Бабьи тропы (Березовский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Бабьи тропы
автор Феоктист Алексеевич Березовский
Опубл.: 1928. Источник: az.lib.ru

Феоктист Алексеевич Березовский[править]

Бабьи тропы[править]

Солдат революции[править]

Активный деятель большевистской партии в Сибири почти с момента ее зарождения, участник гражданской войны, Феоктист Березовский известен также как один из зачинателей советской литературы.

Феоктист Алексеевич родился в Омске 1(13) января 1877 года в семье солдата, погибшего в русско-турецкую войну. Воспитывался он у деда-плотника С. П. Березовского, на руках которого после ранней смерти матери будущего писателя осталась семья в девять человек. Бедственное положение большой семьи заставило Феоктиста Алексеевича очень рано пойти на работу по найму. С шести лет — на спичечную фабрику, с семи — в батраки к богатым крестьянам и казакам, с двенадцати — в военную типографию сначала чернорабочим, потом наборщиком. Лишь урывками учился он в школе и успел окончить только четыре класса. Обладая хорошим голосом и слухом, он долгое время пел в церковном хоре. Об этом периоде жизни Феоктист Алексеевич писал в очерках «Таежные застрельщики»:

«Как и всякий рабочий того времени, я был человеком верующим, напичкан рабским христианским учением и всякой чертовщиной, почитал царя и любил церковь.

Но шатания по разным работам, столкновения с разными людьми и жестокая эксплуатация нашего брата — рабочего предпринимателями и хозяевами рано заставили меня присмотреться к окружающему миру. И рано я увидел ту вопиющую несправедливость, которая окутывала этот мир. Я увидел, что одни грабили и угнетали, пользовались властью и благами жизни, жирели, пьянствовали, другие изнемогали от непосильного труда, умирали от голода и от болезней, не имели никаких прав и тоже пьянствовали. Мне казалось, что просвета в этом мире нет никакого».

Таков был внутренний мир восемнадцатилетнего рабочего, когда он поступил учеником на железнодорожный телеграф, а через полгода был зачислен телеграфистом и довольно быстро стал продвигаться по службе — от рядового телеграфиста до помощника начальника станции и начальника разъезда, то есть надел мундир «со светлыми пуговицами». Но это не отдалило бывшего рабочего паренька от рабочих, а неприглядные стороны начальственных нравов при постройке сибирской дороги и в первые годы ее работы приоткрылись для него во всей их наготе.

«В 1889 году, — рассказывал впоследствии Феоктист Алексеевич, — на станции Убинской у меня произошло первое столкновение с жандармами: сначала с жандармским унтером, а потом с жандармским ротмистром, которого я страстно обличал перед пассажирским поездом в произволе и в укрывательстве железнодорожных воров и взяточников».

Два месяца после этого «таскали» Ф. Березовского по допросам и, выяснив, что он ни с кем не связан, оставили на службе, отдав его, однако, под надзор полиции как политически неблагонадежного. Но Феоктист Алексеевич свои обличения высокопоставленных казнокрадов и взяточников не прекращал, и тогда его «турнули» куда подальше — на глухой таежный разъезд Шетик в 18 верстах от станции Зима (Восточная Сибирь).

В 1904 году Ф. Березовский вступает в Зиминскую организацию РСДРП и вскоре становится одним из ее руководителей. В октябре 1905 года он активно участвует в политической стачке на сибирской железной дороге, выбирается председателем революционно-стачечного комитета, полностью захватившего власть на участках Зима — Тулун, Зима — Половина. Служба движения, железнодорожная касса и руководство всей жизнью на этом участке находились в руках стачечного комитета в течение трех месяцев. Это была одна из славных страниц борьбы рабочего класса Сибири в ходе революции 1905 года.

В начале 1906 года, когда силой оружия революционное движение в Сибири было подавлено, Ф. Березовского заключили в Александровский централ, где он просидел около двух лет, а затем выслали по месту постоянной прописки. С тех пор Ф. Березовский постоянно ведет подпольную работу в Томске и в Омске, служит бухгалтером в частных учреждениях, так как в государственные его уже не допускали.

В 1916 году Ф. Березовский работает в качестве полевого контролера в Земском Союзе городов на турецком фронте. Здесь его и застает Февральская революция 1917 года. На фронте Ф. Березовского избирают членом Совета солдатских депутатов, а через некоторое время председателем Закавказского земского Союза. Этот период жизни им подробно изображен в «Отрывках из блокнота» — «Февральское мифотворчество» (1919). Это рассказ о том, как мужественно и убежденно действовали большевики в дни Февральской революции на турецком фронте, как разъясняли они смысл происшедших событий солдатам, от которых командование долго и злостно скрывало отречение царя от престола и образование Временного правительства.

Весной 1918 года Ф. Березовский приехал в Омск. Чехословацкий мятеж заставил его перейти на полулегальное положение. В августе Феоктист Алексеевич был арестован белогвардейским правительством, а в декабре освобожден восставшими рабочими. Куломзинское восстание было зверски разгромлено, а Ф. Березовский в течение всего времени диктаторской власти Колчака скрывался от колчаковской охранки. О пребывании в Омской тюрьме, об освобождении из нее и о последовавших мытарствах он написал воспоминания «В плену» («Сибирские огни», 1935, № 5).

После разгрома Колчака Феоктист Алексеевич много и энергично работает по восстановлению Советской власти в Сибири: замгубпродкомиссара в Омске, председатель Новониколаевского Уисполкома, председатель Енисейского губисполкома, редактор газет «Красноярский рабочий», «Советская Сибирь». В 1921 году вместе с группой новосибирских литераторов во главе с Емельяном Ярославским участвует в организации журнала «Сибирские огни».

Выступать в печати Ф. Березовский начал с 1900 года (рассказ «Никудышный» в омской газете «Степной край», начинавший серию зарисовок «Картинки из серенькой жизни»). С этого времени он и стал почти постоянным сотрудником многих сибирских газет: «Восточное обозрение», «Железнодорожник», «Сибирская жизнь», «Вестник Сибири», «Омский вестник» и другие. Первое значительное художественное произведение — рассказ «Стрелочник Гранкин» опубликовано в «Первом литературном сборнике сибиряков» (Томск, 1906).

Начиная с 1903 года, в газете «Восточное обозрение» появилось несколько зарисовок Ф. Березовского из быта железнодорожных рабочих. Публикация рассказа о стрелочнике в сборнике периода революции 1905 года была весьма знаменательной и необходимой. Рассказ затрагивал актуальнейшую в те дни тему: пробуждение революционного сознания у сибирских рабочих.

В канун революции выступления рабочих в Сибири учащались из года в год. Все настойчивей экономические требования рабочих перерастали в политические.

Подчеркнутый биографизм рассказа — не искусственный прием, а отражение действительного события в жизни автора, та самая встреча с необычным фактом, с ярким человеком, заставившая взяться за перо, задуматься.

Теперь нашему литературоведению стало более или менее известно, с каким пристальным вниманием многие сибирские газеты следили за творчеством М. Горького. В них довольно часто рецензировались его произведения, нередко перепечатывались его новые публицистические и художественные выступления; о книгах М. Горького говорилось в обзорах литературы и общественной жизни страны. В Сибири почти одновременно с Москвой и Петербургом ставились пьесы — «Мещане», «На дне», «Дети солнца», инсценировки романа «Фома Гордеев» и другие. Революция 1905 года лишь усилила интерес к М. Горькому самых широких кругов сибирской общественности. В России упрочнялась социалистическая культура, в русской литературе зарождался метод социалистического реализма.

Появление в 1906 году рассказа «Стрелочник Гранкин» не было случайным и имело для литературы Сибири принципиальное значение. В центре внимания автора оказался рабочий-стрелочник, человек думающий, смелый, протестующий. Поначалу кажется, что он всего лишь одинокий правдоискатель, выступающий против произвола железнодорожной администрации, обличающий воров и взяточников. Рассказчик полон расположения к нему, чуть-чуть добродушно подтрунивает над ним, над его донкихотством, над его наивной верой в необоримую силу громко при всех произнесенного обличительного слова. «В этой маленькой серенькой фигурке, — обобщает он, — с уморительно трепыхавшейся бороденкой, оказалась большая душа, протестующая против всякого вида неправды». Но чем дальше развиваются горькие события жизни Гранкина, тем яснее становится классовая сущность его протеста. Его уже перевели со станции в другое место за очередной конфликт с начальством, моральная победа на его стороне, и можно проститься со всеми по-хорошему. Однако на предложение такого рода он, «тряхнув бороденкой, с гневными нотками в голосе ответил:

— Нет, не стоит! Все едино… С этим примиришься, там другие будут такие же. Они нам враги! И примиримся мы с ними только тогда… когда сломим их!»

Здесь не только осознание своего человеческого достоинства, но и своих классовых интересов, своих прав. Они выражены ясно и определенно, воинственно, что и требовалось прежде всего в то неспокойное время. Гранкин в столкновениях с железнодорожным начальством то и дело терпел поражение — его переводили с одной станции на другую, наказывали всеми доступными средствами, наконец, уволили, но ничто его не останавливает, он не разочаровывается, не жалуется на судьбу, он постоянно полон энергии и жажды борьбы, он как бы предчувствует свою завтрашнюю победу. А самое важное — кончилась его одинокость. Донкихотство Гранкина чаще всего вызывало насмешки. Но столкновение с начальником участка в условиях всеобщего и узаконенного раболепия вызвало у рабочих к Гранкину уважение, и станционная жизнь сразу пошла по-иному: «…его поступок, видимо, разбудил в них что-то; они сразу будто выросли, и среди них стали раздаваться вначале робкие, а потом и открытые протесты…»

Констатация этого знаменательного факта передана несколько умозрительно и связана с очевидным неумением молодого тогда автора выразить каждую свою мысль образно, но сам Гранкин — фигура безусловно живая, схваченная верно, типичная для рабочей среды в Сибири, только-только пробуждающейся для грядущих классовых схваток. И когда лирический герой рассказа в последний раз встречается с Гранкиным, нас поражают в нем, в Гранкине, его дальновидное стремление сблизиться с рабочими коллективами городских мастерских и его оптимизм, его неистощимая напористость. Последняя, завершающая рассказ сценка звучит символически:

«…Он уже отвернулся и перестал махать мне; ухватившись рукой за колонки, он повис всем туловищем над ступеньками вагона и дерзко смотрел куда-то вдаль, вперед!»

Естественно, герой-повествователь не мог видеть на таком расстоянии выражения глаз отъезжающего Гранкина, но словом «дерзко» он передавал общее впечатление от настроения и образа мыслей полюбившегося ему человека.

Следует подчеркнуть, что лирический герой рассказа «Стрелочник Гранкин» выполняет в нем немаловажную роль. Видно, что он образованней Гранкина, политически более зрел, часто направляет ход его мыслей, заступается за него в трудные минуты. Однажды он даже пригрозил станционному начальству сделать «случай с Гранкиным» достоянием гласности через печать, что на какое-то время предотвратило увольнение стрелочника. В рассказе, таким образом, вырисовывалось два основных героя — Гранкин и повествователь, люди простые, выражавшие, по существу, чувства и мысли передовых рабочих Сибири накануне исторических событий 1905 года. Так возникли в литературе Сибири типы положительных героев, отражавших, подобно героям М. Горького или А. Серафимовича, революционную эпоху.

В 1933 году появилась вторая редакция рассказа «Стрелочник Гранкин», выполненная уже опытной писательской рукой. Многое прописано точнее, уверенней, вероятно, в соответствии с той правдой, какая не могла быть высказанной в подцензурном издании 1906 года. Ф. Березовский, например, не мог так прямо выразить свои антицаристские настроения, его лирический герой не мог убеждать Гранкина в том, что все бедствия народные идут в конечном счете от царя, от царизма. Вообще повествователь занимает теперь в рассказе большее место, и высказывается он решительней, определенней. Иван Николаевич настойчиво теперь внушает Гранкину: суть всех бед не в отдельных лихоимцах и жуликах, не в характерах начальников, охочих до мордобоя, а в государственной системе, основанной на классовом угнетении, и бороться надо не в одиночку, а объединившись, сообща, организованно. Теперь Гранкин, расставаясь с лирическим героем, ясно скажет ему: «Правильно вы когда-то мне сказали: один в поле не воин. Не с этого надо начинать…» Словом, рассказ стал глубже и точней по своему прицелу, характеры главных героев стали шире и объемней. Но реальная, действенная и историко-литературная значимость рассказа определяется все-таки его публикацией 1906 года. В нем в самом деле нащупывался герой времени — рабочий, который уже вышел на авансцену истории.

Рассказ о Гранкине в свое время был замечен. А потом он надолго затерялся в потоке текущих дел, общественных и литературных, и если автор воскресил его в 1933 году, то лишь потому, что основной герой его, как выяснилось с течением времени, из тех, кому принадлежало будущее.

Более значительного произведения, чем рассказ «Стрелочник Гранкин», у Ф. Березовского в дореволюционное время не появлялось. Судя по авторским датам, в 1918—1919 годах он написал очерк, посвященный сложнейшим на Кавказе национальным проблемам в канун Октября, — «Окровавленный Арарат» — и воспоминания о пребывании на турецком фронте — «Февральское мифотворчество». Обширна публицистическая деятельность Ф. Березовского, особенно после революции. Кроме того, что он был в 1920—1922 годах редактором двух крупнейших в Сибири газет, он еще часто и действенно выступал по широкому кругу насущных вопросов времени. А в 1922 году в первом номере только что возникшего журнала «Сибирские огни» после длительного перерыва он снова выступил с большим художественным произведением — с рассказом «Варвара». Непосредственное первое впечатление об этом рассказе хорошо передала Л. Сейфуллина:

«Читал он (автор, — Н. Я.) в низкой комнате маленького утлого деревянного дома, сотрясаемого каждым порывом ветра, в квартире М. М. Басова. Простой чудесный язык, яркий образ сибирячки Варвары, намеченный сразу крепким художественным мазком, в памяти сливаются с постукиванием ставен, с гудением в трубе, с вьюжным воем за стенами, с глухой ночной тишиной и темью, которые мы одолевали, расходясь по домам. Оттого сибирская бывальщина, так хорошо рассказанная Березовским, казалось, ворошилась в каких-то неясных тенях, в глухоте ночной тогдашнего Новониколаевска, волновала своей живучей силой» {Л. Сейфуллина. Памятное пятилетие. «Сибирские огни», 1927, № 1, стр. 218.}.

Новое произведение имеет подзаголовок «Из рассказов бабушки о старой Сибири» и в самом деле выполнено в форме сказа с соблюдением живых речевых оборотов, напевно, но в меру, без нарочитого подчеркивания, просто:

«Давно это было: годов шестьдесят или семьдесят прошло с тех пор. Худо жилось в ту пору в Сибири. Хоть и просторно было, а народ жил бедно — подати тяжелые были, неурожаи случались, скот часто падал. А в наших местах и совсем тошно было: кругом леса да болота, летом гнус заедал, а зимой такие морозы да бураны были — птица на лету замерзала».

Живописный талант автора здесь, пожалуй, впервые раскрылся в полную его силу. «Бабушка» действительно рассказывала красочно и метко, что ни слово — образ, точный и ясный:

«Михайле Пенкину в то время годов двадцать было. Красавец парень был, волосы черные — в кольцо; лицо хоть и смуглое, а чистое, с румянцем; глаза, как угли, и брови черные — дугой…»

И словарь и синтаксис, весь образный строй речи — народные, все неподдельное, не стилизованное, а естественное, органичное для характера рассказчицы, которая потом тоже раскроется как Михайла Пенкин или сама Варвара в ее бесхитростных описаниях и характеристиках.

В рассказе «Варвара» предстала перед нами старая Сибирь с ее людьми необычных характеров, с ее социальными бедами, с ее темнотой и дикостью, порождаемыми собственническим укладом жизни, собственнической психологией. Варвара, женщина незаурядная, волевая и гордая, с большим запасом душевных сил, прожила, однако, жизнь впустую.

В чем истоки ее трагедии?

В ней самой, — утверждает автор. Она полюбила Михайлу Пенкина на всю жизнь, истово, до самоотречения. И эта огромная сила любви, не найдя естественного выхода — Пенкин за убийство был осужден на многолетнюю каторгу, — буквально иссушила ее. Она из девушки веселой, добросердечной, общительной превратилась от безысходного горя в женщину замкнутую, нетерпимую, черствую. В любви таилась и слабость. Душа Варвары не вынесла крушения всех надежд.

Однако глубинную причину трагедии Варвары, подчеркивает писатель, конечно, нужно искать не только в ней самой, а еще и в социальных условиях. Варвару и Михайлу сразу же с момента возникновения их любви разделяло, разъединяло имущественное неравенство. Оно как червь разъедала их души затемняло сознание. Михайла Пенкин в каком-то странном полусне совершает преступление, убивает состоятельного дядю, чтобы враз стать богатым, чтобы не потерять любимую, так как отец Варвары, человек строгий и хозяйственный, и подумать не мог отдать дочь за бедняка. Убивает Пенкин родного дядю изуверски и в конечном счете бессмысленно. Опомнившись от наваждения, он страшно казнится и ни о каких выгодах не помышляет.

Это ужасное, дикое событие, происшедшее с любимым, потрясает Варвару. Сначала она оцепенела, засохла, никого видеть и знать не хотела, а потом с течением времени неприметно как-то грубеет и черствеет настолько, что равнодушием своим, безразличием ко всему на свете по существу убивает ребенка, рожденного ею от нелюбимого. И хорошо, что Ф. Березовский не остановился перед этим исключительным фактом, безбоязненно сказал о нем, хотя и заставил нас полюбить свою Варвару. А душевно мягкий Пенкин раскаялся, шел он на каторгу умиротворенный, потому что убежден: «ничьей вины тут нету… сам я».

Так силы, таившиеся в двух молодых людях, оказались подавленными страшным и беспощадным молохом собственничества, любовь их друг к другу растоптана, сознание искалечено. И тем не менее в образе мятущейся, неприкаянной Варвары сосредоточена пока еще не осознающая себя гневная сила социального протеста. Варвара бросила вызов всему — старой домостроевской семье, тогдашнему обществу с его сословно-классовым делением, господствующему законоуложению и даже богу: «У меня свои законы, сама себе пишу. Сама и отвечать буду… и богу вашему то же самое в глаза скажу!..» Не имея цели, не зная, куда приложить свои силы, Варвара сломалась, но ни с чем и ни с кем не примирилась. Даже умирая, мучаясь, она на призыв сестры: «Примирись с миром, покайся, легче будет», — твердо ответила: «Нет!»

В рассказе есть неоправданные длинноты, есть натуралистические сцены, к которым питал пристрастие в двадцатые годы не один Березовский, сквозит в нем известного рода прямолинейность в обрисовке характеров, в формулировке облюбованной мысли, но есть в рассказе и «простой чудесный язык», и та «живучая сила», которая, по свидетельству Л. Сейфуллиной, взволновала первых его слушателей. Совершенно очевидно, что в становлении писателя новой формации рассказ «Варвара» занимал особое место. Прошло более пятнадцати лет после появления «Стрелочника Гранкина», и вот Ф. Березовский снова ощутил себя художником, который после всего пережитого в бурные годы революции просто обязан говорить о своем народе правду, как бы сурова она ни была. Отнюдь не идеально ведет себя сильная, умная Варвара. И в эпизодических сценах Ф. Березовский рисует не прилизанных мужичков, а таких, которые были в действительности. Это они жестоко истязают Пенкина, требуя от него признания. Подобно многим писателям двадцатых годов, пережившим революцию и гражданскую войну, Ф. Березовский не унижал своих героев снисхождением к их недостаткам и слабостям, обусловленным особенностями тех лет, так как действительно верил: народ — сила, и в мире нет ничего другого, во что можно было бы верить, чтоб достойно жить.

В 1923 году Ф. Березовский публикует в журнале «Сибирские огни» рассказ о старой Сибири «Бабий заговор» (ставший впоследствии первой частью романа «Бабьи тропы») и в московском альманахе «Вехи Октября» повесть «Мать», одно из лучших произведений писателя, вскоре получившее широкое распространение и в нашей стране, и за рубежом.

В повести «Мать» нашли отражение еще не остывшие события гражданской войны в Сибири. Главная героиня ее — Степанида, мать четверых детей, жена рабочего-подпольщика. Истерзанная пытками в контрразведке, она подрывает целый склад боеприпасов белогвардейцев и сама при этом погибает.

Степанида Ф. Березовского, конечно же, стоит в ряду таких женских образов, созданных советской литературой, как Марья-большевичка А. Неверова, Виринея Л. Сейфуллиной, Любовь Яровая К. Тренева или Даша Чумалова Ф. Гладкова, с той лишь разницей, что она была тогда рядом с Неверовской Марьей — первая. И многое в ней — новое, только что, впервые из жизни взятое, не угаданное по счастливой случайности, а познанное через исследование реального характера.

Печать некоторого схематизма лежит на образе Степаниды, особенно в сравнении с последующими талантливейшими изображениями женщин революции. Но обаяние человека, преданно и мужественно целиком отдающего себя революционному делу, читатель ощущает.

Ее внешний вид — здоровой тридцативосьмилетней женщины в полном цвету — рисуется неоднократно и щедрыми красками: "Высокая грудь. Густые волосы с пробором по середине, как крылья ворона, обвились вокруг головы. Продолговатое лицо с круглым подбородком, словно яблоко румяное — ни морщинки. И глаза все такие же большие, синие, задумчивые… Смотрел на нее Федор и горел. Ничего от аскетизма, иногда проповедуемого революционной молодежью. Степанида и Федор, муж и жена, живут наполненно и дышат полной грудью.

Дела Степаниды совершаются на наших глазах: сбор и передача арестованной колчаковцами молодежи вещей и продуктов, подготовка квартиры для нелегальных, воспитание детей собственным примером, участие на ответственном партийном собрании вместо погибшего мужа, провоз бомбы в труднейших условиях, наконец, ее героический поступок… Ее страдания и муки под пытками белочешских контрразведчиков испытываем и мы, потому что автор изобразил их в подробностях, совсем не излишних (как иногда сегодня некоторым кажется), — это законная дань яростному времени, отражение неисключимых жестокостей эпохи.

Ее мысли — о муже и детях, о неотложных делах подполья и о будущем, о людях, которые с ней вместе сражаются, и обо всей России. Она рука об руку идет с мужем и в трудные минуты повторяет его слова: «Все надо перенести, все… Про свою голову забудь… становись в ряды… нельзя без крови… нельзя без жертв…» И — «вдруг вся Россия представилась огромным вооруженным лагерем — голодным, вшивым, окровавленным. Перемешались люди: молодые и старые, мужчины и женщины; перемешались их стоны и крики, кровь и слезы. Бьются, умирают, рвут огненное кольцо разноплеменных врагов. Боевой шум растет и ширится, все ближе и ближе…» Степанида уже раскрепощена, нет у нее рабской зависимости от семьи и других сковывающих женщину обстоятельств, она равная среди равных, и ее духовный мир отныне проникнут философией борьбы, идеями социальной справедливости и подлинного гуманизма.

Свой подвиг Степанида совершила по собственной воле, но при очень для нее тяжелых и в какой-то мере случайных обстоятельствах. Смысл повести, однако, в том, что рождение такого характера далеко от случайности. Она знала, за что погиб муж и кто виновен в его гибели, она в числе первых участвовала в подпольной работе, на себе испытала весь ужас колчаковских репрессий, увидела, каким энергичным и смелым стал ее старший сын, еще мальчик, но уже один из руководителей подпольной группы большевиков. Она не могла поступить иначе, потому что революция стала смыслом ее жизни.

Большевики в повести показаны как люди исключительного мужества и самоотвержения. «Знали они, — пишет о них Ф. Березовский, — что в борьбе двух миров нельзя думать о своем, о личном. Кто-нибудь должен умереть. Черное крыло смерти повисло над нашим поколением. Их дело — борьба и смерть сегодня во имя жизни и счастья в прекрасном завтра». Эта патетика сменяется изображением будничных дел, трудных, утомительных, кровавых. Собрание партийной организации в условиях глубокого подполья проходит деловито и спокойно. На нем утвердили не только решение взорвать склады с боеприпасами, но и обращение к рабочим и партизанам, и отчетный доклад руководителя организации. Из «длинного доклада, утомившего слушателей», мы узнаем, кто и как руководил всем ходом сопротивления в городе и в его окрестностях. Ф. Березовский умел сочетать будничность, обыденность событий с высоким пафосом борьбы за свободу от колчаковщины, с выражением пламенной веры в победу и в красоту разбуженного революцией человека. Таким человеком и стала для нас Степанида — мать. Успех повести Ф. Березовского «Мать» определялся тем, что она отражала реальные жизненные процессы. Она говорила читателю, что женщина, раскрепощенная революцией, стала действенной силой как в ходе гражданской войны, так и в начавшемся строительстве нового общества.

С 1924 года Ф. Березовский живет в Москве и занимается исключительно литературным трудом. Вскоре он публикует два крупных произведения, обративших на себя внимание читателей. Это очерк "Коммуна «Красный Октябрь» (1924, впоследствии под названием «Творимая легенда») и воспоминания о революции 1905 года в Сибири «Таежные застрельщики» (1926), а затем сосредоточивается над романами «В степных просторах» и «Бабьи тропы».

Из очерка «Творимая легенда» мы узнаем, как сибирские крестьяне из деревни Большая Черемшанка близ Новониколаевска (Новосибирска) решили перестроить свою жизнь на коллективных началах. Сейчас нам известно, как много сразу после окончания гражданской войны появилось в Сибири коммун, созданных по собственной инициативе беднейшими крестьянами. Но мы мало знаем о том, как они возникали, как люди в них налаживали хозяйство, как жили и боролись. Очерк Ф. Березовского принадлежит к тем немногим документам, которые ныне позволяют восстановить интереснейшую страницу в истории коллективизации крестьянских хозяйств в Сибири. Сохранилось любопытное письмо соратника Ф. Березовского еще по зиминским событиям 1905 года, а затем председателя крупного колхоза на Украине Кириллы Кузменко, который писал: «Коммуну „Красный Октябрь“ мы читали коллективно. Книга очень понравилась коммунарам. Но не обижайся, Феоктист Алексеевич, если отметим, что как-то легко все давалось твоим коммунарам. В нашем „Гиганте“ и неполадки острее, и несознательность ощутимее, и пороков человеческих повылезало откуда-то куда больше…»

На этот дружеский упрек Ф. Березовский 14 октября 1930 года откликнулся так:

"Я не думал, что у читателей книги "Коммуна «Красный Октябрь» может сложиться впечатление, что коммуна легко создалась и очень хорошо в ней жилось. Если это так, то значит — плохо я написал о коммуне. Но мне до сих пор кажется, что если внимательно прочитать книгу, то можно легко понять, что родилась коммуна в кровавых муках, что жила коммуна все время в отчаянной борьбе за свое существование, что питание в коммуне не так уж обильно и сладко, что дети вынуждены «меняться одеждой, чтобы выбежать на свежий воздух… Но, описывая все это, я старался придать изложению такой характер и стиль, которые не отпугивали бы крестьянина от коммунистических идей, а увлекали бы крестьянина на этот путь, несмотря на все страшные трудности, которые встретятся впереди. Грош цена тому писателю, который будет описывать трудности так, что от них люди побегут в ужасе. Нет, писатель должен описать все трудности и ужасы, которые меня ожидают, но описать так, чтобы они меня не запугивали, а воодушевляли на труд, на борьбу и, если потребуется, на жертвы во имя лучшего будущего… Так я и делаю в своих скромных литературных трудах» {Подлинники писем хранятся в личном архиве писателя Ф. И. Тихменева (Томск).}.

Это уже целая программа, которую нетрудно сформулировать, но чрезвычайно сложно соблюсти в практике литературной работы, ибо грань, отделяющая «запугивающее» от «воодушевляющего» зыбка, подвижна и определялась часто произвольно. Но само свидетельство о том, как читалось это произведение Ф. Березовского, критические замечания его заинтересованных читателей и ответ на них с изложением вполне ясной писательской программы хорошо характеризуют и людей, и время, показывают, что писатель находился в гуще современных ему событий и чутко откликался на потребности своих читателей.

Воспоминания «Таежные застрельщики» касаются всего лишь одного эпизода революции 1905 года — выступления железнодорожных рабочих на станции Зима. Но смысл этого эпизода выходит за рамки события местного значения. В огромной крестьянской, еще дремотной Сибири, как островок в море, высится группка железнодорожных рабочих, организованная социал-демократической рабочей партией. Это будет вскоре определять ход исторических событий. А самое для того времени примечательное — рабочие добиваются блестящих результатов: они берут в свои руки всю полноту власти на дорогах своего участка и являются полноправными хозяевами в течение трех месяцев. Администрация службы тяги, жандармерия вынуждены подчиниться, подписать акт об «отречении». Ф. Березовский пишет обо всем спокойно и безыскусно, он словно бы только перечисляет факты, называет имена, но чувствуется, что он взволнован, что запечатлены драматизм и напряжение борьбы, завершившейся, как известно, поражением первой пролетарской революции.

Умение передать накал борьбы с ее нередко трагическими перипетиями, ясность изложения событий, хорошо очерченные образы рабочих, активных участников революции, превращают воспоминания в законченное художественное произведение, которое читается с неослабным интересом и ценность которого с годами увеличивается, поскольку это свидетельство непосредственного участника революции. Хотя воспоминания писались двадцать лет спустя после происшедшего на станции Зима, они, как показали исследования, выделяются примечательной достоверностью. Оказалось, что почти все эпизоды и факты воспоминаний Ф. Березовского имеют документальное подтверждение. Кстати, в упомянутом уже письме Ф. Березовского к участнику борьбы на станции Зима К. Кузменко сказано:

«Не удивляйтесь тому, что в книге „Таежные застрельщики“ описано много такого, про что давно многие позабыли: во-первых, память моя пока еще не износилась, а во-вторых, рукопись моя прорабатывалась несколько вечеров на собрании зиминцев, живущих в Москве: устранялись неточности, делались дополнения».

Следовательно, воспоминания могут теперь в какой-то мере рассматриваться как исторически достоверный первоисточник. И мы можем, зная, что воспоминания обсуждались в среде соратников Березовского, подчеркнуть объективность тех фактов, которые характеризуют заметную роль самого писателя во всех боевых делах Зиминской РСДРП.

Любимым детищем писателя был роман «Бабьи тропы». Над произведением Ф. Березовский работал едва ли не до конца своих дней, так и не успев его завершить.

Отличное знание быта и нравов дореволюционного крестьянства позволило писателю нарисовать убедительную картину жизни глухой сибирской деревни с ее забитостью, духом стяжательства, горькой участью крестьянки.

В первой части романа «Бабий заговор» взволнованно рассказано о необычном, чуть ли не фантастическом бунте женщин против опостылевшего вековечного домостроя, против произвола и издевательств, безраздельно властвовавших в доме мужей. Бунт был серьезным. Вдруг в деревне Кабурлы небывалый мор напал на мужиков, один за другим начали они непонятно почему умирать. Пока старики догадались, выяснилось, что, пожалуй, «полдеревни надо в тюрьму сажать» за отравление. Не решились на это старики — детей вконец осиротишь, и кормить, воспитывать их будет некому. Отступились, но строго предупредили: «Конечно, на все воля божья… Только чтобы этого больше не было!..» Несообразно и дико, тем не менее для некоторых деревенских женщин этот грозный для их мужей акт был первым шагом к осознанию своего человеческого достоинства, к действенному отстаиванию своих прав: «Никто нам, бабам, не поможет. За людей ведь нас не считают. Чего их жалеть-то?.. Сами мы должны отвадить варнаков от их подлых повадок…»

Главное действующее лицо романа — Настасья Петровна, дочь батрачки, выданная за богатеющего мужика Филата Косогова почти насильно. Возненавидев его, Настасья и стала одной из зачинщиц массового отравления мужей. Однако, испугавшись затем кары господней, она решила «замолить грех» и с этой целью отправилась по святым местам вместе со своим вторым мужем Степаном Ширяевым, ссыльнопоселенцем, бывшим до того работником у Филата.

Эти две части романа — «Бабий заговор» и «По святым местам» — наиболее колоритны и живописны. Здесь снова в полный рост виден автор рассказов «Стрелочник Гранкин» и «Варвара» с его умением рисовать людей, пейзаж, передавать настроение. Вот в деревню Кабурлы прибыла партия поселенцев. Ссыльные достигли, наконец, цели своего длинного, трудного, подневольного пути:

«Усталые, вспотевшие и пропыленные, поселенцы долго сидели молча. Жадно глотали они дурманящие запахи деревенской пыли, тоскливо поглядывали на деревню, на речку и на березовый лес, плотной стеной обступивший деревню с трех сторон. Вспоминали покинутые родные гнезда — такие же шумные и пыльные в этот вечерний час… Русоволосый и долгоносый рязанец уперся простоватыми серыми глазами в глухую стену леса и, вздохнув, сказал:

— Сторона, язви ее!..»

Сцена сватовства вдовца Филата Косогова к Настасье, картина гуляния удачливого приискателя, лихо проматывающего тяжко заработанные деньги, жадность мужиков, не брезгающих продажей на ночь своих жен, рассказ старожила о трагической участи поселенцев в Сибири — все выдержано у Березовского в этом же сурово-печальном ключе, все написано с авторской горячей заинтересованностью, с обилием достоверных деталей и красок.

Нас убеждает изображенный писателем образ Настасьи Петровны, пошедшей в монастырь за прощением и утешением. Каждому слову ее веришь, ибо нет в них недоговоренности и фальши.

