зимой, в начале 1834 года, — вспоминает Меринский, — кто-то из нас предложил издавать журнал, конечно рукописный. Все согласились, и вот как это было. Журнал должен был выходить один раз в неделю, по средам; в продолжение семи дней накоплялись статьи. Кто писал и хотел помещать свои сочинения, тот клал рукопись в назначенный для того ящик одного из столиков, находившихся при кроватях в наших каморах. Желавший мог оставаться неизвестным. По средам вынимались из ящика статьи и сшивались, составляя довольно толстую тетрадь, которая вечером в тот же день, при сборе всех нас, громко прочитывалась. При этом смех и шутки не умолкали. Таких нумеров журнала набралось несколько. Не знаю, что с ними сталось, но в них много было помещено стихотворений Лермонтова, правда, большей частью, не совсем скромных и не подлежащих печати… Никто из нас тогда, конечно, не подозревал и не разгадывал великого таланта в Лермонтове. Да были ли тогда досуг и охота нам что-нибудь разгадывать, нам — юношам в семнадцать лет, смело и горячо начинавшим жизнь, что называется, без оглядки и разгадки…» («Атеней», 1858 г., № 48).

В свои серьезные литературные замыслы Лермонтов неохотно посвящал даже близких и друзей, тая «надежды лучшие и голос благородный». «По вечерам, после учебных занятий, поэт наш часто уходил в отдаленные классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи, стараясь туда пробраться не замеченным товарищами. Иногда он занимался рисованием; он недурно рисовал и любил изображать кавказские виды и черкесов, скакавших по горам…» («Русский Мир», 1872 г., № 205).

Высочайшим приказом от 22-го ноября 1834 г. Лермонтов произведен был по экзамену из юнкеров в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка и поселился с А. А. Столыпиным в Царском Селе, на углу Большой и Манежной улиц. Бабушка Е. А. Арсеньева богато экипировала своего любимца, подарила ему тройку лошадей, выписала из Тархан двух кучеров, повара и лакея и дала обещание каждые три месяца высылать внуку по две с половиною тысячи рублей. Еще за год до окончания курса Школы в одном из писем к М. А. Лопухиной Лермонтов строит заманчивые планы свободной офицерской жизни: «Боже мой! Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским… Вот что мне теперь необходимо, и вы видите, милый друг, что с тех пор, как мы расстались, я таки несколько переменился. Как скоро я заметил, что прекрасные грезы мои разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новые; гораздо лучше, подумал я, приучить себя обходиться без них. Попробовал — и походил в это время на пьяницу, старающегося понемногу отвыкать от вина; труды мои не были бесполезны, и вскоре прошлое представилось мне просто программой незначительных и весьма обыкновенных похождений… Предупреждаю вас, что я не тот, каким был прежде: и чувствую, и говорю иначе, и Бог весть, что из меня еще выйдет через год. Моя жизнь до сих пор была рядом разочарований — теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими. Я только вкусил удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился…» (ІV, 319—320 и 397—398). В рассказах Меринского («Атеней», 1858 г., № 48), Бурнашева («Русский Архив», 1872 г., № IX), А. И. Васильчикова («Русский Архив», 1872 г., № 1) и др. Лермонтов рисуется веселым, жизнерадостным повесой, любителем холостых пирушек, кутежей и всевозможных «гусарских» шалостей и дурачеств. Сам поэт характеризует себя в поэме «Монго» (II, 196—197). «Насмешливый, едкий, ловкий, — отзывается о Лермонтове гр. Е. П. Ростопчина. — Проказы, шалости, шутки всякого рода сделались его любимым занятием; вместе с тем полный ума, самого блестящего, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был запевалой в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, всего того, что составляет жизнь в эти годы… Веселая холостая жизнь не препятствовала ему посещать и общество, где он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстраивать партии, находящиеся в зачатке, и для того он разыгрывал из себя влюбленного в продолжение нескольких дней; всем этим, как казалось, он старался доказать самому себе, что женщины могут его любить, несмотря на его малый рост и некрасивую наружность. Мне случалось слышать признание нескольких из его жертв, и я не могла удерживаться от смеха, даже прямо в лицо, при виде слез моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским, донжуанским подвигам…» («Русская Старина», 1882 г., т. XXXV, кн. IX, стр. 615—616). То же слышим и от самого Лермонтова. «Я теперь, — пишет он М. А. Лопухиной, — бываю в свете для того, чтобы меня знали, для того, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе… Ах!.. я ухаживаю и, вслед за объяснением в любви, говорю дерзости. Это еще забавляет меня немного, и хотя это не совсем ново, однако же бывает не часто!.. Вы думаете, что меня за то гонят прочь? О, нет! совсем напротив: женщины уж так сотворены. У меня смелость в отношениях с ними. Ничто меня не смущает — ни гнев, ни нежность; я всегда настойчив и горяч, но сердце мое холодно и способно забиться только в исключительных случаях. Не правда ли, я далеко пошел!.. И не думайте, что это хвастовство: я теперь человек скромный, и притом знаю, что этим ничего не выиграю в ваших глазах…» (IV, 321 и 399). К этому времени относится развязка давнишнего романа Лермонтова с Е. А. Сушковой, о чем он с удивительной откровенностью рассказывает в письме к А. М. Верещагиной, как о самом «интересном и курьезном» в его тогдашнем житье-бытье (IV, 323—324 и 400—401).

Более подробный рассказ об отношениях Лермонтова к Е. А. Сушковой, подкупающий своею искренностью и непосредственностью, находим в «Записках» самой героини, или точнее — жертвы этого романа (Изд. 2, стр. 130—180). «Я не могу дать, — заканчивает Сушкова свои записки, — и малейшего понятия о тогдашних моих страданиях; в один миг я утратила все, и утратила так неожиданно, так незаслуженно!.. Как я переродилась; куда девалась моя гордость, моя самоуверенность, моя насмешливость! Я готова была стать перед ним на колени, лишь бы он ласково взглянул на меня!.. Отнимайте у меня настоящее и будущее, но прошедшее — мое, оно одно мне осталось, и никому не удастся отнять у меня воспоминание; оно — моя собственность, я дорого заплатила за него…».

Во всей этой романической истории много неясного и недоговоренного, но относительно поведения Лермонтова, конечно, двух мнений быть не может. Впрочем, Лермонтов, по-видимому, и сам чувствовал всю непорядочность своих поступков, так как в том же письме к Верещагиной читаем. «О, дорогая кузина, надо вам признаться: причиной того, что не писал к вам и М-еllе Marie, был страх, что вы по письмам моим заметите, что я почти недостоин более вашей дружбы, ибо от вас обеих я не могу скрывать истину; от вас, наперсниц юношеских моих мечтаний, таких чудных, особенно в воспоминании. И все-таки, если посмотреть на меня, покажется, что я помолодел года на три, — такой у меня счастливый и беззаботный вид человека, довольного собою и всем миром; этот контраст между душою и внешним видом не кажется ли вам странным?..» (IV, 324 и 401).

В конце 1835 года до Лермонтова дошли слухи, что Варвара Александровна Лопухина выходит замуж за Н. Ф. Бахметева. «Не знаю, — пишет он А. М. Верещагиной, — должен ли я верить г-же Углицкой, но, во всяком случае, я желаю М-elle Barbe жить в супружеском согласии до празднования ее серебряной свадьбы и даже долее, если до тех пор она не пресытится» (ІV, 325 и 402).

Какое впечатление произвело на Лермонтова это известие, можно видеть из рассказа Шан-Гирея. «Мы играли в шахматы, человек подал письмо; Мишель начал его читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: «вот новость — прочти», и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве В. А. Лопухиной… Я имел случай убедиться, что первая страсть Мишеля не исчезла…» («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, 738—739).

Литературное наследие Лермонтова за эти годы Петербургской «светской» жизни (1834—36) довольно значительно: поэмы «Хаджи-Абрек», «Боярин Орша», «Сашка» и «Казначейша»; роман «Княгиня Лиговская»; драмы «Два брата» и «Маскарад»; несколько лирических стихотворений.

«Хаджи-Абрек» — первое произведение Лермонтова, появившееся в печати, хотя и без ведома самого поэта. По словам Меринского, осенью 1834 года юнкер Н. Д. Юрьев, родственник и товарищ Михаила Юрьевича по Школе, потихоньку отнес эту повесть к Смирдину, в «Библиотеку для чтения», где она и была напечатана в следующем году («Атеней», 1858 г., № 48). «Лермонтов, — добавляет Шан-Гирей, — был взбешен; по счастью, поэму никто не разбранил, напротив, она имела некоторый успех…» («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, стр. 737—738).

Поэма эта — победный гимн кровавой мести. Герой, Хаджи бесстрашный, потеряв единственного брата, погибшего от пули Бей-Булата, «все похоронил, чему верил, что любил»; ад и рай души его — «единый мщенья час», за который он не взял бы и вселенной. Любопытно, что эта кровавая поэма очень понравилась бабушке поэта, Е. А. Арсеньевой. «Стихи твои, мой друг, — пишет она внуку 18 октября 1835 г., — читала: бесподобны, а всего лучше меня утешило, что тут нет модной неистовой любви. И невестка сказывала, что Афанасию (брат Елизаветы Алексеевны) очень понравились стихи твои… Стихи твои я больше десяти раз читала…» (Висковатов, «М. Ю. Лермонтов», прил., 6).

Поэма «Боярин Орша» навеяна Байроном, в частности «Абидосскою Невестою», «Паризиною», «Гяуром». Арсений, «найденыш без креста», «презренный раб и сирота», жил меньше, чем страдал, но сохранил свой гордый вид и гордый дух, непреклонный пред судьбой. Задумчивый, одинокий, томимый тоской невольности, он живет мечтами о свободе, любви и счастье. Потеряв любимую девушку, он навсегда оставляет край родной. Исторического и народно-бытового элемента в поэме очень мало; боярин Орша скорее напоминает феодального барона, а сцена монастырского суда — инквизиционный трибунал в Испании. Но по художественным достоинствам Белинский причисляет «Боярина Оршу» к «драгоценнейшим перлам созданий» Лермонтова.

В основе поэмы «Казначейша» лежит «печальная быль иль сказка», слышанная Лермонтовым в Тамбове, где он останавливался, проездом из Петербурга в Тарханы, зимою 1836 года.

В легкой юмористической форме Лермонтов рисует перед нами целую драму из будничной жизни провинциального захолустья.

В биографическом отношении очень интересно то место в поэме, где Лермонтов, жалуясь на усталость, сковавшую душу, и сожалея о «возрасте милом», сравнивает себя с молодым орлом в клетке и при этом высказывает гордую надежду, что

Не все ж томиться бесполезно
Орлу за клеткою железной
(II, 246—247).

Поэма «Сашка» («нравственная» поэма, как назвал ее сам поэт) могла быть навеяна «Сашкою» А. И. Полежаева и «Дон-Жуаном» Байрона. По-видимому, Лермонтов замышлял какой-то большой роман в стихах — «глупцам в забаву, мудрым в поученье» (II, 144), но до нас дошло лишь несколько набросков, и притом в не очень исправных копиях. Несмотря на незаконченность, отсутствие определенной фабулы и полный лирический беспорядок, «Сашка» дает очень много ценного художественно-биографического материала, отражая «мечты, дела и приключенья» самого поэта.

«Княгиня Лиговская» — первый набросок «Героя нашего времени». Повесть носит, несомненно, автобиографический характер. На лице героя, блестящего гвардейского офицера, «глубокие следы прошедшего и чудные обещания будущности», «в его улыбке, в его странно блестящих глазах есть что-то». «Хотя часто он выказывал лень и беззаботное равнодушие, которое теперь в моде и в духе века… но сквозь эту холодную кору прорывалась часто настоящая природа человека; видно было, что он следовал не всеобщей моде, а сжимал свои чувства и мысли из недоверчивости или из гордости… В свете утверждали, что язык его зол и опасен, ибо свет не терпит в кругу своем ничего сильного, потрясающего, ничего, что бы могло обличить характер и волю: свету нужны французские водевили и русская покорность чуждому мнению» (ІV, 99). В обществе Печорина не всегда замечали, но он и «не оскорблялся равнодушием света к нему, потому что оценил свет в настоящую его цену. Он знал, что заставить говорить о себе легко, но знал также, что свет два раза сряду не занимается одним и тем же лицом: ему нужны новые кумиры, новые моды, новые романы. Ветераны светской славы, как и все другие ветераны, самые жалкие создания» (ІV, 104).

Обманутый женщиной, которая была постоянною его мечтою в продолжение нескольких лет, с которою он был связан прошедшим, для которой был готов отдать свою будущность, Печорин решил выместить свою «тайную досаду» на другой. «В нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций, значит почти: он выиграл столько-то сражений» (IV, 114).

История Печорина с княгиней Верой и Лизаветой Николаевной Негуровой близко напоминает личные отношения самого Лермонтова к Вареньке Лопухиной и m-elle Сушковой. Что же касается других, выведенных в повести лиц, то в князе Степане Степановиче («старый, неприятный и обыкновенный человек») можно видеть мужа Вареньки, Н. Ф. Бахметева, а в чиновнике Красинском — С. А. Раевского, который был посвящен в литературные замыслы поэта (ср. IV, 332—333).

Драму «Маскарад» Лермонтов несколько раз переделывал, настойчиво добиваясь постановки своей пьесы на сцене «Императорского Санктпетербургского театра». Первая редакция, в трех действиях, была представлена в драматическую цензуру при III Отделении Собственной Его Императорского Величества Канцелярии в 1835 году. Изложив содержание пьесы, оканчивавшейся тем, что Арбенин отравляет свою жену, цензор Евстафий Ольдекоп пишет в своем докладе генералу Дуббельту: «Не знаю, может ли пройти пьеса даже с изменениями; в особенности сцена, когда Арбенин кидает карты в лицо князю, должна быть совершенно изменена. Возможно, что вся пьеса основывается на событии, происшедшем в нашей столице, но я не могу понять, как мог автор бросить такой вызов костюмированным в доме Энгельгардов…»

На этом докладе цензора сделана пометка: «Возвращена для нужных перемен. 8 ноября 1835 года». Получив драму обратно, Лермонтов прибавил еще одно действие и в конце того же года или в начале следующего снова представил «Маскарад» в театральную цензуру. Цензор Ольдекоп, повторив в рапорте свой первый отзыв, продолжает: «Таков был первый рапорт мой об этой пьесе. Ваше Превосходительство сообщило мне желание графа Бенкендорфа об изменении пьесы автором таким образом, чтобы она кончалась примирением между господином и госпожой Арбениными. Автор не подумал вовремя воспользоваться этим примечанием. В новом издании мы находим те же неприличные нападки на костюмированные балы в доме Энгельгардов, те же дерзости против дам высшего общества. Автор очень хотел прибавить другой конец, но не тот, какой был ему назначен. Арбенин отравляет свою жену. Какой-то незнакомец присутствует при этой сцене. Мадам Арбенина умирает. Ее смертью кончалась пьеса в первом издании. Теперь автор прибавил еще один акт. Неизвестный и князь находятся у Арбенина. Неизвестный говорит Арбенину, что 7 лет тому назад он обыграл его в карты и что с тех пор он поклялся отомстить. Князь обвиняет Арбенина в отравлении жены и объявляет, что она была невинна. Князь вызывает Арбенина на дуэль, но последний, пораженный новостью, что жена его невинна, сходит с ума. Драматические ужасы прекратились во Франции, нужно ли их вводить у нас, нужно ли вводить их отраву в семьях. Дамские моды, употребляемые в Париже, переняты у нас: это невинно, но перенимать драматические уродства, от которых отвернулся даже Париж, это более чем ужасно, это не имеет имени…» («Ежегодник Императорских театров», 1911 г. Вып. V, стр. 55—58). Пьеса была опять возвращена автору, но эта новая неудача не подействовала на Лермонтова, и осенью того же 1836 года он в третий раз представил «Маскарад» в цензуру, под заглавием «Арбенин» и уже в пяти действиях. «Эта пьеса, — писал цензор, — под названием Маскарад, дважды была представлена на рассмотрение цензуры и возвращена, как неуместная и слишком похожая на новейшие уродливые сочинения французской школы. Ныне пьеса представлена совершенно переделанная, только первое действие осталось в прежнем виде. Нет более никакого отравления, все гнусности удалены…»

Однако, несмотря на сравнительно благосклонный и мягкий отзыв Ольдекопа, пьеса все-таки не была одобрена к представлению и на этот раз. В художественно-литературном отношении вторая редакция значительно уступает первой, но что касается главного героя драмы — Арбенина, то он в обеих редакциях обрисован одинаковыми чертами. В типе Арбенина Лермонтов желал воплотить свои собственные думы, тревоги и муки, но ему не удалось избежать больших преувеличений, и вместо живого человека получился какой-то полуфантастический герой-злодей. Сгущены краски и в обрисовке других типов.