В монастыре у храма сухопарый седенький странник говорит веско и страстно. Его вкрадчивый «церковный голосок», весь церковный стиль его речи завораживает Настасью Петровну и долго чем-то особенным переливается в ее ушах: «Хожу я, братие, по земле двадцать годов… Да, хожу и вижу, братие: наполнена земля скверной греховной, соблазном разгульным и смертоубийством лютым… Сатана злорадствует над землей, братие!.. Только около храма господня да у святых отцов и нахожу я утешение…» И думала Настасья Петровна в эти мгновения о самом сокровенном и благостном — о себе, недостойной, о людях, пришедших в монастырь, Как и она, за исцелением душевного недуга. Видела она здесь «сермяжных людей из городов и деревень», исхудавших и обветренных, чувствовала в них что-то бесконечно родное и близкое. «Сначала не могла понять, что же ей дорого во всем этом море людей. Потом поняла: озабочены и скорбны их лица, обращенные к храму, в котором покоятся мощи угодника, и во взглядах их светится та самая затаенная надежда, с которой шла и она сюда».

Далее, увлекшись обличением монашеского преступно-обманного житья-бытья, автор меньше внимания уделил проникновению в характеры своих героев. Однако же на многих страницах этой части романа перед читателем оживают и люди, и время, и обстановка.

После того, как Ширяевы, Степан и Настасья, нагляделись на монастырскую жизнь, разуверились в святости монахов, они отправились в раскольничий скит на Васюганье, в котором, по слухам, жили настоящие старцы, истинные древлехристовые слуги, и в котором не было ни урядников, ни чиновников, ни попов, ни господ. В глухой и черной тайге владыкой над всеми скитскими людьми, как вскоре по прибытии обнаружили Ширяевы, был один-единственный человек — отец Евлампий.

Образ Евлампия интересен и содержателен, хотя в немалой мере и прямолинеен. В скит шли разные люди — поселенцы, беглые каторжники, бродяги, не помнящие родства, измордованные нуждой и неправдой бедняки-крестьяне, богомольцы-странники, ищущие истинную веру. К ним-то тут же, как пиявки, присасывались отцы Евлампии, всякого рода и звания «спасители», сильные и властные, нахальные и жадные. Бандит с большой дороги, скитский владыка, грабящий остяков, тунгусов и русских звероловов, крупный торговец пушниной, миллионер-промышленник, почетный гражданин одного сибирского города и его лицемерно-богобоязненный благодетель — таков жизненный путь Евлампия Сысоича.

Особенно красочен в романе образ настоятеля скита и уставщика Евлампия, когда рисует его Ф. Березовский в повседневном быту «святой обители». Огромный, волосатый и краснорожий настоятель демонстративно спал в гробу; сразу же «густым низким голосом» предупреждал вновь прибывших: «У нас свои законы… Древлеапостольские и… таежные… Чужеспинников не держим… В случае чего — прогоню!» Недюжинный организатор работ в обители, Евлампий быстро прибрал к рукам всех старин и старцев, нередко уже выживших из ума, и не очень-то скрывал свои стяжательские намерения: ругался с нерадивыми «трудниками», устраивал всеобщие «пирования», прямо за пиршественным столом вымогал у остяков пушнину за побрякушки и «ханжу», упившись, дрался, бегал с ножом за своим обличителем и соперником Борисом… Словом, действовал по таежным законам и, пожалуй, чересчур откровенно. Березовскому-художнику и здесь в сравнительно удачных сценах недостает тонкости, необходимой объемности в обрисовке героя Между тем очевидно, что образ Евлампия, даже в этом однолинейном качестве, нужен в романе как для постижения действительных социальных процессов, происходящих в стране, так и для объяснения социально-значимых причин перелома, который совершился в душе Настасьи Петровны.

Многое пережила и многое передумала она, пока ходила по святым местам, и «всюду, куда бы ни обращала теперь свой взор Петровна — в Кабурлу, под Иркутск, на Алтай, — везде видела одно и то же: тяжела и беспросветна бабья доля; везде много трудятся, много плачут и много молятся бабы, но нигде нет для них ни правды, ни защиты — ни от людей, ни от бога; везде понапрасну льются их слезы, везде попусту проходят их моления…» Неутешителен для нее этот вывод. Но он содержит в себе не отчаяние, а отрицание ее прошлого пути, он содержит бесстрашие — даже от бога нет защиты — и прозрение, питаемое жизненным опытом и трудом ищущего и думающего человека, его близостью к природе, к земле. «На землю нам надо, Степа», — говорит мужу Настасья Петровна, убедившись вскоре, что и раскольничий скит обманул все ее ожидания.

Характерно, что совсем не одномерен здесь у Ф. Березовского образ Настасьи Петровны. Ненавистен стал ей скит Евлампия. Но тайга, окружавшая обитель, но тайна бегства людей в непроходимый дикий лес приоткрылись ей своей другой, отнюдь не безысходной стороной «…шумит этот лес тысячелетних кедров, лиственниц и елей, словно большая река в непогодь, но шумит приветливо и приносит покой душе человека… Пришел сюда человек за тысячи верст поведать ветру таежному про печаль, про обиду и про боль свою душевную». Выходит, не одни страдания и разочарования испытывает Настасья, оптимизм и жизнелюбие органичны для ее крестьянского мировосприятия, которое во многом определяется деятельным отношением к природе. Так день ото дня зреющее критическое отношение к событиям, участницей или свидетельницей которых она была, близость к природе, постоянный и осмысленный труд на земле врачевали, по роману, душевные раны Настасьи Петровны, питали ее жизнестойкость, ее жажду борьбы за «бабьи права».

Две последние части романа «В урмане» и «Последняя тропа» переносят читателей сразу через десятилетия — в годы революции и гражданской войны. Настасья и Степан Ширяевы — старики, у них взрослые дети и внуки, и речь теперь идет не только о судьбе одной семьи, а скорее всего об истории пробуждения всего крестьянства Сибири под воздействием идей Октябрьской революции, об истории его многотрудной борьбы за справедливое социальное переустройство.

Этот временной скачок (лет на двадцать — не менее!) не мог не сказаться на центральных образах романа — Настасьи Петровны и Степана Ивановича. Пропущен и ничем не восполнен важнейший этап в их духовном развитии.

Степан, например, в первой половине романа своеобразный и яркий человек. Весельчак, умный и смелый, он в значительной степени помог Настасье разобраться в ее душевных смятениях, в ее поисках веры и правды. Обличение святых монастырских отцов произошло при самом активном участии Степана, он же открыл глаза Настасье на проделки Евлампия. Из-за большой любви к жене мыкается Степан по свету, хотя раньше ее убедился, что бесполезное и никчемное это занятие. Во второй же половине романа Степан помельчал и потускнел. Уже прожив большую жизнь, свободно исходив едва ли не пол-Сибири, Степан вдруг начинает хлопотать о том, чтоб его не считали поселенцем, и от каждого нового начальства в период от двоевластия к гражданской войне требует документа о возврате ему «полных прав», на что Настасья Петровна ему резонно отвечает: «Эвона!.. Чего удумал! Да кто же здесь про то знает, что ты поселенец?» Да и в самом деле, в ходе крупных катаклизмов того времени бумажка эта о правах семидесятилетнего Степана выглядит довольно наивной. Степан словно бы поменялся с Настасьей местами, и не он теперь помогает ей понять текущие сложнейшие события, а она все предвидит, всем подсказывает, как действовать, что предпринять в первую очередь. Мы то и дело читаем: «Бабка Настасья… кликнула внучонка Павлушку и… тихо, по-заговорщицки сказала ему: везде одно толкуй — надо, мол, всех солдат поднимать против войны и против царя…», "Кузнеца Маркела застала бабка Настасья в его холодной кузнице: «Чего же вы, фронтовики, прячетесь по своим избам?..», «После разговора с бабкой Настасьей наибольшая группа фронтовиков еще раз собралась в кузницу Маркела». Мы то и дело узнаем, что «чует сердце» бабкино, о чем оно догадывается, всегда безошибочно и к месту. А вот почему умница Степан оказался таким недалеким, а бабка Настасья стала такой проницательной в конкретных политических вопросах времени, читателю не объяснено, и видит читатель, что в последних частях романа заняла бабка Настасья передний план по воле автора без глубоких для этого обоснований.

Но во второй половине «Бабьих троп» действуют другие, кстати, многочисленные герои. Это, прежде всего, солдат Фома Лыков, успевший организовать в Белокудрино совдеп и вскоре расстрелянный колчаковцами. Фома Лыков — фигура для советской литературы не новая, но в романе живая. Как только заговорил Фома, мы сразу его узнали:

« — Вот, товарищи, приехал я из города, от Совета депутатов, значит, и должен я вам объявить: буржуйское правительство Керенского пало!.. Сшиблено законным пролетариатом, который есть мозолистый народ — от станка и от сохи… Вот!..»

Фома малограмотен и руководствуется частенько в своих поступках «классовым чутьем», разъяснять не любит, да и не умеет, «Сказано: „Вся власть Советам!“ Чего еще надо? Что тут не понять?» Он жестковато прям и строг, но честен, справедлив и этим привлекателен. Открытия характера нет, но есть новое свидетельство непосредственного участника революции: к большевикам шли представители широких народных масс, способные действовать решительно и разумно.

А рядом с Фомой живут и сражаются кузнец Маркел, самый уважаемый человек в деревне, Афоня-пастух, у которого «мошна пуста, зато душа честна», дегтярник Панфил — фронтовик и первый секретарь Белокудринского Совета рабочих и крестьянских депутатов. Тут же Авдей Максимыч, мельник и добровольный староверческий начетчик, жаждущий во всем справедливости, деревенский «чудак», который за помол брал самую малость, ребятишек грамоте учил бесплатно, а царя издавна называл антихристом; неизбежность скорого падения власти Колчака, укрепление Советов он убежденно доказывал священным писанием. К этим персонажам органично примыкают образы женщин — Маланьи Семиколенной, Прасковьи Пупковой и, естественно, Настасьи Петровны Ширяевой в лучших сценах произведения. Широко и разнообразно представлены деревенские богатеи, меньшевики и эсеры, предавшие интересы народа. В результате, казалось бы, хорошо известная по другим произведениям картина жизни сибирского крестьянства, его борьбы в годы гражданской войны дополняется новыми содержательными фактами, интересными образами; жизненный материал, легший в основание романа, богат и значителен, история родного края, особенно дореволюционного периода, передана с основательными и разносторонними знаниями, и освещена эта история на протяжении многих лет с верных позиций. Именно поэтому А. Фадеев, отметив в свое время существенные недостатки романа, скажет о нем: «Книга сохраняет значение до сих пор».

В двух последних частях романа «Бабьи тропы» много художественно неоправданной публицистики, психологических неточностей, прямолинейных решений сложных проблем. Не случайно Ф. Березовский настойчиво и упорно продолжал работу над романом. Он хотел видеть свое произведение более совершенным, так как историческая судьба героев писателя была одновременно и его собственной судьбой. Видимо, это обстоятельство, проливающее особый свет на все произведение, нельзя не учитывать, когда мы определяем для себя историко-познавательную и художественную ценность «Бабьих троп». Постоянная взволнованная заинтересованность автора в судьбе своих положительных героев — одна из привлекательных особенностей романа, неотразимо воздействующая на читателей и ныне.

В последние годы жизни Ф. Березовский много работал еще и над небольшой повестью «Портрет». По свидетельству дочери писателя З. Ф. Березовской, начата она до Отечественной войны. Впервые повесть опубликована посмертно — в 1962 году.

В повести «Портрет» изображена жизнь одного сибирского города в первые дни Советской власти.

И холодно, и голодно, к тому же все в городе надо создавать заново, в том числе и разные культурные учреждения — театры, библиотеки, музеи, для чего и объявлялась всеобщая трудовая повинность Находились саботажники, которые не желали сотрудничать с новой властью, и работникам молодого государства приходилось искать особые пути к сердцам представителей старой честной интеллигенции, которые часто просто не понимали истинных целей революции. К их числу и принадлежал известный русский оперный артист Архангельский, один из главных героев повести.

Как относиться к такого рода интеллигенции — вот острейшая для того времени проблема, которую следовало решить представителям советских и партийных органов власти, решить не отвлеченно, не теоретически, а конкретно. Городскому оперному театру нужен артист Архангельский, по всем признакам типичный «бегунец» за границу. Кое-кто в городе твердил, полный негодования: «Ну и черт с ним! Пусть удирает!..» другие настаивали на решительном вмешательстве чекистов, а если и это не поможет — «К стенке поставить! Вот что надо делать с такими людьми!» Старый большевик, председатель губисполкома Волков глядел дальше и действовал тоньше. Он требовал от своих товарищей внимательного индивидуального подхода к человеку, терпеливого его воспитания, разборчивости в средствах воздействия. Он хотел убедить талантливого артиста Архангельского служить новому государству искренне и честно, с полным пониманием необходимости такого отношения к Советской власти, так как это и означает — служить своему народу.

Путь Архангельского к пониманию своего места в новом обществе под воздействием умного опытного партийного работника Волкова и председателя Губчека Зелтыня (знаменитого тенора все-таки подержали в ЧК) и составляет содержание повести.

Убедили певца факты, неопровержимо свидетельствовавшие, что настоящими ценителями искусства и бережными его хранителями оказались те самые простые люди, которых-совсем недавно артист высокомерно называл хамами и для которых упорно отказывался петь. Одна из самых трогательных сцен — разговор коменданта ЧК Суровягина, в прошлом орехово-зуевского рабочего, с Архангельским о живописи при отборе картин для музея. Она-то и стала первым толчком к перелому в сознании артиста.

Давно ушли в прошлое конкретные обстоятельства, порождавшие реальные взаимоотношения Архангельского с Волковым и Зелтынем, но до сих пор живы ленинские принципы этих взаимоотношений.

В годы Великой Отечественной войны Ф. Березовский возвращается в родной Омск. Он принимает участие в общественной и литературной жизни города, много работает над романом «Отечество», так и оставшимся неоконченным.

Умер Феоктист Алексеевич 6 апреля 1952 года в Москве.

Ф. Березовский был из того поколения писателей, которое с оружием в руках завоевывало и утверждало Советскую власть. До конца жизни он стоял на боевом посту. В одной из автобиографий он так и написал: «Считаю себя простым солдатом революции».

Н. Яновский

Часть первая
Бабий заговор
[править]

Глава 1[править]

Всю зиму пополнялась и двигалась с запада на восток большая партия ссыльнопоселенцев и каторжан, одетых в серые бушлаты и в коты. Шли они закованные в кандалы и окруженные вооруженным конвоем.

Всю зиму от тюрьмы к тюрьме, от этапа к этапу тянулись дни, томительные, однообразные и скучные.

Шагали арестанты через широкие российские поля, через мохнатые уральские сопки с серыми оскалами, заваленные снегом, через безбрежные просторы забеленных сибирских степей, через темную синеву непроходимых зарослей сосны, ели и березы. Шагали они с обмороженными и облупившимися лицами, с бритыми наполовину головами, с желтыми тузами на спине. Шагали под размеренные всплески кандального звона, под вой буранов и вьюг, под матерные окрики солдатской команды.

И лишь брызнула с небес голубая весенняя оттепель, миновали кандальники потемневший и готовый к разлому Иртыш, неделю передохнули в вонючей омской тюрьме и, по сырой весенней прели, пошли большим Сибирским трактом дальше на восток.

А перед самым севом отделили от партии небольшую толпу поселенцев, пригнали в волость и распределили по деревням. Пять человек назначили в Кабурлы — верст за семьдесят от волости.

На третьи сутки под вечер пришли они в Кабурлы. У поскотины, около землянки, остановились.

А в землянке бродяга Никита жил: сухой, приземистый и плешивый, с лицом Николая Чудотворца; только седая клочковатая борода была пошире и подлиннее да колени от старости согнулись. Но крепкий и веселый был старик. Летом крестьянский скот пас, а зимой христовым именем побирался и спал в банях.

Сейчас Никита только что пропустил через ворота поскотины последних коров деревенского стада и, войдя в безоконную землянку, сбросил с плеч сумку с остатками черного хлеба, длинный пастуший бич и свой дырявый армяк. Хотел Никита прилечь на земляную лежанку и отдохнуть — до ужина в очередной крестьянской избе, — да увидел подошедших гостей и вновь вышел из землянки.

Перед Никитой стояли четыре мужика средних лет и один молодой парень. Все пятеро были босоногие и одеты во все серое — арестантское. На головах у всех круглые суконные шапочки с плоским верхом, лица и одежда покрыты толстым слоем пыли. В руках они держали арестантские коты, а у поясов их болтались маленькие жестяные котелки.

Мужики поздоровались:

— Здравствуй, дедушка!

— Бог на помощь, дед!

— Милости прошу, — коротко ответил Никита и пристально посмотрел на гостей подслеповатыми, но острыми глазами; сразу, по одежде, узнал, что за люди пришли в деревню, но все-таки спросил:

— Небось, к месту приписки пришли? На поселенье?

— Как есть правильно, дедушка, — ответили мужики. — На поселенье.

— Откуда, — спросил Никита, — из каких краев препожаловали?

— С разных мест… Кабурла-то — эта будет?

— Она самая.

— Значит, прибыли?

— Прибыли, — засмеялся старик, показывая из-под седых усов гнилые зубы.

Он запахнул рваные полы рыжего армяка, потом присел на корточки к землянке и, обращаясь к поселенцам, спросил:

— Надолго?

Черный корявый мужик ответил:

— Разно… Кто на пять, кто на десять лет. А кто и насовсем.

— Подходяще, — опять засмеялся старик. — Присаживайтесь. Чего стоите на ногах? В ногах правды нет…

Постукивая котелками, поселенцы притулились к землянке.

Солнышко из-за леса через речку бросало на деревню уже последние бледно-золотистые лучи. А неподалеку от землянки, где-то сзади, в перелеске, все еще раздавались малиновые звоны тонкоголосых вечерних птиц. Серая пичуга сидела совсем близко от мужиков, на крайней березке, и настойчиво просила: «выпить… выпить… пить-пить!». Вверху, над головами мужиков, в далеких лиловых небесах перекликалась запоздавшая стая гусей: «га-га-га!.. га-га-га!..» От села доносились крики баб и ребятишек, лай собак и мычание скота, только что миновавшего поскотину и скрытого от поселенцев густым облаком пыли. Коровий рев гудел уже по деревенской улице, а серое облако пыли все еще стояло над проселочной дорогой, над поскотиной и, расплываясь в стороны от проселка, тянулось к землянке и било в лица мужиков знакомыми запахами их родных деревень: полынью, навозом, полевыми травами и парным молоком.

Усталые, вспотевшие и пропыленные, поселенцы долго сидели молча. Жадно глотали они дурманящие запахи деревенской пыли, тоскливо поглядывали на деревню, на речку и на березовый лес, плотной стеной обступивший деревню с трех сторон. Вспоминали покинутые родные гнезда — такие же шумные и пыльные в этот вечерний час.

Русоволосый и долгоносый рязанец уперся простоватыми серыми глазами в глухую стену леса и, вздохнув, сказал:

— Сторона… язви ее!..

Старый бродяга повернул к нему мохнатое свое лицо и, оскалив гнилые зубы, засмеялся:

— А что?

— Да как же, — раздумчиво ответил рязанец. — Семьдесят верст отмахали, а хоть бы одна русская душа попалась! Одни киргизы… и то редко… Глухомань!

Бродяга почесал белые кудлы за ухом:

— Да, глухая сторона… Леса, степи да болота…

Рязанец спросил:

— Давно здесь живешь?

— Годов тридцать…

— Здешний?

Старик опять засмеялся:

— Не помню…

— То есть, как это не помнишь?

— А так и не помню, — сухо ответил старик, глядя посуровевшими глазами куда-то в сторону, в лес. — Вы что… судьи аль пристава какие?

Поселенцы, смеясь, переглянулись, поняли, что старику неприятен такой допрос. Рязанец шутливо сказал:

— Это мы так, дедушка, к слову пришлось. Уж очень много тут в Сибири непомнящих…

Тем же сухим старческим голосом бродяга ответил:

— Много… Это верно.

— Та-ак, — протянул рязанец. — Ну, а как тут… для нашего брата?

— Худо, — ответил старик, вновь оживляясь и повертываясь к поселенцам. — Сами видите… Народ здесь не богато живет… Заработков никаких. А на тракту — озорство…

Корявый мужик, перебивая разговор, весело воскликнул:

— А нам-то что!

— А вот слушай.

Старик сел поудобнее и начал:

— Много народу гонят сюда… Тридцать годов живу я в Сибири, всю исколесил ее, матушку, вдоль и поперек. Всего насмотрелся. Живу… смотрю и все вижу. Сами посудите: куда деваться человеку, которого на вечное поселение пригнали сюда? Ну и идут люди на тракт — к мужикам в работники. Года по два, по три, по четыре чертомелят на богатеев. Богатый-то мужик в каждой малой деревушке имеется. Расчет подойдет, хозяину надо платить работнику пять-шесть рублей. А где их взять? Денег в деревне мало, а жадность у мужика большая. Почешет затылок хозяин да в лес по дрова и пошлет работника… Следом и сам с топором поедет. А после один на всех лошадях возвращается…

Белокурый и курчавый парень вскричал:

— Значит, ухлопал?!

— Беспременно, — подтвердил старик… — А то и так бывает: деньги-то хозяин отдаст, потом пустит работника за поскотину… до первого лесочка… После топор за пояс… Падет на коня… догонит и укокает своего работничка.

Курчавый парень опять перебил:

— А что же народ-то!.. Неужели мужики молчат?

— А что же им делать? — усмехнулся старик. — Кричать, что ли, на всю деревню?

— Заявить, — запальчиво проговорил парень.

— Начальству донести…

— Поди-ка, донеси… Донесе-ешь!.. Он тебе донесет… убивец-то…

Видя, что парень смотрит на него непонимающими глазами, старик повернулся к нему и стал разъяснять:

— Ты подумай-ка: кто кого бьет-то? Богатый убивает бедного — горбача. Горбачами нас здесь зовут. А горбач в этих краях — все равно что человек, лишенный всех прав и состояния. Опять же… кому жаловаться, кому доносить? Начальству? Приставу?.. А богатый-то мужик с приставом за ручку здоровается. Понял?

Старик помолчал. Посмотрел на сумеречный лесок, в котором птицы допевали свои последние вечерние песни, и, обращаясь уже ко всем поселенцам, продолжал рассказ:

— Вот вы и кумекайте насчет здешних мужиков. Сегодня они, мужики-то, сделают донос на богатого убивца, а завтра он сам поедет в волость аль в город и задарит все начальство. Да, да! А что вы думаете? Еще как задарит-то!.. А там, глядишь, неурожай хлебов в деревне либо падеж скотины… Иной раз полдеревни за один год в разор пойдет. К кому в таком разе мужикам идти? Конечно, идут к богатею. Потому, больше некуда здесь мужику податься. Ну, а богатей-то и скажет: «Вы на меня кляузу произвели, а я вам должен помощь подать? Э, не-е-ет! Я не дурак! И помощи моей вам не будет». Да еще фигу покажет: дескать, накось, выкуси!.. Ну, и уйдут мужики, не солоно хлебавши. И будут люди голодать, будут умирать с голоду. Особливо дети которые… А что вы думаете? Он ведь, богатый-то мужик, в здешних краях иной раз один на всю деревню… Вот и получается: либо ты иди и доноси на него, а значит… в случае чего, готовься к беде. Либо посматривай на его черные дела да помалкивай. Так-то, братцы мои калиновые!

Старик умолк.

Задумался рязанец, тихо вымолвил:

— Неужели все богатеи здесь такие жадные до денег? Неужели так-таки за пятерку и убьют человека?

Никита почесал за ухом и так же тихо сказал:

— Не все, конечно… Но есть такие… Особливо те, что на тракту живут, где обозы с товаром ходят да купцы по разным делам проезжают. Поди, слыхал пословицу: «От трудов праведных не наживешь палат каменных». А из здешних деревенских богатеев очень даже многие на тракту, с кистенем в руках, богатство свое добывали.

Старик потянулся к бородатому рязанцу и еще тише добавил:

— Вот ты и посуди: что стоит такому человеку ухлопать работника — горбача? Да ровным счетом ничего! Жадность-то человечья на все толкает людей. А пять-шесть целковых здесь большие деньги. Богатому трудно с такими деньгами расставаться. Ну, вот он и идет на все… и убивает…

Рязанец спросил старика:

— Давно в этой деревне живешь?

— Да годов пять, — ответил Никита.

Корявый мужик посмотрел на рваное одеяние старика, на его кнут и сумку, спросил:

— Пастух?

— Пастушествую… Подпаска имею…

— Сколько же платит тебе деревня?

— А я ничего не получаю, — засмеялся старик. — Без денег-то спокойнее спишь.

— А чем ты живешь? — изумленно спросил молодой парень. — Чем питаешься?

— Летом мы с подпаском харчуемся поочередно у всех мужиков. А сплю вот здесь — в землянке. Зимой в банях сплю, а харчуюсь уже чем бог пошлет. Народ здесь приветливый — куска хлеба не жалеют. Дадут краюху ржаного хлеба… ну, и грызу ее дня два-три. Зубы-то плохие стали…

— Н-да-а, — задумчиво произнес рязанец, почесывая пальцами свою запыленную правую щеку, густо поросшую светло-русым шелковистым волосом. — Да, дедушка, очень красна твоя жизнь.

Старик опять пошутил:

— А мне ничего… нравится! По крайней мере в поле, под синим небушком, светло, в натопленной бане — тепло, а в этой вот землянке — ветер мне тоже в тыл.

Рязанец посмотрел в сторону деревенских изб, почти сплошь крытых дерном, и продолжал расспрашивать:

— Небось, в этой деревне богатеи тоже имеются? Вот эти дома, тесом-то крытые, чьи?

— А-а… этот вот, который поближе-то к нам, — переспросил старик, тыча пальцем в сторону деревни, — пятистенок который?.. Этот лавочнику Будинскому принадлежит. Будинский-то тоже ссыльный… из уголовных…

— Из уголовных?! — воскликнул один из мужиков. — На этапах мы встречали поляков… только те не уголовники.

— Встречал и я, — сказал Никита. — Под Иркутском городом. Ну, те совсем не нашего десятка… хороший народ. А этот, Будинский-то, варнак! И баба у него такая же. Да вот поживете — сами увидите.

— Ну, а чей вон тот дом? — рязанец указал пальцем на большой дом посредине деревни.

— Крестовик-то? Этот Гаврилы Терентьича Козырева — старосты здешнего. Вон тот дальний крестовик, что в левом порядке стоит, — принадлежит Ипату Харитонычу Вихлянцеву, первому здешнему богатею. А тот, который с просмоленной крышей и в правом приречном порядке стоит, тот Еремею Скобову принадлежит… Тоже богатей, Скобов-то.

— Небось, все работников держат?

— Нет, Будинский не держит. Да ему работник и ни к чему — не сеет. Гаврила Терентьич и Ипат Харитоныч держат. А как же! — старик опасливо оглянулся и продолжал: — Держат. Хозяйства-то у обоих большие… и посевы большие… Без работников им никак не управиться. — И, как бы спохватившись, он торопливо добавил: — Ну, только у нас ничего такого… чтобы насчет обиды горбачам… В этой деревне народ хороший. Можете оставаться без опаски…

Рязанец пристально посмотрел на хитроватое лицо старого бродяги, но ничего не сказал. Молчали и остальные поселенцы.

— Это я вам говорил, — продолжал Никита, — насчет тех ссыльных, которые посмирнее. Ну, а те, что побойчее, бродяжить уходят. Всю жизнь колесят по лесам да по степям. Зимой у мужиков в банях живут, вроде меня… Так и дохнут. А некоторые в города уходят. Спиваются. Под заборами дохнут. А бывают и такие, которые на золотые прииска бегут. — Он махнул рукой и добавил: — Тоже пропадают… даже наверняка…

Поселенцы задумались. На березовый лес да на деревню поглядывали. К вечерним звукам прислушивались.

За поскотиной, в белостволом березняке с мелкой, но густой уже и курчавой зеленью умолкали последние птичьи песни. Одиноко и тоскливо звучал голос бездомной птицы — кукушки, перекликавшейся с тонкоголосой пичугой, все еще просившей: «пить-пить!»

Оттуда, из леса, к землянке потянуло легкой и манящей прохладой, пропитанной запахом весенней березы и диких ирисов — по-здешнему называемых «кукушкиными слезами».

Трое мужиков неотрывно смотрели на лес.

А белокурый и курчавый парень, вытянув шею и подавшись вперед, прислушивался к гомону, доносившемуся от села, над которым стояло облако пыли. Там вдоль всей улицы по-прежнему заливисто тявкала собачонка, мычали коровы, блеяли овцы и звонко перекликались зазывные голоса баб и девок, встречавших своих буренок.

Черный корявый мужик, отрываясь взглядом от леса, посмотрел на село и спросил своих соседей:

— Ну, как, ребята… Останемся, что ль?

Рязанец почесал за ухом, тряхнул головой и решительно ответил:

— Ну, нет!.. Пропади она пропадом, эта сторона. Убегу!

А курчавый парень вскочил на ноги и весело крикнул:

— А я остаюсь, братцы. Все одно помирать… здесь ли, там ли — какая разница?

Загалдели мужики, заспорили.

Одни говорили о крепком деревенском житье и советовали остаться здесь, на месте приписки. Других тянули леса сибирские дремучие, степи широкие и жизнь вольная, с котомкой за плечами.

А старый бродяга посматривал на них смеющимися прищуренными глазами и в уме прикидывал, кому из них жить и кому пропадать.

Поговорили мужики, поспорили и решили: четверо бродяжить идут, один остается.

Простились со стариком Никитой, к деревне двинулись.

Глава 2[править]

За рекой, над лесом, все еще полыхал лиловый закат. Но вечерние сумерки все гуще и гуще окутывали поля, луга, лес, речку, дворы и серые бревенчатые избы, крытые дерном. Угомонилась деревня. Затихли собачьи голоса. Бабы и девки кончали доить коров. Кое-где в избах наскоро ужинали и ложились спать.

Белокурый курчавый парень прошел улицей уж полдеревни — все к избам присматривался. Наконец выбрал новую избу и вошел в ограду.

Около сеней встретилась старуха с лукошком. Лицо у старухи, как засохший гриб. Под седыми бровями глаза слезятся. Старый синий сарафанишко — словно на клюку одет. Подошел парень. Весело гаркнул:

— Здорово, бабуня!

Старуха покосилась:

— Здорово…

— Где тут… который хозяин?

Старуха приставила к глазам руку козырьком:

— Зачем тебе хозяин понадобился?

— Дело есть… сурьезное.

Присмотрелась старуха к веселому пареньку, одетому во все серое и державшему в руках арестантские коты, спросила:

— Горбач?

— Нет, — ответил парень, — в работники пришел наниматься.

Заворчала старуха:

— Видать тебя… Тоже работник сыскался… Поселенец, поди?

— Он самый, бабуня. Да я смирный!..

— Не робки и мы, — сказала старуха, оглядывая парня с ног до головы. — Ступай в избу — там хозяин.

— А как его зовут?

Сурово взглянула на парня старуха, ответила:

— Филат. Иди… Нечего лясы точить!

Шмыгнул парень через сенцы. Вошел в избу, обежал глазами стены, завешанные хомутами, шлеями да уздечками. Перекрестился. Потянул в себя воздух, пахнущий парным молоком и простоквашей, и, обращаясь к мужику, гаркнул:

— Здорово, дядя Филат!

Рыжий, высокий и костлявый мужик сидел у окна за столом. А молодая краснощекая и чернобровая хозяйка с большими черными глазами собирала ужин. Мелькала в кути темным кубовым сарафаном, крутой грудью да полными плечами, оголенными из-под холщовой рубахи, висевшей на узеньких тесемках.

Поздоровался и Филат:

— Здорово! По какому делу пожаловал?

Парень оскалил мелкие белые зубы:

— В работники принимай, дядя Филат! Полдеревни прошел… никуда больше не пойду…

Засмеялся Филат:

— А откуда ты знаешь, что Филатом меня зовут?

— Дух на меня накатывает, — бойко заговорил парень, сверкая ровными и белыми зубами. — Вроде как с неба находит на меня… вот и угадываю людей… Сразу!

— Та-ак, — протянул Филат, посмеиваясь и раздумывая.

— А ежели мне не надо работника, на это что скажешь?..

— Все равно принимай. Я ведь много не запрошу…

— А сколько?

— Харчи и одежда — твоя.

— Не дорого, — ухмыльнулся Филат в рыжие усы и спросил:

— Как звать-то тебя?

— Степан… по прозвищу Ширяев.

— А из каких будешь?

— Раньше крестьянствовал. Ну и в городе жил… всяким рукомеслом занимался. А теперь поселенец. Из-под Тюмени я. Вот пришел в вашу деревню на поселение.

— Вижу…

Почесал Филат рыжую куделю около уха. Подумал. А затем деловито сказал:

— Ладно. Проходи… садись.

Молодой поселенец прошел к столу, сел на лавку. Бегал голубыми глазами по голым и круглым плечам хозяйки, скалил зубы и быстро говорил Филату:

— А что же не спрашиваешь насчет какого другого рукомесла? Какой, мол, работник буду?

Оплат рассмеялся:

— Знаем… Живут тут у нас в деревне два поселенца. Хозяева не обижаются на их работу. Будешь хорошо работать — не обидим. Харч не жалко. Одежонка тоже найдется. Рубля два на выпивку дам… за год…

Поселенец вскочил с лавки. Испуганно замахал руками:

— Не надо! Не надо, дядя Филат!..

Не поймет Филат:

— Чего не надо? Почему не надо?

— Денег не надо, дядя Филат!.. Не надо!.. Ну их к лешему, твои деньги!

— Да почему не надо-то? Обскажи толком.

— Укокаешь, дядя Филат! — вырвалось у парня.

Сдвинул Филат мохнатые брови, рыжую голову в костлявые плечи втянул. Хмуро бросил:

— У нас этого нет… не бьем… Можешь жить без опаски…

Поселенец все еще не верил:

— Неуж платить будешь, дядя Филат?

— Конечно, буду. На кой ты мне? — серьезно заговорил Филат. — Руки пачкать не привычны… В нашей деревне такого нет… чтобы людей убивать. Это те… богатые мужики на тракту… Те, верно, балуются — бьют. А в нашей деревне этого нету. У Вихлянцева Ипата Харитоныча поселенец четвертый год живет в работниках. Другой, у старосты Гаврилы Терентьича, уже два года прожил… И ни-ни! Боже упаси!.. Ничего худого не скажешь.

Молодой поселенец сорвал с головы свою серую шапочку и, тряхнув белыми кудрями, обрадованно воскликнул:

— Значит, по рукам, дядя Филат!

— Ладно, садись за стол… ужинать будем.

Вошла старуха. Покосилась на поселенца и, слыша, что Филат приглашает парня за стол ужинать, сурово сказала, обращаясь к парню:

— Поди сначала во двор, пыль стряхни с себя да рожу водой ополосни. Там, на дворе, водовозка стоит — бочка… Около нее и ополоснешься.

Парень проворно выбежал из избы, отряхнул с себя дорожную пыль, отыскал бочку с водой и умылся. Вытер лицо подолом рубахи и снова в избу вошел.

— Садись, — еще раз сказал ему Филат, разглядывая свои большие и заскорузлые руки, покрытые рыжим волосом.

А старуха добавила, обращаясь к парню:

— Да лоб-то перекрести… перед едой. У нас без креста не садятся за стол.

Парень обернулся к иконам, размашисто перекрестился три раза и сел на скамейку к столу.

Голорукая и черноволосая хозяйка с повойником на голове проворно метала на стол посуду и снедь. Неприметно для мужа и для свекрови скользила робкими иссиня-черными глазами по статной фигуре молодого поселенца и по его беловолосой голове, похожей на мелкую овчинку курчавого барашка.

Глава 3[править]

Ранняя весна подгоняла мужиков на поля с телегами, с сохами, с боронами. Торопился и Филат Косогов.

С приходом работника-поселенца перед Филатом широкие просторы открылись. Поселенец оказался шустрым парнем, хорошо знающим крестьянское дело. В работе не отставал от хозяев. Обрядился в серый хозяйский армяк. На курчавую голову старый Филатов картуз надел. На ноги бродни натянул. От настоящего сибиряка не отличишь. Вместе с Филатом поселенец сохи и бороны чинил, сбруи правил, семена готовил. Молодой хозяйке, Настасье Петровне, по дому помогал: воду с речки возил, за скотом ходил, и старухе старался угодить — кур щупал, яйца из-под амбара собирал и разные истории про свою сторону рассказывал. И все это делал с шуточками да с прибауточками.

Встанет раньше всех и весь день без устали в работе крутится. Скот на речку гонит — обязательно песни поет. Да так поет, что все девки деревенские на пряслах виснут.

Иной раз глядит, глядит старуха, как курчавый, разрумянившийся и веселый парень из избы во двор, а со двора к притонам и обратно мечется да потом обливается, и скажет:

— Посидел бы. Степан… Отдохнул бы. Смотри: мокрый ты весь…

— Ничего, ничего, бабуня, — крикнет на ходу Степан. — Делов много… Ужо отдохну…

Старуха ему во след:

— Да ведь не переделаешь все дела в один день…

— Переделаю! — не оборачиваясь крикнет Степан. — Стриженая девка косы не успеет заплести, как у меня все дела будут переделаны!

И запоет:

Ах, вы сени, мои сени.

Сени новые мои.

Сени новые кленовые.

Решетчатые…

Воду или дрова в избу начнет таскать Степан — на хозяйку весело покрикивает:

— Сторонись. Петровна… Затопчу!.. Либо по нечаянности обниму.

Петровна тоже смеется.

— Он те, Филат-то, обнимет!

— Что ты! Ради истинного Христа не сказывай! Изломает он меня… убьет!..

— Маменьке скажу, — погрозится молодуха.

Тряхнет белыми кудрями парень, зубы оскалит:

— Бабушке сказать можно. Хоть сердитая, а не выдаст! Сама, поди, обнималась, когда помоложе была.

Покраснеет Петровна, плюнет и уйдет куда-нибудь.

А Степан опять уже на дворе со старухой балагурит:

— Что делать с курами, бабушка?

Покосится сурово старуха. Спросит:

— А что?

— Щупаю… на гнезда сажаю… проверяю, а они в пригоне да под амбаром несутся.

— Пусть несутся, — говорит старуха, не глядя на работника. — Привычка такая у них… После везде соберем яйца-то.

— Непорядок ведь это, бабушка! Разбаловались они! Постегала бы ты их, либо петуху на недельку воспретила топтать их. Пусть бы недельку без мужика пожили, как я без бабы живу… узнали бы кузькину мать!

Плюнет старуха:

— Тьфу ты, варнак!

И уйдет прочь.

А молодой поселенец снова около молодухи. Голубыми зенками по голым ее плечам бегает, балагурит:

— Какая ты, Петровна, сдобная. Ей-богу!

Иной раз и Петровна сердито обрывала парня:

— Отвяжись, Степан! Совести у тебя нет!

А сама чувствовала, как трепетал голубь в ее груди. Пылало лицо. Горели голые плечи.

Проворно летала из избы через двор на улицу и к соседке Катерине.

Сухая, смуглая, черноглазая и остроносая Катерина спрашивала:

— Ты что, девка, как кумач?

У Петровны язык заплетался:

— Степка… холера… все пристает с похвальбой своей…

— Ну так что ж? Парень — картинка! — говорила Катерина, заливаясь смехом. — Голова-то у него, как у белого барашка — кольцо в кольцо! И лицо, как у красной девки…

— А бог-то… грех-то?! — испуганно говорила Петровна.

— На то и бог, чтобы грехи прощать, — смеялась Катерина. — Эх, ты, разварная! Ужо засохнешь со своим Филатом… как рассада без поливки…

— Перестань хоть ты-то, — упрашивала Петровна Катерину, отводя глаза. — Мочи моей нет! Ведь я венцом крыта…

По-прежнему заливаясь смехом, Катерина только махала рукой.

— Дура!.. Дурой и останешься!.. Ужо зачахнешь…

Глава 4[править]

По субботам семья Филата в бане парилась: Филат — с женой, а поселенец — со старухой.

Степан и тут без шуток не обходился.

Бегает глазами по желтому, морщинистому скелету старухи и вздыхает:

— Ох-ох-хо… худо, бабушка…

Старуха хлюпается руками в лохани, седые и реденькие волосы полощет и ворчит:

— Чего опять надумал?

— Да как же… обидно! Сама рассуди: кому нельма, а кому — чебак вяленый…

Сдвинет старуха седые брови:

— Какой чебак? Что ты мелешь?

Степан моет свои курчавые волосы, белые зубы скалит:

— У дяди Филата, говорю, баба-то — как нельма! А я вот, с тобой парюсь и моюсь, вроде как с чебаком вяленым!

— Тьфу, варнак, насмешник!.. Это ты меня чебаком вяленым прозываешь?

— Ну, конечно, тебя.

— Ах, ты варнак, варнак! Ужо накажет тебя господь! И пошто ты такой просмешник уродился, варначьи твои глаза?!

— Ничего не поделаешь, бабушка, — отвечал Степан, едва удерживаясь от хохота. — Смешинка часто попадает мне на язык — потому я и такой смешливый.

Начнет одеваться старуха. Хмурит седые брови, а в подслеповатых глазах ласка светится. Придет в избу, сядет за стол чай пить и воркует:

— Хорошего работника добыл ты, Филат. Парень-то — огонь!

Филат разглаживает рыжую куделю на малиновом послебанном лице, с шипением потягивает из блюдца чай и гудит:

— Не говори, маменька, — гору своротит!..

— Надо бы, сынок, поболе присеять ноне… десятинки на две, на три.

— Думаю, маменька, да не знаю, справимся ли?

— А ты рассуди да развесь. Ночь-то не шибко дрыхни, обдумай.

— Думаю, маменька… Потерял и сон!

— Думай, шибче думай! Видишь, какой работник-то оказался. Ни с одной девкой на улице не остановится и не поговорит. В хороводы тоже не ходит. Даже со здешними поселенцами не встречается. Все время в работе — в будни и в праздники. Видишь?

— Вижу, маменька! Замечаю…

Старуха начнет швыркать из блюдца густой кирпичный чай, а Филат сидит, опершись длинными руками о лавку, в пол смотрит. И думает.

Земли удобные в уме перебирает; семена в закромах на десятины прикидывает. И бредит.

Перед глазами у него уже березовый лес колышется. Где-то далеко черные полосы по утрам паром курятся. И точно такой же мужик, как он, Филат, шагает по ним с лукошком.

Широкими золотистыми брызгами зерно по черной пахоте разбрасывает.

Глава 5[править]

Больше посеял этой весной Филат. Пшеницы восемь десятин, овса две десятины, овощей десятины полторы. Да на пяти десятинах озимые зеленели уже. По здешним местам не велики были эти посевы. Но и не малые, не бедняцкие. По весне хлопот и работ было много. Но со всеми делами Филат управился вовремя.

После обильных и теплых дождей, утрами яркими и прелыми, уходил он далеко за лес, к широким, густо зеленеющим увалам; подолгу стоял там, приставив руку к глазам; напряженно смотрел сквозь сиреневую дымку на черные набухающие полосы свежей пахоты; прислушивался к тревожному стуку в своей груди: ждал новых и обильных родов земли.

В эти дни похож был Филат на бездетного мужика, следящего за беременностью жены своей и, со смешанным чувством тревоги и радости, ожидающего рождения первого ребенка, обязательно мальчика, наследника всего накопленного им за долгие годы тяжелого крестьянского труда.

Но цвели дни переливами солнечного света, пестротой зацветающих трав, звонким перекликом птиц. Всходили и щетинились хрупкой зеленью сначала озимые, а потом и яровые хлеба.

Смотрел Филат на дружные и обильные всходы и видел, что это уже не бред его, а явь матери-природы; видел, что будет он нынче с большим урожаем, который принесет ему обилие зерна, принесет и почет на деревне. Смотрел Филат на поднимающиеся и густеющие зеленя, чуял крепость и силу земли и понемногу тушил тревогу в груди, понемногу успокаивался. А после троицы и совсем перестал к увалам ходить.

Подошли покосы.

Вся семья Филата на луга выехала. Косили, гребли и метали недели три. Старуха пищу готовила. Иногда и грабли в руки брала. А дни стояли раскаленные, томительные. В работе мужикам приходилось рубахи выжимать.

Наломается за день работы Филат, спозаранку, как убитый, уснет, храпит под стогом — за версту слышно.

И старуха намается — в одно время с сыном уляжется спать под открытым небом, близ шалаша.

Только Петровна подолгу не могла уснуть, потому что ночи были душные, медом сочных трав напоенные.

И молодой поселенец почти каждодневно до полночи не спал: лошадям после работы выстойку давал: к ручью поить их водил, после к траве пускал; подолгу в темноте шарашился.

Между делом уйдет куда-нибудь подальше на луг, уляжется около копны, на звезды смотрит, коростелей слушает и сам тихонько песни подпевает.

В ночной тишине долго и страстно звучал его голос на высоких нотах:

Ой, да рас-кра-са-ви-ца мо-я-а…

Иной раз придет Степан к шалашу, увидит, что молодая хозяйка около потухающего курева возится — посуду перемывает, подойдет и тихо спросит:

— Не спишь, Петровна?

Так же тихо Петровна ответит:

— Духота… А ты с песнями…

Еще тише шепчет Степан:

— Для тебя пою…

У Петровны язык заплетался:

— Уйди, Степан… не вводи в грех… Совести у тебя нет. Смеялся Степан:

— Ладно, уйду, нето…

Повернется Степан. Побредет к стогу. Ляжет около храпящего Филата. И долго в звездное небо смотрит.

С неделю так продолжалось.

И прорвалось.

Как-то раз особенно жаркий день выдался. А ночь, на удивление, была темная, душная. Крепкий пахучий мед парил над лугами, томно крякали коростели, одурело звенели кузнечики. И звезды мигали как-то по-особому ласково.

Напоил Степан лошадей. Пустил к траве. А сам пошел на луг. Разворочал копну, улегся на душистом сене. Уставился глазами на ярко трепещущие звезды и тихо запел:

По горам, гора-ам вы-со-ки-им.

По лугам ши-ро-о-оки-и-им

Вы-ра-ста-ли цве-то-очки ла-зо-оревые-е…

А в это время Петровна металась на мягкой подстилке из сена в шалаше. И для нее струилась эта ночь звездным томлением. Горело крепкое, еще молодое тело. Запах трав дурманил голову. Звон коростелей и кузнечиков раздражал. Мысли путались как у пьяной, с песней Степана переплетались.

«Господи! — восклицала в уме Петровна. — Что же это такое? Грех-то… А он с песнями… Владычица!.. Были бы дети — не мутил бы меня нечистый!..»

Мужа рыжего вспомнила — ножом по груди полоснуло. Сбросила армяк, которым на ночь прикрывалась. Лежала в безрукавой рубахе, с голыми руками, с открытой грудью.

Но не проходил жар в теле, душил пахучий, медовый дурман; ночные звуки и пьяные мысли сливались со Степановой песней.

А парень уже не пел, а тихо стонал:

Я лазоревый цветочек

Правой рученькой сорву.

Алой лентой обовью,

Красоточкой назову.

Сорвалась Петровна с постели, выбежала из шалаша, остановилась, еще раз прислушалась.

Парень стонал, точно голубь:

Красоточка ты моя,

Скажи, любишь ли меня?

Если б тебя не любила.

Гулять в поле не ходила.

Не рвала бы там цветочков.

Не вила б тебе веночков.

Не звала б тебя дружком.

Сизокрылым голубком…

Буйный огонь подхватил, понес Петровну прямо на звуки Степанова голоса. Как в бреду, бежала голыми ногами по острому скошенному лугу. Не чувствовала сухой и колючей щетины под ногами. Белым привидением мелькала в ночной тьме по лугу.

Впереди, среди развороченного сена маячила такая же белая рубаха Степана.

Парень умолк. Приподнялся на локте. Насторожился, приглядываясь к бегущему белому привидению.

Подбежала Петровна и повалилась рядом. Только и смогла выговорить:

— Степа!

Обвила голыми горячими руками шею, пылающим лицом прильнула к шелковистым кудрям парня. Толстые черные косы ее, как змеи, повисли на белой Степановой рубахе. Ударил хмельной мед обоим в голову.

Звонко запели коростели и кузнечики. Заколебались, затрепетали яркие звезды. Опрокинулось небо.

Земля дышала пахучим и душным дурманом.

Глава 6[править]

К концу покосов старуха стала примечать кое-что неладное. Не нравилось ей, что молодой поселенец во время работы зубы скалил и как-то особенно ласково с Петровной переговаривался. Слова какие-то несуразные оба роняли. Петровна в лице менялась.

Старуха присматривалась к молодайке и к парню.

Однажды разговор в ночной тишине подслушала. Неподалеку сидели молодые голуби. Веселый голос поселенца старым ухом уловила:

— А тебе не все равно, кто и откуда я?.. Поселенец!.. Вот и все…

— Нет, Степа, — тихо молвила Петровна, — теперь мне не все равно. Ведь теперь ты мне не чужой.

— Ну, что же! — так же тихо заговорил Степан. — Ежели хочешь, могу еще сказать, из-под Тюмени я… В деревне родился, в деревне и вырос… Пятеро нас было у отца. А отец был голыш… безлошадный. Чудной… какой-то был он! Когда мне исполнилось двадцать лет, прогнал меня в город… верст за триста. Иди, говорит, и учись чему-нибудь… Без копейки денег прогнал!.. Ушел я, конечно… Работу всякую испытал: был ямщиком и пимокатом, — сапожничал и плотничал, у богатого городского посевщика в работниках жил. Всего навидался!.. Имел дружков. И к водочке стал привыкать. Водочка и погубила меня. В пьяном виде, во время драки самого лучшего дружка своего, по нечаянности, убил… А начальство не разобралось в моем деле. Судили, конечно, и сослали вот сюда… Когда родители узнали, что я в тюрьму попал, отец прислал мне с попутчиками проклятье и велел сказать, что, оба с матерью, они отрекаются от меня навеки. Насчет матери-то он врет, поди. Мать любила меня. Ну, только с тех пор я ничего не знаю о своей семье…

Петровна спросила:

— Значит, ты один теперь на белом свете? Сирота?

— Вроде! — насмешливо ответил Степан.

Петровна еще о чем-то спросила Степана, и он ответил ей, но старуха не расслышала их слов.

И снова долетели до слуха старой Фетиньи слова воркунов.

— Зря ты не рожала, Петровна.

— Что поделаешь… бог не давал…

— Зря на бога надеялась.

— А на кого же было мне надеяться?

— На кого? На мужика, конечно. Помоложе который… Или на парня.

Не разобрала старуха ответ снохи.

Потом опять послышался веселый голос поселенца:

— Какой он муж… Глиста сухая! Теперь родишь… беспременно!..

И опять затих, оборвался разговор.

На другой день старуха наедине сказала сыну о своих подозрениях. Только посмеялся Филат:

— Что ты, маменька! Почитай, около десяти лет мы с ней прожили. Сама видишь: тихоня!.. Куда ей… Из бедности взята. Не пойдет на это…

— Смотри, сынок, — загадочно роняла слова старуха. — Дело твое… Ты муж, хозяин. А все ж таки присматривать надо. Молодая она… Да и он…

— Пустое, — добродушно смеялся Филат. — Неужто уж и поговорить бабе с парнем нельзя! О чем они говорили? О том, что не дает нам бог детей?! Да мне и самому тошно! Какая жизнь без детей? Подумай-ка сама! Живем, копим добро… А кому все это после нас достанется? Неизвестно…

Так ничем разговор и кончился.

Вскоре и покосы окончились.

Мужики уже пары поднимали.

Глава 7[править]

Жаркое было это лето. Дожди вовремя шли. Большой урожай поспевал. Хлеба назревали не по дням, а по часам.

А Филат с работником большую целину поднимали. К будущей весне лишнюю землю подготавливали. Никак не могли управиться к страде.

На грех в субботу сразу два сошника лопнули. Остановилась работа в самый разгар.

В жаркий воскресный день взял Филат сошники под мышки и понес к кузнецу, на край деревни.

Проходя улицей, мимо окон своего пятистенка, прикрыл все ставни, чтобы в прохладе пообедать, без мух.

Оставил у кузнеца сошники, поговорил и через час домой вернулся.

В ограде, около неприкрытого окна, как-то неожиданно для самого себя остановился. Сердце неладно екнуло. Подошел. Прикрыл рукой стекло. Прильнув рыжим веснушчатым лицом к стеклу, взглянул в горницу.

А Петровна со Степаном лежат на кровати, целуются… Побелело лицо Филата, а веснушки на лице как будто почернели. Реденькая рыжая борода и усы ощетинились. Только и мог выговорить:

— Эй… вы что это делаете?!

Кинулся Филат в дом. Вбежал в горницу. Степан уже на лавке сидит. Петровна к кровати пристыла. Тоже сидит. Смотрит в пол и пылает лицом.

Затряслись у Филата и руки и ноги. Рыжая щетина на подбородке запрыгала, узенькие серые глаза стали круглыми. Долго стоял он со сжатыми шершавыми кулаками. Сухой язык не мог во рту повернуть.

Наконец перевел дух и выпалил:

— Вы что же это… сдурели?! Ведь изувечу я вас… обоих!

Степан сорвался с лавки. Бухнул Филату в ноги:

— Прости, хозяин!.. Не погуби!.. Прости, Христа ради!

Петровна сидела молча, глаз не поднимала.

Обдергивая посконную рубаху из-под пояска, Филат медленно ворочал голову то к Степану, то к Петровне и бормотал:

— Как же это?.. Как вышло-то?.. Обсказывайте…

А парень валялся в ногах и, задыхаясь, оправдывался:

— Сам не знаю как… Согрешили!.. Прости, Филат Ефимыч! Прости… Христом богом прошу: прости!

На крик старуха прибежала.

Спрашивает:

— Что такое? Что случилось?

Степан поднялся с полу, сел на лавку.

А Филат, стоя близ порога, объяснял матери:

— Полюбуйся, маменька… Ходил я в кузню — сошники в исправку отдавал. Пришел обратно… Смотрю в окно… А они оба… на кровати!..

Старуха хлопнула себя руками по сухим бедрам:

— Ах, варнак!.. Ах, охальник!.. Да как же это?!

— А вот спроси их, как.

Затопала старуха ногами. С кулаками кинулась на работника.

— Уходи, варнак!.. Убью чем попало!.. С глаз долой уходи!

Вскочил парень на ноги. Кинулся из горницы в сени.

А Филат прошел в передний угол. Сел за стол. Петровна на кровати тихо всхлипывала. Фартуком слезы вытирала.

Все трое молчали.

Филат оперся длинными сухими руками о лавку; рыжую голову втянул в костлявые плечи. Зачем-то внимательно рассматривал белые холщовые штаны и порыжелые бродни на ногах.

Сурово посмотрела старуха на сына подслеповатыми глазами из-под седых бровей. Заворчала:

— Говорила я тебе, Филат, упреждала… Не слушал старую! Умнее матери хотел быть?.. Вот и вышло… Молодое дело… женское… Знаю я… Не зря язык трепала… Не зря семьдесят годов на свете прожила! Всего навидалась…

Поднял Филат голову.

— Что делать-то, маменька?

— Твое дело. Ты голова, ты хозяин… ты и рассуди.

— Прогнать… Степана-то? — неуверенно спросил Филат.

— Смотри… тебе видней, — столь же неуверенно ответила старуха.

Опять замолчали.

Перестала всхлипывать и Петровна. Насупилась.

Старуха на сноху уставилась. Хмуря брови, сказала:

— Пала бы на колени, Настя! Муж ведь… хозяин… Отколь он взял тебя? Забыла, небось, бедность-то свою… сиротство-то свое…

Сокрушенно вздохнула старуха:

— Охо-хо… все-то мы, бабы, дуры… Не понимаем счастья своего, которое бог посылает нам.

Петровна сидела молча. Лицо ее все еще пылало малиновым пламенем. Смотрела в пол. Старалась собрать в кучу мысли свои путаные. Но они не подчинялись ей и собирались лишь на короткий момент, а потом вдруг разлетались, словно испуганная стая воробьев. Петровна чувствовала себя опустошенной, сгорающей в пламени стыда и срама. Со страхом прислушивалась к ворчливому голосу свекрови, но чуяла в нем затаенную ласку к себе. От укорных слов свекрови память метнулась в прошлое. Вспомнила Петровна убогое, полуголодное детство свое и такое же девичество — в покосившейся избенке на окраине волостного села. Вспомнила отца-бобыля, всю жизнь боровшегося с нуждой, любившего прикладываться к рюмке и оттого рано сошедшего в могилу. Вспомнила не старую еще и крепкую мать с норовистым характером, которая сразу, после смерти отца, отдала ее, десятилетнюю девчонку, в дом зажиточного мужика в няньки. Нянчилась она одновременно с двумя детьми: с годовалой девочкой и трехлетним мальчиком. Девочка не так уж много причиняла хлопот. А вот хозяйский парнишка оказался капризным и злым. Когда она не угождала в чем-нибудь, он бил ее, щипал и кусал до крови. Но мать наказала ей терпеть и переносить все. Ведь у матери, кроме нее, еще были две малолетние девочки, которых она с трудом прокармливала, работая у богатых мужиков поденщицей.

Однажды хозяйский мальчишка так искусал своей маленькой няньке руки, что она убежала с ревом к своей матери. Но мать только погоревала над ее участью и вместе с ней поплакала. А затем взяла маленькую Настю за руку и отвела обратно к хозяйке, приговаривая по дороге:

— Иди, милая доченька, иди. Некуда мне тебя девать. Ведь кроме тебя на руках у меня Палашка да Грунька. Впроголодь живем…

Чуть не до самого хозяйского дома Настя всхлипывала. А мать твердила ей:

— Иди, доченька… Терпи… Да с ребятами-то хорошенько водись… Хозяюшку-то слушайся.

Хозяйку мать упрашивала:

— Не серчай, Марфа Гурьевна! Возьми обратно Настю. Не смыслит ведь она…

Марфа Гурьевна выговаривала Настиной матери:

— Кабы она как следует обращалась с парнем-то моим, разве он тронул бы ее? Змея она, твоя Настя… змея! Потому и не любит ее ребенок.

— А ты, Марфа Гурьевна, поучи ее… иной раз и шлепни! Ничего ей от того не сделается. Знаю: зря ты ее не обидишь. Только парень-то твой не кусался бы…

— А если не нравится, — сказала хозяйка, — так забирай свою Настю и уходи. Другую найду. Немало вашего брата в селе… голытьбы-то…

Мать пала на колени. Умоляла хозяйку:

— Марфа Гурьевна! Благодетельница! Не гневайся, прости ее. Не смыслит ведь она. А мне некуда брать ее… С двумя-то не управлюсь… а с тремя и подавно. Пропаду я…

Уходя, мать наказывала:

— А ты, Настя, слушайся хозяйку. И деткам угождай. А еще раз прибежишь ко мне, сама прибью тебя да обратно же верну… к Марфе Гурьевне.

Так и осталась Настя около ребят Марфы Гурьевны, да три года и прожила с ними, перенося шлепки, щипки и укусы до крови.

К концу третьего года Настя пришла к матери, пала перед ней на колени и завыла:

— Маменька!.. Родимая!.. Нету больше моей мочи! Бери меня к себе… либо брошусь я в речку — утоплюсь…

На этот раз мать взяла ее ненадолго домой. Но вскоре же отдала в другой, богатый и многосемейный дом. Здесь Настя работала уже как взрослая — по дому и в поле. Ведь ей исполнилось уже тринадцать лет, а с виду она казалась гораздо старше. Она ухаживала за коровами и овцами. Помогала хозяевам на кухне. Летом выезжала с хозяевами в поле на сенокос и на уборку хлебов. Осенью копала и возила с поля картошку. Но здесь оказался хозяин зверь. Он бил девочку за всякую оплошку. Правда, бил он и жену, и сыновей, и снох. Насте доставалось больше всех, потому что хозяин знал, что деваться ей некуда. За год работы платили ее матери два пуда муки да зимой одевали Настю во все хозяйское. А летом она ходила, как и все деревенские девушки, в одной холщовой рубахе, длинной, чуть не до пят. Горько и обидно было Насте, что у нее была всего одна рубаха, да и та вся в заплатах. А другие девушки по праздникам наряжались в разноцветные сарафаны, вплетали в косы разноцветные ленты и, разнаряженные, выходили к выгону хороводы водить, песни петь и с парнями во всякие игры играть. Зимой девушки и парни посиделки устраивали — опять пели песни и плясали. А Насте все это было недоступно из-за ее бедности. Горше всего были ругань и побои, которыми награждал ее хозяин чуть не каждый день. Синяки у нее на теле и шишки на голове не проходили. Из-за синяков она и в бане мылась всегда последней. Возненавидела Настя хозяина почти с первого дня по приходе в дом, а вместе с ним возненавидела и остальных деревенских богатеев. Ведь она знала, что другие девушки, такие же бедные, работая у этих богатеев, переносили такие же обиды, как она. По ночам, наедине, Настя горько плакала. Но понимала, что иного выхода для нее нет. Изредка забегала ненадолго к матери, показывала ей свои синяки на теле и шишки на голове и заливалась слезами. Мать плакала вместе с ней. Но по-прежнему твердила:

— Терпи, доченька! Терпи, болезная! Не могу я взять тебя к себе. Нечем будет кормить, обувать, одевать. Сама видишь: вторую в няньки отдала. А хозяева все одинаковы. Ты думаешь, сама-то я мало издевки переношу от хозяев, у которых прирабатываю? Но все-таки работаю и терплю. Куда нам деваться?

Это служило Насте как будто утешением, и она покорно возвращалась к своим хозяевам.

Неожиданно разразилась над головой Насти новая беда. Лишь только исполнилось ей шестнадцать лет, пришла к ее матери жительница волостного села, по фамилии Шерстобитова, и стала сватать девушку за своего дальнего родственника Филата Косогова, проживавшего в Кабурлах и не особенно давно овдовевшего. По словам свахи, ездила она в Кабурлы по своим делам. А, как после оказалось, ездила она туда за тем именно, чтобы рассказать Филату о подходящей для него невесте, о скромной, бедной, но крепкой, красивой и работящей девушке Насте. Филат и поручил Шерстобитовой повести разговор с матерью Насти и с ней самой. Сваха побывала у матери несколько раз. Мать вызывала Настю к себе для разговора со свахой. И хотя сваха всячески расхваливала Филата, его хозяйство и его матушку, все же чуяло сердце Насти, что мало радости увидит она около вдового и неведомого ей человека. Но безрадостная жизнь у чужих людей, брань и побои хозяев да уговоры матери и свахи заставили Настю согласиться выйти замуж за вдовца.

Вскоре и сам Филат приехал в село со своей матерью на паре добрых лошадей, запряженных в хорошую телегу.

Остановился он у своих родственников Шерстобитовых.

А вечером заявился в кособокую избу Настиной матери. Вместе с ним пришли его мать и сваха со своим мужем.

Вызвали Настю, послав за ней сестренку ее, Груньку.

Настя пришла, не зная, зачем зовет ее мать.

Вошла в избу и обмерла.

В переднем углу, под образами, сидели за столом Шерстобитовы и чужие гости из другого села: сухопарый костистый мужик с рыжей копной волос на голове, с такой же рыжей и клочковатой бородой, с узенькими серыми глазами и толстым носом и седеющая, но еще крепкая старушка в темненьком ситцевом платье, повязанная таким же темным платочком. На вид мужику было лет тридцать. Одет он был в белую посконную рубаху и синие холщовые порты.

Настя сразу догадалась, что рыжий мужик — это и есть ее суженый, а старушка — его мать.

Стояла она тогда у порога, потупив глаза, и чувствовала, что не в силах поздороваться, не в силах рот открыть.

А мать ее, стоявшая перед столом, подперев правой рукой подбородок и опершись локтем на левую руку, сказала, улыбаясь, гостям:

— Ну, вот, это и есть моя доченька. Это и есть моя красавица.

Потом обратилась к дочке:

— Подойди, Настенька, к столу. Поклонись гостям, поздоровайся.

Когда пылающая всем лицом Настя подошла и молча отвесила всем гостям по поклону, мать, указывая рукой на рыжего мужика, сказала:

— Вот это, Настенька, тот самый Филат Григорьевич Косогов, про которого я говорила тебе. А это его матушка.

Что было дальше в тот вечер, Настя почти и не помнила теперь. Настоящее сватовство происходило уже без нее, когда она ушла обратно к своим хозяевам.

А ночью Настя прибежала к матери, кинулась ей в ноги и зарыдала:

— Маменька, не отдавай меня! Маменька, не губи! Родимая, пожалей меня!..

Мать долго уговаривала ее:

— Чем же он не мил-то тебе? Доченька, болезная моя… Чем? По виду человек он смирный, обходительный. Хозяйство вон какое у него! А главное — бездетный. Будешь ты жить у него, как сыр в масле. А помрет старуха — все будет в твоих руках. Ведь это счастье тебе посылает господь!

Настя плакала навзрыд, умоляла не отдавать ее за Филата:

— Старый он… рыжий… Не хочу за него! Маменька!.. Родимая… Не отдавай… не губи…

Вместе с ней плакала и мать, продолжая уговаривать ее.

Так до зари и просидели они обе в слезах.

А на рассвете мать вдруг замолчала, потом сурово заговорила с дочерью:

— Что мне — солить вас, девок? Ужо стерпится, слюбится. Я за твоего отца тоже без большой охоты выходила. Иди к хозяевам, поспи немного… После скажешь им: ухожу, мол, с вашей работы… Замуж, мол, выхожу.

На другой день, поутру, пришли к ним мать Филата и сваха с подарками для невесты и для ее матери.

Позднее Настя узнала, что при поряде мать ее выговорила с Филата, кроме подарков, привезенных им тогда для новой жены, еще и себе: одно ситцевое платье, одну рубаху да пять рублей деньгами.

Филат и его мать охотно пошли на все расходы. Уж очень понравилась им крепкая да статная девушка с большими черными глазами.

Поутру Настю обрядили в кумачовый сарафан и в городские, подаренные женихом, башмаки и отвели с Филатом в церковь. После обедни поп быстро повенчал их.

Вечером в доме Шерстобитовых отпраздновали свадьбу.

А рано утром следующего дня Настя уехала в Кабурлы навсегда.

Вместе с ней Филат уводил из села купленную им бурую, с огромным выменем корову, которую приглядела здесь его мать.

Так началась у Насти новая жизнь, казалось, самое тяжелое осталось позади. Но злодейка судьба не отставала от Насти.

Миновало еще три года.

И вдруг, неожиданно, пришли вести из родного села: в одну неделю умерла ее мать и утонула в реке ее младшая сестра Грунька, а старшая сестра Палашка сошлась с каким-то проезжим горожанином, и тот увез ее неизвестно куда.

Совсем осиротела Настя.

И вот сейчас, когда она сидела на своей кровати в доме Филата, мелькнули перед ее глазами картины прошлой жизни, и с ужасом почувствовала она, что некуда ей деваться, крепко прикована она к дому Филата; не разбить Степану ее бабьих цепей.

Ушла бы она со Степаном куда глаза глядят, да ведь в первом же селе схватят ее и к мужу по этапу, как водят арестантов, вернут… Смириться надо. Пасть на колени, как свекровь советует, просить у Филата прощения.

А старуха все ворчит и ласково понукает:

— Слышь, Настя? Может, простит муж-то… а?

С лаской и тревогой смотрела старуха подслеповатыми глазами то на Филата, то на сноху.

Настя не поднимала глаз, пылала чернобровым разрумянившимся лицом. Сама с собой боролась.

Филат метнул в ее сторону растерянный взгляд. Тяжело вздохнул:

— Не знаю — что и делать… Больше пятнадцати десятин стоит на корню… Хлеба — колос к колосу… Не управиться нам без работника.