Отголоском настроения поэта может служить и драма «Два брата», тоже не лишенная автобиографического значения. «Да, мне 30 лет, — задумывается Александр Радин, — что я сделал? зачем жил?.. Говорят, что я эгоист, — итак, я жил для себя?.. Нет, я во всем себе отказывал, вечно был молчаливой жертвой чужих прихотей, вечно боролся со своими страстями, не искал никаких наслаждений, был сам себе в тягость, даже зла никому умышленно не сделал… Итак, я жил для других? — Также нет: я никому не делал добра, боясь встретить неблагодарность, презирал глупцов, боялся умных, был далек от всех, не заботился ни о ком; один, всегда один, отверженный, как Каин, Бог знает, за чье преступление…» (III, 344). «Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с судьбой и светом; лучшие чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубину сердца, они там и умерли; я стал честолюбив, служил долго, — меня обходили; я пустился в большой свет, сделался искусен в науке жизни, — а видел, как другие без искусства счастливы… В груди моей возникло отчаянье, не то, которое лечат дулом пистолета, но то отчаянье, которому нет лекарства ни в здешней, ни в будущей жизни; наконец, я сделал последнее усилие: я решился узнать хоть раз, что значит быть любимым…» (III, 334). Но и здесь его ждало полное разочарование. Против воли предавшись чудному, сладкому чувству, он вскоре остался опять один: «с ядовитым сомнением в груди, с сомнением вечным, которому нет границы». «Что мне теперь отец, целый мир? — Я потерял все, последнее родство погибло, последнее чувство умерло… На что мне жизнь?..» (III, 354).

Лирические стихотворения по-прежнему носят мрачный, безотрадный характер. Успев «вычерпать до дна сосуд надежд», поэт с завистью смотрит на тех, кто еще «верит счастью и любви», «верит небу и пророкам» (II, 190—191).

Душа мрачна, тягостны веселья звуки, грудь полна, как кубок смерти, яда полный (II, 140). Поэт уподобляет себя спящему витязю, добыче ревнивой волны: он к страстным лобзаньям хладен и нем, не дышит, не шепчет во сне… (II, 139—140). Усталая душа поэта объята «тьмой и холодом» (II, 210).

Гляжу на будущность с боязнью,
Гляжу на прошлое с тоской
И, как преступник перед казнью,
Ищу кругом души родной… (II, 220).

Новая жизнь и среда, «чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским», не оправдали тех надежд, какие возлагал на них когда-то поэт.

В письмах к близким друзьям Лермонтов откровенно сознается, что «моя будущность, блистательная на вид, в сущности, пошла и пуста. Должен вам признаться, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет, со всеми моими прекрасными мечтаниями и ложными шагами на жизненном пути; мне или не представляется случая, или недостает решимости. Мне говорят, что случай когда-нибудь выйдет, а решимость приобретется временем и опытностью!.. А кто порукою, что, когда все это будет, я сберегу в себе хоть частицу пламенной, молодой души, которою Бог одарил меня весьма некстати, что моя воля не истощится от выжидания, что, наконец, я не разочаруюсь окончательно во всем том, что в жизни служит двигающим стимулом?..» (IV, 320—321 и 398). В том же письме к М. А. Лопухиной Лермонтов просит «ласковыми словами разогнать холодную иронию, которая неудержимо прокрадывается в душу, как вода просачивается в разбитое судно…»

Много разных огорчений и неприятностей доставляло Лермонтову его настойчивое желание проникнуть в «большой свет», где вращались многие из его товарищей по службе, а также и почти все видные литераторы того времени — Пушкин, Жуковский, Гоголь, Соллогуб, Одоевский и др. Но по происхождению Лермонтов не принадлежал к высшему аристократическому кругу, и там его долго не хотели признать своим. Поэт раздражался, таил злобную месть и как бы совсем забывал то, что писал в своих юношеских стихотворениях:

…Перед идолами света
Не гну колена я мои:
Как ты, не знаю в нем предмета
Ни сильной злобы, ни любви
(І, 107. Ср. I, 105).

Ближайшим поводом бросить вызов «надменному глупому свету» послужила для Лермонтова неожиданная смерть Пушкина, павшего жертвою «клеветников безбожных», «свободы, гения и славы палачей».

«Я был еще болен, — рассказывает сам Лермонтов, — когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни — приверженцы нашего лучшего поэта — рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и наконец принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее… Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера — никто не отвечал на эти последние обвинения. Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого, — и врожденное чувство в душе неопытной — защищать всякого невинно осужденного — зашевелилось во мне еще сильнее, по причине болезнью раздраженных нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, — мне отвечали, вероятно чтоб придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. Я удивился — надо мною смеялись. Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер — и вместе с этим известием пришло другое, утешительное для сердца русского: Государь Император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила в моем воображении, очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства Императора, Богом данного защитника всем угнетенным; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как я прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка…» (Дело о непозволительных стихах — в Лермонтовском Музее: отд. ІV, № 11, лл. 15—16. Ср. «Вестник Европы», 1887 г., кн. І, стр. 340—41).

Стихотворение было написано в два приема (сначала 1—56 стихи, а потом конец, начиная с «А вы, надменные потомки») и ходило по рукам в разных редакциях. О происхождении последних 16-ти стихов С. А. Раевский передает следующее: «К Лермонтову (кажется, в воскресенье) приехал брат его, камер-юнкер Столыпин. Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он себя неприлично вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как поступил. Лермонтов, будучи, так сказать, обязан Пушкину известностью, невольно сделался его партизаном, и по врожденной пылкости повел разговор горячо. Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два Государя и даже осыпали милостями и что, затем, о его строптивости мы не должны уже судить. Разговор шел жарче; молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, и в особенности настаивал, что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Гекерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому. Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: «Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд». Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление, в котором явно выражался весь спор. Несколько времени это прибавление лежало без движения; потом, по неосторожности, объявлено о его существовании и дано для переписывания; чем более говорили Лермонтову и мне про него, что у него большой талант, тем охотнее давал я переписывать экземпляры» (Дело о непозволительных стихах — в Лермонт. Муз.: отд. ІV, № 11, лл. 2—7. Ср. «Вестн. Евр.», 1887 г., кн. I, стр. 338—339. Рассказ Н. Д. Юрьева о том же — в ст. В. Бурнашева: «М. Ю. Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников», «Русск. Арх.», 1872 г., № 9, стлб. 1829—1830).

Стихотворение на смерть Пушкина («Смерть поэта») имело большой успех, и с тех пор — замечает Шан-Гирей — всем, кому дорого русское слово, стало известно имя Лермонтова («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, стр. 739). С. А. Раевский, пострадавший за распространение этого стихотворения, в своем показании пишет: «Стихи эти появились прежде многих и были лучше всех, что я узнал из отзыва журналиста Краевского, который сообщил их В. А. Жуковскому, князьям Вяземскому, Одоевскому и проч. Знакомые Лермонтова беспрестанно говорили ему приветствия, и пронеслась даже молва, что В. А. Жуковский читал их его императорскому высочеству Государю Наследнику, и что Он изъявил высокое Свое одобрение» (Дело о непозволительных стихах — в Лермонт. Муз.: отд. IV, № 11, лл. 2—7 и 9—14. Ср. «Вестн. Евр.», 1887 г., кн. І, стр. 338). Из «Записок» А. О. Смирновой (ч. II, стр. 42) узнаем, что и Государь с большой похвалою отзывался о стихотворении: «Стихи прекрасны и правдивы; за них одних можно простить ему все его безумства». В. В. Стасов, учившийся в то время в Училище Правоведения, вспоминает, что когда стихотворение Лермонтова проникло к ним в училище («тайком, в рукописи»), оно «глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром, в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать-то не от кого было, про кого это речь шла в строфе: «А вы, толпою жадною стоящие у трона» и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, — так нас подымала сила Лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление…» («Русская Старина», 1881 г., кн. II, стр. 410—11).

Но те, кто узнавал себя в «клеветниках безбожных», «наперсниках разврата», «свободы, гения и славы палачах», — те приняли стихотворение Лермонтова за «воззвание к революции» и добились того, что в конце февраля, по записке генерал-адъютанта графа Бенкендорфа, началось дело о «непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии гусарского полка Лермонтовым и распространении оных губернским секретарем Раевским».

На суде Лермонтов показал, что стихи принадлежат действительно ему, но вина в распространении их всецело падает на С. А. Раевского. «Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, — и таким образом они разошлись. Я еще не выезжал, и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, — и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, к единственной защитнице благородного человека перед лицом Царя и лицом Божиим». Что касается Раевского, то он не отрицал, что, из любви к Лермонтову и желания славы таланту, охотно давал переписывать экземпляры стихотворения, но «политических мыслей и, тем более, противных порядку, установленному вековыми законами», у него не было и быть не могло. «Обязанный дружбою и одолжениями Лермонтову и видя, что радость его очень велика от соображения, что он в 22 года от роду сделался всем известным, я с удовольствием слушал все приветствия, которыми осыпали его за экземпляры… Лермонтову, по его состоянию, образованию и общей любви, ничего не остается желать — разве кроме славы. Я трудами и небольшим имением могу также жить не хуже моих родителей. Сверх того, оба мы — русские душою и, еще более, верноподданные… Раз пришло было нам на мысль, что стихи темны, что за них можно пострадать, ибо их можно перетолковывать по желанию; но сообразив, что фамилия Лермонтова под ними подписывалась вполне, что высшая цензура давно бы остановила их, если б считала это нужным, и что Государь Император осыпал семейство Пушкина милостями, следовательно, дорожил им, — положили, что, стало быть, можно было бранить врагов Пушкина, оставили было идти дело так, как оно шло, но вскоре вовсе прекратили раздачу экземпляров с прибавлениями, потому что бабку его Арсеньеву, и не знавшую ничего о прибавлении, начали беспокоить общие вопросы о ее внуке, и что она этого пожелала»…

Дело кончилось тем, что, несмотря на все хлопоты и заступничество бабушки Е. А. Арсеньевой, ее брата Аф. Ал. Столыпина, А. Н. Муравьева, А. Н. Мордвинова, тогдашнего начальника III Отделения, и др., Лермонтов, по Высочайшему повелению от 25-го февраля, переведен был тем же чином в Нижегородский драгунский полк, а Раевский, по выдержании на гауптвахте в течение одного месяца, выслан в Олонецкую губ., на службу по усмотрению тамошнего губернатора. Товарищи Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку хотели было устроить ему прощальный обед по подписке, но полковой командир не разрешил, находя, что подобные проводы могут быть истолкованы как протест против перевода поэта в другой полк («Исторический Вестник», 1892 г., кн. XI, стр. 385). По воспоминаниям А. Н. Муравьева, ссылка Лермонтова на Кавказ наделала много шума; на него смотрели как на жертву, и это немало способствовало его известности. По дороге на Кавказ, в Кахетию, где в это время стоял Нижегородский драгунский полк, Лермонтов простудился, схватил ревматизм и вынужден был остановиться на довольно продолжительное время в Пятигорске. «У меня здесь, — пишет он М. А. Лопухиной, — очень хорошее помещение; каждое утро из своего окна смотрю на всю цепь снежных гор и на Эльбрус; вот и теперь, сидя за письмом к вам, я по временам кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов: так они прекрасны и величественны. Надеюсь порядком скучать все время, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, однако я стараюсь избегать их. Ежедневно брожу по горам и уж от этого одного укрепил себе ноги; хожу постоянно: ни жара, ни дождь меня не останавливают… Вот вам мой образ жизни, милый друг; особенно хорошего тут нет, но… когда я выздоровею и когда здесь будет государь, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов» (IV, 328 и 403).

Оправившись от болезни, Лермонтов заводит многочисленные знакомства среди «водяного» общества и принимает самое живое участие во всевозможных курортных развлечениях — обедах, пикниках, праздниках, не торопясь с отъездом в отряд. В Пятигорске в это время лечился Николай Михайлович Сатин, товарищ Лермонтова по Благородному Пансиону, друг Огарева и Герцена, с которыми он и пострадал из-за студенческой пирушки 24 июня 1834 г. Довольно часто навещая больного Сатина, Лермонтов встретился и познакомился здесь с Белинским. «Познакомились, — вспоминает Сатин, — и дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба уроженцы города Чембар (Пензенской губ.). Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистав, он с удивлением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души и сыпал шутками. «Да я вот что скажу вам о вашем Вольтере, — сказал он в заключение: — если бы он явился теперь к нам в Чембары, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры». Такая неожиданная выходка, впрочем не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд посмотрел, молча, на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты. Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость. Белинский, со своей стороны, иначе не называл Лермонтова, как пошляком, и когда я ему напоминал стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина», — он отвечал: «Вот важность написать несколько удачных стихов! От этого еще не сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком». На впечатлительную натуру Белинского встреча с Лермонтовым произвела такое сильное влияние, что в первом же письме из Москвы он писал ко мне: «Поверь, что пошлость заразительна, и потому, пожалуйста, не пускай к себе таких пошляков, как Лермонтов». Так встретились и разошлись в первый раз эти две замечательные личности, — заканчивает Сатин. — Через два или три года они глубоко уважали и ценили друг друга» («Почин». Сборник Общества любителей российской словесности на 1895 г., стр. 239—241).

В Пятигорске Лермонтов познакомился и с доктором Майером, послужившим прототипом Вернера из «Княжны Мери».

В свой полк, находившийся в Карагаче, Лермонтов приехал слишком поздно, когда летние военные экспедиции уже закончились, так что, по его собственным словам, слышал только два-три выстрела (IV, 330). Зато, воспользовавшись случаем, Лермонтов изъездил весь Кавказ и набрался самых разнообразных впечатлений. «С тех пор как выехал из России, поверишь ли, — пишет он в одном из писем к Раевскому, — я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже… Два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирн?й, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая), на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к чорту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь. Начал учиться по-татарски — язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским. Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой; а, право, я расположен к этому роду жизни…» (IV, 330).

10 октября в Тифлисе состоялся Высочайший смотр четырем эскадронам Нижегородского драгунского полка. Государь нашел полк в отличном виде, и это косвенным образом повлияло на дальнейшую судьбу Лермонтова. Сопровождавший Государя граф Бенкендорф, давнишний знакомый Е. А. Арсеньевой, воспользовался удобным случаем и начал просить о помиловании Михаила Юрьевича, причем ссылался на Жуковского, который знает и очень высоко ценит литературный талант молодого поэта. Государь уважил ходатайство Бенкендорфа, и на другой же день после смотра, 11 октября, последовал приказ о переводе Лермонтова в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк корнетом.

Неохотно расставаясь с Кавказом и подумывая даже об отставке (IV, 330), Лермонтов почти всю зиму провел в Ставрополе, куда в то время переселились из Пятигорска Сатин и доктор Майер. Очень часто посещая Сатина и Майера, Лермонтов перезнакомился с декабристами: кн. Валерианом Михайловичем Голицыным, Сергеем Ивановичем Кривцовым, Владимиром Николаевичем Лихаревым, Николаем Ивановичем Лорером, Михаилом Александровичем Назимовым, Михаилом Михайловичем Нарышкиным, кн. Александром Ивановичем Одоевским, бароном Андреем Евгеньевичем Розеном. Но о каком-нибудь влиянии кружка Сатина и Майера на Лермонтова едва ли можно говорить. «Лермонтов, — передавал Назимов Висковатому в 1879 или 1880 году, — сначала часто захаживал к нам и охотно и много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась серьезная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли — да, впрочем, и молод же он был еще!» (Висковатов, «М. Ю. Л—в», 303—304). Более резко отзывается о Лермонтове сам Сатин. «Позднее, — читаем в отрывках из его воспоминаний, — зимой, к нашему обществу присоединился Лермонтов, но — признаюсь — только помешал ему. Этот человек постоянно шутил и подтрунивал, что наконец надоело всем… Белинский, как рассказывает Панаев, имел хотя раз случай слышать в ордонансгаузе серьезный разговор Лермонтова о Вальтер Скотте и Купере. Мне — признаюсь, — несмотря на мое продолжительное знакомство с ним, не случалось этого. Этот человек постоянно шутил и подтрунивал. Ложно понятый Байрон сбил его с обычной дороги. Пренебрежение к пошлости есть дело достойное всякого мыслящего человека; но Лермонтов доводил это до absurdum, не признавая в окружающем его обществе ничего достойного его внимания» («Почин», кн. I, стр. 250).