Старуха вторила:

— Что и говорить, сынок… Парень — огневой! Куда без него в страду? Погибнут хлеба… осыпятся. Никто не поможет. Ноне у всех своего хлеба уродилось — дай бог убрать…

Почесал Филат затылок.

— А дело-то, маменька? Неужели так и оставить… без последствиев?

— Что поделаешь, сынок, — ворковала старуха. — Кто богу не грешен, царю не виноват? Они во грехе, они и в ответе. Прости уж… ежели можешь.

Филат повернулся к жене:

— Как же, Настя, дальше-то?

Жена молчала.

Филат чесал в затылке и бормотал, неуверенно поглядывая то на мать, то на жену:

— Ладно уж… Что поделаешь?.. Прощу! Только наперед… чтобы не было этого, Настя. Введете в грех — изувечу! Либо насовсем кончу вас… обоих!..

В сенях кто-то хлопнул дверью.

Закряхтела старуха. Поднялась. Пошла через сенцы в кухню.

А в кухне стоял деревенский кузнец Василий Мартьяныч Шипилов — широкогрудый, толстоплечий и чернобородый мужик под сорок лет, одетый в холщовую рубаху, перепачканную углем, и в такие же порты, заправленные в голенища бродней. Крутая грудь его, подтянутый живот и колени прикрыты были стареньким кожаным фартуком. Оказавшись один в пустой кухне, кузнец, держа руки под нагрудником фартука, растерянно осматривался и готов был уже идти через сенцы в горницу, но в эту минуту в кухню вошла старуха и, оглядывая рабочий костюм кузнеца, сухо поздоровалась:

— Здравствуй, Василий Мартьяныч!

— Здравствуй, бабушка Фетинья, — ответил кузнец, не вынимая рук из-под фартука.

— Что это ты? Неуж и сегодня работаешь? — спросила старуха.

— А как же? Сама знаешь, какая теперь пора…

— А грех-то?.. Праздник ведь…

— Ужо замолю как-нибудь все грехи сразу, — сказал кузнец. — Зато мужиков ублаготворю. Все работы ко времю сделаю. Вот и к вам пришел по делу, насчет оставленных Филатом сошников. Где он, хозяин-то, дома?

Степенный бородач-кузнец пользовался в деревне уважением. Его почитали за безотказную и хорошую работу, за ум и житейский опыт. Старуха понимала, что надо бы пригласить кузнеца в горницу, но как пригласить, когда у сына и снохи идет такое… И она, не меняя своего сухого тона и не глядя на кузнеца, ответила:

— Нет его… вышел куда-то Филат. Маята в дом пришла…

— Что такое? — удивился кузнец.

— Во грустях он. Филат-то…

— А что случилось?

— Известное дело: хозяйство… хлеба осыпаются…

— Да ведь работник у вас!

— Всякие они, работники-то. — махнула рукой старуха.

Понял кузнец, что пришел не вовремя. Помолчал. Надевая картуз, спросил старуху:

— Значит, после зайти?

— После. — коротко бросила старуха.

Кузнец ушел.

А старуха пошла во двор и, вспоминая грехи своей молодости, зашептала:

— О. господи! Прости, батюшка царь небесный, помилуй! Все грешны… Кто молодым-то не был? Все были… Все грешили… Прости, мать пресвятая богородица! Заступись!.. Когда явлюсь к всевышнему, сама все расскажу. А ты, владычица, заступись и за Настю… Попроси сына твоего и создателя нашего… Охо-хо-хо-о…

Шла по двору и крестилась.

Глава 8[править]

Поздно осенью управился Филат со всеми хозяйственными делами. Управились и другие мужики. Убрали хлеба, в скирды сметали. Картошку вырыли, в ямы попрятали. Шерсть с овец сняли. И птицу лишнюю прирезали.

Торопились до покрова все дела покончить. День первого октября большим праздником почитался.

В этот день, в давние времена, беглые дворовые прадеды деревню закладывали. Так с тех пор и праздновали кабурлинцы покров. Выше рождества и пасхи считали.

В холодный, но солнечный день с грохотом подкатила к деревне пара вороных лошадей, запряженных в хороший окованный тарантас. Из тарантаса вылезли два подвыпивших мужика. Вытащили несколько кусков кумача и стали расстилать его вдоль деревни — дорожкой.

Бабы, девки и ребятишки повыскакивали из ворот и смотрели на бывалую картину. Выходили за ворота и некоторые догадливые мужики. Гостя ждали.

Вскоре и гость появился: возвращающийся в Россию разбогатевший гулеван-приискатель.

Вышел он из-за поскотины — и прямо на улицу к кумачовой дорожке. Здоровенный, коренастый, лет тридцати пяти. В малиновой рубахе, в плисовой поддевке-безрукавке и широких плисовых шароварах, в сапогах с набором и с серебряной цепью на шее. На лбу из-под картуза черные кудри болтались. Лицо сухое, бритое. И усы накручены — стрелками вверх.

Шел гулеван по кумачовой дорожке, покачивался, наигрывал на гармошке-итальянке и припевал:

Ах, близ Рязани, за Москвой,

Да в государевом селе,

Ах, жил крестьянин, жил богатый,

Он отец своей семье…

Сзади приискателя шел мужик в сером армяке, нес на руке его синий кафтан. Тут же ковылял старый бродяга Никита, почуявший обильную выпивку.

Пока приискатель шел по деревне, мужики и ребятишки собирали сзади кумач, забегали вперед и вновь расстилали.

Ребятишки липли к гулевану и, задирая головы вверх, дергали руками полы его поддевки, клянчили:

— Дяденька, дай копейку!

— Дяденька, грошик!

— Ну, дай, дяденька, а?

— Ну, чего не даешь-то?

— Дяденька! А дяденька…

Но гулеван растягивал гармошку во всю ширь зеленых ее мехов, припадал к ней ухом и хрипло орал:

Ах, я прошел огонь и воду

И в Сибири погулял.

Не нашел нигде слободы.

Край родимый потерял…

Большая толпа провожала идущего по кумачовой дорожке песенника-гулевана и хохотала.

На половине деревни гулеван остановился.

Остановилась и толпа.

Вытащил гулеван-приискатель из кармана поддевки горсть медяков — швырнул вверх над толпой:

— Бери!

Вытащил из другого кармана горсть пряников — тоже в толпу:

— Получай!

Бабы, девки и ребятишки с визгом и хохотом кинулись собирать.

Приискатель повернулся к мужикам и, тыча пальцем в сторону одной избы, спросил:

— Кто хозяин этого дома?

Из толпы вынырнул Силантий Ершов — сосед Филата:

— Я, дружок, я…

Приискатель уставился на него полупьяными черными глазами:

— Принимаешь, а?

Силантий засуетился, стал приглашать:

— Пожалуй!.. Пожалуй!.. Заходи!.. Милости просим…

Приискатель с толпой мужиков направился во двор к Силантию.

Катерина, жена Силантия, шла сзади и сердито шептала мужу на ухо:

— Ну его к лихоманке… Не буду угощать!..

Силантий отталкивал ее локтем от себя и шипел:

— Без разговору!.. Интересу своего не понимаешь?.. Дура!..

— А вот и не буду! — не унималась черноглазая Катерина.

У Силантия глаза кровью налились. Пригрозил жене:

— Ребра переберу!

Так они с руганью и в избу вошли.

А через час из открытых окон Силантьевой избы, снаружи облепленных деревенскими ребятишками, уже доносился пьяный галдеж.

Густым и хриплым от перепоя голосом, под аккомпанемент своей гармонии, усатый приискатель запевал:

Цвели в поле цве-е-етики,

Ой, да все спобле-окли…

Хор пьяных голосов подхватывал:

Да любил мальчик де-е-евицу.

Ой, да и споки-инул…

Песня ненадолго обрывалась.

Покачиваясь на ногах, в малиновой рубахе с расстегнутым воротом, стоял приискатель за столом в переднем углу, под образами, наливал из четверти в чайные чашки водку и, размахивая над головами мужиков огромной бутылью, орал:

— Пей, сукины дети! Гуляй, ежели я потчую!

Мужики шарашились вокруг стола, обнимались друг с другом и с приискателем и тоже орали:

— Гуляем!

— Силантий Кудиныч, родно-о-ой!..

— Пей, паря!

— Запевай, гулеван!

— Заводи, приискатель!

— Гу-ля-ам!

Приискатель цапал руками черноглазую хозяйку, подававшую на стол деревенскую снедь, снова брал в руки гармонь и, форсисто боченясь перед хозяйкой, напевал:

Любил мальчик де-е-вицу,

Ой, да и споки-инул…

И опять пьяно и оглушительно подхватывали мужики:

Споки-инул краса-а-а-вицу,

Ой, да ненадолго…

И снова цапал руками гулеван Катерину.

Вырвавшись из объятий приискателя, под пьяный смех мужиков и мужа, Катерина бежала в сенцы либо в чулан. Чувствовала, что от стыда пылает ее лицо, колотится в груди злоба. Но хорошо знала, что изувечит ее Силантий, если не примет она ласки приискателя. Глотая слезы обиды и отчаянья, Катерина падала на ларь и замирала, трясясь в злобной лихорадке.

А через некоторое время из избы неслось:

— Хозяюшка!

— Красавица!

— Угощай, Катеринушка.

— Груздочков, хозяюшка!

— Гу-ля-ам!

И снова запевал гулеван:

Спокинул краса-а-авицу,

Ой, да ненадо-олго…

Снова недружно и пьяно подхватывали мужики:

Не на долгое вре-е-е-емечко,

Ой, да на часо-о-о-очек…

Снова возвращалась Катерина из чулана в избу, потом бежала на погреб. Таскала и подавала на стол грибы свежей засолки, а из чулана — калачи мягкие и лук репчатый с солью. С деланной шуткой, под хохот мужиков, отбивалась от цепких рук приискателя и боролась со стыдом, обжигавшим лицо и все тело. Знала Катерина, что ожидает ее сегодня, да не знала, чем заглушить стыд и душевную муку. Раза два, незаметно для мужиков, хватала она со стола чашку с водкой, выбегала в сени и там опрокидывала она водку в рот.

Но и это не помогало.

А из горницы неслась хриплая песня приискателя:

Не на долгое вре-е-е-емячко.

Ой, да на часо-о-о-очек…

Раздавался оглушительный припев мужиков:

Часок-та ей ка-а-а-жется,

Ой, да за дене-о-о-чек…

А бродяга Никита и Силантий, по поручению приискателя, то и дело бегали к ссыльному поляку Будинскому за водкой.

Будинский, знавший приискательский норов, заблаговременно разбавлял водой бутылки с водкой и нагружал ими Никиту с Силантием взамен серебряных рублей, которые они таскали ему от приискателя.

К вечеру несколько пьяных мужиков и бродяга Никита валялись уже около плетней, близ Силантьевой избы; другие, поддерживаемые бабами и ребятишками, плелись улицей к своим дворам, а третьи, пришедшие попозже, заканчивали гулянку.

Запасы Будинского за день выкачали начисто.

Вечером приискатель дал Силантию золотую монету и отправил его за водкой в волость, а сам вышел на двор, к двухколесной водовозке и, черпая ковшом из бочки, долго поливал себе холодной водой голову и лицо. А когда на дворе совсем стемнело, разогнал из избы последних гостей и, отыскав в темном чулане хозяйку, обнял ее и приказал:

— А ну-ка, красавица-хозяюшка, постилай свою пуховую постель… да принимай гостя дорогого. Озолочу…

Глава 9[править]

Второй день отгулял приискатель в Кабурлах. А переночевал третью ночь у Еремея Скобова.

На третий день утром, лишь брызнули из-за леса на деревню первые лучи осеннего солнца и бабы прогнали скотину на выгон, мужики, гулявшие накануне с приискателем, поднимались с тяжелыми головами, подолгу качались на нетвердых ногах, стараясь не свалиться обратно в постель или на пол; напрягали тупую с похмелья голову, чтобы вспомнить, где вчера гуляли и у кого остался ночевать приискатель.

Шагали к скобовскому дому.

Первым пришел вислогубый и взлохмаченный Петр Анучин, за ним — Силантий Ершов. В ограде встретили старика Еремея Скобова.

— Благодетель-то у тебя? — спросил Петр, облизывая сухим языком толстую, отвислую и посиневшую губу.

Старик прищурил и без того узкие, а теперь, с похмелья, совсем заплывшие глаза и, смеясь, ответил:

— Дрыхнет… На сеновале… Что пришли?

— Трещит… башка-то, — покрутил Петр лохматой головой, которая усеяна была мелкой соломой.

— Промочить бы в горле, — раздирая в усмешке пересохшие губы, поддержал Силантий.

Подошел старый бродяга Никита. Сегодня Никита только лишь собрал и выгнал за поскотину деревенское стадо и, поручив подпаску гнать скотину дальше на пастбище, тотчас же вернулся в деревню — и прямо во двор к Еремею Скобову. Вслед за Никитой туда же пришел Степан Гундосов. Забежали во двор Афросинья Пряслова со снохой; сноха заглянула во двор из любопытства, а свекровь — хмельное почуяла. Подошли еще три мужика и две бабы.

Заспорили со стариком Скобовым.

У Еремея Скобова были три снохи, и он не успел уговорить приискателя еще денек погулять и еще ночку в скобовском доме переночевать.

Потому и спорил старик Скобов с мужиками:

— Нечем опохмеляться, братаны, — говорил Скобов, хмурясь. — Все кончили… вчера… до капельки.

— Да ты что, Еремей Харитоныч? — наступал на старика Петр Анучин. — Не знаешь, где водочку берут? Будить надо благодетеля… опохмеляться пора.

— Рано еще… проспаться надо ему, — уговаривал мужиков Скобов.

— Ничего не рано, — настаивал на своем Петр. — Сегодня у меня будем гулять… баба моя изготовляет там кое-что…

Петра поддержали другие мужики:

— Подымать надо, Еремей Харитоныч, благодетеля-то, пора…

— Подымать!

— Качнуть его надо!

Закричали и бабы:

— Будить!..

— Качать!..

Молодуха Пряслова дернула кричавшую свекровь за рукав:

— Как тебе не стыдно, маменька! Куда ты лезешь?

Свекровь толкнула ее локтем в грудь, крикнув на весь двор:

— Поди-ка ты к лихоманке!.. Указчица!.. Молодая еще указывать-то!

Молодуха плюнула и убежала из ограды. За нею вышла со двора вторая баба, а две бабы все-таки остались и вместе с мужиками спорили со стариком Скобовым.

Подходили новые гости.

Мужики наступали на Скобова, кричали:

— Где у него кумач?

— Сказывай, Еремей Харитоныч!

— Качать приискателя!

— Кача-ать!

А проснувшийся от шума приискатель уже стоял с заспанным и опухшим лицом — вверху, в дверях сеновала, и, одергивая из-под жилетки малиновую рубаху, с трудом продирал заплывшие глаза.

Оглядев мужиков, он прохрипел сверху:

— Что, братаны, гуляем?

— Гуля-ам!.. — закричали мужики. — Качать благодетеля!

— Качать!..

Пока приискатель спускался с сеновала по жиденькой лесенке, мужики мигом притащили из дома и развернули два куска кумача, перепутали его несколько раз крест-накрест, схватили усатого гулевана и повалили на красное полотнище.

— Уррр-а-а! Ура-а-а! — кричали мужики, хохотали и подбрасывали приискателя вверх.

Так с криком да с хохотом потащили на кумаче за ворота и дальше, к дому Будинского.

Вислогубый Петр Анучин следом тащил кафтан, поддевку и картуз приискателя, а бродяга Никита нес гармошку-итальянку. Против дома Будинского остановились посреди улицы, окруженные уже большой толпой народа, снова начали подбрасывать приискателя вверх.

— Урра-а-а!

— Приискатель!..

— Урра-а-а!

Толпа орала и хохотала.

А над головами мужиков взлетал малиновый пузырь с черной растрепанной головой и с болтающимися сапогами с мелким набором.

Из ворот вышел Будинский.

— Что вы делаете? — крикнул он, подходя к толпе. — Убьете человека!

— Не убьем!

— Мы это любя…

— Он у нас сегодня вроде генерала!

— Ха-ха-ха… — мужики, бросив качать приискателя, гомонили и смеялись. Пошатываясь, приискатель пробрался сквозь шумную хохочущую толпу к Будянскому.

— Закачали, подлецы! — шутливо ругался он. — Чуть не убили…

А опухшее, черное и усатое лицо его расплывалось в широкую самодовольную улыбку.

— Вытаскивай сюда, земляк, четвертную, — обратился он к Будянскому. — Надо угостить людей… опохмелить.

Будинский осмотрел гулевана-приискателя с головы до ног и, заметив, что часов с цепочкой на нем уже нет, спросил:

— А деньги есть?

У приискателя лицо сразу налилось кровью.

— Вытаскивай! — хрипло заорал он. — Я угощаю! Я плачу!

Вынув из кармана три серебряных рубля, он швырнул их Будинскому.

— Получай! Выноси четвертную!.. Разве не видишь: у людей душа горит?

— Урр-а-а-а! — закричала обрадованная толпа.

Будинский шмыгнул в калитку и вскоре вернулся с четвертью водки и с чайной чашкой в руках.

Пока он ходил за водкой, приискатель под веселые голоса мужиков и баб принарядился: надел на себя плисовую поддевку-безрукавку, натянул на вихрастую голову картуз и накрутил свои черные усы. А мужики протянули кумачовую дорожку вдоль улицы, по направлению к избе Петра Анучина.

Четверть водки распили тут же, у ворот Будинского, и с песнями двинулись шумной толпой по улице, вслед за приискателем.

Приискатель шел по кумачовой дорожке впереди толпы шага на три. Утренний ветер трепал вокруг картуза его черные вихры и раздувал полы плисовой безрукавки, из-под которой выпячивалась, играя на солнце, малиновая рубаха.

Он шел и чувствовал себя героем в пьяной толпе.

Миновав несколько дворов, приискатель и сопровождавшая его небольшая толпа повстречались с деревенским кузнецом, который вышел из ворот своего двора и направился было к своей кузнице, стоявшей на окраине деревни, да ненадолго приостановился и стал провожать глазами гулевана и сопровождавших его мужиков.

Размахивая руками и зазывая кузнеца в свою компанию, мужики орали:

— Василий Мартьяныч! Подходи!

— Присоединяйся к нам!

— Кутнем!..

Кузнец отмахивался:

— Некогда… работы много…

Заметив в конце толпы деревенского пастуха, кузнец окликнул его:

— Никита!.. Подойди-ка сюда…

Но Никита, разговаривая с одним из мужиков, не расслышал окрика.

— Слышь, Никита? — крикнул кузнец еще громче. — Подойди сюда! Дело есть…

Никита отстал от толпы, поспешно подошел к кузнецу и поздоровался:

— Здравствуй, Василий Мартьяныч! Что я тебе понадобился?

Кузнец хмуро посмотрел на бродягу, сказал:

— И ты гуляешь с этим варнаком?

— А чего ж не погулять, Василий Мартьяныч? — засмеялся Никита, скаля из-под усов гнилые зубы. — На даровщинку ведь…

— Ты что же, не знаешь, чем кончаются эти пьянки-гулянки? — спросил кузнец.

— А мне-то какое дело! — ответил Никита, поняв намек кузнеца и посмеиваясь. — Бабы-то ведь не мои!

— Не твои… А о чем они поговаривают, не слышал?

Никита насторожился:

— О чем же?

— Послушай, ежли не слыхал… Две наши соседки разговаривали на гумне. Одна говорила, что ежели до нее черед дойдет, она своего мужика зарежет, а такого изгальства над собой не допустит. А другая так сказала: Я, говорит, приготовлю все, что надобно для гулянки, и даже сама буду поить и угощать гостей, а когда они к ночи перепьются, закрою и припру кольями ставни и двери, обложу избу соломой и подожгу. Всех, говорит, спалю.

— О-го-го! — уже серьезно проговорил Никита. — Вот оно, дело-то какое…

— Будто для тебя это ново? — сердито продолжал кузнец. — Будто ты не видел на своем веку таких гулянок?

Никита почесывал рукой свою седую и клочковатую бороду на скуле и, глядя в землю, смущенно пробормотал:

— Нда-а… видел… Приходилось видеть… Сибирь-то… я ее всю исколесил… вдоль и поперек и наискось… Всего насмотрелся…

— Так зачем же ты в такое дело встреваешь? Зачем? Ведь не глупый ты человек! Народ наш тебя уважает…

Продолжая почесывать бороду, Никита поднял свои серые слезящиеся глаза и, силясь улыбнуться, попробовал было оправдываться:

— Да ведь хочется выпить-то, Василий Мартьяныч! Сам посуди: на даровщинку ведь! Я когда ее, водочку-то, вижу? Раз аль два в год: в рождество да в пасху… ежели добрые люди поднесут рюмочку. Вот и все. А тут вон какая благодать привалила…

— Брось это дело, Никита, — резко оборвал кузнец речь пастуха и, поглядев в сторону удаляющегося с толпой гулевана, добавил: — Может быть, этот варнак зарезал и ограбил кого-нибудь… душу человеческую загубил! Да вот теперь награбленное и пропивает, да еще над нашими деревенскими бабами галится. А ты помогаешь ему зло творить! Понял! А ведь наши бабы любят тебя, Никита, уважают. Сам вижу: нередко лакомым куском балуют тебя. Об этом ты думал?

Никита опять потупился.

— Вот об этом-то я и не подумал… Не подумал, Василий Мартьяныч! Прости, ради Христа…

— У меня чего просить прощенья? — уже мягче заговорил кузнец. — Я не поп, грехов с людей не снимаю.

— Понимаю, Василий Мартьяныч, — смущенно проговорил Никита, — Сам теперь понимаю! Ведь не зря люди говорят: хоть все посты насквозь соблюдай, а придется в петров день разговляться — и комаром подавишься. Нда-а…

— Вот то-то и оно… Помяни мое слово, Никита: добром эта гулянка не кончится, — хмуро проговорил кузнец. Он помолчал, поглядел в сторону уходившей шумной толпы и, оборачиваясь к пастуху, сказал: — Иди-ка ты, старина, к своему делу. Ведь третий день подпасок твой один со стадом мучается. Смотри, как бы не растерял коров да не задрали бы волки овцу, либо двух. Греха не оберешься! Иди-ка, иди…

Он круто повернулся и, заложив руки под нагрудник фартука, зашагал по направлению к своей кузнице.

А Никита долго еще стоял посреди улицы и, повертываясь, смотрел то в сторону уходившего кузнеца, то в сторону далеко ушедшей от него толпы. Прислушивался к соблазнительным звукам гармошки и к песне гулевана.

Растягивая на груди мелкий набор зеленых мехов гармошки, приискатель хрипло выкрикивал:

Ах, у моей-то милочки-и

Да глазки, как у рыбочки-и…

Такими же хриплыми голосами, заглушая гармонь, мужики подхватывали:

Ах, как у рыбки да у ерша-а.

Да моя милка хороша-а…

Ветер трепал волосы на головах мужиков, распахивал полы их армяков и с воем перелетал через речку, унося пьяный гул толпы и звуки гармошки к широким лугам и полям, к густым березовым рощам.

Глава 10[править]

Неделю гулял приискатель в Кабурлах.

Два раза ездил Будинский в волость за водкой и за пряниками по заказу приискателя.

Всю деревню перепоил приискатель. Ходил с пьяной ватагой от избы к избе: посреди улицы пьяные хороводы и пляски устраивал; сорил медяками и пряниками; поочередно ночевал в разных избах, после ночевки дарил бабам кумач на платье и рубли серебряные.

Не миновал гулянки и Филат Косогов — два дня хороводился с пьяной ватагой. Домой приходил во хмелю, поздно ночью.

На третий день утром погнал он поить лошадей на речку. Напоил их и, чтобы прогнать хмель из головы, выкупался в холодной, почти ледяной воде.

На обратном пути к соседу Силантию зашел. Встретились у самых ворот.

Филат спросил:

— Ну, как? Гуляешь сегодня?

У Силантия глаза красные, опухли. Голос хрипел.

— Будет… Кончил…

— Что так? — удивился Филат. — Гость-то ночевал у тебя? Заплатил чего аль нет?

Силантий с трудом разодрал запекшийся рот.

— Десятку золотую дал, — ответил он, скаля зубы, — да бабе на платье кумача.

— Ишь ты!.. Привалило тебе…

— Еще как!

Поговорили мужики и разошлись.

Филат домой пришел.

Покосился все еще красными с похмелья глазами в куть на Петровну и строго сказал:

— Жарь-ка пару гусей, стряпню заводи, поросенка зарежу — изготовь.

Не оборачиваясь, Петровна спросила:

— Что за праздник такой?

Филат, пряча глаза, ответил:

— Гость придет сегодня… гулять будем…

Побелела Петровна. Поняла, о каком госте речь идет. Зло сказала:

— Сам стряпай! Тогда и гуляй… Либо маменьку заставь стряпать… А я не буду.

— Стряпай, говорю! — рявкнул Филат.

— Не буду!

— Не будешь?

— Не буду, — отрезала Петровна.

Побелел и Филат. Подошел к жене. Размахнулся и ударил ее кулаком по уху. Грохнулась Петровна на лавку.

А Филат стоял над ней со сжатыми кулаками и рычал.

— Стряпай!.. Захлестну!..

Петровна сквозь зубы цедила:

— Не буду… Хоть убей…

Зверем накинулся Филат на жену.

Бил ее кулаками по лицу, по голове, по спине и приговаривал:

— Не хочешь для меня? Не хочешь для хозяйства? Горбачу стряпаешь?! Любача угощаешь?!

Металась в кути Петровна. Кровью захлебывалась. Отчаянно кричала:

— Ма-а-менька! Уби-ил!

На ее крик старуха и Степан прибежали в дом.

Старуха кинулась на помощь снохе, крича на ходу:

— Сынок!.. Опомнись!.. Окрестись!..

Степан остановился у порога горницы и тоже крикнул:

— Дядя Филат!.. Постой!..

У Филата глаза кровью налились, лицо стало багровым, увидев работника, он схватил топор.

Парень опрометью кинулся из избы.

Филат за ним в сенцы, в ограду. Но не мог догнать. Подбегая к воротам, пустил топор вдогонку Степану. В прясло попал. Оба выбежали за ворота.

Степан уже бежал по улице, две избы миновал.

Посмотрел Филат вслед работнику. Повернулся и зашагал обратно в ограду. Пошатываясь, прошел в пригон; сел на сухую кучу навоза, к стенке; зажал руками голову и, тяжело отпыхиваясь, никак не мог в себя прийти.

Долго сидел Филат в пригоне. Мысли в его голове ворочались медленно, тяжело. Смутно чувствовал он что-то вроде раскаяния. По временам перед его глазами мелькало окровавленное лицо Насти. Чувствовал, что на душе у него нехорошо, как-то занозисто, словно натер он в груди кровавые мозоли, которые не дают ему ни на минуту покоя, мучают то раскаяньем, то злобой.

Так он и просидел до обеда.

Глава 11[править]

Начисто пропился приискатель, все оставил в Кабурлах — деньги, часы, кафтан, поддевку, шаровары, малиновую рубаху, сапоги и гармошку. Босиком, в одном исподнем белье ушел из деревни. И никто не видел, когда и куда он ушел.

Очухалась наконец деревня. К покрову стали готовиться.

Только к Филату в дом расстройство пришло. Работник сбежал. Сам Филат ходил чернее тучи.

Петровна за ворота не выходила. Поджидала, когда синяки с лица сойдут. Работала по дому. Все делала молча.

А старуха наедине охала, крестилась и причитала:

— О-хо-хо… Спаси, царица небесная!.. Согрешили… Кто не грешен-то? Владычица!.. Принес нечистый этого гулевана… Всю деревню сбулгачил… Прости и помилуй нас, господи…

Все трое бродили, как сонные мухи.

Вечером во двор Филата забежала соседка Катерина — жена Силантия.

Встретилась с Петровной. Вместе в пригон прошли. Катерина взглянула на Петровну и руками всплеснула:

— Ой, девонька! Ну и отделал он тебя!

У Петровны слезы брызнули. С трудом выговорила:

— Руки на себя наложу!

— Еще чего, девка! — возмущенно воскликнула Катерина. — Ты что… сдурела?

— Свет опостылел! — заговорила Петровна, вытирая руками слезы. — Смотреть не хочу на рыжую собаку…

И вновь залилась слезами.

Заплакала и Катерина. Она так же отирала рукой слезы, катившиеся по ее смуглому лицу, и тихо, прерывисто говорила:

— А мне, думаешь, легко?.. Тебя хоть избил… А я опоганенная! Навеки!.. О, господи!..

Катерина захлебнулась слезами, умолкла.

Молчала и Петровна.

— Вот, Настенька, — снова уже спокойно заговорила Катерина, — только теперь я как следует поняла, что не зря пословица говорит: «И сквозь золото слезы льются!» Тебя Филат привел в свой дом почти голой. Такой же голой и меня, сироту, взял замуж Силантий. Вот ты и посуди, и подумай: куда нам с тобой деваться? Кому жаловаться? Некому! Такая уж наша бабья доля. Недаром ведь наши мужики, варнаки, говорят: курица не птица, баба не человек.

— Сбегу я от него, от рыжей собаки… — опять сказала Петровна. Кривя свои тонкие губы в улыбку и сверкая черными глазами, Катерина ответила ей:

— Никуда ты, Настенька, не сбежишь от своего Филата! Если и убежишь, все равно поймают тебя в первой же деревне аль в городе и приведут обратно к Филату. А Филат на этот раз изувечит тебя. Такой медведь калекой может сделать. Закон такой, Настя!.. Закон!..

Недобрый огонек мелькнул у Катерины в глазах. Наклонясь почти к самому лицу Петровны, она заговорила полушепотом:

— Нет, Настя. Тут надобно другое… Либо смириться навеки, либо…

Петровна упрямо перебила Катерину:

— Сама себя жизни решу… Руки на себя наложу!.. Только не пойду я на это…

— А я не хочу, Настенька, чтобы ты пошла на это… Ты не на себя руки-то накладывай, а на него… на рыжего своего наложи… Себя-то зачем губить?

— Что делать — ума не приложу, — растерянно проговорила Петровна.

— А кто же за нас, баб, приложит свой ум? — уже сурово спросила Катерина, хватая за руки Петровну и заглядывая ей в глаза, в которых вновь появились слезы. — Кто? Я тебя спрашиваю, Настя! Ну, кто?.. Наш староста? Городское начальство? Нет, Настенька. Никто за нас не заступится и никто нам не поможет. Сами мы должны отвадить варнаков… от их подлых повадок. Поняла? Сами…

Петровна вздохнула.

— Ведь ты подумай-ка, Настя, что они делают, — гневно продолжала Катерина. — Скобов-то двух своих снох подсунул гулевану. Третью не успел, другие мужики перебили у него гулевана. Всех трех сыновей отослал на пашню, а сам тут гулянку затеял, старый варнак… До чего же, значит, довела его жадность к деньгам да к кумачу приискателя, а? — Катерина плюнула в сторону. — Тьфу, старый лиходей.

Она опять схватила Петровну за руки и, заглядывая в ее потупленные глаза, зашептала:

— Чего же нам-то жалеть таких псов? Себя надо пожалеть, Настя, себя! Других баб пожалеть надо… которых еще не опоганили. Ну!.. Что молчишь-то, Настенька?

— Ума не приложу, — повторяла совсем растерявшаяся Петровна.

А Катерина, сверкая черными и злыми глазами, шептала ей на ухо:

— Потолкуй с Зинкой Будинской — приложишь!.. Говорю тебе: никто нам, бабам, не поможет. За людей ведь нас не считают. Чего их жалеть? Потолкуй… Поможет Зинка-то… Выручит! Ей-богу!.. Мне она присоветовала… И тебе поможет… Отучить надо варнаков от изгальства… А то весь век будут измываться над нами… Вот увидишь!

От этих слов у Петровны лицо запылало, сердце перестало биться.

Посмотрела она удивленными глазами на соседку, но ничего не ответила.

Повертелась Катерина еще немного около Петровны, помолчала и шмыгнула из двора домой.

А Петровна вышла из пригона и, остановившись на заднем дворе, долго смотрела через изгородь в ночную тьму.

Вдруг по ту сторону изгороди вырос человек. Оперся руками о балясину, тихо окликнул:

— Петровна?

— Я!

Кинулась Петровна к изгороди, повисла на шее у Степана. Шептала:

— Степа!.. Родимый мой!.. Каждый вечер ждала тебя, все глаза проглядела… Степа!.. Где же ты был?

— С дедом Никитой в бане жил. У Еремеевых… Боялся на людях показываться…

Петровна схватила его за руки.

— Болезный мой!.. Что будем делать-то?

— Ухожу я, — ответил Степан, обнимая ее за плечи.

— Куда?

— В волость. Поживу там… А дальше видно будет…

Замолчали оба, задумались. Петровну лихорадило.

Поняла она, что не в волость идет Степан. Знала, что нечего делать Степану в волости. Одна ему дорога — бродяжить. Поняла все это и обомлела от горя. Оборвалось что-то в груди ее. На миг в глазах потемнело. Кое-как пришла в себя и еще раз тихо спросила Степана:

— А дальше-то что, Степа?

Степан вздохнул:

— Может быть, бродяжить уйду.

Задыхаясь, Петровна зашептала:

— Не надо!.. Ради истинного… Родимый мой!.. Ступай в волость! Болезный мой!.. Сокол ясный!.. В волости оставайся, Степа, в волости…

— А потом? — спросил Степан, раздумывая.

— Жди весточку… с попутчиками… Непременно жди!.. Коли скажут: Петровна поклон шлет — возворачивайся обратно сюда. Беспременно! Слышишь?

— Ладно, — сказал Степан, раздумывая и взвешивая предложение Петровны.

Прильнула Петровна горячими губами к лицу Степана.

Целовала и приговаривала:

— Жди… беспременно… Возворачивайся, когда весточку подам… Болезный… Сокол… А сейчас уходи… как бы не заметил кто…

Оторвалась. Понеслась обратно во двор.

А утром, чуть свет, когда спали еще Филат и старуха, Петровна стояла на задах будинского двора — с женой Будянского шепталась:

— Извелась я, Зинушка! Костью стал в горле… Филат… рыжая собака… Либо на себя руки накладывай… либо…

У Зинки сухое, морщинистое и горбоносое лицо в улыбку скривилось.

— Почему на себя? Дурные вы, бабы… Дуры!

— Не знаю, Зинушка… Сама не знаю, что мне делать? Научи!

— Надо что-нибудь зробить! — насмешливо проговорила Зинка. — Парень-то ушел? Степан-то…

— Ох… ушел! Сердечушко мое… Помоги, Зинушка! Присоветуй!

— Что советовать? Один совет… Катерине дала и тебе дам.

— А сколь за это, Зинушка?

— Пудов десять ржи принеси. Можешь одна?

— Могу… Не сразу, но принесу… А когда?

— Да хоть сегодня вечерком, попозднее.

— Ладно. Спасибо, Зинушка! Уж не оставь!.. По гроб жизни буду помнить!

— Только смотрите, бабы, — погрозила пальцем старая полька, — языки прикусите… И ты и Катерина…

— Господи!.. Зинушка!.. В гроб унесу, — захлебнулась Петровна хлынувшими слезами.

— Добре… Ступай…

Точно пьяная шла Петровна, возвращаясь к своим задворкам.

Глава 12[править]

В день покрова, когда гуляла вся деревня, неожиданно умер сосед Филата — Силантий Ершов.

Всего три дня и хворал.

Заплаканная Катерина пришла звать Филата помочь обрядить покойника.

Нездоровилось и самому Филату. Но не отказался. Пошел. В избе Силантия застал двух старух и бродягу Никиту.

Старухи печь топили — воду готовили, а Никита в рваном армячишке сидел около кровати, на которой вытянулся Силантий.

Катерина зачем-то на двор выбежала.

Взглянул Филат на покойника — страшно стало.

Лицо у Силантия, как головешка, черное. Глаза выкатились. Вместо рта — черная зияющая дыра.

Старый бродяга тряхнул белыми кудлами и, скаля черные огрызки зубов, подмигнул Филату:

— Ишь ты!.. Болезнь-то какая… а?

Филат с трудом выговорил:

— Не видал я сроду… таких покойников…

— А я видал, — усмехнулся бродяга. — Бывает… видал я…

Помолчали.

Старухи подали воду. Положили покойника к стене на лавку. Стали обмывать.

Пришла Катерина. Пала на кровать и заголосила:

— Да соколик ты мой я-асный… Да сердечушко мое болезно-е-е… Да на кого же ты меня споки-ин-ул…

Уткнула лицо в подушку, чтобы люди не увидели, что слез на лице не заметно, и выла:

— Да как же я буду теперь жить на белом свете сиротинушко-о-ой…

У Филата от бабьего воя да от страшного вида покойника закружилась голова. Кое-как выговорил:

— Не могу я… кружит…

Посмотрел старый бродяга на бледного Филата, посоветовал:

— Иди-ка, паря, домой… Справимся без тебя… Вижу, худо тебе… Иди!

Постоял Филат, покачался на ногах. И вышел.

Глава 13[править]

Похоронили Силантия. Без попа хоронили — далеко жил поп, верст за восемьдесят. А по деревне, между бабами, новый разговор пошел:

— Филат захворал…

— Какой?

— Да Косогов — Петровны муж.

— Очень захворал-то?

— Как бы не умер… Плохой…

Филат три дня головой и животом маялся. На шум в ушах жаловался. Привередливый стал. То и дело пить просил:

— Настя… пить…

— Да ведь пил уже…

— Еще хочу, — настаивал Филат. — Только нет ли другой воды? Невкусную даешь…

Петровна ворчала:

— Какой же еще надо? Вся вода одинаковая…

— Почему раньше не такая была?

— Такая и раньше была… Во рту у тебя неладно… Вот и невкусной кажется…

Пил Филат воду и таял.

Вместе с ним мучилась и Петровна. То жгучая злоба охватывала, то раскаяние терзало. Падала Петровна на колени перед иконами. Держала в руках Зинкин порошок, шептала:

— Владычица!.. Не могу!.. Помоги!.. Извелась я с рыжей собакой… Опостылел!.. Помоги, заступница!..

А через сенцы, из горницы, тягуче хрипел голос Филата:

— Настя, попить бы…

— Пил ведь… Погодил бы! — не зная зачем, уговаривала мужа Петровна.

А Филат настаивал:

— Говорю, дай… Нутро горит…

Черпала Петровна ковшом из ведра воду. А руку с порошком точно кто подталкивал к ковшу.

Так тянулось три дня.

На четвертый день Филат скончался. Петровна убежала в пригон. Валялась на соломе и выла.

Старуха свекровь позвала мужиков и баб обмывать покойника.

Собрались.

Старый бродяга и сюда приплелся.

Свекровь работала в кути, около печки, и шептала молитву:

— Святый боже, святый крепкий, помилуй нас…

Бабы смотрели на покойника и дивились:

— Черный-то какой!

— Как Силантий…

— Должно быть, одна болезнь-то… а?

— Поветрие это…

А старый бродяга загадочно бормотал:

— Бывает… Видал я… Всю Сибирь прошел. Видал. Случалось в иных местах… Да, случалось…

Похоронили и Филата.

Не любили кабурлинцы покойников долго в доме держать. Скоро после смерти хоронили.

А недели через две еще один мужик умер — Петр Анучин. Пьяница и буян был. Ребят бил и бабу изводил…

Кабурлинцы говорили:

— Отмаялась Анучиха… Прибрал бог пьяницу… Слава тебе, господи…

— А черный-то какой!

— Как Филат…

— Ну, прямо как есть… мор!..

Немного времени прошло — старик Еремей Скобов скончался. Тоже не очень жалели кабурлинцы. Такими словами провожали старика в могилу.

— Непутевый был… ёрник!

— Одно слово… снохач!

— Трех снох заездил…

— Свою старуху измотал…

— Сыновья измаялись…

— Пора и на место, не к ночи будь помянут… старый пес.

И Скобова схоронили.

Почти вслед за Скобовым свекровка у Феклы Прясловой умерла. Помаялась головой, животом, на уши пожаловалась. И умерла. А потом сразу, в одну неделю, три мужика умерли.

Хоронили кабурлинцы покойников. Удивлялись поветрию и мору. Тужить стали. Но не знали, как от беды избавиться.

И совсем неожиданно умер самый богатый мужик на деревне Ипат Харитоныч Вихлянцев.

Бабы шептались на задворках:

— Слышь, кума, говорят, сегодня Ипат Харитоныч скончался.

— Ну, этому туда и дорога… Разбойник ведь был!

— Да неужели?

— А ты что… позабыла, как в недород вся деревня у него в ногах валялась и хлеба выпрашивала? Всех ведь тогда ограбил…

— Бабы сказывают, будто в молодости он с кистенем в руках на тракт хаживал… Верно это?

— Бывало. Хаживал. Там и богачество себе добывал…

— Значит, не зря господь покарал?

— Конечно, не зря! Да и нелады у них со снохой были…

— Ну, вот и прибрал господь.

Похоронили и Вихлянцева.

Старики стали поговаривать о поездке за попом.

— Ничего не поделаешь… Знать, согрешили…

— Беспременно попа надо везти.

Молодые мужики возражали:

— Чем он поможет… поп-то?

— Молебен отслужит, — говорили старики.

— Так пройдет, — возражали молодые.

Старики на своем стояли:

— Не обойтись без попа.

— Видите, как смерть-то косит людей…

— Молебен надо отслужить… Беспременно…

Только бродяга Никита спокойно на мор смотрел и, загадочно улыбаясь, бормотал себе под нос:

— Да… бывает… Всю Сибирь прошел… Видал… Помирали и так… Вроде как косой косило…

А сам поздними вечерами и ранними утрами тихо отворял дверь бани, в которой жил, выходил наружу и пристально смотрел на задворки и гумна.

Баня, в которой жил Никита, сзади пригонов и гумен стояла, недалеко от дворов Будинского.

Старику все видно. Хотя и слеповатым почитался, а различал бабьи фигуры, мелькавшие по снегу в ночной темноте, с мешками зерна на спине либо с большими свертками холста под полой.

Смотрел и помалкивал. Не его это дело…

Глава 14[править]

К половине рождественского поста у старосты умер сын. Совсем молодой еще был и единственный наследник и помощник в хозяйстве.

Загоревал староста.

— Сноха сварливая попала, — жаловался он соседям. — Маята с ней… А что поделаешь? Венцом оба крыты…

На пять лет старше сына была старостина сноха. Из богатого дома взята была, из волостного села. Командовала сыном старосты, хотела командовать и стариками. А после смерти мужа сразу заговорила об отъезде домой.

Совсем закручинился староста: хоть и работника держал, но хозяйство большое, а выбывало сразу двое.

Как-то повстречался староста с бродягой Никитой на улице. Остановился. Провел рукавицей по широкой бороде и со вздохом сказал:

— Худо, Никита, живу…

Никита кутался в рваную и старую шубенку, гнилые огрызки из-под сосулек скалил:

— Почему худо?

— Умер Васятка, а мы с бабкой совсем измаялись…

— А сноха?

Староста махнул рукой:

— Лихоманка, а не сноха!.. Может быть, из-за нее Васятка-то и помер…

Никита подслеповатые глаза навострил:

— Как из-за нее? Говорят, поветрие это… мор…

Староста снял рукавицу. Пальцами бороду почесал:

— А кто его знает? Может быть, и поветрие… Может быть, и мор… Всяко бывает… Дело наше деревенское… темное…

Никита оглянулся кругом. На ухо старосте зашептал:

— Вот что я тебе обскажу, Гаврила Терентьич… Заговор это, бабий… понимаешь? Заклятье! Слово такое знают бабы. Понимаешь?

Староста насторожился:

— Неужели правда?

Никита шептал:

— Поверь!.. Всю Сибирь прошел я… вдоль и поперек, и наискось… Всего навидался!.. Заговор… Заклятье. И больше ничего тут такого нет…

Староста удивленно спросил:

— Значит… слово такое бабы знают?

Никита тряхнул белой, заиндевевшей бородой, поднял кверху руку в обтрепанном рукаве и таинственно выпалил:

— Во!.. Понял теперь? Слово такое знают бабы! И кому такое слово-заклятье прицепят, тому и конец… крышка! Понял?

Староста пытливо взглянул в слезящиеся глаза старика и задумчиво протянул:

— Так… А я думал другое… Я ведь хотел в город ехать к начальству…

Стоял староста, смотрел себе под ноги, перебирал пальцами широкую бороду и, точно чем-то осененный, с расстановкой повторял:

— Та-ак… Ишь ты!.. Стало быть… заговор? Слово такое, говоришь, знают бабы?.. Та-ак…

Старый бродяга хорошо, конечно, знал, что люди мрут на деревне не от бабьего заклинания, а от Зинкиного зелья, которым она наделяла баб. Но только сейчас он понял, какой оборот может принять это дело для баб, если староста поедет в город и донесет кому следует. Охваченный тревогой и желанием во что бы то ни стало спасти баб от тюрьмы, а может быть, и от каторги, он еще раз, и на этот раз настойчиво, повторил:

— Поверь, Гаврила Терентьич! Заговор это… бабий! Видал я такие дела… не один раз… Поверь! И никуда ты не езди, Гаврила Терентьич. Смотри, как бы и на тебя чего не напустили бабы, а?

Староста ничего не отвечал. Он стоял и, перебирая пальцами бороду, смотрел куда-то за деревню. О чем-то думал. Затем он круто повернулся и, похрустывая валенками по снегу, крупно зашагал к своему дому.

Никита смотрел ему вслед и чувствовал, что старое сердце его бьется в груди тревожно и часто. Он смотрел вслед удаляющемуся старосте и думал: «А вдруг Гаврила Терентьич и в самом деле поедет в город? Поедет сегодня же… сейчас? Что тогда будет с бабами? А дети…» У Никиты никогда не было ни жены, ни детей. Но к детям у него была особенная любовь, граничащая со страстью. И когда старый бродяга представил себе, сколько останется в деревне детей-сирот и сколько горя перенесут эти дети, если их матерей засудят и отправят на каторгу, ему сразу стало не по себе.

Никита решил сейчас же что-нибудь сделать для спасения баб. Но как и что сделать?

Растерявшийся бродяга чувствовал, что надо бы ему сейчас с кем-нибудь посоветоваться. Но с кем?

Морозная деревенская улица была пустынна.

Да и не со всяким человеком о таком деле мог он заговорить.

Никита вспомнил о кузнеце.

Он повернулся к окраине деревни и, разглядев, что в морозном воздухе над кузницей вьется сизый дымок, быстро пошел туда.

Глава 15[править]

Понюхивая табачок, кузнец сидел на лавке, на которой разложен был разный инструмент, и слушал взволнованную речь Никиты, которого он предварительно угостил хорошей порцией табака.

Никита сидел на толстом обрубке дерева, близ наковальни и так же, как кузнец, понемногу потягивал носом в себя ароматный табачный порошок.

В горне медленно тлели угли.

Никита рассказывал:

— Я ему толкую, что это, мол, бабий заговор, бабье заклятье, а он, вижу, не шибко верит моим словам. Свое гнет! Дескать, я думал совсем другое… Хотел, говорит, в город ехать и начальству доносить… Да… — Помолчав, Никита воскликнул: — А что ты думаешь, Василий Мартьяныч? И поедет!.. И донесет!.. Ведь сына-то он потерял?! А теперь, выходит, что и сноха собирается к родителям уезжать. Да… Сразу двое работников выпадает из хозяйства. А хозяйство у него, сам знаешь, немалое. Вот ты и подумай, Василий Мартьяныч, до чего теперь разъярился Гаврила Терентьич. Да он ее, сноху-то, готов теперь на каторгу отправить. А вместе с ней других баб. Да… Теперь Гаврила Терентьич ни перед чем не остановится!

Кузнец, внимательно слушавший Никиту, перебил его:

— Ну, а до чего же все-таки договорились-то в конце концов? Поверил он твоим разговорам насчет бабьего слова-заклятья? Поверил, что народ помирает от бабьего заговора?

— А я почем знаю, поверил аль не поверил, — ответил Никита, поднося к носу в последний раз щепоть и затягиваясь табаком. — Сам знаешь, Василий Мартьяныч, чужая душа — потемки! В чужую душу не влезешь… Да… Иной раз в своей-то душе никак не разберешься… А тут чужое дело. Поди-ка разберись, чего он надумал, Гаврила-то Терентьич.

Никита чихнул и, глядя своими слезящимися глазами в бородатое лицо кузнеца, изумленно воскликнул:

— Вот видишь: правда! Я вот тебе рассказываю, а сам про себя загадываю: ежели чихну, значит, не поверил моим словам Гаврила Терентьич! А видишь — чихнул! Вот и думай…

Кузнец перебирал пальцами свою черную и волнистую бороду и, о чем-то раздумывая, говорил:

— Да-а… Дело может обернуться худо… Для баб, конечно.

— Бабы что! — перебил кузнеца Никита. — Как хочешь считай меня, Василий Мартьяныч, а, по-моему, бабы все-таки повинны… Да, да! Оно, конечно… галились над ними мужики… Это верно. Ну, все ж таки… Нельзя же так! — Никита помолчал и уже твердо и решительно заявил: — Только тут дело не в одних бабах, Василий Мартьяныч. Ведь у многих баб безвинные дети останутся… сироты! Вот в чем дело, Василий Мартьяныч. Вот о чем горюнюсь я. Понял? Конечно, и баб жалко…

— Правильные твои слова, Никита, — сказал кузнец и тяжело вздохнул. — Детская душа — ангельская душа! А без матери… неизвестно, что выйдет из ребенка.

Оба замолчали.

Кузнец достал из-под нагрудника деревянную табакерку, открыл ее и протянул старику. Оба зачерпнули из табакерки щепотью по хорошей порции табака и, раздумывая, стали потягивать через нос табачную пыль. Наконец, кузнец спросил старика:

— Значит, по-твоему, выходит, что староста не поверил твоим словам? В город собрался ехать?

Никита еще раз чихнул.

— Вот видишь! — вновь изумился он. — А я ведь опять загадал. И опять чихнул. Не хотел чихать, крепился. И все-таки чихнул. Значит, не поверил мне Гаврила Терентьич… Не поверил! — Старик сокрушенно покачал головой.

— Да это ты от табаку чихнул, — перебил кузнец бродягу. — Табак у меня крепкий.

— А почему же я не чихал, пока не загадал? А как загадал, так сразу и чихнул. А ну-ка, скажи?

— Не знаю, — признался кузнец.

Опять оба задумались. Долго молчали. Потом кузнец не торопясь поднялся с лавки. Еще раз тяжело вздохнул. И тихо молвил:

— Что же делать-то, Никита?

Бродяга лукаво усмехнулся:

— Ты ничего не надумал? А я надумал, Василий Мартьяныч. Надумал!

— А ну… что ты надумал… говори.

— А вот слушай. Иди-ка ты, Василий Мартьяныч, сам к старосте. Тебе ведь ото всех на деревне почет. И Гаврила Терентьич уважение к тебе имеет. Вот ты и потолкуй с ним насчет бабьего наговора. Для прилику сначала заведи какой-нибудь другой разговор. А подведи все к мору на деревне, к бабьему заговору. — Никита быстро, по-молодому, поднялся на ноги и громко произнес: — Ну, да мне тебя не учить, Василии Мартьяныч. Свой вон какой котел на плечах носишь. Ступай сейчас же к Гавриле Терентьичу. А то как бы не собрался он да не уехал в город.

— Заделья нет мне идти-то к нему, — неуверенно сказал кузнец.

— А ты найди, — настаивал Никита. — Подумай!..

Кутаясь в свою рваную шубенку, Никита сказал:

— Прощенья просим, Василий Мартьяныч… До свиданьица! Иди-ка, паря. Иди! Надо бабам и особливо детишкам помочь.

— А грех-то какой мы с тобой берем на душу, Никита, а? — молвил кузнец, посмеиваясь.

— Ладно, — махнул рукой бродяга и ворчливо добавил: — Ужо, когда преставимся… все расскажем! Там, на небе-то, поди, разберутся — что к чему…

— Значит, Никита, — продолжал посмеиваться кузнец, — блины познаются по вкусу, а грехи — по искусу! Так, что ли?

— Конечно, так, — ответил бродяга, направляясь к двери. — Бог-то, поди, тоже не без головы… разберется! Ну, прощай!

Никита ушел.

Глава 16[править]

Когда кузнец вошел в просторную кухню старосты, завешанную сбруей, его обдало теплыми и густыми запахами кислого молока, жирных щей и сбруи. Кузнец неторопливо снял сначала свои рукавицы, потом меховую шапку татарского покроя, затем не спеша повернулся налево, к медным образам, висевшим в углу, под потолком, трижды перекрестился и поклонился образам. Только после этого он повернулся к старосте, который сидел на лавке около большого кухонного стола и чинил хомут. Поклонившись, приветствовал его:

— Бог на помощь, Гаврила Терентьич!

— Милости просим, Василий Мартьяныч, — столь же степенно ответил староста, откладывая в сторону хомут. — Легок ты на помине! Проходи. Садись.

Кузнец отряхнул с валенок остатки снега и обтер их о половичок. Прошел к лавке.

— Говоришь, вспоминал меня, Гаврила Терентьич? — сказал он, усаживаясь рядом со старостой. — Может, работенка есть какая? Кошевку либо чего-нибудь другое не надо ли починить?

— Нет, Василий Мартьяныч, — ответил староста, — кузнечной работы пока у меня не предвидится. С бабой своей вспоминали тебя.

— А по какому случаю вспоминали, Гаврила Терентьич? — спросил кузнец, кладя рядом с собой рукавицы и шапку и настораживаясь.

Староста крякнул, как будто поперхнулся, а затем прокашлялся и только после того с запинкой заговорил:

— Вспоминали мы тебя, Василий Мартьяныч, вот по каким делам… Видишь, Василий Мартьяныч, сколько горя теперь на деревне? Мрет народ! Вот и на меня господь-батюшка прогневался. — Староста тяжело вздохнул: — Сына решился я… царство ему небесное…

И он истово перекрестился.

Кузнец тоже вздохнул.

— Что поделаешь, Гаврила Терентьич. На то воля божья!

— Конечно, божья… Как говорится, без бога не до порога. Ну все ж таки…

— А что ты, Гаврила Терентьич, поделаешь? Его воля… господа… Без его воли, говорят, волос не падает с головы.

— Да уж это точно, — согласился староста. — Конечно… Может, все это и верно… А люди толкуют всяко. Одни говорят — поветрие это… мор… А другие, дескать, бабы наши деревенские причинны к этому делу… Слово такое знают они — заклятье. Вот и разберись! Люди умирают, Василий Мартьяныч! А я ведь староста… Могут с меня спросить… в случае чего…

— Кто с тебя спросит? — задумчиво проговорил кузнец. — Ты не бог, Гаврила Терентьич, за всеми не углядишь… Особливо, ежели бабы знают такое слово…

Староста сразу насторожился. Спросил кузнеца:

— А ты, Василий Мартьяныч, тоже слыхал, насчет бабьего-то наговора?

— Слыхал. Не скрою, Гаврила Терентьич, слыхал, — ответил кузнец.

— А как думаешь, Василий Мартьяныч, правда это?

— Все может быть… Слыхал я про такие дела и раньше. Еще от родителей своих слыхал. А теперь вот и у нас в деревне случилось…

Староста побледнел. С трудом выговорил:

— Что же делать, Василий Мартьяныч? Присоветуй! Сам я хотел идти к тебе.

— А я что могу присоветовать? Ты староста… ты и мозгуй.

Помолчав, кузнец добавил:

— Со стариками посоветуйся.

Староста махнул рукой:

— Что они, старики-то, присоветуют! Старики толкуют, что надо ехать за попом. А я надумал было в город ехать… по начальству.

Кузнец заговорил твердо, решительно:

— Я так считаю, Гаврила Терентьич: поп тут не поможет, а городское начальство засудит баб… даже с удовольствием. А ты подумай-ка, сколько на твои плечи хлопот да забот свалится, а? Ведь все сироты на твои плечи падут! Подумай, Гаврила Терентьич…

— Ну, а что делать-то, Василий Мартьяныч? — почти взмолился староста. — Нельзя же оставить такое дело без последствиев! Сам ты посуди!

— Смотри, Гаврила Терентьич, — сказал кузнец, беря с лавки шапку и рукавицы. — Дело твое… Ты — староста… тебе виднее.

— Ума не приложу, — вздохнул староста.

Помолчали.

Кузнец поднялся с лавки, не спеша надел шапку и рукавицы. Староста тоже поднялся на ноги. Попридержал кузнеца за рукав:

— Постой.

Напряженно подумав, он спросил кузнеца:

— Ну, а вот к примеру… ежели бы ты, Василий Мартьяныч, был на моем месте… Что бы ты сделал в таком разе?

Кузнец, не задумываясь, ответил:

— Да уж как-нибудь разобрался бы… сам… ежели я староста. Стариков собрал бы… Небось, как-нибудь миром-то решили бы… сами… Прощения просим, Гаврила Терентьич! — вдруг сказал он и вышел.

Глава 17[править]

Длинными зимними вечерами, когда крепко засыпала свекровь, Петровна поднималась с кровати, падала на колени перед образами и тихо шептала:

— Владычица, матушка!.. Прости!.. Помилуй!.. Заступница!.. Когда же кончится мука моя?!

Чувствовала непереносимую боль в груди, чувствовала, что обливается сердце кровью, но покорно стояла перед образами. Ждала. И снова шептала:

— Матушка, пресвятая богородица… Скорбящая божья матерь!.. Неопалимая купина! Когда же… когда кончится моя мука?

Но не было ответа. Не приходило успокоение.

Поднималась Петровна с полу. Снова валилась на кровать. Прислушивалась к шуршанию тараканов, к тихому храпу свекрови. Тосковала и томилась. Иногда вздрагивала — резкое биение под сердцем чувствовала. Горела всем телом. Радовалась в душе: «Рожу… Выращу… Только бы в него… в Степу…»

Перед глазами мелькали белые Степановы кудри — в кольцо, его голубые глаза, мелкие и белые зубы. Мысли летели к волости.

Иногда по неделе мучилась, места не находила. Камень на сердце давил. Кровоточащая боль в груди изводила вконец. И снова молилась Петровна по целым часам. Снова просила:

— Владычица!.. Помоги!.. Измаялась я!.. Прости!..

Напряженно смотрела в угол на темные, почти неразличимые лики святых на иконах. Ждала.

Но не было ответа. Не приходило успокоение. После того раздражение и страх охватывали. Непостижимо откуда поднималась в душе огневая злоба против людей и против самого бога.

В трепетном страхе смотрела Петровна на темные покрышки в переднем углу, под потолком, а из нутра со злобой вырывалось ворчание:

— Ладно… Не надо!.. Проживу и без твоего прощения. После что хочешь делай!.. Хоть на куски изорви меня… Убей…

Куталась в овчинный тулуп. И засыпала.

Глава 18[править]

В воскресный день с утра староста сам обходил дворы. Шептался о чем-то с некоторыми, особенно умными и дальновидными стариками, и на сход их приглашал.

К полудню в сборню с десяток стариков набралось. Заперлись они со старостой в сборне. Долго и таинственно говорили. Потом староста велел десятскому баб в сходню собирать — из тех дворов, где покойники были этой зимой. Приходили бабы, здоровались; жались под порогом, тихо перешептывались.

Пришла и Петровна — в угол забилась. Пугливо озиралась круглыми, почти немигающими глазами. То жар, то озноб чувствовала во всем своем теле.

Черноглазая и остроносенькая соседка ее Катерина терлась впереди всех. Бойко бегала глазами по лицам стариков и, смеясь, говорила им:

— Что же это, старички… невест выбирать собрались?

Староста погладил широкую и русую свою бороду и деловито остановил Катерину:

— Постой… Не стрекочи… Не в кабак пришла…

Старики молчали. Сердито пыхтели. Глядели в пол. Пальцами бороды перебирали.

А Катерина не унималась:

— Аль новый закон вышел — бабам голос будет?

Староста смущенно покрякивал, останавливал бойкую Катерину:

— Погоди ты!.. Ужо скажут!.. Какая ведь ты… прости, господи! Помолчи!

Бабы шмыгали носами, дули с морозу в руки, жались под порогом, забивались в углы.

Когда набралось баб десятка два, староста прокашлялся, обвел растерянными глазами стариков и баб и, запинаясь, начал:

— Вот какое дело, бабочки… Как общество выбрало меня… и должен я за всеми смотреть… Потому, значит… при стариках… Как на духу!.. Поняли?

Бабы молчали. Катерина бойко за всех ответила:

— Что не понять-то? Не по-кыргыски говоришь…

Староста перебил:

— Постой ты… Греха не чуешь!.. Сколько народу погинуло?

Катерина первая выпалила:

— А мы при чем? Божье дело… Чего к нам-то липнешь?.. Как репей.

Одна из баб крикнула от порога:

— Господь дал, господь и взял!

Другая добавила:

— Его воля!..

Высокий старик с сивой бородой из-под божницы прогудел!

— Срамницы! Помолчите!

Староста строго сказал:

— Конечно, на все воля божья… Только… чтобы этого больше не было!.. Поняли?

Зашумели бабы, заголосили:

— Что ж это такое?! Ишь чего надумали! А еще старые люди…

— За кого вы это нас считаете, а?

— Пусть бы начальство какое…

Не зная, как закончить неприятное дело, староста растерянно махал руками и неуверенно закликал разволновавшихся баб:

— Да погодите вы!.. Не стрекочите!.. Ну, чего разошлись? Бабочки!..

А бабы, перебивая друг друга, выкрикивали:

— Судите, сколько хотите!

— Доносите!

— Не испугаете!

Выпучив глаза, староста, надрываясь, кричал:

— Постойте, бабочки!.. Да погодите же!.. Ах ты, господи, боже мой… Говорю же я вам: погодите!.. Ну, тихо!

Понемногу бабы затихли.

Охваченную отчаянием Петровну трясла лихорадка. Голова и грудь ее пылали. Мысли вихрились, путались. Но сдерживала она себя — молчала. Когда наступила тишина, староста снова заговорил:

— Чего там… Знаем!.. Все знаем!.. Заговор!.. Слово есть у вас такое… Ну… и… ладно!.. Дело прошлое… До бога высоко… до царя далеко… Только уж…

Не вытерпела наконец Петровна — выскочила на середину сборни.

Бледная, задыхаясь, крикнула:

— А руки чесать… близко?!. Бабами торговать… снохачить вам можно? Берите!.. Судите!.. Вот я! Я всему причинная! Я!..

Тихо стало в сборне. Слышно было, как сопели старики.

Староста держался руками за опояску, растерянно моргал глазами и молчал. А Петровна шумела:

— Все едино… судите!.. На каторгу пойду!.. Господу богу отвечу!.. Вот я! Берите! Если и вы последний стыд пропили…

Катерина поддержала ее:

— Судите всех… все ответим! Все одно скажем: мочи не было от мужиков-варнаков!.. За людей нас не считали!.. Сами довели!.. Судите!

Староста махнул рукой и, стараясь перекричать баб, снова заговорил, обращаясь к Петровне:

— Ладно!.. Если бы ты одна была… Кто теперь разберется?! Один бог рассудит…

Петровна дергала концы теплого платка и кричала:

— И богу отвечу! Видит он! Судите!..

Староста опять махнул рукой:

— Да ладно уж… Чего там?.. Всех вас не засудишь… Полдеревни надо в тюрьму садить… Дети у всех… Разор хозяйству… Бог с вами! Ужо перед ним и ответ будете держать.

Опять стало тихо в сборне. Староста прокашлялся. Не спеша повернулся к старикам:

— Как, старики, согласны?

— Ладно, — загудели со скамей старики. — Согласны…

— Они во грехе — они и в ответе.

— Согласны…

Староста обратился к бабам:

— Будет!.. Кончено… Можете расходиться по дворам.

Сморкаясь и покашливая, бабы стали выходить из сборни. Староста провожал их и приговаривал:

— Идите уж… Что там… Только вперед чтобы не было этого. Бог с вами…

Катерина на ходу оглянулась и, обращаясь к старосте и старикам, вызывающе крикнула:

— А как вы, так и мы!

Старики косились на выходивших баб, сердито пыхтели. Все хорошо понимали, что посадить баб в тюрьму, значит, полдеревни сирот оставить.

Чужих-то ребят не всякому охота кормить да на ноги ставить.

Глава 19[править]

Не прошло и недели после схода, как в Кабурлах объявился молодой поселенец Степан Ширяев.

Из далеких аулов киргизы с солью в Кабурлы приехали. По пути на возу и Степана привезли.

Соскочил парень с воза и прямо в дом Филата…

Вбежал. Перекрестился. Весело гаркнул:

— Здорово живете!

Петровна в кути спряталась. Увидев Степана, ахнула и кринку из рук выронила, — одни черепки по лавке полетели.

Старуха сидела около прялки. Посмотрела из-под руки на Степана и, улыбаясь, заговорила:

— Эвона!.. Гость приехал!.. Проходи-ка… Садись…

Степан прошел к столу. Спросил:

— Ну, как живете?

Старуха покрутила головой.

— Худо, Степанушка!.. Замаялись мы с Настей…

Степан огляделся, спросил:

— А где дядя Филат?

Старуха перекрестилась:

— Умер… царство ему небесное… Умер… давно. Мор был у нас в деревне… И его господь прибрал.

Степан задумчиво повторил, глядя в пол и вертя в руках шапку:

— Так… Умер… Так…

А старуха ворковала:

— Измаялись мы с Настей! Одни ведь. Дело-то женское… Чего мы, бабы, наработаем? Ты оставайся-ка у нас, Степанушка! Помогай с хозяйством управляться…

Степан улыбнулся:

— Как же это?.. Каким манером… оставаться-то мне?

— А вот так… Помогай… Вместе хозяйничать станем… Мужик ты ладный, а мы… Куда мы без мужика-то… без хозяина-то?

Степан тряхнул белыми кудрями:

— Это что же… на старую линию мне?

Старуха загадочно улыбнулась. Посмотрела на пунцовое лицо снохи. И так же загадочно ответила:

— Там видно будет… Оставайся, знай…

Петровна молча копошилась в кути. Прятала от Степана пылающее лицо и заметно припухший живот.

Часть вторая
По святым местам
[править]

Глава 1[править]

Пятый год доживала Петровна в новом замужестве. Как будто все по-желанному обернулось. Степан по-прежнему был веселый и ласковый с нею; свекровь редко упоминала имя Филата, словно не догадывалась о черном грехе Петровны. А сын Демушка подрастал здоровым и крепким мальчонкой.

Когда в укромных закоулках деревни шуршал ехидный шепоток о том, что отравила Петровна старого мужа, бабы деревенские, вместе с Петровной травившие своих мужей и свёкров, обрывали зловещее шипение и, горячо вступаясь за нее, всячески старались оградить ее от худой славы.

Но сама Петровна не знала покоя и радости. На все стала иначе смотреть теперь, словно в первый раз как-то по-особому увидела себя и людей. По временам в голове и в груди ее метель бушевала. Глядя на пьяниц-мужиков, особенно на деревенских богатеев, на каторжную бабью жизнь, кипела она злобой лютой к мужикам, а порой и к бабам, и ко всему миру деревенскому. В слезах и в муках грех свой замаливала. Не могла толком разобраться в мыслях своих путаных. Валялась на коленях перед почерневшими от времени иконами, висевшими под потолком, в переднем углу, и страстно шептала:

— Господи! Прости, царь небесный!.. Почему так долго тиранишь меня?.. Матушка пресвятая богородица… где правда-то?.. Заступница… помоги!.. Измучилась я…

Но молчали черные, засиженные мухами лики икон.

И чувствовала Петровна, что не замолить ей тяжкого греха. Сгорит она в тоске, злобе и в душевных муках.