В VІ т. «Современника» за 1837 г. появилось стихотворение Лермонтова «Бородино», обратившее на себя внимание простотою и безыскусственностью содержания, ровным и умеренным тоном. Как можно видеть из чернового наброска показания Раевского по делу о стихах на смерть Пушкина (Лермонтовский Музей: отд. IV, № 11, лл. 9—14), пьеса «Бородино» написана была Лермонтовым еще до ссылки и тогда же передана для напечатания А. А. Краевскому. На Кавказе Лермонтов закончил поэму «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» и переслал ее А. А. Краевскому для помещения в «Литературных Прибавлениях к Русскому Инвалиду», но цензура не нашла возможным допустить к печати произведение опального поэта. Издатель обратился к содействию Жуковского, и благодаря заступничеству последнего, министр народного просвещения, граф Уваров, разрешил печатание «Песни», но без имени поэта, за подписью: «—в». Поэма эта — писал Белинский — «несмотря на ее великое художественное достоинство, совершенную оригинальность и самобытность, не обратила на себя особенного внимания всей публики, и была замечена только немногими… Толпа и не подозревает ее высокого достоинства. Здесь поэт от настоящего мира неудовлетворяющей его русской жизни перенеся в ее историческое прошедшее, подслушал биение его пульса, проник в сокровеннейшие и глубочайшие тайники его духа, сроднился и слился с ним всем существом своим, обвеялся его звуками, усвоил себе склад его старинной речи, простодушную суровость его нравов, богатырскую силу и широкий размах его чувства и, как будто современник этой эпохи, принял условия ее грубой и дикой общественности, со всеми их оттенками, как будто бы никогда и не знавал о других, — и вынес из нее вымышленную быль, которая достовернее всякой действительности, несомненнее всякой истории…» («Отечественные Записки», 1841 г., т. ХІV. Отд. V, стр. 54 и 61).

Мысль написать эту поэму явилась у Лермонтова, как передают, под впечатлением действительного случая, имевшего место в Москве, в дни студенчества поэта. У молодого Замоскворецкого купца была жена-красавица, никуда не выходившая из дому, кроме церкви и родных, да и то не иначе как в сопровождении старухи-няньки. Какой-то лихой гусар, тщетно добивавшийся знакомства с красавицей-купчихой, похитил ее на улице, когда она возвращалась от всенощной. Муж отомстил за поругание семьи и затем, будучи арестован, наложил на себя руки («Исторический Вестник», 1884 г., кн. IX, стр. 593—595). По форме и стилю поэма представляет собою очень удачное подражание народной песне, в которой Лермонтов подозревал «больше поэзии, чем во всей французской словесности» (IV, 350—351). Обращает еще на себя внимание полное отсутствие в поэме каких бы то ни было протестующих и негодующих нот, которые так резко звучат в других произведениях Лермонтова.

Ко времени первой ссылки на Кавказ относятся также стихотворения: «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою» и «Когда волнуется желтеющая нива», написанные в минуты высокого религиозного подъема. «В духе мощном и гордом, в натуре львиной, — замечает Белинский, — все это больше чем умилительно».

С Кавказом Лермонтов расстался в очень тревожном настроении:

Боюсь сказать… Душа дрожит…
Что если я со дня изгнанья
Совсем на родине забыт?..
О! если так… своей метелью,
Казбек, засыпь меня скорей
И прах бездомный по ущелью
Без сожаления развей! (II, 213—214).

В первых числах января поэт приехал в Петербург и прожил здесь до половины февраля. «Первые дни после приезда, — рассказывает он в письме к М. А. Лопухиной, — прошли в постоянной беготне; представления, церемонные визиты — вы знаете; да еще каждый день ездил в театр; он хорош, эта правда, но мне уж надоел. Вдобавок меня преследуют все эти милые родственники! Не хотят, чтоб я бросил службу, хотя это мне и было бы можно: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уж там не служат. Наконец, я порядком упал духом и хотел бы даже как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли, или хоть к чорту: тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого… Приехав сюда, я нашел дома целый хаос сплетен. Я навел порядок, поскольку это возможно, когда имеешь дело с тремя или четырьмя женщинами, которым ничего не втолкуешь… Когда я возвращаюсь домой, я только и слышу, что истории без конца, жалобы, упреки, подозрения и заключения; это просто несносно, особенно для меня, потому что я отвык от этого на Кавказе, где общество дам — редкость, или же они малоразговорчивы (в особенности грузинки: они не говорят по-русски, а я по-грузински)… Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, чтобы сообщить вам о том, но ничего не случилось, и я решаюсь писать к вам, что мне смертельно скучно…» (IV, 330—332 и 404—405). В том же письме Лермонтов сообщает, что был у Жуковского и передал ему, по его просьбе, «Тамбовскую Казначейшу». Жуковский прочитал поэму вместе с кн. П. А. Вяземским, отозвался очень одобрительно и уговорил поскорее напечатать в «Современнике».

25 февраля Лермонтов прибыл в Новгород, а оттуда — в Селищенские казармы, место стоянки Гродненского гусарского полка. В новом полку Лермонтов прослужил меньше двух месяцев. За этот короткий срок он восемь раз был дежурным по 2-й половине полка, два раза был в церковном параде, причем один раз командовал взводом и дважды пользовался восьмидневным отпуском в Петербург.

«За свое пребывание в полку, — пишет историк Гродненского гусарского полка, — Лермонтов не оставил по себе того неприятного впечатления, каким полны отзывы многих сталкивавшихся с ним лиц. Правда, отзывы гродненских офицеров о Лермонтове устанавливали одно общее мнение о язвительности его характера, но это свойство не мешало Лермонтову быть коноводом всех гусарских затей и пирушек и оправдывалось товарищами как одно из проявлений его исключительной натуры. В обществе наших полковых дам Лермонтов был скучен и угрюм и, посещая чаще других баронессу Сталь-фон-Гольштейн, обыкновенно садился в угол и молча прислушивался к пению и шуткам собравшегося общества. В служебном отношении поэт был всегда исправен…» (Ю. Елец, «История лейб-гвардии Гродненского гусарского полка», т. I, стр. 207—208).

Благодаря усиленным хлопотам Е. А. Арсеньевой и других родственников Лермонтова, граф Бенкендорф, который и раньше принимал участие в судьбе поэта, обратился 24 марта к военному министру, графу А. И. Чернышеву, с такого рода письмом: «Родная бабка корнета Лермонтова, огорченная невозможностью беспрерывно видеть его, ибо по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород, осмеливается всеподданнейше повергнуть к стопам Его Императорского Величества просьбу свою о всемилостивейшем переводе внука ее в л.-гв. Гусарский полк, дабы она могла в глубокой старости (ей уже 80 лет) спокойно наслаждаться небольшим остатком жизни и внушать своему внуку правила чести и преданности к Монарху за оказанное уже ему благодеяние. Принимая живейшее участие в просьбе этой доброй и почтенной старушки и душевно желая содействовать к доставлению ей в престарелых летах сего великого утешения и счастия, видеть при себе единственного внука своего, я имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство, в особенное, личное мне одолжение, испросить у Государя Императора к празднику Св. Пасхи всемилостивое совершенное прощение корнету Лермонтову и перевод его в л.-гв. Гусарский полк».

Ходатайство военного министра Государь велел передать на заключение великого князя Михаила Павловича, лично знавшего поэта и расположенного к нему, и 9 апреля Лермонтов переведен был в свой прежний лейб-гвардии Гусарский полк.

По возвращении в Петербург Лермонтов, по его собственному выражению, «пустился в большой свет», возобновил свои прежние знакомства и завязал много новых. «В течение месяца, — пишет он М. А. Лопухиной, — на меня была мода, меня наперерыв отбивали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Весь этот народ, которому доставалось от меня в моих стихах, старается осыпать меня лестью. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими, как триумфом… Было время, когда я, в качестве новичка, искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов закрылись предо мной; а теперь в это же самое общество я вхожу, уже не как искатель, а как человек, добившийся своих прав. Я возбуждаю любопытство, предо мною заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого. Дамы, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да! Я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянять; к счастью, моя природная лень берет верх, и мало-помалу я начинаю находить все это несносным…» (IV, 333—334 и 405—406).

Лермонтов начал бывать у графини Александры Кирилловны Воронцовой-Дашковой, дом которой, по словам гр. В. А. Соллогуба, был самым блестящим, модным и привлекательным в Петербурге (II, 463—464), у графини Эмилии Карловны Мусиной-Пушкиной, у княгини Марьи Алексеевны Щербатовой, воспетой в стихотворении «На светские цепи», у «финляндской звезды» Авроры Карловны Шернваль-Демидовой (II, 454—455), у графа Эссена, тогдашнего Петербургского генерал-губернатора, у адмирала А. С. Шишкова, в «эклектической» гостиной Елизаветы Михайловны Хитрово, у графини Александры Григорьевны Лаваль и др. Но особенно близко сошелся с семьею Карамзиных, состоявшей из матери Екатерины Андреевны, вдовы историографа, дочери Софьи Николаевны и сына Андрея Николаевича. Еще раньше, до первой ссылки на Кавказ, Лермонтов познакомился с Александрой Осиповной Смирновой, урожденной Россет, другом Плетнева, Пушкина, Жуковского, Гоголя; салон Смирновой долго служил притягивающим центром для всех выдающихся писателей, художников и мыслителей (ср. II, 463).

В литературных кругах Лермонтов поддерживает отношения с Жуковским, кн. Петром Андреевичем Вяземским, кн. Владимиром Феодоровичем Одоевским, Александром Ивановичем Тургеневым, А. Н. Муравьевым, графом Соллогубом и в особенности с А. А. Краевским, который начал (с 1839 года) издавать «Отечественные Записки», где М. Ю. скоро сделался одним из самых деятельных сотрудников.

Интересует Лермонтова и общественно-политическая жизнь, так что осенью 1839 г. он, вместе с Монго-Столыпиным, посещает собрания одного нелегального общества, которое называли, по числу его членов, «кружком шестнадцати». «Это общество, — пишет один из его участников, — составилось частью из университетской молодежи, частью из кавказских офицеров. Каждую ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у другого. Там, после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободой, как будто бы ІІІ Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии и не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества». Кроме Лермонтова и А. А. Столыпина, к «кружку шестнадцати» принадлежали: граф Браницкий, гусарский поручик и флигель-адъютант, князь Иван Сергеевич Гагарин, перешедший потом в католичество и вступивший в орден иезуитов, граф Петр Александрович Валуев, впоследствии председатель Комитета Министров, князь Сергей Долгорукий, граф Андрей Шувалов и др. (Х. Karcsak-Branicki, «Les nationalités Slaves», Par., 1879, p. 1—3; Н. Викторов, «Кружок шестнадцати», в «Историческом Вестнике», 1895 г., кн. Х. стр. 175—182).

Весною 1838 года Лермонтову пришлось встретиться с Варварой Александровной Лопухиной, когда она с мужем, проездом за границу, остановилась в Петербурге.

«Лермонтов, — рассказывает Шан-Гирей, — был в Царском; я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. «Ну, как вы здесь живете?» — «Почему же это вы?» — «Потому, что я спрашиваю про двоих». — «Живем, как Бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину. Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа». Это была наша последняя встреча, — добавляет Шан-Гирей, — ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть. Она пережила его, томилась долго, и скончалась, говорят, покойно, лет десять тому назад» («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VІІІ, стр. 745).

На память об этой встрече Лермонтов послал Вареньке только что законченного «Демона» с посвящением, в котором несколько раз энергично перечеркнул букву Б. — Бахметевой и поставил Л. — Лопухиной.

Жизнь в «большом свете», когда-то казавшаяся Лермонтову такою привлекательною и заманчивою, очень скоро начинает тяготить его. «Я скучаю, — жалуется он в письме к М. А. Лопухиной. — Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; вам, может быть, покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда там нет ничего интересного. Ну, так я открою вам мои побуждения… Эта новая опытность полезна в том отношении, что дала мне оружие против общества: если оно будет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), у меня будет средство отомстить; нигде ведь нет столько пошлого и смешного, как там… А потом, так приятно исподтишка посмеяться над тем, чего так добиваются и чему так завидуют дураки…» (ІV, 333—334 и 405—406).

Ни военная служба, ни те светские и литературные кружки, в которых приходится вращаться поэту, не удовлетворяют его, и он то просится в отпуск, то мечтает о возвращении на Кавказ. «Просил отпуск на полгода — отказали, на 28 дней — отказали, на 14 дней — великий князь и тут отказал… Просился на Кавказ — не пускают, не хотят даже, чтобы меня убили…» (IV, 333—334 и 405—406).

«Какой он взбалмошный, вспыльчивый человек, — делится своими наблюдениями А. О. Смирнова, — наверно, кончит катастрофой!.. В полку офицеры ему все спускают, гордясь его талантом, но он отличается невозможною дерзостью. Он погибает от скуки, возмущается собственным легкомыслием, но в то же время не обладает достаточно характером, чтобы вырваться из этой среды. Это — странная натура…» («Записки», ч. II, стр. 36).

«Парады и разводы для военных, придворные балы в выходы для кавалеров и дам, награды и торжественные сроки праздников 6-го декабря, в новый год и в пасху, производство в гвардейских полках и пожалование девиц во фрейлины, а молодых людей в камер-юнкеры — вот и все, решительно все, чем интересовалось это общество… — замечает князь А. Васильчиков, близко наблюдавший окружавшую Лермонтова среду. — Лермонтов и те немногие из его сверстников и единомышленников, которых рождение обрекло на прозябание в этой холодной среде, сознавали глубоко ее пустоту и, не зная, куда деться, не находя пищи ни для дела, ни для ума, предавались буйному разгулу — разгулу, погубившему многих из них; лучшие из офицеров старались вырваться из Михайловского манежа и Красносельского лагеря на Кавказ, а молодые люди, привязанные родственными связями к гвардии и к придворному обществу, составляли группу самых бездарных и бесцветных парадеров и танцоров» («Голос», 1875 г., № 15: «Несколько слов в оправдание Лермонтова от нареканий г-на Маркевича». Ср. также письмо М. И. Назимова — там же, № 56).

«Большинство его знакомых, — добавляет И. И. Панаев, — состояло или из людей светских, смотрящих на все с легкомысленной, узкой и поверхностной точки зрения, или из тех мелкоплавающих мудрецов-моралистов, которые схватывают только одни внешние явления и по этим внешним явлениям и поступкам произносят о человеке решительные и окончательные приговоры. Лермонтов был неизмеримо выше среды, окружавшей его, и не мог серьезно относиться к такого рода людям. Ему, кажется, были особенно досадны последние — тупые мудрецы, важничающие своею дельностью и рассудочностью и не видящие далее своего носа. Есть какое-то наслаждение (это очень понятно) казаться самым пустым человеком, даже мальчишкой и школьником перед такими господами. И для Лермонтова это было, кажется, действительным наслаждением. Он не отыскивал людей, равных себе по уму и по мысли, вне своего круга. Натура его была слишком горда для этого, он был весь глубоко сосредоточен в самом себе и не нуждался в посторонней опоре» («Литературные воспоминания», стр. 178—180).

Осенью 1839 года до Лермонтова дошла весть о смерти князя Александра Ивановича Одоевского, декабриста-поэта, с которым М. Ю. близко сошелся во время своих скитаний по Кавказу. Памяти безвременно погибшего друга, «милого Саши», Лермонтов посвятил очень задушевную элегию «Я знал его: мы странствовали с ним».

К концу этого года относится встреча И. С. Тургенева с Лермонтовым в доме княгини Шаховской: «У княгини Ш…ой, — рассказывает Тургенев в своих «Воспоминаниях», — я, весьма редкий, непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом. Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц — белокурая графиня М(усина) П(ушкина) — рано погибшее, действительно прелестное создание! На Лермонтове был мундир лейб-гвардии Гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток — и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Ш…у, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски-нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых, широких плечах возбуждала ощущение неприятное, но присущую мощь тотчас сознавал всякий. Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине. Слова: «Глаза его не смеялись, когда он смеялся» и т. д. — действительно, применялись к нему. Помнится, граф Ш. и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов также засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Ш…а он любил, как товарища, и к графине питал чувство дружелюбное. Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода Байроновский жанр, с примесью других, еще худших капризов и чудачеств. И дорого же он поплатился за них! — Внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба».

Под новый год Лермонтов был на маскарадном балу в Благородном Собрании. Присутствовавший здесь Тургенев наблюдал, что поэту «не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества…» Передают, что на этом балу присутствовали две высоких особы, пожелавшие сохранить инкогнито. Когда они, одна в розовом, а другая в голубом домино, проходили мимо поэта и чем-то задели его, Лермонтов, притворившись, что не знает, с кем говорит, ответил очень смело и прошелся с ними по зале, так что смущенные дамы поторопились совсем оставить маскарад. Выходка Лермонтова была истолкована как непростительная дерзость «зазнавшегося стихотворца» (Висковатов, «М. Ю. Л—в», 315). Новогодним маскарадом навеяно стихотворение «Первое января», в котором поэт, «при шуме музыки и пляски», «при диком шепоте затверженных речей», старается забыться воспоминаньями о недавней старине, о милом детстве.

16-го февраля, на балу у графини Лаваль, произошло столкновение Лермонтова с сыном французского посланника Эрнестом Барантом. До Баранта дошли слухи, что Лермонтов распространяет на его счет «невыгодные вещи», стараясь скомпрометировать его в глазах «известной ему особы», и он потребовал у Лермонтова объяснений. Лермонтов отвечал, что все, переданное ему, несправедливо, так как он никому не говорил ничего предосудительного о Баранте. Однако Барант отнесся с недоверием к словам Лермонтова и, после взаимных колкостей, заметил, что если бы он находился в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело. На это Лермонтов возразил, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно. За этим последовал вызов со стороны Баранта, принятый Лермонтовым. Никто из присутствующих на балу, по-видимому, не знал ни об этой ссоре, ни о предстоящей дуэли.