По ночам снились ей покойники деревенские, бабами отравленные.

В темных углах мерещился рыжий Филат. Появлялся он перед Петровной в пригонах, на сеновале, в погребе и в амбарах. Стоял высокий и неуклюжий, в белой холщовой рубахе, веревочкой подпоясанный, в синих домотканых штанах и в броднях; протягивал из темных углов длинные веснушчатые руки, стонал (как было перед смертью) и пить просил. В ушах Петровны гудел его густой и хриплый голос:

— Настя-а… испить бы-ы-ы…

Судорожно вздрагивала Петровна и в ужасе вскрикивала:

— Ай, ай, ай!.. Свят… свят… свят…

Так же судорожно крестилась.

Бежала из темных углов к людям, к свету…

Слышали ее отчаянные крики и свекровь и Степан, но помочь ничем не могли.

Примечала Петровна, что деревенские ребятишки озорно дразнили Демушку и непристойными словами называли ее самое. Закипала Петровна злобой лютой до того, что в глазах темнело. И если подвертывался в такое время и надоедал Демушка, шлепала его по чем попало и ругала:

— Постылый, чтоб тебя пятнало!.. Куда тебя черт несет?.. Без тебя тошно… А тут еще ты уродился на мою головушку горемычную…

Демушка удивленно смотрел большими материными глазами, обидчиво хныкал, уходил в укромный уголок и сидел там почти не шевелясь. Вырастал замкнутым и нелюдимым ребенком.

А Петровна, оставшись одна, падала на колени перед божницей, молилась и опять просила у бога прощения за Филата, отравленного, и за ребенка, незаконнорожденного.

Но молчал бог. Словно в тумане маячили в углу черные лики. Как будто манили чем-то и в то же время стращали жутью.

Много раз на дню принималась Петровна молиться, терзалась и сохла. Стали примечать худобу ее бабы деревенские. И когда близким из них открылась Петровна, стали они настойчиво советовать ей:

— На богомолье иди, Петровна… По святым местам ступай. Молись за себя и за нас…

Соседка Катерина тоже твердила:

— Не будет тебе покоя, Петровна… Иссохнешь ты вся… Пропадешь!.. На богомолье тебе надо идти.

И сама Петровна чувствовала, что одно осталось: на богомолье идти, молиться за себя и за мир деревенский.

На пятый год, когда в полях и на деревне зазвенели первые весенние ручьи, вдруг заболела старуха-свекровь и вскорости умерла. А через неделю после ее похорон из волости бумага пришла: начальство извещало старосту, что поселенцу Степану Ивановичу Ширяеву разрешается отлучка из Кабурлов по всей Сибири.

Не очень обрадовался Степан этой бумаге. Понимал он, что разрешалась отлучка ему, но не снималось с него звание ссыльнопоселенческое, позорное.

Зато всю душу перевернула эта бумажка Петровне. Ложась спать, она почти ежедневно подолгу нашептывала мужу о муках своих и одно твердила:

— Продавай, Степа, дом и все хозяйство… Пойдем на поклонение к святым мощам.

Но долго упирался Степан.

Уговаривал жену:

— Выбрось ты все это из головы… Возьми себя в спокой… Ну, кто не грешен?.. А хозяйство порушим да размотаем — больше грехов наживем.

— Мочи моей нет! — настаивала Петровна. — Не продашь, не пойдешь… руки на себя наложу!

Тенью бледной и пугливой бродила Петровна по дому и по хлевам: вечерами по-прежнему избегала углов темных, в которых мерещился покойный Филат.

И все больше настаивала перед мужем:

— Продавай, Степа… Пожалей ты меня, родимый!.. Измучилась я… Вконец извелась!.. Пожалей!..

Так и настояла на своем.

Перед пасхой стали распродавать хозяйство. Дом купил Будинский, а скотину и всю домашность мужики разобрали. На Фоминой неделе изготовила Петровна котомки для себя и для мужа, зашила деньжонки в юбку и в ошкур Степановых штанов и два дня ревела, расставаясь с гнездом своим насиженным. По старой сибирской привычке, прицепил Степан котелок к поясу, засунул за голенище нож острый кухонный, и в конце недели тронулись в путь.

Долго шли широким Сибирским трактом, протянувшимся по болотным и бескрайним степям, промеж зазеленевших лесов березовых; долго шли тайгой сосновых и еловых лесов, обходили горы высокие и зубчатые, укутанные в темно-синюю таежную шубу. Когда уставал пятилетний Демушка, поочередно брали его на руки и, обливаясь потом, тащили на руках по нескольку верст. А когда уставали все трое, присаживались на телеги к попутным обозам, что возили товары по тракту, либо нанимали за небольшую плату крестьян-попутчиков, возвращавшихся с базаров и с ярмарок.

Иной раз целыми днями шагали по тракту рядом с партией арестантов-кандальников и, если конвой хороший попадал, всю дорогу беседовали с «несчастненькими». Встречали на тракте и гулеванов-приискателей, по-купечески скачущих на тройке лихой с бубенцами, либо других, таких же гулеванов, но уже пропившихся и идущих босиком на заработки. Много попадалось на тракте бродяг с котелками за поясом и с котомками, шатающихся из одного конца Сибири в другой и жалующихся на житье свое бездомное, горемычное. Много встречали таких же, как и они, богомольцев — молодых и старых, ищущих около святых отцов душевного покоя и божьей правды.

Много на длинном пути городов и деревень миновали. И всюду, куда они приходили, видела Петровна горе, слезы и злобу людскую, гульбу и смертоубийство людей. Всюду слышала Петровна жалобы людей на нужду свою горемычную, на утеснение со стороны богатеев, на произвол царских чиновников. Но не давала Петровна Степану задерживаться в деревнях и в городах. Тошно ей было смотреть на тяжелую жизнь простых людей, и часто уговаривала она Степана даже на ночлег не останавливаться в домах. Уходили на много верст от человеческого жилья, пристраивались на ночь в тайге, близ ручья или речки, разводили костер, кипятили чай и тут же около потухающего костра засыпали.

Глава 2[править]

К ягодной поре добрались Ширяевы до Иркутска. На жительство устроились в деревне близ монастыря, у крестьян, на черной половине.

Хозяин квартиры, только что покончивший с покосами, день-деньской возился молча в амбарушке около дубильных чанов — кожи дубил. Был он хмур, неразговорчив. А хозяюшка, Акулина Ефремовна, оказалась словоохотливой — до полночи рассказывала Ширяевым про монастырь и про мощи нетленные.

Петровна спрашивала ее:

— Чудеса-то бывают, Акулина Ефремовна?

— Бывают, — нетвердо отвечала хозяйка. — Сказывают люди и про чудеса…

— А самим вам приходилось видеть?

— Где там, — махнула рукой хозяйка, — разве господь допустит нас, грешных?! Видят только те, которые удостоены…

Степан нетерпеливо допытывался:

— Может быть, исцеленных видеть приходилось?

Хозяйка вздохнула:

— Нет… не привел господь… и исцеленных не видали мы… Деревня-то наша не из богомольных… И блуду разного много промежду нашими, деревенскими… Может быть, за грехи наши господь и наказывает… И к чудесам не допускает… И исцеленных от нас отворачивает… А монахи сказывают про чудеса-то. Слышим… Монахи часто бывают в деревне… Почитай каждый день…

Напряженно слушая хозяйку и не особенно вдумываясь в ее слова, Петровна с трудом вымолвила:

— А всех подпущают к мощам? К угоднику-то?..

— Где там, — опять махнула рукой хозяйка. — Подпущают-то всех. Только не всех принимает святой угодник.

Словно кипятком обварили Петровну эти слова хозяйки.

В голове мелькнуло: «Вдруг не допустит?»

А вслух она спросила:

— Почему же не всех принимает угодник?

— Потому и не принимает, — затараторила полная и крепкая хозяйка, поправляя на голове платок, — у другого грехов-то три короба… и все незамолимые… Как же такого допустит к себе угодник? Не хочет он зря мытарить человека… Дескать, все едино не замолишь ты своих грехов.

Охваченная страхом Петровна мучилась весь день и все думала, что не подпустит ее угодник к своим мощам, не простит ее черный грех; попусту пропадет ее многотрудный долгий путь и не найдет она покоя на земле.

Под вечер догадливая и ласковая хозяйка приказала старшей дочери — полногрудой, голубоглазой и остроносой Паланьке:

— Сегодня пораньше управляйся с работой… Веди Петровну в монастырь.

Отработалась Паланька на огороде, принарядилась в чистое платье и в белый платочек и спозаранку повела Ширяевых к мощам угодника.

В монастырской ограде присоединились они к толпе богомольцев и вместе с ними пошли осматривать монастырские диковинки.

Остановились неподалеку от старинной церквушки, около могилки, сухой и чистенькой, у которой стояла бадья с желтым песком, охраняемая стариком-монахом.

Полный и бородатый монах-проводник объяснял богомольцам:

— Вот, православные, могилка, в которой похоронен был угодник божий… А в бадье — тот самый песочек, в котором двести лет покоились нетленные мощи святителя в гробу… Песочек сей — целительный… Помогает мужскому полу от вихренных и ветренных болезней, а женщинам от всех двенадцати лихорадок и от бесплодия… Молитесь, православные, и получайте песочек… Многие исцелялись, и вам поможет… Подходите, православные, — приглашал он толпу богомольцев. — Жертвуйте на святую обитель… Запасайтесь песочком целительным.

Богомольцы толпились около входа в могилу, истово крестились, бросали медяки в бархатный кошель старика-монаха и протягивали к нему кто платочек носовой, кто тряпицу замызганную, а кто свои растопыренные ладони.

Старик черпал деревянной ложкой желтый песок из бадьи и посыпал его в протянутые руки богомольцев.

Приняла Петровна благоговейно в ладошки песочек целительный и так же благоговейно стала в карман юбки пересыпать, боясь рассыпать святыню. А Степан смотрел на бадью и на монаха, раздающего песок, смотрел на подходивших к нему богомольцев, на небольшую, хорошо утрамбованную могилу и озорно прикидывал в уме:

«Сколько народу за день пройдет?.. Бадью-то в неделю вычерпает монах… Сколько же возов за год раздадут?.. Если бы здесь, на месте, песок добывали, давно бы тут большой ров вырыли…»

От могилки повел бородач-монах толпу к маленькой старой церкви, в которой когда-то сам угодник служил и у дверей которой монах-привратник стоял с ключами и с кружкой. Опять посыпались и зазвенели о кружку медяки богомольцев. Опять рассказывал монах о чудесах, которые исходили в этом храме. От древней иконы угодника.

Но плохо вслушивалась Петровна в слова монаха. Стояла перед иконой, истово крестилась и страстно просила у бога прощения грехов своих.

Из церкви по лестнице поднялись на чердак, где хранился гроб угодника, в котором он был похоронен и от которого тоже чудеса исходили.

Показывая изгрызанный гроб кондовый, монах-привратник говорил богомольцам:

— Вот, православные, молитесь и лобызайте… А у которых зубная боль лютая — приложитесь больным зубом к дереву священному… Помогает…

Богомольцы гуськом проходили к гробу, мимо второю монаха, стоявшего на чердаке, брякали в его посуду монеты, крестились, падали на колени вокруг гроба, целовали и грызли его зубами.

Старуха, седая и морщинистая, никак не могла ухватиться больным зубом за изъеденные края гроба; толкала локтями богомольцев, ползла на коленях к изголовью гроба и шамкала:

— К уголку бы мне… к уголку… Тыщу верст волоклась… пропустите… к уголку…

Бородатый монах окликал ее!

— Не лезь дальше, бабка… Прикладывайся, где попало… Везде одинаково… древо священное…

Но старуха ползла, крестилась и шамкала:

— Коренник у меня, батюшка… коренник!.. Не ухватить мне… Коренник…

Добравшись до заострившегося угла, у которого с двух сторон выедены были глубокие ложбины, широко открыла старуха рот и боком надела гнилозубый рот на торчащий острый угол гроба; закатывая глаза, мычала от боли и грызла дерево.

Над головами богомольцев гулко бахнул колокол большой соседней церкви и загудел в ушах богомольцев.

Бородач сказал:

— Теперь, пожалуйте, православные, в тот храм… Там покоятся нетленные мощи угодника… Жертвуйте на благолепие храма и на святую обитель… Молитесь и просите помощи угодника. Он стоит близко у престола всевышнего… Похлопочет за вас и выпросит у господа прощения ваших грехов и исцеление от всех ваших скорбей и болезней…

Спотыкаясь в сумраке чердачном, богомольцы двинулись толпой к лестнице, спускаясь гуськом вниз, и выходили во двор.

Над монастырским двором и над лесом пылали еще лучи уходящего к закату солнца, гудел большой колокол, пахло сосной.

Из монастырской гостиницы и от главных ворот к храму двигались группы гуляющих и беседующих монахов.

Вдруг по ограде из конца в конец пронеслось:

— Идет!

— Идет!

Богомольцы и монахи остановились и повернули головы в одну сторону — к отдельному монашескому корпусу.

Оттуда шел с посохом в руках архимандрит — высокий черноволосый и краснощекий человек в фиолетовой рясе и клобуке, от которого падал на спину черный газ. Сопровождаемый двумя молоденькими послушниками, он шел по широкой дорожке, усыпанной белым песочком, мимо остановившихся и замерших монахов и богомольцев; одной рукой он опирался на посох, а другой, не глядя на людей, крестил направо и налево. Богомольцы и монахи отвешивали ему поясные поклоны. Старики и старухи падали на колени, хватали его за полы, целовали его рясу и тыкались губами и носами в его начищенные сапоги. Когда он подошел к храму и стал подниматься на паперть, вслед за ним, теснясь и толкаясь, кинулись богомольцы по широким ступеням на паперть и дальше — в церковь.

На паперти, у входа в церковь, по обе стороны стояли два монаха — опять с бархатными кошелями, к концам которых прикреплены были маленькие колокольчики. Перед каждым проходящим богомольцем монахи позванивали колокольцами. В кошели падали медяки и серебряные монеты.

Не заметила Петровна, что и близ высокого саркофага с мощами угодника стоял монах седенький и подпускал только тех, кто бросал монеты в кошель его глубокий, а скупых да недогадливых отталкивал и говорил вслед:

— Не достойна… Не достоин…

Лишь увидела Петровна мощи угодника в саркофаге раззолоченном, под балдахином парчевым, не доходя шагов пяти, пала на колени, захлебнулась страхом молитвенным и замерла с просьбой своей великой. Долго молилась и кланялась, обливаясь слезами. Долго просила угодника о заступничестве перед богом — за нее самое, за баб кабурлинских, за весь мир, страждущий и обремененный…

Глава 3[править]

Вторую неделю доживали Ширяевы на новом месте. Каждый день ходили в монастырь к заутрене, к обедне и к вечерне.

Горячо молилась Петровна перед иконой угодника, ежедневно к закрытым мощам прикладывалась. Становила на колени перед мощами Демушку и шепотом приказывала ему:

— Молись… Прости, мол, господи, мамку мою…

Думала, что чистая ребячья молитва скорее дойдет до бога и за грех ее черный будет засчитана.

Степан Иванович не особенно богомольным был. В родной деревне, где он вырос, не было церкви. Родители, занятые работой на чужих людей, с малолетства не сумели приучить его к молитвам и молениям. А жизнь в городе, в тяжелом труде — тоже на чужих людей — совсем отучила его от молений. Сейчас, очутившись по воле жены около монастыря и вынужденный, женой же, к ежедневному посещению монастырского храма, да еще по два, по три раза в день, он тяготился церковными службами. Придет с Петровной в храм, немного постоит, помолится и шепчет ей на ухо:

— Что-то голову кружит мне. Пойду, похожу по ограде. А ты молись.

И уйдет из храма.

Больше всего бродил Степан по сосновым лесам, окружавшим монастырь, по монастырским угодьям и по монастырскому кладбищу; заглядывал и в общежитие паломников и в их столовую.

Присматривался к монастырской жизни.

К разговорам монахов и богомольцев прислушивался.

А богомольцев в монастыре всегда было много. Шли и ехали сюда люди со всей Сибири и даже из России.

Монастырь и мощи здешнего угодника славились чудесами наравне с Киево-Печерской лаврой и Троице-Сергиевской обителью.

Нередко случалось, что паломники, не получившие в Киеве и в Сергиевском посаде исцеления своих телесных недугов или душевных ран, шли пешком сюда, в Сибирь, с надеждой получить от мощей здешнего угодника то, чего не добились там, в России.

Неделями жили паломники либо в деревне, либо в самом монастыре, в общежитии, и тут же в монастыре питались в общей столовой за плату.

Степану Ивановичу нравилось, что в монастырском общежитии находятся паломники самых разных сословий и состояний: люди богатые, среднего достатка и бедняки, проживавшие здесь последнюю копейку и уходившие в обратный путь, питаясь христовым именем. Больше всего было здесь простых русских женщин, среди которых нередко попадались и купчихи и чиновницы. Нравилось Степану и то, что спят паломники либо на голых нарах вповалку (это те, которые пришли сюда по обету), либо на топчанах с соломенными тюфяками и с такими же подушками. Этот порядок строго соблюдался на мужской и на женской половинах общежития. Заметил Степан, что богатые бабы-купчихи и чиновницы в большинстве случаев останавливались на жительство в деревне. Но были и такие, что до конца оставались в монастырском общежитии.

Вначале Степану нравилось и благолепие монастырского храма, и благочестие монахов, весь распорядок монастырской жизни.

Но однажды во время заутрени, которая начиналась в пять часов утра, он обратил внимание на одну сцену, которая промелькнула в храме перед его глазами в толпе монахов и послушников.

Степан в этот день оказался неподалеку от небольшого ряда молодых послушников, стоявших на коленях у правого клироса и окруженных пожилыми монахами. Послушники почти беспрерывно крестились и клали земные поклоны. Некоторые из них усердно стукались лбами о пол. Все шло как будто в полном порядке и согласно церковному уставу и благочинию: нараспев возглашали молитвы поп и дьякон; скороговоркой вычитывал молитвы псаломщик; неплохо пел хор; усердно молились паломники и монахи, стукались лбами о пол послушники, над головами молящихся плавали облака ароматного дыма, который поддавал из своей кадильницы дьякон.

Вдруг один из монахов — толстый и русоволосый — толкнул кулаком в затылок стоявшего впереди него на коленях послушника и негромко, полушепотом сказал:

— Кланяйся и считай дальше…

Для послушника этот удар был, очевидно, неожиданным и настолько сильным, что он сунулся головой вперед и почти упал, ткнувшись носом в пол, тотчас же он оперся руками о пол и, продолжая стоять на коленях, разогнул спину и повернулся лицом к монаху, задирая кверху голову, он покорно молвил:

— Я все отсчитал, отец…

— Врешь, — сердито прошипел монах. — Господа не обманешь!.. Ты положил только сто поклонов. Кланяйся и отсчитывай еще двадцать поклонов… как назначил отец Мефодий.

Послушник вновь начал креститься, кланяться и стукаться лбом о пол.

Через некоторое время, в самой середине толпы монахов, еще один монах толкнул кулаком в затылок послушника, стоявшего впереди него, и тихо сказал:

— Худо молишься, Димитрий… Встань… Перекрестись… Пади на колени… Кланяйся в землю…

Быстро поднявшись с пола и разогнувшись во весь рост, послушник с маху пал на колени и поклонился.

А монах продолжал негромко командовать:

— Встань… Перекрестись… Пади на колени… Кланяйся…

Степан насчитал десять таких поклонов.

Сухая и тонкая шея послушника покраснела и точно бисером покрылась крупными каплями пота.

Монах нашептывал послушнику:

— Становись опять на колени и считай поклоны до положенного числа. — Монах перекрестился и со вздохом добавил: — Согрешишь с вами, окаянными…

Ранняя утренняя служба в храме была недолгой. Но монахи и послушники обычно уходили из храма, не ожидая конца этого раннего богослужения — они всегда куда-то спешили.

Вот и сегодня лишь зазвучали с амвона слова попа, читавшего «отпуск», они быстро ушли из храма и, пройдя двор, столпились близ монастырской кухни. Плотным кольцом окружили высокого и курносого монаха с большой головой, покрытой прямыми волосами табачного цвета, с такой же бородой и усами, с маленькими зеленоватыми глазами.

Подошел к кухне и Степан и, спрятавшись за угол, стал наблюдать за тем, что происходило в толпе монахов и послушников.

Они наперебой спрашивали, обращаясь к высокому монаху:

— А мне куда сегодня, отец Мефодий?

— А мне?..

— А мне?..

Упитанное лицо Мефодия, и без того суровое, еще больше посуровело. Низкий и зычный голос его звучал властно.

— Нерадивый раб Иван! — говорил он, обращаясь к тому самому послушнику, которого в храме толкнул кулаком в затылок толстый монах. — Доколе ты будешь лодырничать и лукавить перед Господом богом?

Опустив глаза, послушник тихо и смиренно молвил:

— Прости, отец Мефодий!.. Больше не будет того…

— А зачем ты сегодня в храме пробовал обмануть самого господа бога? — продолжал обличать монах послушника. — Зачем слукавил перед господом, когда выполнял наложенную мною эпитимию? Почему вместо ста двадцати поклонов положил сначала только сто? Кого хотел ты обмануть?.. Бога?!

— Прости, отец…

Помолчав, монах сказал, как бы раздумывая:

— Ну… хорошо… прощу я тебя… еще один раз… Стерплю!.. Господь терпел и нам повелел… Но ты, раб лукавый, запомни: это будет мое последнее прощение… Ежели еще раз заметят твою лень, выгоню из монастыря! Понял?

— Понял, отец Мефодий… Больше не пойду на искушение дьявола…

Степан напряженно вслушивался в грозный голос монаха и не все понимал в его витиеватой речи.

Мефодий громил уже другого послушника, получившего в храме подзатыльник:

— А тебе, Димитрий, должно быть, надоело воду возить с реки да песок целительный доставлять в монастырь для освящения! Ну, говори: надоело?

— Нет, отец Мефодий, — так же смиренно ответил послушник. — Прости, отец… Но должностью своей доволен.

— Зачем же ты чуть не полдня спал вчера в лесу и морил там коня в упряжке?

— Нечистый, — бормотал послушник, — нечистый попутал… Прости, отец Мефодий… прости…

— Ай-я-я, Димитрий… Нехорошо!.. Ты забыл, что покровитель твой святой Димитрий Солунский был великий трудолюб. И смиренный богу служитель!.. А ты — лодырь! Да еще лукавый лодырь!.. Как ты выполнял сегодня эпитимию? Как замаливал свой грех?

— Прости, отец!

— Ладно. На этот раз прощаю твой грех, — сказал Мефодий. — Посылаю тебя с сего дня на монастырскую пашню. Будешь ходить там за сохой… — И тоже пригрозил послушнику: — Но помни, Димитрий: не исправишься — выгоню из монастыря!

Изредка высовывая голову из-за угла, Степан вслушивался в грозные речи монаха.

Мефодий обратился к монаху, стоявшему рядом с ним:

— Отец Кирилл, ты пойдешь сегодня на кухню. Заменишь отца Иону. Что-то захворал отец Иона… Да смотри хорошенько за поварами… смотри, чтобы побольше берегли монастырское добро, да поменьше потчевали богомолок… Слышишь?

— Слышу, отец Мефодий, — ответил монах. — Будь спокоен!

— Не доглядишь оком, поплатишься боком, — строго предупредил Мефодий.

— Чую, отец Мефодий, — смиренно проговорил монах. — Понимаю: свой глаз алмаз, чужой — стеклышко.

— То-то!..

Мефодий повернулся к другому монаху, стоявшему слева от него:

— А ты, брат Мелентий, с сего дня сядешь на водовозку вместо послушника Димитрия. Пусть этот лодырь лукавый походит теперь за сохой. После я найду тебе замену. А пока поезди за водой и за песочком…

Степан понял, что отец Мефодий занимает в монастыре какую-то высокую должность и сейчас распределяет монахов и послушников по работам.

В это время из храма стали выходить небольшими группами богомольцы, среди которых Степан заметил свою жену и пошел навстречу ей.

Глава 4[править]

Ходил Степан по лесу между монастырем и рекой и незаметно дошел до реки. Увидел на берегу одинокого рыбака-монаха. Поздоровался.

— Здорово живешь, отец!.. Клев на уду…

— Здравствуй, — ответил монах, не оглядываясь на Степана.

Степан огляделся и, не заметив около монаха наловленной рыбы, шутливо сказал:

— Знать, рыбка-то сегодня не ловится… А может быть, рыбак худ, потому и рыбы нет тут?

Большой, красноносый и обросший белыми волосами монах поднял голову, удивленно посмотрел из-под белых и мохнатых бровей на Степана и хмуро сказал:

— Не клюет сегодня…

Помолчав, он спросил Степана:

— Покурить нет у тебя?

— А разве ты куришь? — спросил в свою очередь Степан, смеясь и подсаживаясь к рыбаку.

Монах еще раз повернулся к Степану, обдал его перегаром водки и сердито сказал:

— А что я… не такой же человек, как ты?

— Да ведь грех, поди, монахам курить, — смеялся Степан, доставая из кармана холщовых портков кисет с табаком и трубку. — Не боишься, что бог накажет?

Монах мотнул головой и угрюмо процедил:

— Нужен я ему… богу-то…

— Неужель, в самом деле, не боишься?

— А чего его бояться? Разбойник он, что ли, бог-то? Набивая трубку и посмеиваясь, Степан говорил:

— Люди сказывают: наказывает он за грехи… смертью карает! А праведным чудеса показывает…

У монаха с похмелья голос немного хрипел.

— Паломник, значит? — сказал он, оглядывая Степана с ног до головы, и протянул: — Та-ак…

Он отвернулся к удочке, помолчал и, снова поворачиваясь к Степану, спросил:

— Из каких ты будешь?

— Крестьяне мы, — ответил Степан.

— Откуда?

— Родился далеко, почти в России, — уклончиво ответил Степан. — Вырос в деревне, близ Тюмени. Все время крестьянствовал. Живал и в городе. Только не в Тюмени…

— Та-ак, — опять протянул монах и снова оглядел Степана. — Вижу… Сам деревенскими делами занимался… крестьянствовал… Значит, будем знакомы… Давай-ка покурим!

Не ожидая ответа, он выдернул из рук Степана только что набитую трубку, вынул из кармана свои спички и, закурив, продолжал разговор:

— Как зовут тебя?

— Степаном… А прозываюсь Ширяевым.

— А мое имя во Христе — Игнат. Зови меня братом Игнатом. Слышь? Порядок такой в обители.

— Чую, — ответил Степан, — запомню, брат Игнат…

С этого и началось знакомство Степана с братом Игнатом, который служил в покоях настоятеля монастыря.

Угрюмый и неразговорчивый с другими, брат Игнат в свободное от работы время часами разговаривал со Степаном, гуляя по лесу либо по монастырским угодьям. Обо всем говорили: о крестьянском житье-бытье, о мужицком хозяйстве, о посевах и сенокосах. Пробовал Степан заводить разговор о монастыре и о жизни монахов, но всякий раз брат Игнат переводил разговор на другое. Не любил Игнат говорить и о бабах, всех их он считал блудницами и греховодницами. И с Петровной избегал встреч. Увидев Петровну, выходящую с мальчиком из храма, сдвинет белесые и мохнатые брови свои и буркнет Степану:

— Вон Ева твоя идет… Прощай… В другой раз потолкуем.

Чтобы поближе сойтись с монахом, однажды Степан принес на реку бутылку водки, которую они тут же, во время рыбалки, стали распивать через горлышко, закусывая черным хлебом и луком.

Сам Степан сегодня мало пил, а брат Игнат то и дело прикладывался к бутылке и почти совсем не закусывал.

— Почему не закусываешь? — спросил Степан.

— А чего тут закусывать? — усмехнулся монах, закидывая удочку в воду. — Всего-то у нас с тобой одна бутылка на двоих. Проскользнет, поди, и без закуски.

Выпивая, они опять заговорили о крестьянском житье-бытье. Игнат рассказывал о малоземелье в России, о недородах и голодовках российских крестьян, о бегстве мужиков из родных деревень, куда глаза глядят, с единственной надеждой — надеждой на помощь божью.

Степан внимательно слушал монаха и лишь изредка вставлял свое слово насчет монастырей и монахов, молитвы которых бог должен бы услышать и помочь мужикам. Но Игнат обходил слова Степана молчанием, либо отделывался короткими фразами:

— Конечно, на все воля божья… Господь все может… Только не всегда он хочет помочь…

День этот был солнечный, тихий. Пахло сосной, таежной прелью и багульником.

Они сидели на берегу, около самой воды, под тенью большого куста черемухи.

А перед ними раскинулось гладкое и широкое плесо реки, усеянное темно-зелеными пятнами островков. Далеко от них на востоке маячил противоположный таежный берег реки. Прозрачное светло-зеленое зеркало реки, точно сказочное живое чудище, мчалось мимо них с огромной быстротой. Сквозь мчащееся тело этого чудища плыли против течения стайки хариусов с быстро мелькающими хвостами.

Игнат, почти не переставая, говорил и в то же время то и дело выдергивал из воды крупных хариусов. Ведерко его быстро наполнялось рыбой.

А Степан напряженно следил за нитью его рассказов, решив на этот раз во что бы то ни стало перехитрить монаха и выведать у него как можно больше о жизни монастыря и монахов.

Когда Игнат бросил в ведро очередного хариуса и стал наживлять на крючок метляка, Степан, как будто мимоходом, спросил его:

— Скажи, брат Игнат, что это в последние дни стал я примечать, что во время заутрени в храме послушники стоят у вас на коленях… А монахи молятся, стоя на ногах?

— И монахи нередко стоят на коленях, — ответил Игнат. — Только ты не заметил…

— Это верно, — сказал Степан, — монахов я не замечал. Должно быть, редко это бывает у вас?

— Какое там редко! — произнес Игнат, махнул левой рукой, а правой придерживая уду. — Попадает и монахам… Только на коленях-то стоят у нас монахи малого чина.

— А почему такой порядок заведен у вас? — спросил Степан.

— Чудак! — со смехом ответил Игнат. — Да ведь эти монахи и послушники отбывают церковное наказание, эпитимию!.. Да попутно и следят друг за другом…

Понял?

— Вот оно что, — так же со смешком произнес Степан. — То-то я на днях видел, как во время заутрени два послушника подзатыльники получали от монахов!

— Видел?

— Видел своими глазами.

И Степан рассказал о том, что видел в храме и что слышал около кухни, когда отец Мефодий распределял монахов и послушников по работам.

— Видать, этот самый отец Мефодий большую власть имеет у вас над монахами? — спросил он Игната.

— О! — воскликнул монах, быстро поднимая вверх уду и вытягивая из воды хариуса. — Отец Мефодий у нас гроза! Ибо он есть правая рука нашего владыки, архимандрита. Ну, и как всякий добрый пастырь, отец Мефодий не о себе печется, а о стаде христовом… о нас, грешных…

Сняв с крючка хариуса и бросив его в ведро, Игнат вновь наживил свою удочку, закинул ее в воду и стал следить за поплавком.

Степан спросил:

— Неужели отец Мефодий и по морде бьет послушников и монахов?

— О-о, еще как бьет-то! — захохотал Игнат, выдергивая из воды пустую уду и кладя ее рядом с собой. — Говорю тебе: отец Мефодий у нас — гроза!.. Он ведь монастырский казначей и всему делу голова!.. Отец Мефодий на особом почете у владыки… Понял?

Игнат взял в руки бутылку, запрокинул голову и, глотнув два раза, передал ее Степану.

— На отце Мефодии лежит все хозяйство монастырское, — продолжал слегка захмелевший монах. — А хозяйство у нас большое, Степа!.. Одной ржи да пшеницы мы засеваем около ста десятин. Да под огородами около десятка десятин. Да гостиница. Да кухня… Ведь помимо монастырской братии надо круглый год кормить богомольцев. Сам видишь, сколько народу идет к нам со всех концов матушки-России!

Игнат снова побулькал из горлышка бутылки себе в рот.

— Теперь ты понимаешь, Степа, сколько забот у отца Мефодия? Чуешь, сколько под его началом народу… послушников, монахов, простых деревенских мужиков?.. Ведь на летнюю пору и на осень монастырь нанимает на работу мужиков из соседних деревень и с заимок… Как тут справишься с такой оравой без зуботычки? Такое хозяйство вести — не лапти плести…

— Это верно, — согласился Степан. — А за что Мефодий бил послушников Ивана и Митрия? Видать, шибко провинились они?

Игнат махнул рукой:

— Тут отец Мефодий малость пересолил…

Следя за бегом светло-зеленой воды и ища в ней хариусов, Игнат спросил Степана:

— Вот ты, Степа, сам ответь мне: может человек без сна жить, аль не может?

— Можно, конечно, — ответил Степан. — Только долго без сна не продюжишь.

— Верно, — подтвердил Игнат. — Ежели человека держать долго без сна, далеко на нем не уедешь… А у нас сейчас все монахи и послушники, которые работают на пашнях, на огородах да на черных работах в самом монастыре, кончают свою работу только-только к ночи. А поднимаются на работу чуть свет.

Игнат выдернул из воды очередного хариуса, бросил его в ведро и, положив рядом с собой уду, еще раз глотнул из бутылки.

— Ты, Степа, — вновь заговорил он, — видел около кухни только десятую часть монахов и послушников — только тех, которые работают в монастыре. Ведь заутреня-то начинается у нас… сам знаешь… в шесть часов утра… А братия поднимается на работу с рассветом. Вот ты и прикинь: много ли приходится на сон монахам малого чина и послушникам?

— Да, не много, — согласился Степан.

— Распорядителям, досмотрщикам да разным там попам, дьякам и прочему клиру — что?! Они и днем выспятся… вдоволь!.. А монахам малого чина и послушникам днем роздыху нет… Нет, Степа, нет!.. Дай-ка бутылку-то…

И вновь забулькала водка в широкий рот брата Игната.

Он заметно пьянел, по по-прежнему пил не закусывая, а лишь сладко причмокивал губами после каждого глотка.

— Нет, Степа, — говорил он, следя за удочкой и за гигантской и прозрачной лавиной воды, мчавшейся мимо них, — у нас, в монастыре, люди работают по-разному и разно живут.

Монах помолчал, подумал и вдруг громко выпалил, не оборачиваясь к Степану и следя за удой:

— Уж ежели ты желаешь знать, Степа, я тебе прямо скажу… как другу… У нас тут, в обители, одни люди горбы гнут, а у других животы кверху прут… Да, да! А ты думал — как?

Степан засмеялся:

— Раньше я не так думал… Теперь вижу: пожалуй, ошибся…

Игнат выдернул уду с хариусом.

Еще раз хлебнул из бутылки, почмокал губами, крякнул:

— Эх, люблю я эту святую водицу!.. Что греха таить… люблю!

Немного помолчав, он вдруг помрачнел и, не то ворчливо, не то с досадой, сказал:

— А эпитимию отец Мефодий зря наложил на ребят… Ведь это что же получается?.. Выходит, что с одних и тех же волов отец Мефодий по две шкуры содрал. И морды набил и эпитимию наложил. Так, что ли?

Степан усмехнулся:

— Выходит, что так.

— Н-неправильно! — воскликнул Игнат коснеющим языком. — Еж-жели ты пастырь стада христова, т-ты шерсточку-то со своих овечек стриги, а шкурку не дери!.. Ш-шкурку не трожь!.. Пот-тому… шкуры не будет, и стричь некого будет… Прав-вильно, Степа, я говорю?

— Значит, не одобряешь? — посмеиваясь, спросил Степан.

— А кто это одобрит?.. Никто так-кой пор-рядок не одобрит… Дай-ка бутылку…

Игнат взял было в руку уду, но тут же бросил ее на бережок и пьяно продолжал:

— Степа… Т-ты м-мой друг… И потому… т-тебе я с-скаж-жу… Да… тебе скажу…

Язык у него чем дальше, тем больше запинался, но говорил он осмысленно.

— У нас, Степа, не один отец Мефодий бьет людей… Вот, скажем, отец Гермоген. Он всеми пашнями ведает. На нем же уборка… обмолот… Народу у него полно!.. Ты что думаешь, он не бьет?.. Бьет и он. Только отец Гермоген бьет с разбором… Он зря не тронет человека.

Монах покрутил головой и, пьяно посмеиваясь, воскликнул:

— Зато… уж и бьет, сукин сын!.. В кровь! Да и отец Кирилл, у которого подворье… то есть гостиница монастырская… Он тоже тяжел на руку… Ух!.. Беда!

И монах опять засмеялся и замотал головой:

— А ему что… отцу Кириллу-то? Ведь кто бьет, тому не больно, Степа!.. Да, не больно… Его, поди, тоже били, когда послушником был…

Повторяя уже рассказанное и прибавляя и рассказанному новые истории, Игнат попутно говорил о богатствах монастыря, о торжественных монастырских богослужениях, о вольготной жизни церковного клира, вновь говорил о послушниках и о тех издевательствах и побоях, которые приходилось им переносить.

— Зачем же послушники терпят все это? — спросил Степан.

Игнат долго смотрел пьяными глазами в лицо Степана. Потом сказал:

— Зачем?.. А куда им деваться?..

— От такой жизни я бы сбежал, — ответил Степан.

— Чудак ты, брат Степан! — воскликнул монах. — А куда бежать?.. Ты не забывай, Степа… в большинстве… послушники идут в монастырь по обету… Понимаешь?.. по о-бе-ту!.. Такой человек, Степа, все готов перенести… как искус самого господа бога… А монахи… Что ж монахи — как быки… привыкли к своему ярму… А главное в том, Степа, из монастыря бежать некуда!.. Отсюда только два хода: один — в работники к богатому мужику, а другой — бродяжить… И так каторга… и этак — смерть под забором… либо в лесу… в тайге…

Монах помолчал, посмотрел задумчиво на реку и вновь заговорил уже не особенно складно, по-прежнему запинаясь:

— А то возьмем такой пример: со мной работает в покоях владыки послушник Яков… Да вовсе он никакой не послушник… Яшка-то… Он варнак… бандит… и больше ничего… Понимаешь?.. Ему бы, Яшке-то, надо бы в тюрьму идти… на каторгу… А он пришел в монастырь… Дошел до самого владыки!.. Понимаешь?.. Добился… А владыка назначил ему эпитимию… После снял с него все его кровавые грехи… и приставил к делу… Так теперь владыка-то из него веревки вьет!..

Игнат уставился осоловелыми глазами в лицо Степана:

— А ну-ка, Степа, скажи: куда побежит этот парнишка?

Вместо прямого ответа Степан спросил пьяного монаха:

— Видать, ладно живется монахам в покоях владыки?.. Ты-то как живешь, брат Игнат?.. Расскажи…

— Я-то? — переспросил монах и, с пьяной хитрецой, подмигнул Степану. — Я, брат, так живу… Слыхал побаску: сыт, пьян и нос в табаке!.. Понял?

— Понятно, — засмеялся Степан.

Игнат опять подмигнул Степану и, понизив голос, спросил:

— А за послушником Димитрием знаешь кто уследил?.. Когда он спал в лесу со своей водовозкой…

— Кто?

— А вот и не догадаешься, брат… А уследил-то я!.. Ты думаешь, я тут… на берегу-то зря торчу? Рыбачу?.. Нет, брат! Не только за рыбкой я сюда хожу… Отец Мефодий посылает… За монахами тут, за лодырями, слежу… Да-а, вот как, брат!

Игнат взял в руку бутылку, посмотрел на свет и, убедившись, что на один глоток в ней еще осталось, запрокинул голову и допил водку, а затем швырнул бутылку в реку.

— А ну ее… рыбалку эту… к…

Над мчавшейся светло-зеленой лавиной воды прозвучало крепкое русское ругательство.

Затем монах повернулся к Степану и твердо сказал:

— Довольно!.. Аминь!.. Пошли ко дворам, брат Степан… Помоги-ка мне подняться…

Обратно Игнат шел покачиваясь и спотыкаясь.

Степан придерживал его одной рукой под локоть, а в другой руке нес его ведерко с рыбой и удочку…

Глава 5[править]

В субботу, перед концом вечерней службы, подошел Игнат к Степану и, оглядевшись крутом, спросил:

— Выпить хочешь? Теперь я буду угощать…

Степан удивленно тряхнул кудрями.

— Неужели у вас в монастыре пьют?

— Нет… за ухо льют, — усмехнулся монах. — Проводи бабу с мальчонком домой, потом возвращайся сюда… Походишь немного по кладбищу… После я заберу тебя, куда надобно. Слышь?

— А что у вас сегодня?

— Губернатор, архирей и полицмейстер в гости к настоятелю приедут.

— Да ну! — удивился Степан. — Неужели и нас на выпивку к себе позовут?

— Вот те и ну, — передразнил монах и пошел к кельям.

— В самом деле… приглашаешь, брат Игнат? — негромко спросил Степан.

— Приходи, ежели зовут, — так же негромко ответил монах.

Долго стоял Степан в нерешительности и, глядя в широкую спину уходившему монаху, гадал: врет Игнат или правду говорит? Не сомневался, что приезд губернатора в монастырь, в ночное время, Игнат придумал шутки ради. Но выпить с Игнатом, где-нибудь в укромной келье, был не прочь. Постоял Степан, подумал, а затем повернулся и, не торопясь, зашагал к монастырскому кладбищу.

Глава 6[править]

В сумерках, после того как окна в кельях были закрыты внутренними ставнями, к покоям настоятеля монастыря подкатили две кареты, запряженные парами черных дышловых рысаков. Из кареты вышли и быстро скользнули в дверь: губернатор, архиерей и полицмейстер.

Молодой послушник, поджидавший гостей у открытой двери, пропустил их в настоятельскую переднюю, переглянулся с отъезжавшими от крыльца кучерами и хотел уже закрыть дверь, но из-за угла неожиданно вынырнули Игнат и Степан. Послушник посмотрел внутрь здания, убедился, что гости ушли уже из передней в покои архимандрита, и, пропустив Игната и Степана, захлопнул дверь.

Степана провели по коридору в маленькую келью с двумя кроватями, между которыми стояли стол и две табуретки. Монахи собрались уходить. Игнат сказал Степану:

— Посиди тут малую толику один… А мы пойдем столы накрывать. — И погрозил гостю пальцем: — Да только смотри… не дыши!.. Чтобы без шуму…

Остался Степан в монашеской келейке, среди мертвого безмолвия большого каменного дома, и заробел, опасливо поглядывая на божницу, с которой сердито смотрел на него какой-то длинноволосый святой. Старался собраться с мыслями. Своими глазами видел он приехавших из города знатных гостей, по все еще не хотел верить словам брата Игната о предстоящей пирушке этих гостей в святой обители. Так в страхе, сомнениях и колебаниях просидел Степан больше часа.

Наконец в коридоре послышался отдаленный гул быстро приближающихся шагов, Степан насторожился. Замер. Но открылась дверь, и на пороге выросла белобрысая и кудлатая фигура брата Игната. Из-под нависших белесых бровей смотрели на Степана маленькие, но веселые и бегающие глазки монаха.

Захлопнув за собой дверь, Игнат стал выгружать из карманов подрясника бутылки с водкой и вином, соленых омулей, колбасу, икру кетовую, хлеб, соль и лук репчатый.

Выгружал и приговаривал:

— Вот… видишь… благодать-то какая… а?

— А я думал, ты и забыл про меня, — сказал Степан, глотая слюну.

— Ишь ты, — смеялся Игнат, расставляя принесенное по столу и болтая по воздуху белой косичкой, высунувшейся из-под островерхой скуфейки и торчавшей сзади над засаленным воротником подрясника. — Испужался, поди… а? Зато выпьем на совесть… за здоровье их преосвященства. Хы-хы-хы! — звучно закатился смехом монах, наливаясь кровью. — И во славу господа нашего Исуса Христа… хы-хы-хы!..

Переждав хохот монаха, Степан спросил:

— Значит, в самом деле, загуляли… начальники-то с архиреем и с вашим игуменом?

Игнат достал из стола чайные чашки и, наливая их водкой, ответил:

— Балуются пока… Выпивают по маленькой, в карты играют… Это одна церемония… Знаю я их! Бери, Степа, выпьем.

Он залпом осушил чашку, очистил луковицу, посолил ее и стал закусывать луком и хлебом. А Степан глотнул лишь немного из своей чашки. На омулей и на икру с хлебом навалился. Все еще робел и прислушивался к тишине дома. Все еще ждал, не случилось бы беды какой…

Игнат покосился на Степана, долил водкой его чашку, налил себе и угрюмо сказал:

— Пей, Степан, не балуйся… Спать будешь у нас…

— Да я ничего, — начал шутливо оправдываться Степан. — Все еще не обыкну я, паря!.. Как же это?.. Мощи тут у вас… обитель… бог… А генерал с архиреем… в карты играют! И водочка… Никак не обыкну я, брат Игнат!

Монах опрокинул вторую чашку и, скользнув взглядом по лицу Степана, загадочно произнес!

— Пей, не то еще увидишь…

Около кельи, по коридору, рассыпалась дробь торопливых шагов. Опять отворилась дверь. В келью вбежал очень молодой и смугленький послушник с продолговатым лицом, обросшим черненьким пухом.

Прожевывая закуску, Игнат поднял голову и спросил запыхавшегося послушника:

— Ну, что там?

— За тобой прислали… — заговорил послушник и запнулся, поглядывая на Степана.

Игнат сердито прикрикнул на молодого послушника:

— Ну?.. Говори!.. Проглотил язык-то? — Он кивнул на Степана: — При этом можно…

Паренек еще раз опасливо взглянул на Степана, перевел взгляд на Игната и, скаля мелкие зубы, смущенно сказал:

— За богомолками велели тебе идти…

Игнат неторопливо взял чашку и кивнул Степану:

— Бери, Степан… Пей…

Степан медлил, сбитый с толку словами молодого послушника.

А Игнат понукал его:

— Ну!.. Ты что, осовел? Или, как здесь говорят, осалычился?

— Постойте… брат! — с трудом выговорил Степан, глядя на монахов остановившимися от изумления глазами. — Постойте… Как же это так?.. Архирей, губернатор, игумен… или как его там… и бабы!.. Врете вы, братцы!

Монахи захохотали.

— Гы-гы-гы! — гоготал Игнат.

У молодого смех — как трещотка, дробью рассыпался.

Хохот монахов заражал весельем и Степана, но он сдерживал себя и, глядя то на одного, то на другого монаха, твердил:

— Врете вы… Ей-богу, врете!. Ведь они же все: и губернатор, и архирей, и… этот ваш… настоятель… Они же все грамоту знают… образованные!.. Они же наши владыки… земные и небесные. И вдруг этакое дело: гулянка и бабы…

Сразу посуровевший Игнат прервал Степана:

— Погоди… Постой… Значит, не веришь?.. Может быть, все еще чуда ждешь? Эх, ты, дурень!.. Ну, а что же архирей да губернатор не такие же люди, как мы с тобой? — Игнат махнул рукой. — По этой части все люди одним миром мазаны!..

— Ну, а про вашу гулянку владыка ваш знает? — спросил Степан.

— А как же! — ответил Игнат. — Дурак он, что ли? Слепой?

— И ничего?

— А что ж тут такого?

Монахи озорно переглянулись и опять захохотали.

Игнат сказал:

— Наш владыка милостивый… когда ему вожжа под хвост попадет… вот как сегодня… он нам говорит: «Гуляй, ребята, пока я гуляю!.. Только пейте, да дело разумейте».

Он подставил чашку с водкой поближе к Степану.

— Бери, Степа, свою чашку и пей… А то мне надо идти. Слыхал, какой мне наказ принесли?

Степан почесал за ухом, взял со стола свою чашку и, посмотрев на нее, сказал:

— Ну, что ж… значит пей, Степан Иваныч… по всей! Да примечай новых гостей…

Он залпом выпил водку.

А Игнат покосился на него и прогудел:

— Никого и ничего ты не приметишь… ежели я не пожелаю…

Степан опрокинул пустую чашку на стол:

— Аминь!

Тонкие ноздри продолговатого носа с горбинкой вздрагивали от приступа озорного смеха. Но он сдерживал в себе этот смех. Все еще чего-то боялся. Все еще с опаской поглядывал на икону. Не торопясь, жевал хлеб с желтой икрой, бросал косые взгляды на долговолосого святого, изображенного на иконе, боясь — как бы чего дурного не вышло.

Игнат тоже залпом выпил свою водку. Тоже не спеша прожевал омуля с хлебом, передал чашку молодому послушнику и, поднимаясь с места, спросил:

— Которых велели приводить? Купчих?.. Аль тех, чиновниц… что в прошлый раз тут были?

Паренек суетливо налил в чашку водки, быстро опрокинул ее в свое горло и начал кидать себе в рот маленькие кусочки хлеба. Он торопливо рвал от ломтя эти кусочки, крутил головой и сыпал скороговоркой:

— Ух, и загуляют сегодня! По всем приметам вижу: закрутят на всю ночь!.. И купчих велели и тех двух — чиновниц… Четверо их, потому и баб четырех требуют. Иди, брат Игнат, волоки их… Уезжают они завтра, бабы-то… Слышь? Мигом велели!.. Губернатор ужо было и мундир скинул… Да архирей заартачился… Нехорошо, говорит, при дамах… Оденься, говорит, ваше сиятельство.

Обращаясь к Степану, Игнат пояснил:

— Здешний-то губернатор — граф. Потому архирей всегда величает его сиятельством.

Игнат не спешил. Прожевывая закуску и косо посматривая из-под лохматых бровей на чашку в руках послушника, которую тот опять суетливо налил водкой и так же суетливо опрокинул в рот, Игнат медленно говорил:

— Ладно… Успеют… Набесятся…

А Степан смотрел на них и с изумлением думал:

«Вот так монахи! Вот так угодники! Лопают водочку-то… чашку за чашкой!.. И ни в одном глазе… Значит, привычные».

Наконец оба монаха вышли из кельи, наказав Степану, чтобы он ел и пил — сколько пожелает и все, что душе угодно.

Но Степан долго сидел около стола, ни к чему не притрагиваясь.

Тяжкое раздумье охватило его.

Все еще не мог он примириться с мыслью, что такие люди, как архиерей и губернатор, творят такие срамные дела. И где? В монастыре! Около святых мощей!.. В голову полезли непривычные и тревожные вопросы: зачем же здесь лежит и спокойно смотрит на все святитель? И как он, Степан, явится теперь к жене? Сумеет ли растолковать ей все, что он узнал сегодня? Но приходило в голову и другое: «А может быть, наклепали монахи на архирея и губернатора? Может быть, испытывают? Может быть, тут подстроена какая-то ловушка?»

Чем дальше, тем больше лезло в голову необъяснимых и неразрешимых вопросов, от них голова у Степана кружилась, мысли путались.

Наконец он, еще раз опасливо взглянув на лик сердитого святителя, махнул рукой в его сторону, налил водки в чашку, выпил и, крякнув, озорно сказал:

— Эх!.. Хорошо, что по всей земле, вдоль и поперек, господь бог водочку приберег! А то бы пропадать нашему брату — мужику неотесанному…

И еще раз повторил:

— Аминь!

Глава 7[править]

Когда сквозь щели внутренних ставней потянулись в келью серебристые нити первых солнечных лучей, вместе с ними откуда-то из глубины покоев архимандрита послышался отдаленный шум — не то глухого топота, не то глухих ударов — и гомон человеческих голосов.

Подвыпивший молодой послушник опять, уже в третий раз, куда-то убежал.

Пьяный и растрепанный Игнат сидел, склонившись над столом, и прислушивался к доносившемуся из архимандритских покоев шуму. А захмелевший Степан сидел на табуретке по другую сторону стола и все думал о том, что вокруг него происходит.

Вдруг Игнат поднялся с табуретки, уставился пьяными глазами на Степана и спросил:

— Степа… ты… чудеса видал?

Степан засмеялся:

— Нет их у вас, чудес-то… Потому и не видал я…

— А хочешь посмотреть?

— Пусть ваш угодник сотворит какое-нибудь чудо… посмотрю! — сказал Степан, взглянув на божницу.

Игнат сердито плюнул на пол.

— Тьфу!.. Дурак ты, Степа!.. От бога ждешь? А чудеса люди делают!.. Понял?.. Люди!

Монах прислушался к шуму, доносившемуся из внутренних покоев, и взял за руку Степана:

— Пойдем!

— Куда? — удивился Степан, не понимая, к чему ведет речь монах.

— Пойдем! — злобно повторил Игнат. — Покажу…

Он ухватился за рукав Степана и поволок своего друга из кельи в коридор.

Охваченный тревогой, Степан упирался:

— Постой… отец… постой…

Но пьяный силач-монах тащил его уже по коридору и приговаривал:

— Иди, брат мой… во-во Христе… иди… не бойся…

Хмельной, но перепугавшийся и растерявшийся Степан шепотом упрашивал Игната:

— Слышь, паря… Как бы чего не вышло!.. Ради истинного Христа… Не волоки ты меня… Брат!.. Пусти!..

Но Игнат не выпускал его из рук и, увлекая вперед по коридору, говорил заплетающимся языком:

— Ид-ди… Иди!.. Н-нич-чего н-не будет… Кроме нас никого тут нет… во всем дом-ме… П-пон-ни-маешь?.. Н-ни-кого…

— А бог-то?!

— Бог? — Игнат махнул рукой: — Идол дер-ревянный! Ч-чел-ло-веки сотворили… Молчит… не кус-сается… и н-не дерется… После сам увидишь… и поймешь: баклашка позолоченная!.. Иди, Степа… Иди за мной… Н-ни-чего не будет… Понимаешь?

Остановились перед запертой дверью, из-за которой уже более отчетливо доносился гомон человеческих голосов — мужских и женских — и какой-то странный топот.

Монах взялся за медную скобу, рывком открыл дверь, шагнул через порог и, не особенно широко распахнув перед Степаном тяжелые драпировки, открывшие перед ними большую и пустую комнату, негромко сказал:

— Вот… смотри: чуд-до!

Хотел и Степан шагнуть через порог, вслед за монахом, да от неожиданности качнулся назад и остолбенел.

За пустой комнатой, перед которой стоял Степан, видна была вторая комната, ярко освещенная люстрой со множеством церковных свечей. Там стоял большой, овальный стол, загроможденный посудой, закусками, бутылками с вином, а вокруг стола сидели парами трое мужчин и три женщины: четвертая пара плясала — по ту сторону стола. Степан не мог рассмотреть плясунов. Зато всех сидевших за столом, хлопавших в ладошки и подпевавших в такт пляске он сразу опознал: это были губернатор, архиерей, полицмейстер, две молодые чиновницы в черных шелковых платьях и одна, столь же молодая, купчиха в таком же черном платье. Наконец, Степан разглядел и пляшущих — черноволосого мужчину и белокурую женщину. Это был тот самый высокий и краснощекий бородач — настоятель монастыря, который не так давно медленно проходил по монастырскому двору, направляясь в храм; перед ним народ падал на колени и целовал его одежду; в церкви монахи мыли ему ноги, целовали руки и кланялись, как богу. Сейчас этот бородач носился по небольшой площадке — между столом и дальней стеной, стараясь догнать свою белокурую спутницу, которая, стрекоча каблучками по полу, неожиданно вихрем уносилась от него прочь. И спутницу настоятеля узнал Степан. Всех этих женщин не один раз встречал он и в монастырском дворе, и в храме, где они горячо молились богу, стукаясь лбами об пол и отбивая земные поклоны.

Наконец опомнился Степан.

Точно во сне промелькнула перед его глазами картина пьяная.

Не то из озорства, не то от озлобления хотел он шагнуть в пустую и плохо освещенную комнату. Хотел что-нибудь крикнуть пирующим владыкам мира.

Но из-за второй половинки драпировок неожиданно выскочил молодой послушник и сильно толкнул Степана в грудь.

В ту же минуту он задернул шторы и, выйдя в пустую комнату, перед самым носом Степана запер двери на ключ.

Не взглянув на молодого послушника, оставшегося в коридоре около запертой двери, сразу протрезвевший Степан побрел обратно в келью по пустому, гулкому коридору.

Молодой послушник смотрел ему вслед и негромко хохотал.

Но охваченный горьким раздумьем, Степан не слышал его хохота.

Вслед ему неслись приглушенные закрытыми дверьми и драпировками хлопки рук и голоса людей, топот мужских сапог и стрекотание по полу каблучков дамских ботиночек.

Глава 8[править]

Не рассказал Степан жене про архиерейскую пирушку. Знал, что все равно не поверит ему баба богомольная. Пробовал издалека заводить разговор: намекал на вольготную и бездельную жизнь монашескую. Но все без толку, — Петровна и рта разинуть не давала — сердитым ворчанием встречала всякое насмешливое слово. Ходила она в монастырь, молилась на коленях перед мощами и перед иконами, платила копейки и трешники: за свечи восковые, за водицу святую, за просфорки и за песочек целительный. Успела уже два раза поговеть и причаститься. Примечал Степан, что поправляться стала Петровна. Лицо ее пополнело. На щеках румянец появился.

Степан радовался за жену и про себя думал:

«Хорошо, что поправляется… Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало… А я все перетерплю для нее».

По-прежнему бродил Степан по монастырским угодьям и через брата Игната разузнавал правду про жизнь монастырскую. А при разговоре с женой иногда все же подшучивал над монахами:

— Вольготно живут угодники… Которые живые-то!.. Брат Игнат говорит, дескать, все мы тут, в монастыре-то, сыты, пьяны и нос в табаке…

Петровна испуганно махала на него руками:

— Опомнись, Степа!.. Совести у тебя нет!.. Про кого говоришь?!

— А как же, — не унимался Степан. — Мы молимся… сколько денег переносили… А они в карты дуются под кустами… С богомолками гулеванят!..

И однажды не удержался, рассказал:

— Намедни у игумена в покоях бабы всю ночь шумели… А утром он прошел мимо меня в церковь — будто сорокаведерную бочку с водкой провезли мимо меня…

— Степа! — в ужасе вскрикнула Петровна. — Что ты говоришь? Про кого?! Опомнись!..

Махнула рукой и побежала от греховодника-мужа в монастырь, в церковь. Бежала и думала в молитве и в поклонах земных расстройство душевное превозмочь. Когда пришла в храм, пала на колени перед мощами угодника. Молилась долго, горячо. Потом поднялась на ноги, пошарила в карманах юбки, но ни копейки там не нашла. На этот раз решила без жертвы к мощам подойти и приложиться. Подошла к саркофагу и хотела уже подниматься по ступенькам к мощам. Но монах седенький, стоявший около ступенек с большим кошелем бархатным, схватил ее за плечо, оттолкнул и зло прошипел ей вслед:

— Не достойна!

Отошла Петровна в сторону. Притулилась к стенке храма.

И долго стояла, словно кипятком ошпаренная. С мыслями не могла собраться. Смотрела на церковную позолоту, на иконы, перед которыми теплились лампады и свечи, глотала слезы и в уме повторяла:

«Почему же это так? Господи!.. Ну, почему?!»

В первый раз, вместе с обидой в сердце, полезли какие-то неясные сомнения в голову.

Не дождалась Петровна начала вечерней службы, расстроенная ушла домой и два дня не ходила в церковь.

А когда пережила обиду и отогнала прочь всякие сомнения, среди недели снова пришла в монастырь. Но расстроилась пуще прежнего.

День этот оказался большим царским праздником.

Около монастырских ворот стояло много господских карет, легких экипажей и извозчичьих пролеток. От речной переправы то и дело подходили к монастырю толпы пеших городских богомольцев. Подъезжали новые экипажи. По деревне и в монастырском дворе гуляли купцы с семьями, офицеры и чиновники с расфранченными женами, монахи, богомольцы — из простонародья.

В свежем утреннем воздухе над монастырем и над деревней торжественно гудел большой церковный колокол. Хозяюшка Акулина Ефремовна говорила в этот день, поглядывая в окна:

— Большая служба сегодня будет в монастыре… Народу идет видимо-невидимо… Как бы чуда какого не произошло…

— А что, — спросила ее Петровна, — разве примета есть какая?

Хозяйка уклончиво ответила:

— Монахи сказывали, что в прежние годы чудеса всегда в такие дни бывали… в царские праздники, когда много народу собиралось к мощам…

Ушла Петровна в монастырь и спозаранку решила в церковь пробраться. Когда подходила к храму, то еще издали заметила, что сегодня почему-то нет на паперти нищих.

С толпой богомольцев поднялась на паперть.

Но тут, перед церковным входом, толпа остановилась.

На паперти стояли городовые и монахи, сортировавшие богомольцев: расфранченных горожан, офицеров, купцов и чиновников, принаряженных горожан пропускали в храм, а плохо одетых крестьян и ремесленников оттесняли назад.

Перед самым лицом Петровны монах размахивал руками, толкал двух мужиков в грудь и кричал:

— Отойдите, православные!.. Отойдите!.. Нельзя вам сегодня…

Мужики попятились и молча стали спускаться вниз по ступенькам.

А Петровну злоба трясла. Она стояла перед монахом, не отступая ни на шаг.

Монах закричал на нее:

— Нельзя, тетка! Русским языком тебе говорю… нельзя!..

— Почему нельзя? — гневно спросила Петровна.

— Потому и нельзя, — сердито уговаривал ее монах. — Начальство сегодня… господа… купечество.

— А я… не человек, что ли? Ведь и я такая же православная…

— И ты человек, да не всякому человеку сегодня возможно… Сама видишь: сколько сегодня миру-то?.. Иди, иди… Спускайся обратно.

Петровна не отступала и, блестя круглыми черными глазами, свое твердила:

— Что… по одежке пропускаешь к богу-то?

Монах покраснел. Схватил Петровну за рукав и угрожающе крикнул:

— Иди, тетка, тебе говорю!

Но упиралась Петровна, не сделала и шагу назад.

Монах крикнул городовому:

— Землячок!.. Помоги-ка…

Вдвоем с городовым они подхватили Петровну под руки и спустили по ступенькам на землю, приговаривая:

— Иди, упрямая!.. Иди, господь с тобой…

— Иди, пока в каталажку не отправили… Иди!..

Словно пьяная, шла Петровна монастырским двором к воротам. Охваченная обидой и гневом, она не замечала людей, толпившихся перед храмом и у монастырских домов.

Городовой и монах как будто сорвали с нее какое-то покрывало, которым отделена она была от монастыря и от людей.

Занятая думами о своем тяжком грехе и молением, только теперь поняла Петровна, что в словах Степана есть какая-то правда. Только теперь увидела, что большинство монахов действительно жирные, краснощекие и охальные. Днем они бездельничают, шляются по лесу, по деревенским избам да по номерам монастырской гостиницы, а к ночи уводят в свои кельи молодых богомолок. Только теперь вспомнила, что не один раз сама около храма примечала запах винного перегара и что запах этот исходил от монахов. Тревога и какие-то неясные сомнения опять полезли в голову. Будто чей-то посторонний голос нашептывал ей:

«Где же бог?.. Чего он смотрит?.. Почему разрешает начальству сортировать людей по одежке?.. Почему допускает в таком месте, как в монастыре, около мощей угодника, пьянство и блуд?»

Но упорно гнала Петровна из головы греховные сомнения. Медленно шагала по монастырскому двору к воротам, крестилась и чуть слышно шептала:

— Прости, царь небесный… Не осудь меня за мысли мои грешные…

Не заметила Петровна, что около монастырских ворот Степан быстро нырнул в толпу направляющихся в храм богомольцев. Не заметила и того, что у самых ворот встретил Степана брат Игнат и, взяв его за руку, не особенно громко, но обрадованно сказал:

— Ага, пришел, Степан… А я тебя ищу… Дело есть… Пойдем-ка в келью ко мне… Потолкуем…

Чуть не столкнулась Петровна лицом к лицу с мужем и с монахом, но, занятая своим раздумьем, прошла мимо, не заметив их.

Пришла на квартиру, залезла на полати и провалялась до полудня. Лежала расстроенная, взволнованная и все думала и чего-то ждала. Лишь к полдню успокоилась. Вместе с успокоением пришло в душу какое-то новое и странное чувство. Лежала Петровна и в мыслях уносилась к богу. Ждала: вот-вот побегут люди по монастырскому двору и по деревне и радостно закричат:

«Чудо!.. Совершилось чудо!.. Там, в монастыре!.. Около мощей угодника!.. Чудо!.. Чудо!»

И казалось Петровне, что после того легко и радостно будет людям жить на земле. Преобразится человеческая жизнь. Свалится страшная гора с плеч самой Настасьи Петровны.

Но в этот день чуда в монастыре не совершилось.

Глава 9[править]

В воскресный день, лишь только стало солнце ощупывать землю своими неуловимыми, но теплыми объятиями, поднялась Петровна на ноги, подняла Степана и Демушку и потянула их к ранней монастырской обедне. Вместе с ними из дома вышли хозяйка Акулина Ефремовна и дочка ее Паланька. Эти не на богомолье пошли, а в лес по ягоду-голубицу. У монастырских ворот расстались. Ширяевы пошли в церковь. Хозяйка с дочерью направилась в обход деревни к лесу.

Несмотря на ранний час, в церкви было уже полно народу — все прибывшие с разных мест богомольцы.

На этот раз Петровна молилась особенно усердно, старалась прогнать из головы греховные сомнения, которые терзали ее уже несколько дней. Точно во сне, слышала она перекликающиеся голоса попов, дьяконов и дьяков, пение монашеского хора и звуки колокольного перезвона. И чем больше молилась она, тем больше сгущался у нее в голове какой-то едкий туман, в котором мысли ворочались, как колеса тяжелой телеги в распутицу. Но Петровна упорно молилась и страстно звала себе на помощь святого угодника.

Степан недолго стоял около жены. Перекрестившись раза три, он вышел незаметно для Петровны из храма и направился к монашеским кельям.

Не достояла обедню и Петровна. В середине службы взяла Демушку за руку и вышла из церкви в монастырский двор.

— Мама! — захныкал голодный Демушка. — Пойдем домой… я есть хочу…

Но не хотелось Петровне одной возвращаться в квартиру. Да и тревожилась она за Степана. Что-то уж очень часто стал он бегать к монахам. При встрече с белобрысым и мохнатым Игнатом о чем-то таинственно шушукался с ним. Словно к чему-то готовился.

Нередко слышен был от Степана и запах водки.

А Демушка хныкал:

— Ма-ма-а… есть хо-чу-у-у…

Держа его за руку, Петровна обошла весь двор и лишь близ могилок монастырских нашла Степана.

Демушка теребил мать за платье и ныл:

— Есть хо-чу-у-у…

— Что с ним делать, Степа? — обратилась к мужу Петровна. — Не хочется мне идти домой… Утро-то какое хорошее!.. А он клянчит есть…

Понял Степан, что расстроена чем-то жена. Посмотрел на густой лес, маячивший далеко за деревней, сказал:

— Пойдемте в лес… там на еланях ягоды…

Обрадовалась Петровна, взяла Демушку за руку и пошла со Степаном из монастырской ограды. Обошли деревню, прошли большое поле и углубились в лес; подходили к большой елани.

Вдруг справа, из густого ельника, долетел человеческий стон.

Петровна вздрогнула и остановилась:

— Что это, Степа?

— Монахи, поди…

Петровна нахмурилась:

— Тебе везде монахи мерещутся…

— А кому же тут быть?

— Пойди… посмотри…

Кинулся Степан к ельнику и, раздвигая колючую зелень, стал пробираться в самую гущу.

Петровна держала за руку Демушку, смотрела в ту сторону, где скрылся Степан, тревожилась и ждала.

Через некоторое время из ельника долетел сердитый голос Степана:

— Эй, эй! Вы что это делаете?! Ах, сволочи…

Голос Степана оборвался.