«18-го числа, — читаем в письме Лермонтова к генералу Н. Ф. Плаутину, командиру полка, — в воскресенье, в 12 часов утра, съехались мы за Черною речкою на Парголовской дороге. Его секундантом был француз, которого имени я не помню и которого никогда до сего не видел. Так как господин Барант почитал себя обиженным, то я предоставил ему выбор оружия. Он избрал шпаги, но с нами были также и пистолеты. Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, а он слегка оцарапал мне грудь. Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После сего он подал мне руку, и мы разошлись…» (ІV, 336).

Когда слухи о дуэли получили слишком широкое распространение и дошли до высшего начальства, Лермонтов был арестован и заключен сначала в ордонансгауз, а потом в арсенальную гауптвахту, но при этом пользовался довольно большой свободой, так что к нему допускали не только близких родственников, но и совершенно посторонних лиц. Между прочим, в ордонансгаузе навестил Лермонтова Белинский. «Недавно был я у Лермонтова в заточении, — пишет Белинский Боткину, — и в первый раз поразговорился о ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура! Я был без памяти рад, когда он сказал мне, что Купер выше В. Скотта, что в его романах больше глубины и больше художественной целости. Я давно так думал и еще первого человека встретил, думающего так же. Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит «Онегина». Женщин ругает: одних за то… других за то… Мужчин он также презирает, но любит одних женщин и в жизни только их и видит. Взгляд — чисто онегинский. Печорин — это он сам как есть. Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: дай Бог! Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве. Каждое его слово — он сам, вся его натура во всей глубине и целости своей. Я с ним робок — меня давят такие целостные полные натуры, я перед ним благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества…» (Пыпин, «Белинский», т. II, стр. 38).

Сидя под арестом, поэт написал несколько стихотворений: «Пленный рыцарь», «Соседка», «Журналист, читатель и писатель».

Военное следствие по поводу дуэли шло своим чередом и, по-видимому, кончилось бы ничем, если бы не новая выходка со стороны Лермонтова, значительно осложнившая его вину. «Знаете ли вы, — спрашивает А. О. Смирнова Жуковского в письме от 12 апреля, — что Лермонтов сидит под арестом за свою дурацкую болтовню и неосторожность? Надо надеяться, что в день Пасхи или именин (императрицы Александры Феодоровны, т. е. 23 апреля) судьба его решится благоприятно, а до сих пор еще дела его плохи. Он дрался на дуэли с Barante; это бы ничего, si par des imprudences impardonnables il n’avait pas aggrave son premier delit. Мнение сперва было в его пользу, но теперь очень ему не благоприятствует. Только сожаление, la compassion seule amoindait le blâme…» («Русск. Архив», 1902 г., кн. V, стр. 100—101).

До Лермонтова стали доходить слухи, что Барант очень недоволен его показаниями на суде, будто он, великодушно щадя своего противника, намеренно стрелял на воздух, не целя. Тогда Лермонтов, через графа Браницкого, пригласил Баранта к себе на гауптвахту, чтобы лично объясниться с ним.

«Я, — читаем в показании Лермонтова, данном 25 марта, — спросил его: правда ли, что он недоволен моим показанием? Он отвечал: «Точно и не знаю, почему вы говорите, что стреляли, не целя, на воздух». Тогда я отвечал, что говорил это по двум причинам. Во-первых, потому, что это правда, а во-вторых, потому, что я не вижу нужды скрывать вещь, которая не должна быть ему неприятна, а мне может служить в пользу; но что если он недоволен этим моим объяснением, то когда я буду освобожден и когда он возвратится, то я готов буду вторично с ним стреляться, если он этого пожелает. После сего г-н Барант, отвечав мне, что он драться не желает, ибо совершенно удовлетворен моим объяснением, уехал».

Как передает Шан-Гирей, мать Баранта пожаловалась командиру гвардейского корпуса, что Лермонтов, будучи под арестом, приглашал ее сына к себе и снова вызывал на дуэль. Прибавилось новое дело — о побеге из-под ареста и вторичном вызове на дуэль, закончившееся тем, что Лермонтов, по Высочайшей резолюции от 13 апреля, переведен был в Тенгинский пехотный полк тем же чином.

Граф Бенкендорф, очень заметно переменившийся в своих отношениях к поэту, начал настаивать, чтобы он письменно извинился перед Барантом в том, что «несправедливо показал в суде, что выстрелил на воздух». Но Лермонтов решительно отказался от этого нового унижения и обратился к великому князю Михаилу Павловичу с просьбой защитить и оправдать его во мнении Государя, ибо в противном случае он теряет «невинно и невозвратно имя благородного человека».

«Ваше Императорское Высочество, — читаем в этом письме, — позволите сказать мне со всею откровенностью: я искренно сожалею, что мое показание оскорбило Баранта; я не предполагал этого, не имел этого намерения, но теперь не могу исправить ошибку посредством лжи, до которой никогда не унижался. Ибо, сказав, что выстрелил на воздух, я сказал истину, готов подтвердить оную честным словом, и доказательством может служить то, что на месте дуэли, когда мой секундант, отставной поручик Столыпин подал мне пистолет, я сказал ему именно, что выстрелю на воздух, что и подтвердит он сам. Чувствуя в полной мере дерзновение мое, я, однако, осмеливаюсь надеяться, что Ваше Императорское Высочество соблаговолите обратить внимание на горестное мое положение и заступлением Вашим восстановить мое доброе имя во мнении Его Императорского Величества и Вашем» (IV, 337).

В день отъезда из Петербурга Лермонтов был у Карамзиных и здесь, стоя у окна и любуясь тучами, которые ползли над Летним садом и Невою, набросал стихотворение:

Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную…
(II, 289).

Когда он кончил декламировать, — добавляет очевидец, — глаза были влажные от слез.

Живя в Петербурге в продолжение двух лет, Лермонтов закончил поэму «Демон», написал «Мцыри» и «Сказку для детей», напечатал в «Отечественных Записках» два отрывка из «Героя нашего времени» — «Бэла» и «Фаталист» — и несколько стихотворений: «Дума», «Поэт», «Не верь, не верь себе», «В минуту жизни трудную», «Три пальмы», «Дары Терека», «Памяти А. И. Одоевского» и др.

Последнюю обработку поэмы «Демон», сделанную под свежим впечатлением Кавказской жизни и природы, Лермонтов посвятил В. А. Лопухиной, как своей вдохновительнице.

Устами Демона поэт оплакивает муки своего одиночества, жизнь «без цели и следа», безумные мечты, «бесплодные надежды». В любви Демона к Тамаре кроется трагедия самого Лермонтова, который, «с любовию в сердце, боялся любить» (І, 168). Подобно Демону, поэт думал, что любовь может наполнить «немой души его пустыню», но вскоре убедился, что на земле «нет ни истинного счастья, ни долговечной красоты». Страстная жажда любви и тоска по ней у Лермонтова неразрывны с каким-то холодным отчаянием и неверием в возможность и счастье любить там, «где страсти мелкой только жить».

Закончив «Демона», Лермонтов читал его у Смирновой, в присутствии Мятлева и Вяземского, давал читать Жуковскому и хотел даже напечатать отрывки в «Отечественных Записках», но — жалуется Краевский Панаеву — «бабы чорт знает куда дели его, а у него уж, разумеется, нет чернового».

Поэма имела очень большой успех, особенно среди молодежи, и задолго еще до появления в печати разошлась в огромном количестве списков. «Детское, незрелое и колоссальное создание, — отзывается Белинский, собственноручно списавший «Демона» для своей невесты, Марьи Васильевны Орловой. — Трудно найти в нем и четыре стиха сряду, которых нельзя было бы окритиковать за неточность в словах и выражениях, за натянутость в образах; с этой стороны «Демон» должен уступить даже «Эде» Баратынского; но — Боже мой! — что же перед ним все антологические стихотворения Майкова или и самого Анакреона, да еще в подлиннике?.. «Демон» сделался фактом моей жизни, я твержу его другим, твержу себе, в нем для меня миры истин, чувств, красот…» (Пыпин, «Белинский», т. II, стр. 139—140).

Поэма «Мцыри» задумана Лермонтовым много раньше, как это можно видеть из черновой заметки в одной юношеской тетради (1831 г.): «Написать записки молодого монаха 17 лет. С детства он в монастыре; кроме священных книг, не читал. Страстная душа томится. Идеалы» (ІV, 356).

«Мцыри» — апофеоз личности, всеми силами своей души и страсти рвущейся «от келий душных»

В тот чудный мир тревог и битв,
Где в тучах прячутся скалы,
Где люди вольны, как орлы (II, 311).

Нельзя не видеть в поэме и автобиографических черт: «пламень с юных лет», «желанья и тоска», «блаженство вольности», «надежд обманутых укор» — все это подлинные переживанья самого поэта. Изумляет своим исполнением художественная сторона поэмы — неисчерпаемой роскошью поэтических картин и «алмазной крепостью и блеском» стиха. «Такой стих, — писал Белинский, — булатный меч; и кто, едва взявшись за него, вертит им, как тросточкою, — тот богатырь…» («Отечественные Записки», 1840 г., т. XIII, № 11).

В «Сказке для детей», которую Белинский и Гоголь находят самым зрелым из всех произведений Лермонтова, поэт хотел бы окончательно расстаться с тем «могучим образом», который, бывало, возмущал его «юный ум», но поэма обрывается в самом начале и остается загадкою, кто этот «хитрый демон» «Сказки» —

сам великий сатана,
Иль мелкий бес из самых нечиновных,
Которых дружба людям так нужна
Для тайных дел, семейных и любовных…
(ІІ, 269).

Особенный интерес представляет героиня поэмы, маленькая Нина, зародыш женской демонической натуры, родственной и близкой самому поэту.

Стихотворение «Дума», по словам Белинского, всех изумило не только «громовою силою одушевления, исполинскою энергиею благородного негодования и глубокой грусти», но также и «поразительной верностью идей». «Эти стихи писаны кровью; они вышли из глубины оскорбленного духа: это вопль, это стон человека, для которого отсутствие внутренней жизни есть зло, в тысячу раз ужаснейшее физической смерти!.. И кто же из людей нового поколения не найдет в нем разгадки собственного уныния, душевной апатии, пустоты внутренней, и не откликнется на него своим воплем, своим стоном?..» («Отечественные Записки», 1840 г., т. Х. Отд. V, стр. 26, и 1841 г., т. ХІV. Отд. V, стр. 65—66). Этот сочувственный отзыв Белинского — лучшее доказательство, что Лермонтов был очень далек от намерения своею «Думою» беспощадно унизить поколение «сороковых годов». Брошенный поэтом укор — справедливо замечает С. А. Андреевский — можно впредь до окончания мира повторять всякому поколению, как и двустишие «Демона»:

Что люди? Что их жизнь и труд?
Они прошли, они пройдут!
(«Литерат. чтения». Изд. 2, стр. 235).

С тревогой и грустью задумывается Лермонтов над призванием поэта и его ролью в современном обществе. В наш «век изнеженный» участь поэта напоминает заброшенный кинжал, бесславный и безвредный, игрушкой золотой блещущий на стене (II, 254).

В стихотворении «Не верь себе» поэт с горькой иронией предостерегает «мечтателя молодого» от порывов вдохновенья:

Закрадется ль печаль в тайник души твоей,
Зайдет ли страсть с грозой и вьюгой, —
Не выходи тогда на шумный пир людей
С своею бешеной подругой;
Не унижай себя…
На диво черни простодушной… (II, 256).

Свои грустные размышления о трудной миссии поэта Лермонтов продолжает и в стихотворении «Журналист, читатель и писатель»:

Скажите ж мне, о чем писать?
К чему толпы неблагодарной
Мне злость и ненависть навлечь?
Чтоб бранью назвали коварной
Мою пророческую речь?
Чтоб тайный яд страницы знойной
Смутил ребенка сон покойной
И сердце слабое увлек
В свой необузданный поток?
О, нет! — преступною мечтою
Не ослепляя мысль мою,
Такой тяжелою ценою
Я вашей славы не куплю!.. (II, 284).

К началу следующего года Лермонтов закончил и «Героя нашего времени». 19 февраля 1840 г. роман разрешен был цензурою к печати, а в первых числах мая появился уже в продаже. Под общим заглавием «Герой нашего времени» (первоначальное заглавие было иное: «Один из героев начала века») объединено несколько отдельных рассказов: «Бэла», «Максим Максимыч», «Тамань», «Княжна Мери» и «Фаталист».

«Не думайте, — читаем в предисловии к роману, — чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастию, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж Бог знает!» (ІV, 154).

По сравнению с героями других произведений Печорин ближе всего стоит к Александру Радину (из драмы «Два брата»), но есть в нем и такие черты, которые роднят его с Юрием Волиным из «Menschen und Leidenschaften» и Владимиром Арбениным в «Странном человеке». Более отдаленные предки «героя нашего времени» — это Демон, Измаил, Арсений. Навеян роман «Евгением Онегиным» Пушкина и «La Confession d’un enfant du siècle» А. Мюссэ.

«Из жизненной бури, — говорит о себе Печорин, — я вынес только несколько идей и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки со строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…» (IV, 256—257). «У меня врожденная страсть противоречить; целая жизнь моя была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку. Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя».

Из этой душевной неуравновешенности и происходит роковая двойственность загадочной натуры Печорина, непоследовательность в его речах и поступках. Холодный, черствый эгоист, доходящий до жестокости и цинизма, неспособный ни к любви, ни к дружбе, ни к другим благородным порывам, из боязни «показаться смешным самому себе», — Печорин в то же время хочет быть любимым, ищет одной постоянной привязанности, плачет, как ребенок, после прощанья с Верой, в порыве жалостной любви готов отдать жизнь за Бэлу и так восприимчив к красотам природы, что «нет женского взора, которого бы он не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес». Избыток рефлексии, неспособность жить полною жизнью, «решительное бездействие или пустая деятельность», все это отлично сознается Печориным и наводит его на чрезвычайно грустные размышления.

«Душа Печорина, — замечает Белинский, — не каменистая почва, но засохшая от зноя пламенной жизни земля». «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился? А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные… Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений — лучший цвет жизни… Может быть, я завтра умру!... и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие — мерзавец. И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а все живешь — из любопытства: ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно» (IV, 254).

Но выхода из своего мучительного состояния Печорин не знает и не ищет, равнодушно переходя от сомнения к сомнению, без всякой цели и надежды. «Я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?.. Нет, я бы не ужился с этой долею!» (IV, 268).

«В первой молодости моей я был мечтателем; я любил ласкать переменно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне оставалось? — одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге» (ІV, 273).

Печорина Лермонтов наделил многими характерными чертами своей собственной натуры, и некоторые отдельные места романа, несомненно, исповедь самого поэта. «У меня несчастный характер, — жалуется Печорин Максиму Максимычу, — воспитание ли меня сделало таким, Бог ли так меня создал — не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив. Разумеется, это им плохое утешение, только дело в том, что это так… Во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь, — только не в Европу, избави Боже! — поеду в Америку, в Аравию, в Индию — авось, где-нибудь умру на дороге! По крайней мере, я уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощью бурь и дурных дорог» (IV, 178—179).

Из Петербурга Лермонтов отправился в Москву и прожил там около месяца. Познакомился с Юрием Федоровичем Самариным, Аксаковыми, князем А. В. Мещерским и др. «Вскоре после вашего отъезда, — пишет Самарин кн. И. С. Гагарину, — через Москву потянулась вся плеяда 16-ти, направляющаяся на юг. Я часто видел Лермонтова за все время его пребывания в Москве. Это чрезвычайно артистическая натура, неуловимая и не поддающаяся никакому внешнему влиянию, благодаря своей наблюдательности и значительной дозе индифферентизма. Вы еще не успели с ним заговорить, а он вас уже насквозь раскусил; он все замечает; его взор тяжел, и чувствовать на себе этот взор утомительно. Первые минуты присутствие этого человека было мне неприятно; я чувствовал, что он очень проницателен и читает в моем уме, но в то же время я понимал, что сила эта имела причиною одно лишь простое любопытство, без всякого иного интереса, и потому поддаваться этой силе казалось мне унизительным. Этот человек никогда не слушает то, что вы ему говорите, — он вас самих слушает и наблюдает, и после того, как он вполне понял вас, вы продолжаете оставаться для него чем-то совершенно внешним, не имеющим никакого права что-либо изменить в его жизни. В моем положении, мне очень жаль, что знакомство наше не продолжалось дольше. Я думаю, что между им и мною могли бы установиться отношения, которые помогли бы мне постичь многое» («Новое Слово», 1894 г., кн. II, стр. 44—45).

9 мая Лермонтов, вместе с И. С. Тургеневым, кн. П. А. Вяземским, М. А. Дмитриевым, М. Н. Загоскиным и др., был на именинном обеде у Гоголя, устроенном в саду при доме Погодина, и читал наизусть отрывки из поэмы «Мцыри» (Барсуков, «Жизнь и труды Погодина», кн. V, стр. 360).

10 июня Лермонтов приехал в Ставрополь, главную квартиру командующего войсками Кавказской линии, и был прикомандирован к отряду генерал-лейтенанта Галафеева. Состоя отрядным адъютантом, он принимает участие в двух больших походах: с 6 по 14 июля в Малую Чечню и с 27 сентября по 18 октября — в Большую Чечню; ему же поручено было и вести «Журнал военных действий» своего отряда.

Выйдя 6 июля из крепости Грозной, отряд Галафеева очень быстро и почти беспрепятственно достиг Гехинского леса, где неприятель собрал все свои силы, чтобы воспрепятствовать дальнейшему движению. 11 июля произошло памятное сражение при Валерике — «речке смерти». «Впереди, — читаем в «Журнале военных действий», — виднелся лес, двумя клиньями подходящий с обеих сторон к дороге. Речка Валерик, протекая по самой опушке леса, в глубоких, совершенно отвесных берегах, пересекала дорогу в перпендикулярном направлении, делая входящий угол к стороне Ачхой. Правый берег был более открыт, по левому тянулся лес, который был около дороги прорублен на небольшой ружейный выстрел, так что вся эта местность представляла нечто в виде бастионного фронта с глубоким водяным рвом… Добежав до лесу, войска неожиданно остановлены были отвесными берегами речки и срубами из бревен, за трое суток вперед приготовленными неприятелем, откуда он производил смертоносный ружейный огонь… Помогая друг другу, солдаты перебирались через овраг по обрывам, по грудь в воде, и вскочили в лес в одно время с обеих сторон дороги. В лесу они сошлись с чеченцами лицом к лицу; огонь умолк на время; губительное холодное оружие заступило его. Бой продолжался не долго. Кинжал и шашка уступили штыку! Фанатическое исступление отчаянных мюридов не устояло против хладнокровной храбрости русского солдата! Численная сила разбросанной толпы должна была уступать нравственной силе стройных войск, и чеченцы выбежали на поляну на левом берегу реки Валерика, откуда картечь из двух конных орудий… снова вогнала их в лес… В лесу снова начали раздаваться весьма частые ружейные выстрелы; но это не был уже бой, а походило более на травлю диких зверей! Избегая смерти с одной стороны и пробираясь между кустами, чеченец встречал ее неожиданно с другой стороны… Мало-помалу бой начал утихать; в лесу остались одни только мертвые, и войска начали вытягиваться с другой стороны поляны, чтобы обеспечить переправу, которую разрабатывали саперы, с трудом отозванные из леса, где они нашли пищу для своей необыкновенной храбрости…» (Г. С. Лебединцев, «М. Ю. Лермонтов в битвах с черкесами в 1840 году», «Русская Старина», 1891 г., кн. VІІІ, стр. 355—368).

Что касается Лермонтова, то он во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик имел ответственное поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшей для него опасностью от неприятеля, скрывшегося в лесу за деревьями и кустами. «Но офицер этот, — доносит начальник отряда, — несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».

За дело при Валерике Лермонтов, не имевший никакого ордена, представлен был прямо к Владимиру 4-й степени, но в Петербурге в награде ему отказали.

Под впечатлением кровавого сражения при Валерике Лермонтов пишет небольшую поэму «Валерик», в виде письма к Вареньке Лопухиной. Это стихотворение дает нам не только жанровую картину боевой жизни, но и удивительнейшую страницу исповеди поэта, поражающую «сосредоточенною и жестокою печалью».

Перечитывая страницы прошлого, поэт «теперь остынувшим умом» отмечает последовательные моменты своей жизненной драмы: сначала любовь, потом страданье и тревога, как расплата за дни блаженства, затем тяжелые годы бесплодного раскаянья и, наконец, холодное размышление, убившее последний жизни цвет…

Кочевая военная жизнь, труды, заботы, ночью и днем, отвлекают поэта от его прежних тяжелых дум, но в то же время просыпается новая грусть:

…Жалкий человек…
Чего он хочет?... Небо ясно.
Под небом места много всем, —
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он… Зачем?..
(II, 304).

«Я надеялся, — сознается Лермонтов словами Печорина, — что скука не живет под чеченскими пулями, — напрасно: через месяц я так привык к их жужжанью и к близости смерти, что, право, обращал больше внимания на комаров, — и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду…» (IV, 179).

По окончании экспедиции в Малую Чечню Лермонтов уехал в Пятигорск, чтобы отдохнуть и полечиться. Наезжая из Пятигорска в Кисловодск, он познакомился с женою французского консула в Одессе, Аделью Гоммер де-Гелль, поэтессою, очень красивою и образованною женщиною, пользовавшеюся громадным успехом среди многочисленных поклонников.

Начав ухаживать за Лермонтовым, чтобы позлить влюбленную в него Нину Александровну Реброву и какую-то «Петербургскую франтиху», обворожительная француженка, по-видимому, сама увлеклась поэтом, «этим, как она выражалась, Прометеем, прикованным к скалам Кавказа», «золотым руном Колхиды», которым так заманчиво было бы овладеть… «Мы очень весело провели время, — пишет она одной из своих подруг. — Лермонтов был блистателен, Реброва очень оживлена. Петербургская франтиха старалась афишировать Лермонтова, но это ей не удавалось. В час мы пошли домой. Лермонтов заявил Ребровой, что он ее не любит и никогда не любил. Я ее, бедную, уложила спать, и она вскоре заснула. Было около 2 часов ночи. Я только что вошла в мою спальню. Вдруг, тук-тук в окно, и я вижу моего Лермонтова, который у меня просит позволения скрыться от преследующих его неприятелей. Я, разумеется, открыла дверь и впустила моего героя. Он у меня всю ночь остался до утра. Бедная Реброва лежала при смерти. Я около нее ухаживала. — Я принимаю только одного Лермонтова. Сплетням не было конца. Он оставил в ту же ночь свою военную фуражку с красным околышком у Петербургской дамы. Все говорят вместе с тем, что он имел в ту же ночь rendez-vous с Ребровой. Петербургская франтиха проезжала верхом мимо моих окон в фуражке Лермонтова, и Лермонтов ей сопутствовал. Меня это совершенно взорвало, и я его более не принимала под предлогом моих забот о несчастной девушке…» «Я правды так и не добилась. Лермонтов всегда и со всеми лжет. Такая его система. Все знакомые, имевшие с ним сношения, говоря с его слов, рассказывали все разное. Обо мне он ни полслова не говорил. Я была тронута…» («Русск. Арх.», 1887 г., № 9, стр. 131).

В конце августа приехал в Кисловодск муж г-жи Гоммер-де-Гелль, и она уехала с ним в Крым, взяв с Лермонтова слово, что он, при первой возможности, приедет к ним в Ялту.

Возвратившись в действующий отряд, Лермонтов, с конца сентября до половины октября, участвует в 20-дневной экспедиции генерала Галафеева в Большую Чечню, командуя небольшим отрядом охотников, прозванным «Лермонтовским отрядом». «Не знаю, что будет дальше, — пишет поэт А. А. Лопухину, — а пока судьба меня не очень обижает: я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, отборную команду охотников, состоящую из ста казаков — разный сброд, волонтеры, татары и проч., это нечто вроде партизанского отряда, и если мне случится с ним удачно действовать, то, авось, что-нибудь дадут; я ими только четыре дня в деле командовал и не знаю еще хорошенько, до какой степени они надежны; но так как, вероятно, мы будем еще воевать целую зиму, то я успею их раскусить…» (IV, 340).

«Эта команда головорезов, — добавляет историк Тенгинского полка, — рыская впереди главной колонны войск, открывала присутствие неприятеля; как снег на голову, сваливалась на аулы чеченцев и, действуя исключительно холодным оружием, не давала никому пощады…» (Д. В. Ракович, «Тенгинский полк на Кавказе», стр. 247—250. Ср. «Русск. Стар.» 1884 г., кн. І, стр. 85).

Принимая участие в нескольких «делах», Лермонтов обратил на себя внимание начальника отряда «расторопностью, верностью взгляда, пылким мужеством» и, по окончании экспедиции, представлен был к награде золотою саблею с надписью: «За храбрость».

18 октября, по приказанию военного министра, в командование Чеченским отрядом Галафеева вступил генерал-адъютант Граббе, предпринявший новый поход в Большую и Малую Чечню, но Лермонтов, по всей вероятности, в этих экспедициях уже не принимал участия, так как в конце октября и в начале ноября мы видим его в Крыму с Гоммер де-Гелль, а 18 ноября отряд был распущен на зимние квартиры.

29 октября Гоммер де-Гелль пишет своей подруге: «Лермонтов сидит у меня в комнате, в Мисхоре, принадлежащем Ольге Нарышкиной, и поправляет свои стихи… Как я к нему привязалась! Мы так могли быть счастливы вместе! Не подумай чего дурного, у тебя на этот счет большой запас воображения. Между нами все чисто. Мы оба поэты… Он сблизился со мною за четыре дня до моего отъезда из Пятигорска и бросил меня из-за старой рыжей франтихи, которая до смерти всем в Петербурге надоела и приехала попробовать счастья на Кавказских водах. Они меня измучили, и я выехала из Кисловодска совсем больная. Теперь я счастлива, но не надолго…» Из дальнейших ее писем видно, что Лермонтов пробыл в Крыму до 5 ноября, торопился в Петербург и ужасно боялся, чтобы не узнали там, что он заезжал в Ялту, так как из-за этого может пострадать его карьера. Расставаясь с Гоммер де-Гелль, Лермонтов написал ей на память по-французски стихотворение «Pres d’un bouleau qui balance», в котором рассказал об одном курьезном приключении во время их совместной прогулки в Симеиз.

«Не правда ли, — спрашивает Гоммер де-Гелль свою подругу, — стихи очень звучны? Они так и льются в душу. Я их ставлю выше стихов, которые мне посвятил Альфред Мюссе… По смерти Пушкина Лермонтов — величайший поэт России… Мне жаль его: он дурно кончит. Он не для России рожден…»

Встреча с Гоммер де-Гелль и на Лермонтова произвела сильное впечатление. Вспоминая о ней через год, он признавался барону Е. И. фон Майделю: «О, если бы вы знали, что это за женщина! Умна и обольстительна, как фея. Я в тележке проскакал до двух тысяч верст, чтобы несколько часов пробыть наедине с нею…» («Историч. Вестн.» 1893 г., кн. XII, стр. 854).

Конец года Лермонтов проводит в Ставрополе, где в ту зиму собралась вся «la fine fleur» военной молодежи, приехавшей на Кавказ «за лаврами»: барон Ип. Ал. Вревский, Д. А. Столыпин (брат Монго), граф Карл Ламберт, князь Сергей Трубецкой, Лев Сергеевич Пушкин, Д. С. Бибиков, Р. И. Дорохов, барон Л. В. Россильон и др. Время от времени наезжал из Прочного Окопа (крепость на Кубани) Мих. Алекс. Назимов, декабрист.

«Несмотря на скромность свою, — вспоминает А. Есаков, — М. А. (Назимов) как-то само собой выдвигался на почетное место, и все, что им говорилось, бывало выслушиваемо без перерывов и шалостей, в которые чаще других вдавался М. Ю. (Лермонтов). Никогда я не замечал, чтобы в разговоре с М. А. Назимовым, а также с И. А. Вревским Лермонтов позволял себе обычный свой тон persiflage’а. Не то бывало со мной. Как младший, юнейший в этой избранной среде, он школьничал со мной до пределов возможного, а когда замечал, что теряю терпение (что, впрочем, не долго заставляло себя ждать), он бывало ласковым словом, добрым взглядом или поцелуем тотчас уймет мой пыл» («Русск. Стар.» 1885 г., кн. II, стр. 474).

Во время походов в Чечню Лермонтов познакомился и близко сошелся с К. Х. Мамацевым, в то время молодым артиллерийским офицером.

«Я хорошо помню Лермонтова, — рассказывает Мамацев, — и как сейчас вижу его перед собою то в красной канаусовой рубашке, то в офицерском сюртуке без эполет, с откинутым назад воротником и переброшенною через плечо черкесской шашкой, как обыкновенно рисуют его на портретах. Он был среднего роста, со смуглым или загорелым лицом и большими карими глазами. Натуру его постичь было трудно. В кругу своих товарищей, гвардейских офицеров, участвовавших вместе с ним в экспедиции, он был всегда весел, любил острить, но его остроты часто переходили в меткие и злые сарказмы, не доставлявшие особого удовольствия тем, на кого были направлены. Когда он оставался один или с людьми, которых любил, он становился задумчив, и тогда лицо его принимало необыкновенно выразительное, серьезное и даже грустное выражение; но стоило появиться хотя одному гвардейцу, как он тотчас же возвращался к своей банальной веселости, точно стараясь выдвинуть вперед одну пустоту светской петербургской жизни, которую он презирал глубоко. В эти минуты трудно было узнать, что происходило в тайниках его великой души. Он имел склонность и к музыке, и к живописи, но рисовал одни карикатуры, и если чем интересовался, так это шахматною игрою, которой предавался с увлечением…» («Кавказ», 1897 г., № 235).

У Мамацева осталось впечатление, что Лермонтов никогда бы не сделал на военном поприще блестящей карьеры — для этого у него недоставало терпения и выдержки. Он был отчаянно храбр, удивлял своею удалью даже старых Кавказских джигитов, но это не было его призванием, и военный мундир он носил только потому, что тогда вся молодежь лучших фамилий служила в гвардии. Даже в походах он никогда не подчинялся никакому режиму, и его команда, как блуждающая комета, бродила всюду, появляясь там, где ей вздумается, в поисках самых опасных мест.

В половине января 1841 года Лермонтов получил отпуск и уехал в Петербург. На другой же день по приезде он отправился на бал к графине Воронцовой-Дашковой. Появление опального офицера на балу, где были Высочайшие Особы, сочли «неприличным и дерзким», а разные недоброжелатели воспользовались этим случаем как доказательством, что поэт совершенно неисправим в своих выходках.

Зато общество встретило его чрезвычайно радушно.

«Три месяца, проведенные тогда Лермонтовым в столице, — пишет в своих заметках графиня Е. П. Ростопчина, — были, как я полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе благодаря его неисчерпаемой веселости» («Русск. Стар.» 1882 г., кн. IX, стр. 619).

Когда срок отпуска приходил к концу, друзья поэта начали хлопотать об отсрочке, и Лермонтову разрешено было еще остаться в Петербурге на некоторое время. В надежде получить полную отставку Лермонтов пропустил и этот новый срок и решил уехать лишь после очень энергичного приказания дежурного генерала Клейнмихеля оставить столицу в 48 часов. Говорили, что на этом очень настаивал Бенкендорф, тяготившийся присутствием в Петербурге такого «беспокойного» человека, как Лермонтов.

Оставляя Петербург, Лермонтов был в очень угнетенном состоянии и не переставал уверять своих друзей, что он уже не вернется живым.

Князь В. Ф. Одоевский, прощаясь с Лермонтовым, подарил ему на память свою старую и любимую записную книгу, с тем чтобы поэт возвратил ее сам и всю исписанную. По смерти Лермонтова эта записная книжка была возвращена Одоевскому Ек. Ек. Хостатовым, 30 декабря 1843 года, и в ней оказались такие перлы лермонтовской поэзии, как: «Спор», «Сон», «Утес», «Они любили друг друга», «Тамара», «Свиданье», «Дубовый листок оторвался», «Нет, не тебя так пылко я люблю», «Выхожу один я на дорогу», «Морская царевна» и «Пророк».

В последних стихотворениях Лермонтова слышатся прежние мотивы. Поэт сравнивает себя с «бедным листочком дубовым», созревшим до срока, выросшим «в отчизне суровой».

Один и без цели по свету ношуся давно я,
Засох я без тени, увял я без сна и покоя (II, 345).

Как и раньше, поэт ропщет на «судьбы решенье», жалуется на скуку и грусть, на горечь слез, на месть врагов и клевету друзей; скорбит, что жар души растрачен в пустыне (II, 288—289). Ни поворота в настроении, ни просветленного примирения с миром, ни желания слиться с людьми и жизнью.

Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть
(II, 348).
За все, за все тебя благодарю я…
За все, чем я обманут в жизни был, —

с горькою ирониею обращается поэт к Творцу.

Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Недолго я еще благодарил (II, 288).

Мысль о «жалком» человеке способна отравить и те недолгие минуты покоя и забвенья, какие доставляет поэту общение с природою (II, 304). Недаром природа, в стихотворении «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», так недружелюбно встретила человека, когда он пришел к ней в поисках приюта (II, 345).

В Москве Лермонтову пришлось познакомиться с выдающимся немецким поэтом и критиком Фридрихом Боденштедтом.

«Лермонтов, — вспоминает Боденштедт, — вполне умел быть милым. Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца; только едва ли это с ним часто случалось… Людей же, недостаточно знавших его, чтобы извинять его недостатки за его высокие, обаятельные качества, он скорее отталкивал, нежели привлекал к себе, давая слишком много воли своему несколько колкому остроумию. Впрочем, он мог быть, в то же время, кроток и нежен, как ребенок, и вообще в характере его преобладало задумчивое, часто грустное настроение. Серьезная мысль была главною чертою его благородного лица, как и всех значительнейших его творений, к которым его легкие, шутливые произведения относятся так же, как его насмешливый, тонко очерченный рот к его большим, полным думы глазам…» («Современник» 1861 г., т. LXXXV. Отд. II, стр. 326—328).

Последний, кто пожал руку Лермонтова в Москве, был Юрий Самарин. «Во время его последнего проезда через Москву, — пишет Самарин Гагарину, — мы очень часто встречались. Я никогда не забуду нашего последнего свидания, за полчаса до его отъезда… Все это восстает у меня в памяти с поразительною ясностью. Он сидел на том самом месте, на котором я вам теперь пишу. Он говорил мне о своей будущности, о своих литературных проектах, и среди всего этого он проронил о своей скорой кончине несколько слов, которые я принял за обычную шутку с его стороны» («Новое Слово» 1894 г., кн. II, стр. 47).

Из Москвы Лермонтов отправился вместе с А. А. Столыпиным, который вновь поступил на службу и был прикомандирован к Нижегородскому драгунскому полку. По дороге они останавливались в Туле у А. Меринского («Атеней», 1848 г., № 48) и заезжали в усадьбу «Мишково», Мценского уезда Орловской губ., к М. П. Глебову, будущему секунданту Лермонтова на его последней дуэли (В. Смысловский. «Воспоминание о пребывании М. Ю. Лермонтова в Орловской губ.», Opел, 1909).

Из Ставрополя Лермонтов писал бабушке о своем намерении сначала отправиться в крепость Шуру, где в то время находился его полк, а оттуда — на минеральные воды (IV, 342); но, доехав до Георгиевской крепости, он изменил свой прежний план. Характерные для Лермонтова подробности по этому поводу находим в воспоминаниях ремонтера Борисоглебского уланского полка П. И. Магденко, познакомившегося с Лермонтовым и Столыпиным на станции Георгиевской. «На другое утро, — рассказывает Магденко, — Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: «Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен); поедем в Пятигорск». Столыпин отвечал, что это невозможно. «Почему? — быстро спросил Лермонтов, — там комендант старый Ильяшевич, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск…» С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: «Вот послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом — едем в отряд; если решеткой — едем в Пятигорск. Согласен?» Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и упал к нашим ногам решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: «В Пятигорск, в Пятигорск! позвать людей, нам уже запрягли!» Люди, два дюжих татарина, узнав, в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость. Верно, — думал я, — нелегка пришлась бы им жизнь в отряде».

Когда пришло время ехать дальше, Магденко пригласил Лермонтова и Столыпина в свою коляску. «Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку — оно оказалось немыслимым. Дорогой и Столыпин, и я молчали. Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии. Между прочим, он указывал нам на озеро, кругом которого он джигитовал, а трое черкес гонялись за ним, он ускользнул от них на лихом своем карабахском коне. Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России. Об одном высокопоставленном лице я услыхал от него тогда в первый раз в жизни моей такое жестокое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным. Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице, которую содержал армянин Найтаки. Минут через 20 в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми, в белом как снег белье и халатах. Лермонтов был в шелковом темно-зеленом, с узорами, халате, опоясанный толстым шнурком с золотыми желудями на концах. Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: «Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним». Именем этим, — заканчивает Магденко, — Лермонтов приятельски называл старинного своего хорошего знакомого, а потом скоро противника, которому рок судил убить надежду русскую на поединке…» («Русск. Стар.» 1879 г., кн. ІII, стр. 525—530).

Вскоре по отъезде Лермонтова из Петербурга послан был приказ командующему войсками на Кавказской линии и в Черномории: «дабы поручик Лермонтов непременно состоял налицо во фронте и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку» («Русск. Арх.» 1911 г., № 9, стр. 159).

По приезде в Пятигорск (23 мая) Лермонтов подал рапорт о болезни и начал хлопотать, сначала перед Пятигорским комендантом, а потом перед командиром Тенгинского полка, о разрешении ему пользоваться минеральными водами в Пятигорске. С этой целью было представлено им медицинское свидетельство, в котором значилось, что Лермонтов одержим золотухой и цинготным худосочием, сопровождаемым припухлостью и болью десен, а также изъязвлением языка и ломотою ног, — почему ему необходимо продолжать пользование минеральными водами в течение целого лета 1841 г. (Д. В. Ракович. «Тенгинский полк на Кавказе». Прил., стр. 33—34).

Получив разрешение остаться в Пятигорске, Лермонтов со Столыпиным сняли квартиру в доме В. И. Челяева, на краю города, недалеко от подошвы Машука. По соседству, на том же дворе и через сад, поселились давнишние знакомые Лермонтова и Столыпина: кн. А. И. Васильчиков, М. Н. Глебов, Н. С. Мартынов и кн. С. В. Трубецкой.

«Мы, — вспоминает князь А. И. Васильчиков, — жили дружно, весело и несколько разгульно, как живется в этом беззаботном возрасте, 20—25 лет». Время проходило в шумных пикниках, кавалькадах, вечеринках с музыкой и танцами. Чаще и охотнее всего собирались в доме хлебосольной Марьи Ивановны Верзилиной, жены генерала П. С. Верзилина, имевшей трех дочерей: Аграфену Петровну, Надежду Петровну и Эмилию Александровну. Особенным успехом среди Пятигорской молодежи пользовалась Эмилия Александровна, дочь М. И. Верзилиной от первого брака с полковником Клингенбергом, прозванная «розой Кавказа».

По воспоминаниям Эмилии Александровны, вышедшей впоследствии замуж за родственника и друга детства Лермонтова, Ак. П. Шан-Гирея, Лермонтов был представлен ей, в числе прочей молодежи, в мае месяце 1841 года, по приезде в Пятигорск, и нисколько не ухаживал за нею, а находил особенное удовольствие — как она выражается — «me taquiner». «Я отделывалась, как могла, то шуткою, то молчаньем, ему же крепко хотелось меня рассердить; я долго не поддавалась, наконец это мне надоело, и я однажды сказала Лермонтову, что не буду с ним говорить и прошу его оставить меня в покое. Но, по-видимому, игра эта его забавляла, просто от нечего делать, и он не переставал меня злить. Однажды он довел меня почти до слез; я вспылила и сказала, что ежели б я была мужчина, я бы не вызвала его на дуэль, а убила бы его из-за угла в упор. Он как будто остался доволен, что наконец вывел меня из терпенья, просил прощенья, и мы помирились, конечно не надолго. Как-то раз, — продолжает Э. А., — ездили верхом большим обществом в колонку Карас. Неугомонный Лермонтов предложил мне пари a discretion, что на обратном пути будет ехать рядом со мною, что ему редко удавалось. Возвращались мы поздно, и я, садясь на лошадь, шепнула старику Зельмицу и юнкеру Бенкендорфу, чтобы они ехали подле меня и не отставали. Лермонтов ехал сзади и все время зло шутил на мой счет. Я сердилась, но молчала. На другой день, утром рано, уезжая в Железноводск, он прислал мне огромный прелестный букет в знак проигранного пари» («Русск. Арх.» 1889 г., кн. VI, стр. 315—316).

На одной из вечеринок в доме Верзилиных и произошла роковая ссора Лермонтова с Мартыновым, закончившаяся «вечно печальною» дуэлью.

Николай Соломонович Мартынов, отставной майор Гребенского казачьего полка, служивший раньше в кавалергардах, был товарищем Лермонтова по Юнкерской Школе и издавна находился в довольно коротких отношениях с поэтом. Лермонтов бывал в доме его родителей и, по-видимому, очень неравнодушно относился к сестре Мартынова, Наталье Соломоновне, которой посвящено стихотворение «Когда поспорить вам придется» (I, 93).

Недолюбливала Лермонтова мать Мартынова, как-то писавшая своему сыну: «У него слишком злой язык и, хотя он выказывает полную дружбу к твоим сестрам, я уверена, что при первом случае он не пощадит и их».

Из семейной переписки Мартыновых видно, что Лермонтова подозревали в намеренной непередаче Н. С. Мартынову писем от его сестер и отца. Лермонтов сказал Мартынову, что пакет с письмами у него украли на дороге, но в то же время хотел вернуть ему находившиеся в этом пакете деньги, о которых Лермонтову ничего не должно было быть известно. «Я думаю, — говорил потом старик-Мартынов сыну, — что если Лермонтов узнал, что в письме было вложено триста рублей, то он либо ясновидец, либо письмо это вскрыл» («Русск. Арх.» 1893 г., кн. II (8), 608—609 и 619; «Русск. Обозр.» 1898 г., кн. І, стр. 313—326; «Нов. Время» 1892 г., № 5783).

Недалекий, но в сущности очень добродушный и безобидный человек, Мартынов любил пооригинальничать, порисоваться, обратить на себя внимание. Желая казаться лихим чеченом-джигитом, он брил голову, наряжался в какие-то необыкновенные черкески и бешметы, засучивал рукава, привешивал сбоку огромнейший кинжал и принимал смелые, вызывающие позы; по временам же Мартынов «напускал на себя байронизма» и ходил мрачный, молчаливый, в нахлобученной папахе. На «водяных» дам Мартынов производил неотразимое впечатление, и этим нажил себе немало завистников и недоброжелателей.

Лермонтов скоро подметил слабость «Мартышки» — как он называл своего приятеля — и сделал его излюбленною мишенью для своих шуток и насмешек, подчас очень злых; особенно нравилось Лермонтову ставить Мартынова в смешное положение перед дамами, к обществу которых они в одинаковой мере были неравнодушны.

Как передавал кн. Васильчиков Висковатову, по рукам ходило много карикатур Лермонтова на Мартынова, например «Monsieur la poignard faisant son entrée à Piatigorsk»: Мартынов, верхом на лошади, въезжает в Пятигорск, где его с восторгом встречают влюбленные дамы; или: Мартынов, огромного роста, с внушительным кинжалом от пояса до земли, объясняется в любви перед миниатюрной Надеждой Петровной Верзилиной, у которой на поясе также кинжальчик, но только очень маленький. Наделив Мартынова такими прозвищами, как «montagnard au grand poignard», «le sauvage au grand poignard», «monsieur le poignard» — Лермонтов иногда просто чертил характерную кривую линию и на ней длинный кинжал (Висковатов. «М. Ю. Лермонтов», стр. 403—404).

«По воскресеньям, — рассказывает Эм. Ал. Шан-Гирей, — бывали собранья в ресторации, и вот именно 13-го июля собралось к нам несколько девиц и мужчин и порешили не ехать в собранье, а провести вечер дома, находя это и приятнее и веселее. Я не говорила и не танцевала с Лермонтовым, потому что и в этот вечер он продолжал свои поддразнивания. Тогда, переменив тон насмешки, он сказал мне: «М-lle Emilie, je vous en prie, un tour de valse seulement pour la derniere fois de ma vie». — »Ну, уж так и быть, в последний раз пойдемте». — М. Ю. дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать. К нам присоединился Л. С. Пушкин, который также отличался злоязычием, и принялись они вдвоем острить свой язык a qui mieux mieux. Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с младшей сестрой моей, Надеждой, стоя у рояля, на котором играл кн. Трубецкой. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его «montagnard au grand poignard».

Надо же было так случиться, что, когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово poignard раздалось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: «Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах», и так быстро отвернулся и отошел прочь, что не дал и опомнится Лермонтову, а на мое замечание: «язык мой — враг мой» М. Ю. отвечал спокойно: «ce n’est rien; demain nous serons bons amis». Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора» («Русск. Арх.» 1889 г., кн. VІ, стр. 316—317).

Когда гости начали расходиться, Мартынов возобновил объяснение с Лермонтовым. «Я, — пишет он в своем показании Следственной Комиссии, — удержал его за руку, чтобы он шел рядом со мной; остальные все уже были впереди. Тут я сказал ему, что прежде я просил его прекратить эти несносные для меня шутки, но что теперь предупреждаю, что если бы он еще вздумал выбрать меня предметом для своей остроты, то я заставлю его перестать. Он не давал мне кончить и повторял несколько раз сряду, что ему тон моей проповеди не нравится, что я не могу запретить ему говорить про меня то, что он хочет, и в довершение прибавил: «Вместо пустых угроз, ты гораздо бы лучше сделал, если бы действовал. Ты знаешь, что я никогда не отказываюсь от дуэлей; следовательно, ты никого этим не испугаешь». В это время мы подошли к его дому. Я сказал ему, что в таком случае пришлю к нему своего секунданта, и возвратился к себе. Раздеваясь, я велел человеку попросить ко мне Глебова, когда он придет домой. Через четверть часа вошел ко мне в комнату Глебов. Я объяснил ему, в чем дело, просил его быть моим секундантом и, по получении от него согласия, сказал ему, чтобы он на другой же день, с рассветом, отправился к Лермонтову. Глебов попробовал было меня уговаривать, но я решительно объявил ему, что он из слов самого же Лермонтова увидит, что, в сущности, не я его вызываю, но меня вызывают, и что потому мне невозможно сделать первому шаг к примирению».

«На другой день описанного мною происшествия, — продолжает Мартынов, — Глебов и Васильчиков пришли ко мне и всеми силами старались меня уговорить, чтобы я взял назад свой вызов. Уверившись, что они все это говорят от себя, но что со стороны Лермонтова нет даже и тени сожаления о случившемся, я сказал им, что не могу этого сделать, что мне на другой же день пришлось бы с ним пойти на то же. Они настаивали, напоминали мне прежние мои отношения, говорили о веселой жизни, которая с ним ожидает нас в Кисловодске, и что все это будет расстроено глупой историей. Чтобы выйти из неприятного положения человека, который мешает веселиться другим, я сказал им, чтобы они сделали воззвание к самим себе: поступили бы они иначе на моем месте? После этого меня уже никто больше не уговаривал» («Русск. Арх.» 1893 г., II (8), стр. 597—599).

Назначили время и место дуэли, выработали условия, но друзья поэта, как сознается кн. Васильчиков, до последней минуты были уверены, что дуэль кончится пустыми выстрелами и что, обменявшись для соблюдения чести двумя пулями, противники подадут друг другу руки и поедут… ужинать («Русск. Арх.» 1872 г., кн. І, стр. 210. Ср. «Нива» 1885 г., №№ 7, стр. 170 и 8, стр. 186).

В ожидании конца переговоров Лермонтов уехал в Железноводск и очень упрашивал приехать туда m-lle Быховец («la belle noire» и «charmante cousine Лермонтова», как называли ее в обществе), с которой был в очень дружеских и сердечных отношениях, так как она во многом напоминала поэту Вареньку Лопухину.

«Я ему обещала, — пишет m-lle Быховец своей сестре, — и 15-го (июля) мы отправились в шесть часов утра, я в коляске, а Дмитревский, Бенкендорф и Пушкин — брат сочинителя — верхами. На половине дороги в колонке мы пили кофе и завтракали. Как приехали на Железные, Лермонтов сейчас прибежал; мы пошли в рощу и все там гуляли. Я все с ним ходила под руку. На мне было бандо. Уж не знаю, какими судьбами, коса моя распустилась и бандо свалилось, которое он взял и спрятал в карман. Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил, говорил мне так, что сейчас можно догадаться, но мне в голову не приходила дуэль. Я знала причину его грусти и думала, что все та же; уговаривала его, утешала, как могла, и с полными глазами слез (он меня) благодарил, что я приехала, умаливал, чтоб я пошла к нему на квартиру закусить, но я не согласилась; поехали назад, он поехал тоже с нами. В колонке обедали. Уезжавши, он целует несколько раз мою руку и говорит: «Cousine, душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни». Я еще над ним смеялась; так мы и отправились. Это было в пять часов, а (в) 8 пришли сказать, что он убит…» («Русск. Стар.» 1892 г., кн. III, стр. 765—768).

Дуэль состоялась 15 июля, в 7 часов вечера, верстах в четырех от Пятигорска, у подошвы Машука, на самой дороге в Немецкую колонию. Секундантами были князь Александр Илларионович Васильчиков и корнет лейб-гвардии Конного полка Михаил Николаевич Глебов; здесь же находились А. А. Столыпин и князь С. В. Трубецкой («Русск. Арх.» 1893 г., кн. II (8), 599).

«Мы, — передает кн. Васильчиков, — отмерили с Глебовым 30 шагов; последний барьер поставили на 10-ти и, разведя противников на крайние дистанции, положили им сходиться каждому на 10 шагов по команде: «марш». Зарядили пистолеты. Глебов подал один Мартынову, я другой Лермонтову и скомандовали: «сходись». Лермонтов остался неподвижен и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслонясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте, не сделав движения ни взад, ни вперед, не успев даже захватить больное место, как это обыкновенно делают люди, раненные или ушибленные. Мы подбежали. В правом боку дымилась рана, в левом сочилась кровь, пуля пробила сердце и легкие. Хотя признаки жизни уже, видимо, исчезли, но мы решили позвать доктора. По предварительному нашему приглашению присутствовать при дуэли доктора, к которым мы обращались, все наотрез отказались. Я поскакал верхом в Пятигорск, заезжал к двум господам медикам, но получил такой же ответ, что на место поединка, по случаю дурной погоды (шел проливной дождь), они ехать не могут, а приедут на квартиру, когда привезут раненного.

Когда я возвратился, Лермонтов уже мертвый лежал на том же месте, где упал; около него Столыпин, Глебов и Трубецкой. Мартынов уехал прямо к коменданту объявить о дуэли. Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой, и перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу. Столыпин и Глебов уехали в Пятигорск, чтобы распорядиться перевозкой тела, а меня с Трубецким оставили при убитом. Как теперь помню странный эпизод этого рокового вечера. Наше сиденье в поле при трупе Лермонтова продолжалось очень долго, потому что извозчики, следуя примеру храбрости гг. докторов, тоже отказались один за другим ехать для перевозки тела убитого. Наступила ночь, ливень не прекращался… Вдруг мы услышали дальний топот лошадей по той же тропинке, где лежало тело, и, чтобы оттащить его в сторону, хотели его приподнять; от этого движения, как и обыкновенно случается, спертый воздух выступил из груди, но с таким звуком, что нам показалось, что это живой и болезный вздох, и мы несколько минут были уверены, что Лермонтов еще жив. Наконец часов в 11 ночи явились товарищи с извозчиком, наряженным, если не ошибаюсь, от полиции. Покойника уложили на дроги, и мы проводили его все вместе до общей нашей квартиры» («Русск. Арх.» 1872 г., кн. І, стр. 211—212).

Насколько были противоречивы сведения и рассказы о дуэли Лермонтова, можно видеть, например, из «Записок» М. Ф. Федорова, который в это время сам находился на Кавказе. «Несмотря на то, — пишет он, — что дуэль была при свидетелях, подробности о ней чрезвычайно разнообразны: одни говорят, что Лермонтов получил рану в правый бок навылет, упал, не успев выстрелить; другие говорят, напротив: Лермонтов выстрелил первый и выстрелил вверх; Мартынов будто бы сказал на это: «я не пришел с тобой шутить» — и сделал выстрел, но пистолет осекся по случаю дождя; он вновь насыпал на полку пороху и вторым выстрелом, попав в грудь, положил Лермонтова на месте. Дуэль была во время сильной грозы, без медика на случай раны; убитый, а может быть еще живой, Лермонтов, говорят, оставался без пособия часа три на месте; что барьер был отмерен на покатости горы и Лермонтов стоял выше Мартынова, — одним словом, все обвиняют секундантов, которые, если не могли отклонить дуэли, могли бы отложить, когда пройдет гроза…» («Кавказск. Сборник», т. III, стр. 194).

На следующий день начались хлопоты с похоронами убитого поэта. Протоиерей Павел Александровский, к которому обратились кн. Васильчиков, Столыпин и кн. Трубецкой, после некоторых колебаний, послал причетников читать Псалтырь над покойником, а сам запросил коменданта, не имеется ли каких-нибудь препятствий к погребению. По предложению коменданта члены следственной комиссии по делу о дуэли ответили о. Александровскому, что «приключившаяся Лермонтову смерть не должна быть причтена к самоубийству, лишающему христианского погребения. Не имея в виду законоположения, противящегося погребению поручика Лермонтова, мы полагали бы возможным передать тело его земле так точно, как в подобном случае камер-юнкер Александр Сергеев Пушкин отпет был в церкви конюшен Императорского двора в присутствии всего города». Такой ответ успокоил о. Александровского, и погребение было назначено на 17 июля. Но другой священник той же Скорбященской церкви, о. Василий Эрастов, не только отказался принять участие в погребении, но даже унес с собою ключ от церкви, так что нельзя было взять ризницы, и все собравшиеся на похороны вынуждены были ожидать около двух часов.

Поведение священника Эрастова, видимо, повлияло и на о. Александровского, так что он в самые последние минуты решил, вместо «погребения по чиноположению церковному», ограничиться «препровождением тела до склепа с пропетием песни «Святый Боже».

Весною 1842 года тело Лермонтова, с Высочайшего разрешения, было перевезено в Тарханы и погребено (23 апреля) на фамильном кладбище.

Военно-судное дело о дуэли Лермонтова закончилось тем, что Мартынов, Глебов и кн. Васильчиков были признаны виновными (первый — в произведении дуэли и в убийстве на ней, а последние — в том, что не донесли начальству о намерении дуэлянтов и были секундантами) и приговорены все трое к лишению чинов и прав состояния. Но командир отдельного Кавказского корпуса, принимая во внимание молодость и прежние выдающиеся заслуги подсудимых, полагал, со своей стороны: Мартынова, лишив чинов и орденов, записать в солдаты до выслуги; князя Васильчикова выдержать еще в крепости один месяц, а Глебова — перевести из гвардии в армию тем же чином.

Дело было представлено на Высочайшее усмотрение, и 3 января 1842 г. последовала такая конфирмация: «Майора Мартынова посадить в крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию, а титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной им в сражении тяжелой раны».

После того как Мартынов выдержал военный арест на Киевской крепостной гауптвахте, Киевская духовная консистория назначила ему 15 лет церковного покаяния. Оставшись недоволен судом консистории, Мартынов подавал прошение на Высочайшее имя, через св. Синод, о смягчении приговора и дозволении, во время церковного покаяния, иметь жительство там, где домашние обстоятельства потребуют. «Не имея средства, — пишет он, — доказать положительно, что убийство было неумышленное, я могу, однако же, представить некоторые обстоятельства из самого дела, сообразуясь с которыми и последовало столь милостивое решение Вашего Императорского Величества. По следствию оказалось, что я был вынужден стреляться вызовом моего противника, что уже на месте происшествия выжидал несколько времени его выстрела, стоя на барьере, и наконец, что в самую минуту его смерти был возле него, стараясь подать ему помощь, но, видя бесполезность моих усилий, простился с ним, как должно христианину. Взяв во внимание все выше изложенные мною обстоятельства, я всеподданнейше прошу, дабы повелено было истребовать означенное дело из Киевской Духовной Консистории и, рассмотрев его, сколько возможно облегчить мою участь» («Русск. Арх.» 1893 г., кн. II (8), стр. 605—606).

В конце 1841 года, по доносу священника Пятигорской Скорбященской церкви о. В. Эрастова, началось дело «о погребении той же церкви протоиереем Павлом Александровским тела наповал убитого на дуэли поручика Лермонтова». Главным мотивом для возбуждения дела послужило, по-видимому, то, что прот. Александровский не внес «в доходную кружку причта для обыкновенного раздела» полученные им за погребение двести рублей ассигнациями. Дело тянулось почти два года и кончилось тем, что протоиерея Александровского оштрафовали в пользу бедных духовного звания на 25 рублей ассигнациями и обязали подпискою «впредь подобных самоубийц церковной части не сподоблять» («Русск. Обозр.» 1895 г., кн. II, стр. 841—876).

Смерть Лермонтова встречена была сожалением о нем как о поэте, но не как о человеке. «Известие о смерти Лермонтова подтвердилось, — замечает К. А. Полевой в своем дневнике. — Жаль: он был человек с дарованием, хоть, кажется, без сердца» («Историч. Вестн.» 1887 г., кн. XI, стр. 347). «У Карамзиных», — читаем в «Записках» А. О. Смирновой, — много спорили о дуэли. Виельгорский прав. Пушкин мстил за свою честь, а главное — за честь жены. Лермонтов оскорбил товарища; вина, увы, на его стороне, и с его взглядами против дуэли он еще более виновен, так как почти принудил к ней Мартынова, и даже в этом какой-то фатализм, ирония судьбы. Государь дважды отсылал его, чтобы избежать дуэли, и все-таки он убит, и из-за такой ничтожной причины. Говорят, что здесь замешана женщина, что Лермонтов компрометировал родственницу Мартынова; другие говорят, что он нарисовал на него и какую-то даму карикатуру и что, вообще, он во всем виноват. Бог знает, где правда, но теперь видна разница между ним и Пушкиным, она чувствуется. Нашего дорогого Пушкина жалели как поэта и как человека. У него были друзья, а враги его были посредственности, педанты, легкомысленные модники. Лерма не имел друзей, оплакивают только поэта. Пушкин был жертвою клеветы, несправедливости, его смерть являлась трагичною, благодаря всему предшествовавшему; смерть же Лермонтова — потеря для литературы, сам по себе человек не внушал истинной симпатии…» (ч. II, стр. 41).

«Я представляю себе, — вспоминает один из товарищей поэта, А. И. Арнольди, — непременно два Лермонтова: одного — великого поэта, которого я узнал по его произведениям, а другого — ничтожного, пустого человека, каким он мне казался, дерзкого, беспокойного офицера, неприятного товарища, со стороны которого всегда нужно было ждать какой-нибудь шпильки, обидной выходки… Мы все, его товарищи — офицеры, нисколько не были удивлены тем, что его убил на дуэли Мартынов, которому столько неприятностей делал и говорил Лермонтов; мы были уверены, что Лермонтова все равно кто-нибудь убил бы на дуэли: не Мартынов, так другой кто-нибудь…» (см. «Нов. Время» 1903 г., № 9760).

«Все приятели Лермонтова ожидали сего печального конца, ибо знали его страсть насмехаться и его готовность отвечать за свои насмешки» (Памятные заметки Н. М. Смирнова в «Русск. Арх.» 1882 г., № 2, стр. 240—241).

Насмешливый, придирчивый, скрытный, всегда занятый только самим собою, готовый видеть в каждом мужчине лжеца, в каждой женщине Иуду — Лермонтов на всех производил тяжелое и неприятное впечатление.

«Лермонтов всегда и со всеми лжет. Такая его система», — жалуется Гоммер де-Гелль своей подруге («Русск. Арх.» 1887 г., № 9, стр. 131).

«Лермонтов мне не понравился, — вспоминает Н. И. Лорер о своем первом знакомстве с поэтом. — Он мне показался холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще… До сих пор не могу себе отчета дать, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно…» («Русск. Арх.» 1874 г., кн. II, стр. 600—601).

Лишь очень немногие знали, насколько Лермонтов был лучше, чем казался, сколько в нем таилось высоких порывов, красивой искренности и самой задушевной нежности.

Как поэт, Лермонтов очень скоро и единодушно был признан прямым наследником лиры Пушкина. «Чорт знает, страшно сказать, — пишет Белинский Боткину еще в начале 1840 года, — а мне кажется, что в этом юноше готовится третий русский поэт, и что Пушкин умер не без наследника…» (Пыпин. «Белинский», т. II, стр. 18). «Лермонтов, — читаем в другом его письме, — далеко уступил Пушкину в художественности и виртуозности, в стихе музыкальном и упруго гибком… но содержание, добытое со дна глубочайшей и могущественной натуры, исполинский взмах, демонский полет — с небом гордая вражда — все это заставляет думать, что мы лишились в Лермонтове поэта, который по содержанию шагнул бы дальше Пушкина» (там же, 139).

Художественное значение поэзии Лермонтова Белинский раскрыл с такой глубиной, тонкостью и талантом, что дальнейшая критика не прибавила к этой гениальнейшей оценке почти ничего нового. Но от Белинского не укрылся и общественно-философский смысл Лермонтовской поэзии — «безверие в жизнь и чувства человеческие, при жажде жизни и избытке чувства».

Суд потомства над поэзиею Лермонтова поражает своим разнообразием, неустойчивостью и противоречиями. Для одних Лермонтов — поэт «сверхчеловечества», родоначальник «ницшеанства», «человек не от мира сего», забросивший к нам откуда-то, с недостигаемой высоты, свои чарующие песни; для других он — «истинный сын века», «герой безвременья». Одни слышат в поэзии Лермонтова проповедь «богоборчества», «неприятие мира», «лешее начало», призыв к бунту — «восстань, униженный человек», а другие считают ее лишь выражением известного общественного настроения, отзывом на то брожение нравственных понятий и чувств, каким была его эпоха, отголоском «практической русско-христианской грусти». Одним кажется, что Лермонтов всю жизнь гордо враждовал с небом и землею, не переставая презирать людей и злословить судьбу; другие находят, что под конец своей короткой жизни поэт «просветленно примирился с миром», и его поэзия становится «художественным выражением того стиха молитвы, который служит формулой русского религиозного настроения: да будет воля Твоя».

Такие разноречивые суждения о характере и сущности поэзии Лермонтова — лучший показатель того, сколько загадочного, неясного и спорного в многогранной душе поэта. «Душу можно ль рассказать?» с изумлением спрашивает сам Лермонтов и приходит в ужас при одной мысли, что «дерзкая толпа» может проникнуть в его гордое сердце:

Зачем ей знать, что в нем заключено?
Огонь иль сумрак там — ей все равно!
(I, 256).
Счастливцы… не поймут
Того, что сам не разберу я… (І, 113).

Издания сочинений Лермонтова. При жизни поэта издан был роман «Герой нашего времени» (два раза — в 1840 и 1841 гг.) и сборник стихотворений, в который вошли следующие произведения: «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», «Бородино», «Узник», «Молитва», «Дума», «Русалка», «Ветка Палестины», «Не верь себе», «Еврейская мелодия», «В альбом», «Три пальмы», «Молитва», «Дары Терека», «Памяти А. И. О-го», «1-е Января», «Казачья колыбельная песня», «Журналист, Читатель и Писатель», «Воздушный корабль», «И скучно, и грустно», «Ребенку», «От чего», «Благодарность», «Из Гете», «Мцыри», «Когда волнуется желтеющая нива», «Сосед», «Расстались мы, но твой портрет» и «Тучи». Первое посмертное издание сочинений Лермонтова вышло в 1842—44 гг., в четырех частях. В 1858 г. право на издание сочинений Лермонтова было приобретено книгопродавцем А. И. Глазуновым, который пользовался этим правом до 1891 г.; сочинения издавались под редакцией сначала С. С. Дудышкина, а потом П. А. Ефремова.

Когда истек срок литературной собственности на произведения Лермонтова (в 1891 г.), появились издания: В. Ф. Рихтера под редакциею П. А. Висковатова; А. Ф. Маркса под редакциею А. И. Введенского; Е. Гербек под редакциею И. М. Болдакова; т-ва И. Н. Кушнерева и К° и П. К. Прянишникова под редакциею Н. Н. Буковского; Ф. Павленкова под редакциею А. М. Скабичевского; С. Добродеева под редакциею П. В. Быкова; т-ва Вольф под редакциею В. В Чуйко; т-ва И. Д. Сытина; т-ва «Просвещение» под редакциею А. И. Введенского; М. И. Акинфиева под редакциею А. К. Бороздина и др.

Для установления текста произведений Лермонтова могут иметь значение лишь такие издания, как под редакциею Висковaтoвa, Введенского (особенно последнее — т-ва «Просвещение»), Болдакова, редакторы которых действительно пользовались подлинными рукописями поэта. Правда, и в других изданиях читаем, что «весь текст проверен по рукописям поэта», но ближайшее ознакомление с этими изданиями заставляет относиться к таким заявлениям очень скептически.

В 1910—1913 гг. вышло собрание сочинений Лермонтова в «Академической Библиотеке Русских Писателей», издаваемой Разрядом изящной словесности Имп. Академии Наук, — наиболее полное, научное и доступное. В V т. этого издания помещен ряд вводных и объяснительных статей: М. Ю. Лермонтов (Материалы для биографии и литературной оценки); Хронологическая канва для биографии М. Ю. Лермонтова; Рукописи Лермонтова; Список произведений Лермонтова по времени первого появления их в печати; Обзор изданий сочинений М. Ю. Лермонтова; Лермонтов у славян, немцев, французов и англичан; Обзор литературы о Лермонтове; О языке Лермонтова; Лермонтов живописец; Лермонтов и русская музыка.

Переводы произведений Лермонтова имеются на всех славянских наречиях, на всех европейских языках и на многих восточных: П. Д. Драганов, «А. С. Пушкин и М. Ю. Лермонтов во всемирной литературе» («Исторический Вестник», 1891 г., кн. IX, 670—675); В. К. Шульц, «Лермонтов в переводах французских писателей» («Русская Старина», 1882—83 гг.); «Лермонтов у славян, немцев, французов и англичан» (V т. академического изд. сочинений Лермонтова, стр. 77—126).

Материалы для биографии Лермонтова. В. В. Никольский, «Предки М. Ю. Лермонтова» («Русская Старина», 1873 г., кн. IV, стр. 547—66; кн. XI, стр. 810—11). — В. Н. Строев, «Родоначальник русской ветви Лермонтовых», М., 1894 г. — А. П. Шан-Гирей, «М. Ю. Лермонтов». Рассказ («Русское Обозрение», 1890 г., август, стр. 724—754). — М. Е. Меликов, «Заметки и воспоминания художника живописца» («Русская Старина», 1896 г., кн. VI, стр. 648—49). — А. М. Миклашевский, «М. Ю. Лермонтов в заметках его товарища» («Русская Старина», 1884 г., кн. XII, стр. 589—592). — П. Ф. Вистенгоф, «Из моих воспоминаний» («Исторический Вестник», 1884 гг., кн. V, стр. 328—337). — «Записки Е. А. Хвостовой, урожденной Сушковой». Изд. 2, СПб., 1871 г. — Е. А. Лодыженская, «Замечания на «Воспоминания Е. А. Хвостовой» («Русский Вестник», 1872 г., кн. II, стр. 637—662). — А. Меринский, «М. Ю. Лермонтов в Юнкерской школе» («Атеней», 1868 г., № 48 и «Русский Мир», 1872 г., № 205). — «Из бумаг Н. С. Мартынова» («Русский Архив», 1893 г., кн. II (№ 8), стр. 585—614). — В. П. Бурнашев, «М. Ю. Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников» («Русский Архив», 1872 г., кн. IX (№ 6), стр. 1770—1850). — «Воспоминания Я. И. Костенецкого» («Русская Старина», 1875 г., кн. IX, стр. 60—66). — В. Н. Поливанов, «М. Ю. Лермонтов» («Русская Старина», 1875 г., кн. IV, стр. 812—814). — А. О. Смирнова, «Записки», ч. II, СПб., 1897 г. — «Воспоминания Н. М. Сатина» («Почин». Сборник Общества любителей российской словесности на 1895 г.). — А. Н. Муравьев, «Знакомство с русскими поэтами», Киев, 1871 г. — И. И. Панаев, «Литературные воспоминания», СПб., 1876 г. — М. Н. Лонгинов, «М. Ю. Лермонтов. Заметки и воспоминания» («Русская Старина», 1873 г., кн. III и IV). — «Воспоминания гр. В. А. Соллогуба» («Исторический Вестник», 1886 г., кн, IV—VI). — «М. Ю. Лермонтов в рассказе гр. Е. П. Ростопчиной» («Русская Старина», 1882 г., кн. IX, стр. 610—620). — И. С. Тургенев, «Воспоминания». — А. В. Мещерский, «Из моей старины. Воспоминания» («Русский Архив», 1900 г., № 9, стр. 80—81). — Н. М. Смирнов, «Из памятных заметок» («Русский Архив», 1882 г., № 2, стр. 240—241). — Э. А. Шан-Гирей, «Воспоминание о Лермонтове» («Русский Архив», 1889 г., № 6, стр. 315—320 и «Русское Обозрение», 1891 г., кн. IV, стр. 707—712). — Кн. А. И. Васильчиков, «Несколько слов о кончине М. Ю. Лермонтова и о дуэли его с Н. С. Мартыновым» («Русский Архив», 1872 г., № 1, стр. 206—213.) — Его же, «Несколько слов в оправдание Лермонтова от нареканий г-на Маркевича» («Голос», 1875 г., № 15). — В. Желиховская, «Рассказ Н. П. Раевского о дуэли Лермонтова» («Нива», 1885 г., №№ 7 и 8). — С. Филиппов, «Лермонтов на Кавказских водах» («Русская Мысль», 1890 г., кн. XII, стр. 68—86). — П. Мартынов, «Поэт М. Ю. Лермонтов по запискам и рассказам современников» («Всемирный Труд», 1870 г., № 10, стр. 581—604). — Его же, «Последние дни жизни поэта М. Ю. Лермонтова» («Исторический Вестник», 1892 г., кн. II—IV). — «Бумаги о поединке Мартынова с Лермонтовым» («Русский Архив», 1893 г., кн. II (№ 8), стр. 595—606). — «Дело о погребении М. Ю. Лермонтова» («Русское Обозрение», 1895 г., кн. II, стр. 841—876). — Барон А. И. Дельвиг, Мои воспоминания, т. І, 1912 г. — Записки Н. Ф. Туровского («Русская Старина», 1913 г., № 9).

Биографические очерки: П. А. Висковатов, «М. Ю. Лермонтов. Жизнь и творчество», М., 1891 г. — Его же, статьи в «Русской Мысли», 1881—84 гг. — А. М. Скабичевский, «М. Ю. Лермонтов. Его жизнь и литературная деятельность». Изд. 2-ое, СПб., 1905 г. («Жизнь замечательных людей. Биографическая библиотека Ф. Павленкова»). — И. И. Иванов, «М. Ю. Лермонтов», статья при І т. Художественного издания сочинений Лермонтова т-ва Кушнерев и К° и книжного магазина Прянишникова (М., 1891 г.). — Его же, статья в XVII т. Энциклопедического Словаря, изд. Брокгауз-Ефрон. — Его же, статья при 3 иллюстрированном изд. т-ва Сытина (М., 1908 г.). — А. И. Введенский, «М. Ю. Лермонтов. Его жизнь и произведения» (статья при І т. Полного собрания сочинений Лермонтова, изд. т-ва «Просвещение», СПб., 1903 г.). — Д. И. Абрамович, «М. Ю. Лермонтов. Материалы для биографии и литературной характеристики» (статья при V т. Полного собрания сочинений Лермонтова в «Академической Библиотеке Русских Писателей», СПб., 1913 г.).

Критическая литература о произведениях Лермонтова: В. Г. Белинский, «О Герое нашего времени» («Отечественные Записки», 1840 г., т. Х, № 6, стр. 27—54, и XI, № 7, стр. 1—38; 1841 г., т. XVIII, № 9; 1844 г., т. XXXII, № 2) (ср. Полное собрание сочинений Белинского под ред. и с прим. С. А. Венгерова, т. V, стр. 260—261 и 290—372; т. VI, 312—317; Историко-литературная библиотека. Под редакцией, со статьями и примечаниями Иванова-Разумника, № 76. В. Г. Белинский. Статьи о Лермонтове, СПб., 1911 г.). — Его же, о «Стихотворениях» («Отечественные Записки», 1841 г., т. XIV. Отд. V, стр. 35—80; ср. Полное собрание сочинений, т. VI, 1—62). — С. П. Шевырев, «О Герое нашего времени» («Москвитянин», 1841 г., ч. І, № 2, стр. 515—538). — Его же, о «Стихотворениях» (там же, ч. II, № 4, стр. 525—540). — А. В. Никитенко («Сын Отечества», 1841 г., № 1, стр. 3—13). — Барон О. Ф. Розен («Сын Отечества», 1843 г., № 3. Отд. VI, стр. 1—18). — В. Т. Плаксин («Северное Обозрение», 1849 г., т. III, № 3, стр. 1—20). — Fr. Bodenstedt, «Mich. Lermontoff’s Poetischer Nachlass», Berl., 1852 г., II в., 311—52 (cp. «Современник», 1861 г., т. LХХХV. Отд. II, стр. 317—336). — Н. В. Гоголь, «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность». — А. Милюков, «Очерк истории русской поэзии», СПб., 1847 г. — С. Д. Шестаков, «Юношеские произведения Лермонтова» («Русский Вестник», 1857 г., т. IX, №№ 10 и 11, стр. 232—263 и 317—344). — А. Д. Галахов, «Лермонтов» («Русский Вестник», 1858 г., т. XVI, №№ 13, 14 и 16, стр. 60—92, 277—311, 583—612). — Ап. Григорьев («Русское Слово», 1859 г., № 2 и «Время», 1862 г., №№ 10—12). — В. А. Зайцев («Русское Слово», 1863 г., № VI, стр. 13—28). — С. С. Дудышкин, «Ученические тетради Лермонтова» («Отечественные Записки», 1859 г., тт. СХХV, СХХVІ, №№ 7, стр. 1—62 и ІІ, стр. 245—70). — Его же, «Материалы для биографии и литературной оценки Лермонтова» (при ІІ томе редактированного им собрания сочинений поэта). — Н. А. Добролюбов, «Что такое Обломовщина?» («Современник», 1859 г., т. LXXV, № 5, стр. 59—98). — Н. В. Шелгунов, «Русские идеалы, герои и типы» («Дело», 1868 г., №№ VI, стр. 101—112, и VII, стр. 153—54). — Н. Г. Чернышевский, «Очерки Гоголевского периода русской литературы». — Его же, письма к Некрасову («Современный Мир», 1911 г., кн. IX, стр, 172). — Ф. М. Достоевский, «Дневник писателя» за 1877 г. — В. Д. Спасович, «Байронизм Лермонтова» («Вестник Европы», 1888 г., кн. IV, стр. 500—48).

Большое оживление внесло в Лермонтовскую литературу исполнившееся 15 июля 1891 г. пятидесятилетие со дня смерти поэта. Появились работы: П. В. Висковатов, «М. Ю. Лермонтов. Жизнь и творчество», М., 1891 г. — Н. А. Котляревский, «М. Ю. Лермонтов. Личность поэта и его произведения», 4 изд., 1912 г. (о книге Котляревского см. ст. В. Спасовича в «Вестнике Европы», 1891 г., кн. XII, стр. 604—634). — В. О. Ключевский, «Грусть» («Русская Мысль», 1891 г., кн. VII, стр. 1—18. Ср. Очерки и речи, М., 1913 г., стр. 117—139). — С. А. Андреевский, «Лермонтов. Характеристика» («Литературные чтения», СПб., 1891 г. Изд. 2, стр. 217—250. Ср. П. Перцов, «Философские течения русской поэзии», СПб., 1896 г., стр. 131—149). — Н. К. Михайловский, «Герой безвременья» («Русские Ведомости», 1891 г., №№ 192 и 216. Ср. Сочинения, т. V, 303—347). — Н. П. Дашкевич, «Мотивы мировой поэзии в творчестве Лермонтова» («Чтения в Ист. Общ. Нестора Летописца», кн. VI, отд. 2, стр. 231—252). — Его же, «Демон в мировой поэзии» (там же, кн. VII, стр. 182—253). — О. П. Герасимов, «Очерк внутренней жизни Лермонтова по его произведениям» («Вопросы философии и психологии», кн. III, стр. 1—44). — П. В. Владимиров, «Исторические и народно-бытовые сюжеты в поэзии М. Ю. Лермонтова», Киев, 1892 г. (Оттиск из VІ книги «Чтений в Ист. Общ. Нестора Летоп.»). — В. Острогорский, «Мотивы Лермонтовской поэзии» («Русская Мысль», 1891 г., кн. I и II. Ср. «Этюды о русских писателях». Изд. 2-е, 1910 г.). — Н. И. Стороженко, «Женские типы, созданные Лермонтовым» («Русские Ведомости», 1891 г., № 104). — Его же, «Памяти Лермонтова» (там же, № 192. Ср. «Из области литературы», М., 1902 г., стр. 351—372). — С. Южаков, «Любовь и счастье в произведениях русской поэзии» («Северный Вестник», 1887 г., № 2, стр. 125—179). — И. Иванов, «Мотивы разочарования в Лермонтовской поэзии» («Русские Ведомости», 1891 г., № 113). — Его же, «Последние дни Лермонтова» (там же, № 192). — Его же, «Лермонтов как драматург» («Артист», 1891 г., № 15, стр. 42—47). — П. Скриба, «К 50-й годовщине смерти М. Ю. Лермонтова» («Новости», 1891 г., №№ 178, 184 и 189). — К. Тр—н—кий, «М. Ю. Лермонтов» («Северный Вестник», 1891 г., август и декабрь) и др.

Довольно много статей и заметок появилось к 60-летию кончины Лермонтова, в 1901 г.: В. В. Розанова («Новое Время», №№ 9109, 9146); А. Сакмарова («Новости», № 192); Сигмы («Новое Время», № 9090: «Лермонтов как националист»); Н. И. Черняева («Южный Край», №№ 6891—6933. Ср. №№ 3618, 3620—3643 за 1891 г.); Чешихина-Ветринского («Журнал для всех», № VIII) и др. — Семидесятилетием со дня кончины поэта, в 1911 г., вызваны статьи: Н. О. Лернера («Речь», № 191: «Тяжелый человек»; «Солнце России», № 38: «Друг людей и вечности»), П. Перцова («Новое Время», № 12693), Б. Садовского («Русская Мысль», 1912 г., кн. VII, «Трагедия Лермонтова»), Д. Я. Верховца и Е. П. Осипова («Кавказский Край», №№ 143, 156. Памяти Лермонтова посвящены также № 159 «Кавказск. Края» и № 7 «Кавказск. Курортов» за 1912 г.).

Особенного внимания из позднейшей критической литературы о Лермонтове заслуживают: Вл. Соловьев, «Лермонтов» («Вестник Европы», 1901 г., кн. II, стр. 441—459). — Д. С. Мережковский, «Лермонтов. Поэт сверхчеловечества», СПб., 1909. — Е. Duchesne, «М. J. Lermontov. Sa vie et ses oeuvres», Par., 1910. — В. В. Розанов, «Вечно печальная дуэль» («Новое Время», 1898 г., № 7928; ср. «Литературные очерки», стр. 155—169). — Его же, «М. Ю. Лермонтов. К 60-летию кончины» («Новое Время», 1901 г., № 9109). — К. Д. Бальмонт, «Горные вершины», кн. I, М., 1910. «О Русских поэтах». — Его же, Памяти Лермонтова («Русское Слово», 1913 г., № 170). — Иванов-Разумник, «История русской общественной мысли», т. І, СПб., 1907 г. Характеристику творчества Лермонтова дают также труды общего содержания: А. Н. Пыпин, «История русской литературы», т. IV. — «История русской литературы XIX в.», под ред. Д. Н. Овсянико-Куликовского, т. II, стр. 15—42: ст. К. И. Арабажина. — П. Н. Полевой, «История русской словесности». Изд. А. Ф. Маркса, т. III, стр. 310—347. — Ю. Айхенвальд, «Силуэты русских писателей». Вып. I, М., 2 изд., 1912 г. — А. К. Бороздин, «Литературные характеристики», т. I, СПб., 1903 г. — А. И. Введенский, «Общественное самосознание в русской литературе», СПб., 1900 г. — И. Иванов, «Новая культурная сила. Русские писатели ХІХ века», СПб., 1901 г. — Н. И. Коробка, «Личность в русском обществе и литературе», СПб., 1903 г. — Д. Н. Овсянико-Куликовский, «История русской интеллигенции», ч. І. и др.

О языке произведений Лермонтова: В. Истомин, «Главнейшие особенности языка и слога произведений Лермонтова в лексическом, этимологическом, синтаксическом и стилистическом отношениях», Варшава, 1894 г. (оттиск из «Русского Филологического Вестника»). — И. Н. Стефановский, «Язык произведений Пушкина и Лермонтова» (в «Филологических Записках», 1899 г., вып. III—IV). — Д. И. Абрамович, статья при V т. Полного собрания сочинений Лермонтова в «Академической Библиотеке Русских Писателей».

Сборники историко-литературных и критических статей о Лермонтове: В. Зелинский, «Русская критическая литература о произведениях М. Ю. Лермонтова». Ч. I—II, М., 2 изд., 1904 г. — В. Покровский, «М. Ю. Лермонтов. Его жизнь и сочинения». Сборник историко-литературных статей, М., 3 изд. 1912 г. — Н. Д. Носков, «Словарь литературных типов». В. Ш. Лермонтов. СПб., 1901 г.

Подробный перечень литературы о Лермонтове, с 1825 по 1897 гг., дает рукописный труд Н. Н. Буковского, хранящийся в Имп. Публичной Библиотеке (см. «Отчет» за 1899 г., стр. 148—149); часть этого труда издана в III т. сочинений М. Ю. Лермонтова под ред. Висковатова. Из других обзоров литературы о Лермонтове следует указать: А. В. Мезиер, «Русская словесность с XI по XIX ст. включительно». Ч. II, стр. 182—189. — А. Бильдерлинг, «Лермонтовский Музей Николаевского Кавалерийского Училища», СПб., 1883 г. — Каталог Одесской городской публичной библиотеки XXIII. Отдел имени М. Ю. Лермонтова. Одесса, 1904. — И. И. Иванов, статья о Лермонтове в т. XVII «Энциклопедического Словаря» Брокгауз-Ефрон, стр. 584—586.

Примечания

[править]
  1. В официальных документах, начиная с метрического свидетельства о рождении и кончая приказом об исключении М. Ю. Лермонтова из списков Тенгинского полка за смертью, фамилия его пишется через „а“, а не через „о“. Сам поэт подписывался и так, и иначе: сначала — Лермантов, Lerma, Lermantoff, а потом — Лермонтов, Lermontoff. Более правильное написание этой фамилии — через „о“: от шотландской или английской формы Learmont. (Ср. Encyclopaedia Britannica. Изд. II-е. Т. XXVI, стр. 865; Dictionary of National Biography, London, 1908, VI, 803)
  2. Насколько известно, Лермонтов не отличался счастливой наружностью, и это служило для него, как для большого эстета и художника, источником многих огорчений. Подобно Печорину в „Княгине Лиговской“ и Лугину в отрывке из начатой повести, поэт, увлекаясь сам наружной красотою, преувеличивал свои физические недостатки, думал, что «степень его безобразия исключает возможность любви», «сделался недоверчив и приучился объяснять внимание или ласки женщин расчетом или случайностью» (IV, 145 и 292).