Где-то вдалеке затрещали сухие ветки.

Слышно было, что убегают несколько человек, тяжело ступая ногами и ломая сучья.

Точно из-под земли еще раз долетел до слуха Петровны глухой стон.

Потом снова раздавался в лесу голос Степана:

— Ах, подлецы, язвом бы вас язвило!.. Что делают! А? Настасья!.. Настасья!..

Испуганная Петровна стояла, не в силах двинуться с места.

— Настасья! — кричал Степан. — Идите сюда!.. Помочь надо людям… — И опять ругался:

— Вот сукины дети!.. Вот подлецы!..

Когда перепугавшаяся Петровна пробралась с ребенком сквозь густой ельник, то увидела небольшую, залитую солнцем полянку, а посреди нее двух баб. Около них стоял и ругался Степан, глядя куда-то дальше в лес.

Только подойдя вплотную, разглядела Петровна, что в траве сидит хозяйка Акулина Ефремовна с дочерью Паланькой.

— Ох, доченька! Ох, милая моя! — охрипло причитала растрепанная, простоволосая Акулина, ползая около дочери и заливаясь слезами. — Голубушка ты моя сизокрылая!.. Ох, доченька!.. Ох, милая моя…

Петровна поняла все. Стояла молча. Не могла слова выдавить из себя. Чувствовала, что от гнева и горя сердце ее готово разорваться.

А Степан, указывая рукой в лес и все еще ругаясь, говорил:

— Убежали, сукины дети!.. Монахи!.. Человек шесть было… Вот сама полюбуйся, Настенька, чем занимаются угодники божьи, язви их…

Глава 10[править]

Только после вечерней службы в храме, перед самым закатом солнца, добралась Акулина Ефремовна до покоев настоятеля. Может быть, и не добралась бы, да Степан помог: с руганью лез во все кельи, искал насильников, шумел и требовал:

— Ведите нас к настоятелю!.. А то в город пойдем… в полицию заявим… Все расскажу!.. Я — свидетель…

Монахи переглядывались и посылали их то в одну, то в другую келью, стараясь не допустить до покоев архимандрита.

Но взволнованный Степан везде одно говорил:

— Знать ничего не желаем!.. Ведите к настоятелю.

И Акулина осмелела:

— Что же вы нас не пускаете к владыке… к настоятелю?.. Пускайте!.. А то я в другом месте буду управу искать.

— В чем дело-то у вас? — допытывались монахи.

— А вот придем к настоятелю, — говорил Степан, — там все расскажем…

— Да нельзя же вас сразу к отцу архимандриту пустить! Объясните сначала, по какому делу.

— Сходите сначала к отцу-ключарю, — настаивали монахи.

Но Степан продолжал шуметь:

— Никуда не пойдем!.. Либо ведите к настоятелю, либо пойдем в город… В полицию заявим…

Он везде искал брата Игната, думая, что Игнат непременно доведет его до настоятеля, но Игнат в этот день как сквозь землю провалился.

Наконец, поздно вечером их направили к Мефодию.

— В чем у вас дело? — строго спросил высокий и курносый монах, сидя на табуретке за большим столом и перебирая пальцами свою длинную бороду.

— Пустите нас к настоятелю, — сказал Степан, — к отцу архимандриту… к владыке…

— Зачем?

— А вот придем к нему… тогда и расскажем… зачем.

— Сначала мне расскажите… А завтра я доложу владыке… Все равно… без меня никакое дело владыка не будет разбирать.

Степан запальчиво перебил монаха:

— Чего вы нас перебрасываете друг к другу? Нам владыка нужен… а не ты!

— Ну, ну! — предупреждающе проговорил монах и погрозил пальцем: — Ты, дядя, не шуми… Не шуми-и!.. А то знаешь, что с тобой может случиться?

— А ничего со мной не будет! — кричал Степан, склоняясь к правому голенищу сапога и ощупывая рукоятку ножа. — Меня, отец, ничем не застращаешь… И морду мне не набьешь!.. Да, да!.. Я ведь не монах и не послушник… которым ты морды бьешь…

Степан озорно высморкался прямо на крашеный пол кельи и решительно потребовал:

— Веди нас, отец Мефодий, к владыке.

Монах удивленно посмотрел на Степана.

— Откуда ты знаешь мое имя?.. — спросил он, понижая голос и заметно бледнея.

— Коли говорю, значит, знаю, — ответил Степан и, помолчав, еще более решительно сказал: — Веди, отец! А то пойдем в город… в полицию… Все там расскажем…

Монах помолчал. Глядя в пол, потеребил свою бороду. Поднялся с табуретки. Не глядя на гостей, сказал:

— Идите за мной.

В покоях архимандрита Степану и Акулине пришлось долго ждать вызова, потому что вперед ушел к владыке Мефодий. Когда стало уже смеркаться, Мефодий вышел от настоятеля и буркнул Степану и Акулине:

— Идите.

Ласково принял настоятель Степана и Акулину. Дал свою руку поцеловать. Долго и подробно обоих расспрашивал о происшедшем.

На прощание благословил обоих и еще раз дал руку поцеловать, сказав:

— Разберу все сам… Заставлю всех молиться за вас… Денно и нощно… в храме господнем… в монастыре святом… около мощей угодника… Всех заставлю!.. А на виновников эпитимию наложу… Идите с господом домой… Разберусь…

Пока происходил разговор с архимандритом, у Степана в груди словно метель бушевала. Слушая ласковые слова настоятеля, ему хотелось сказать этому бородатому здоровяку что-нибудь обидное, горькое, да сказать так, чтобы он со стыда сгорел. С языка несколько раз готов был сорваться намек на то, что он, Степан, знает о хмельной и бесстыдной пирушке вот в этих самых покоях и о пляске самого архимандрита с купчихой. Степан готов был уже сказать первые слова:

«По всему видать, ваше преосвященство, что у вас тут: каков поп, таков и приход…»

Да вспомнил Степан слова брата Игната, которые тот сказал ему на прощание, провожая из своей кельи, после той пирушки:

— Язык-то прикуси, Степан. Помни, сболтнешь одно слово где-нибудь и голову потеряешь. За такую болтовню здесь жизни лишают человека…

Вспомнил это Степан и, охваченный страхом, действительно язык прикусил.

Стоял сейчас. Слушал настоятеля и угрюмо молчал.

И только по дороге из монастыря он раздраженно проговорил:

— Жди от них, сукиных детей, управы… Станут они монахов судить… Как же!.. Все они гулеваны, а не угодники, язвом бы их язвило…

Немного помолчав, Степан добавил:

— Тоже… владыка!.. Пустили козла в огород капусту стеречь… Тьфу!.. Такой же охальник!

Умолк Степан. Так молча и домой дошли.

Глава 11[править]

У Петровны опять полезли в голову страшные мысли. Опять думала она, что нет в этом монастыре ни правды, ни бога, а есть только издевка и обман. Чувствовала, что зря прошла тысячи верст и зря молилась. Тяжкий груз черного греха пуще прежнего навалился на Петровну и душил ее. А где-то в глубине сознания все еще теплилась смутная надежда на облегчение, на чудо.

От вечерней службы шла она молча, металась главами и мыслями по сторонам и думала:

«Куда податься?.. Как замолить?.. измаялась я!..»

Поджидая Степана, походила по пустынной улице деревни, стараясь потушить пожар в душе. Домой пришла впотьмах, когда все уже спали.

Наконец пришли из монастыря Степан и хозяйка.

Степан нащупал в темноте подстилку и стал разуваться, а Петровна как влезла на сеновал, так и повалилась снопом на подстилку. Но уснуть долго не могла. Мысли, точно бурливая река в половодье, крутились и мчались в поисках пути к искуплению незамоленного греха. Давно уже храпел Степан. Второй раз перекликались петухи в деревне. А Петровна все не спала. Думала о монастыре, о монахах, о далекой деревне Кабурлах, о бабах кабурлинских и о своем грехе. На восходе солнца стала она забываться сном. И вдруг, открыв глаза, обмерла. Перед ней, в дверях сеновала, стоял рыжий Филат и жалобно просил:

— Настя, испить бы мне… Настя…

Он был в той же пестрядинной рубахе, в которой умирал, лицо его было синее, а рот — почерневший и ввалившийся; глаза мутные и голос хриплый.

— Настя, — хрипел он, протягивая длинные костлявые руки, — испить!.. Нутро у меня горит…

Метнулась Петровна. Хотела вскочить и кинуться вон с сеновала. Хотела закричать. Но не было сил подняться. Не ворочался язык во рту. И не было голоса.

А Филат — большой, костлявый и неуклюжий — тянулся к ней, дышал жаром раскаленным из почерневшего рта прямо ей в лицо и настойчиво повторял:

— Настя… Настенька…

Откуда-то доносился глухой голос Демушки:

— Ма-ама-а…

Собрала Петровна последние силы, рванулась и крикнула:

— Ай!..

Еще сильнее открыла глаза и поняла, что видела сон, что на дворе уже позднее утро.

Солнце стояло прямо перед открытой дверкой сеновала и горячими лучами опаляло лицо Петровны.

Рядом с ней сидел на сене Демушка, хныкал и куксился спросонья:

— Ма-ама-а…

А Степан стоял на лестнице и, просунув голову в дверку сеновала, торопливо выбрасывал слова:

— Настя! Вставай скорее!.. Полиция приехала… требуют нас…

Глава 12[править]

Двое городовых забрали Степана с Петровной и хозяйку с Паланькой и на казенных лошадях привезли в город, в полицейское управление.

Акулину и Паланьку прямо в кабинет полицмейстера провели, а Ширяевых около дверей кабинета в коридоре оставили.

Полицмейстер, высокий, пучеглазый и красноносый, с бакенбардами, подусниками и усами рыжего цвета, в погонах, увешанный двумя медалями и одним орденом, допрашивал о вчерашнем происшествии в лесу.

Акулина рассказывала, как собирали они ягоду, как напали на них монахи, как на помощь Степан прибежал.

Полицмейстер то и дело перебивал Акулину:

— Только правду говори, тетка! — кричал он, бегая по кабинету и дергая руками рыжие бакенбарды. — Помни: о служителях храма божьего говоришь!.. Не докажешь… опозоришь святой монастырь — в тюрьме сгною!.. На каторгу закатаю!.. И на том свете будешь отвечать… Будешь гореть там в геенне огненной… Каленое железо языком будешь лизать…

Акулина обливалась слезами, сморкалась в подол юбки и испуганно бормотала:

— Правду сказываю, батюшка… изнохратили нас обеих!.. Не за себя хлопочу… за дочку!.. Куда же она теперь? Кто ее возьмет?.. Порченую-то?..

— А чем ты докажешь, что это были монахи? — гремел полицмейстер.

— Монахи, батюшка, ваше благородие, монахи… и одежда монашья…

— Да ведь одежу монашью могли надеть и бродяги, и беглые каторжники… Ты что же это, баба? По одежке хочешь людей судить?.. Да знаешь ли ты, что такое монастырь?! Знаешь ли ты, что эти люди за нас день и ночь богу молятся?! Грехи наши окаянные замаливают?

Акулина плакала и свое твердила:

— Монахи, батюшка, ваше благородие… Не слепая ведь я была… Свидетели видели… Монахи это!.. Выпивши они были… Пахло от них… водкой…

— Чем пахло? Чем? — закричал высоким бабьим голосом полицмейстер. — Ну-ка, говори… Чем пахло?..

— Вином, батюшка, водкой…

— Вином! — полицмейстер уставился в бабу выпученными серыми глазами. — Это что же, по-твоему, монастырь-то — кабак?! Монахи не богу молятся, а пьянствуют?! Ну, говори! Говори!..

Сразу перепутавшаяся Акулина забормотала.

— Не знаю, батюшка…

— Не знаешь?! — визгливо крикнул полицмейстер, перебивая Акулину. — А как же ты смеешь приравнивать святых людей к каким-то бродягам?! Да я тебя за такие показания туда запрячу, откуда ты не выскребешься!.. Эй, городовой!.. Кто там есть?

Из двух боковых дверей вошли и замерли у порога двое городовых.

Акулина дернула за рукав Паланьку. Обе повалились на колени и заголосили. Паланька выла без слов. А мать причитала:

— Прости, батюшка, ваше благородие… Темны мы… Прости. Може, ошиблась я… Не погуби!.. Свидетели были…

— Свидетели?! — шумел полицмейстер. — Вот я поговорю сейчас с твоими свидетелями!..

Полицмейстер бегал по кабинету, шумел и грозился. Потом обмяк немного. Вынул из стола деньги. Подал Акулине рубль серебряный, а Паланьке трехрублевую бумажку.

— Вот это вам подарок от его преосвященства… от настоятеля монастыря… Видишь, дура старая, как об вас пекутся святые люди?! Молятся за вас… жалеют вас! А ты каких-то бродяг за монахов приняла… Ступайте… Да языки прикусите!.. Сгною в тюрьме… если услышу что-либо про монахов!

Полицмейстер повернулся к городовому:

— А ну-ка, позвать сюда свидетелей!

Акулина и Паланька вышли из кабинета.

Ввели Ширяевых.

Взглянул Степан на полицмейстера и почувствовал, что в груди что-то захлопнулось. Перед ним за столом стоял тот самый человек с рыжими бакенбардами, который во время монастырской пирушки губами камаринского наигрывал.

— Как фамилия? — рявкнул полицмейстер, обращаясь к Степану и усаживаясь за стол.

— Степан Ширяев, ваше благородие… А это — моя жена, Настасья Петровна.

— Из каких?

Степан замялся, не сразу ответил.

— Из… из поселенцев, ваше вскоблаародие…

Полицмейстер медленно начал подниматься на ноги.

— Как?.. Как ты сказал?.. Поселенец?.. А где приписан?

— К Кабурлам приписан я, ваше…

— Значит, беглец? Бродяга?!

— Почему бродяга?.. По разрешению я… Срок вышел… И на богомолье мы…

— Срок вышел?! — опять петушиным голосом закричал полицмейстер, весь побагровев. — На богомолье! Это ты, может быть, подстроил со своими дружками… с такими же бродягами? А потом — сам же в свидетели? Ты что, святую обитель позорить?! Начальство подводить?!

Полицмейстер выбежал из-за стола и с размаху ударил Степана по лицу.

— Ваш… вскоблаародь… Зачем… дерешься? — бормотал Степан.

Полицмейстер размахнулся другой рукой и ударил Степана с другой стороны.

— Молчать, сукин сын!.. Да знаешь ли ты, посельга несчастная, кто ты такой?! Какие у тебя права? Да я тебя запорю!..

— Ваше выскоблагородие…

— Молчать! — крикнул полицмейстер, бегая по кабинету и топая ногами. — Молчать!.. Запорю!.. В тюрьме сгною сукина сына!

Подскочил к Петровне:

— Ты кто такая? Жена? Тоже свидетельница?!

Петровна с трудом выговорила:

— Не знаю… ничего не видала…

— Ну и убирайся вон! — истошно закричал полицмейстер, топая ногами. — Вон! Вон!

Он повернулся к городовым и, указывая пальцем на Степана, приказал:

— А этого… взять!.. Посадить!.. В холодную!..

Глава 13[править]

Пока сидел Степан в каталажке, хозяин квартиры два раза принимался бить жену свою Акулину и дочку Паланьку.

Акулину бил кулаками по голове и по лицу, изредка роняя слова:

— Лихоманка!.. Как смотрела?.. Как берегла дочку, кикимора?! Убью!..

Паланьку бил вожжами и волочил за волосы молча.

Акулина неделю ходила в синяках.

Петровна с утра уходила с Демушкой в город и целыми днями торчала у полицейского управления.

Кормила деревенскими калачами Демушку, ждала решения Степановой судьбы и думала. Перебирала в памяти все, что видела и слышала за время своего богомолья.

И чем больше думала Петровна, тем больше кипел в груди ее гнев: против начальства городского, против монахов-охальников и даже против угодника, который ни в чем не помог.

А тут, как на грех, подвернулся проезжий человек и совсем разбередил душевную рану Петровны.

Остановился он по делам на неделю в деревне. Жил у хозяев Петровны, на чистой половине. А вечерами приходил в кухню и до полночи рассказывал бабам всякую всячину: про разные края, в которых бывал, про всякие храмы и монастыри, которые видел.

Разузнав про беду, которая стряслась со Степаном, проезжий человек успокоил Петровну:

— Не тужи, бабочка, сколь ни подержат твоего мужика, а выпустят… Законы знаю… Ничего ему не будет.

А когда узнал про богомолье Петровны, присоветовал:

— Бросьте вы этот монастырь… Высосут из вас монахи все соки!.. Оберут! Давно я знаю православных монахов. Везде они одинаковы: еретики, пьяницы, блудники и обжоры… И вся их вера еретическая, обманная… Вы ступайте-ка в Алтайский край, там в горах найдете древние иноческие скиты, премудрых старцев и самую древнюю и правильную христианскую веру…

Взволновали Петровну эти разговоры проезжего человека.

Вновь почувствовала она, что запылало в груди ее богомольное усердие. Снова замаячила надежда на милость божию и на избавление от душевных мук.

Когда уехал проезжий и когда вдруг неожиданно поздним вечером вернулся в деревню Степан, Петровна долго нашептывала ему про алтайских старцев.

— Не все, видно, греховодники люди, Степа, — шептала она. — Не лежит мое сердце к этому монастырю… Когда тебя не было, приезжал тут человек и сказывал, что, дескать, есть на земле и праведные… На Алтай нам надо податься, Степа… В скиты надо идти… Там есть святые люди…

Степан кряхтел, мялся и отговаривал жену:

— Погоди… Помолись здесь… Этими днями… как-нибудь… порешим это дело… А ты помолись…

Но Петровна с отчаянием говорила:

— Не могу, Степа!.. Все опостылело мне здесь… Уйдем…

Глава 14[править]

В эту неделю особенно много прибывало богомольцев в монастырь. Одни приезжали в крытых возках купеческих, другие тянулись на простых телегах крестьянских, в большинстве шли богомольцы пешком, с котомками за плечами, опираясь на посошок самодельный. Шли они широким Сибирским трактом, большими дорогами и узкими таежными тропами. Шли сотни и тысячи верст. Шли от непосильных тягот своей жизни. Несли на плечах тяжелый груз векового неизбывного горя. Шли к нетленным мощам святого угодника, с докукой своей греховной, с болезнями застарелыми, с суставами от рождения искалеченными. Шли с надеждой на заступничество угодника и на милость божию! Приходили богомольцы к монастырю оборванные, обветренные и запыленные. У кого деньжонки были, останавливались в монастырской гостинице и в крестьянских домах, а беднота ютилась на полянках под открытым небом, близ деревенских дворов и вдоль монастырской ограды. К концу недели вокруг монастыря огромный табор образовался.

Усердно готовились к празднику монахи: запасали продукты, чистили гостиницу, подвозили с реки к могилке угодника песочек целительный.

А по монастырским номерам и по крестьянским дворам всю неделю слух шел, что в субботу и в воскресенье в монастырском храме будет великая архиерейская служба с прославлением святителя Иннокентия. И чем ближе подходило время прославления, тем больше шли разговоры среди богомольцев о чудесах, якобы исходящих от нетленных мощей угодника.

В субботу с полдня потянулся народ из-за реки, из города. Опять ехали в колясках и в крытых возках купцы, офицеры и чиновники с семьями, а простой ремесленный люд шел пешком. Опять в монастырском дворе замелькали синие мундиры чипов полицейских и жандармов усатых с белыми султанами на черных низеньких и круглых шапочках. Но сегодня пропускали людей в храм без особой строгости. Только нищих придерживали близ монастырских ворот.

Сегодня Петровне пришлось одной ко всенощной идти. Степан спозаранку ушел в монастырь, сказав, что дело у Игната для него имеется. А Демушку не взяла с собой Петровна из-за боязни, как бы не раздавили мальчонку в толпе.

Всю эту неделю терзалась Петровна сомнениями греховными. Отворачивалось сердце ее от монастыря и от монахов. Но сильна была вера Петровны в бога. А разговоры, идущие по деревне и среди богомольцев, да настойчивые речи Степана, советовавшего пожить еще и помолиться в монастыре, с новой силой зажгли в груди Петровны искру надежды — не на монахов, а на заступничество угодника, на его нетленные и чудотворные мощи.

Когда пришла Петровна к монастырю, там близ ворот в ограде колыхалась пестрая и говорливая тысячеголовая толпа; мелькали разноцветные бабьи платочки и барские шляпки с цветами, засаленные картузы и фуражки с кокардами, рваные зипуны и форсистые кафтаны, бродяжьи лохмотья и белые кителя; сквозь разноголосое жужжание народа прорывались стоны больных, плач детей, дребезжание бродяжьих котелков и звон военных шпор. И над всем этим в предвечерней небесной синеве уныло гудел большой колокол:

«Бумм!.. Бумм!.. Бумм!..»

По обе стороны от ворот к монастырской стене приткнулись две палатки, в которых монахи торговали картинками из священного писания, маленькими иконками, крестиками из меди и из кипариса, ладанками, свечами. Около каждой палатки стояло по три монаха. Двое торговали, а один зазывал богомольцев:

— Подходите, православные, подходите, — густым басом кричал монах около правой палатки. — Покупайте священные знаки божьей благодати…

От левой палатки летел в толпу звонкий голос другого монаха:

— Покупайте, православные, кресты и иконы!.. Из священного дерева кипариса!.. Со святой горы Афонской!.. Покупайте, православные, покупайте!..

Вокруг палаток шла толкотня.

Богомольцы доставали из карманов медяки, покупали — кто крестик, кто картинку, кто иконку, прятали купленное за пазуху и отходили.

У самых ворот оказалась Петровна между двумя длинными рядами нищих, бродяг и босяков. Были среди них молодые и старые, мужики и бабы. Замелькали перед глазами Петровны грязные лохмотья, сквозь которые светилось такое же грязное и шелудивое тело; из рядов высовывались багровые, опухшие, избитые и исцарапанные лица, с заплывшими щелками вместо глаз; потянулись заскорузлые, и искривленные болезнями руки; с посиневших и растрескавшихся губ гнусаво срывалось:

— Пода-айте, православные, пода-айте ради Христа…

Иные высовывали из рядов головы, кланялись и торопливо просили:

— Подайте… милостивцы… подайте…

Петровна раздала им несколько копеек и прошла в монастырский двор. Здесь было посвободнее. Городовые, жандармы и монахи ходили по двору и устанавливали проходы. Народ сегодня грудился больше у старого храма, в котором стоял гроб угодника, около его могилки и близ монастырского кладбища, на котором обретались мощи второго угодника, пока еще не прославленного. Везде стояли и ходили монахи с кружками и кошелями, в них со звоном сыпались медные и серебряные монеты.

Вдоль стены на травке, окруженные родственниками, расположились больные, калеки и порченые; они сидели и лежали с испитыми, бледными и желтыми лицами, с лихорадочными глазами, со скрюченными ногами, с болтающимися высохшими руками, с кособокими головами, с перекошенными лицами; мужики тихо стонали и шептали слова молитв, а бабы-кликуши мяукали кошками, лаяли собаками, выкрикивали слова молитв и похабные ругательства.

Одна сидела раскосмаченная и дико пела, подражая петуху;

— Кук-кареку-у-у!.. Кук-каре-ку-у-у!..

Вторая лежала, разбросав ноги и руки, рыдала, обливаясь слезами, и выкрикивала:

— Осподи, осподи!.. Мошенники!.. Суки!.. Осподи!..

Миновала Петровна калек и взглянула вперед. Там, у входа в храм, на ступеньках паперти пестрым курганом дыбилась густая толпа народа. Поняла Петровна, что не попасть ей сегодня в храм. Но что-то толкало ее вперед. Понемногу пробираясь между богомольцами, она ходила от одной группы к другой, прислушивалась к разговорам.

В одном месте, в группе стариков и пожилых баб, древняя старуха в темненьком платье рассказывала:

— Рязанские мы, милая, рязанские… Был у нас и дом и хозяйство было… да разорились мы, милая. После того, как ослобонили нас по манифесту, пять годов судились мы с барином из-за земли… Мужики к царю ходили с прошением… Только не допустили их. Вернулись да сдуру-то и запахали землю, которая отошла к помещику… после ослобождения… Слышь! А их, мужиков-то, в суд, в тюрьму да в Сибирь… Землю, конешно, отобрали, дома и скотину с молоточка пустили… А мы с мужиками в Сибирь пошли…

В другом месте сухопарый и чернолицый мастеровой испуганно бегал глазами по сторонам и виноватым, торопливым говорком рассказывал:

— Запойный я… Как придет мое время, так и запью… Так и запью! Измаялся я весь… Семью измаял… И сам измаялся… Хоть руки накладывай на себя!

— Чего пьешь-то? — спросил его деревенский мужичок в лаптях. — Зачем?

— А все с горя, друг, с горя… От хорошего житья не запьешь…

Мастеровой вскинул глаза к храму и все тем же виноватым и торопливым говорком промолвил:

— Пришел вот к угоднику… Жду подмоги… жду…

В третьей группе говорила баба:

— Его хозяин бьет, а он напьется да меня хлещет… Дети тоже пьяницы вышли… Схоронила я его… и пошла… Хожу вот… Молюсь… А что вымолю — не знаю…

В четвертой группе мужик сивобородый ковырял посошком землю, поглядывал на храм и, растягивая слова, говорил:

— Сгорели мы… Всей деревней погорели… Раньше барин утеснял… А теперь погорельцы мы… Куда же податься?.. Вот и пришел…

В большой толпе мужиков и баб стоял сухопарый и седенький странник в помятой шапчонке татарского фасона и в темненьком лоскутном кафтане, с котомкой за плечами. Он опирался на посох и говорил тоненьким церковным голоском:

— Хожу я, братие, по земле двадцать годов… Да, хожу и вижу, братие: наполнена земля скверной греховной, соблазном разгульным и смертоубийством лютым… Сатана злорадствует над землей, братие!.. Только около храма господня да у святых отцов и нахожу утешение… Но придет день суда страшного, братие!.. Сойдет господь-батюшка на землю… и повергнет диавола во прах!.. А я, братие, хожу по грешной земле… и наблюдаю!.. Лицезрею скверну и зло… Наблюдаю дела бесовские… Когда же воспрянет душа моя ко господу, я отряхну прах от ног моих… А пока странствую от храма ко храму святому… к отцам-монахам… молитвенникам и заступникам нашим… Живу у них неделю… и две… и три… Братия поят и кормят меня… И душа моя веселится ко господу… И дни мои бывают легки и благословенны… А потом опять иду… Тружусь ногами моими… Вот так и вы, братие мои… Ходите… трудитесь перед господом…

Долго переливался в ушах Петровны вкрадчивый голосок седенького странника.

Над головами толпы по-прежнему гудело:

«Бумм!.. Бумм!.. Бумм!..»

Переходя от группы к группе и пробираясь вперед, Петровна всматривалась в одеяние богомольцев, в их лица и видела, что пришли сюда в большинстве простые сермяжные люди — из городов и деревень. Стояли они исхудавшие и обветренные. И видела Петровна в их лицах что-то знакомое и близкое: точно все они были из одной с нею деревни. Знала, что нет и не может быть в этой толпе людей с кабурлинской стороны. И все-таки чувствовала в них что-то родное. Сначала не могла понять, что же ей дорого во всем этом море людей. Потом поняла: озабочены и скорбны их лица, обращенные к храму, в котором покоятся мощи угодника, и во взглядах их светится та самая затаенная надежда, с которой шла и она сюда.

Смотрела Петровна на мужиков и на баб и пробиралась все дальше — в глубь монастырского двора.

Неподалеку от келий горожанин читал мужикам книжечку — «О чудесах, исшедших от нетленные мощи святителя Иннокентия за сто лет». Читал и разъяснял:

— Видишь дело-то какое: губернатор тогда только что прибыл в этот край… Из немцев был… В разговоре с архиреем возьми да и скажи: дескать, не верю… и кончено!.. А когда пришел в монастырь со свитой… к мощам-то, значит… и видит: вокруг храма снег горой навален… Никак не подойти губернатору со свитой ко храму!.. А дело-то летом было… в самую жару… Поняли?

— Понятно, — загалдели мужики. — Читай дальше…

Петровна слушала уже не один раз чтение этой книжечки. Пошла дальше.

В самой середине двора, на траве, большим полукругом сидели и пели хором слепые нищие; почти все они были корявые и на вид еще не старые. Голоса их были звонкие, но пели они уныло и гнусаво. Особо истошно выводила высоким голосом бледнолицая и корявая женщина с гноящимися закрытыми глазами: она широко раскрывала посиневший и гнилозубый рот и, брызгая слюной, выкрикивала:

— О-о христолюби-и-вай ча-адо и брат наш Ла-азарь… во спасение ду-уш на-аших страда-а-ающий…

Вокруг слепых певцов особенно много собралось народа. Стояли не шелохнувшись. Напряженно слушали.

Но монахи пробирались и в эту густую толпу. Они ходили с длинными бархатными кошелями — наподобие сачков, позванивали маленькими колокольчиками и собирали «доброхотные даяния».

Солнце уже скрывалось за дальними сосновыми лесами, и в монастырскую ограду ползли серые сумерки. Петровна с трудом добралась до паперти. Еще трудней было подняться по ступенькам вверх. А дальше идти не было никакой возможности. Так и осталась она перед широко открытыми дверями ярко освещенного, переполненного народом храма, из которого через море голов вырывались наружу волны горячего воздуха и неслись торжественные взрывы архиерейского хора.

Там, над тысячеголовой молящейся толпой, пылало несколько паникадил, теплились сотни свечей и в подсвечниках перед черными провалами раззолоченных икон мигали десятки лампад, протянувшихся гирляндой разноцветных огоньков по карнизу алтаря.

В самом алтаре, также залитом торжественным светом, вокруг престола стояла толпа попов и дьяконов в блестящих парчовых ризах, с зажженными свечами в руках. Они окружали чернобородого настоятеля монастыря — в белой ризе, с митрой на голове. Такая же толпа попов, дьяконов и мальчиков в белых стихарях окружала кафедру, стоящую в храме неподалеку от амвона. Тут, на раззолоченном кресле, сидел бородатый архиерей — из города. Он так же пышно был разодет в парчу, и голова его была украшена золотой митрой, игравшей отблесками драгоценных камней.

Молитвенные возгласы и пение попов и монахов чередовались беспрерывно.

То и дело гремел густой бас протодьякона:

— О бла-го-че-сти-и-вей-шем, са-мо-дер-жав-ней-шем, ве-ли-ком го-су-да-ре на-шем…

Хор монахов пел:

— Господи поми-и-лу-уй…

Несколько раз все попы, монахи и богомольцы падали на колени и кланялись в пол, молились и просили у бога милости и благодати для царя и для его семьи.

Близ алтаря и вокруг кафедры стояла и молилась толпа горожан, среди которых цвели яркие, пятна шелковых платьев, шитых золотом мундиров с блестящими орденами и звездами. Тут же много было полицейских чиновников и длинноволосых монахов, одетых в черные рясы.

Славословия и моления гулким эхом разносились по храму и вместе с кадильным дымом, через открытые двери, вырывались наружу — в тихие сумерки надвигающейся ночи.

Служба подходила уже к концу. Городского архиерея под руки подвели к мощам угодника. Из алтаря вышли все попы и полукругом выстроились около мощей. Начался молебен святителю Иннокентию. Дьяконы усиленно кадили ладаном. Опять все попы молились о царе, славили бога и его угодника, святителя Иннокентия.

Наконец архиерей прочел «отпуск», благословил молящихся и вместе со всеми попами ушел в алтарь — переодеваться. Протодьякон закрыл врата алтаря. Прогремел занавес над «царскими вратами». Пропел последнее песнопение хор, и все смолкло.

Народ медленно направился к мощам угодника — прикладываться.

С левого клироса ручейком покатился голос монаха, читающего псалтырь.

Передние ряды подходили и прикладывались к мощам чинно, не спеша. Зазвенели монеты, падающие в огромный кошель старика-монаха. Для выхода горожан из храма открыли боковую дверь, к ней полицейские быстро расчистили проход. К мощам потянулся простой народ. Полезли калеки с родственниками. Толпа тихо загалдела. Послышались выкрикивания кликуш. Но порядок не нарушался. Только все больше и больше напирал народ в храм от паперти и со двора.

Полицейские и монахи с трудом держали небольшой проход к мощам.

— Православные, — уговаривали они толпу, — не напирайте!.. Православные!.. По очереди!..

Но тысячная толпа гудела, люди напирали друг на друга и уже начинали переругиваться.

— Куда же ты лезешь, чертомеля?!

— Ах, ты боже ж мой… ну что за народ такой!..

— Женщину-то, женщину… Смотрите, идолы… брюхатая!..

— А что вы на меня-то претесь?

— Ой, царица небесная… задавили!

— Православные, не напирайте!

— Православные!..

Вдруг около самого саркофага с мощами кто-то отчаянно вскрикнул:

— Братие! Поддержите!

Монахи и городовые кинулись к белокурому и голубоглазому человеку в холщовом рубахе, стоявшему на одной ноге и на одном костыле, прикрепленном к колену правой ноги. Человек взмахивал руками, точно крыльями, и вскрикивал:

— Братие!.. Братие!.. Поддержите!..

Монахи и городовые подхватили его под руки.

— Что с тобой?

Выпучив глаза, хватая пальцами воздух и задыхаясь, побледневший Степан (это был он) торопливо и отрывисто выбрасывал слова:

— Братие, поддержите!.. Чую, братие… чую!.. Исцелилась моя ноженька!.. Братие!.. Чую!.. Исцелилась…

Рыжеволосый и кудлатый монах Игнат держал его под мышки и, глядя в пол, спрашивал:

— Что чуешь-то, дядя? Аль нога действует?

— Исцелилась моя ноженька… исцелилась! — твердил Степан, наваливаясь всем туловищем на монахов и городовых, поддерживающих его. — Чую я, братие… чую!..

— Давно она у тебя без владения-то? — допрашивал Игнат.

— Давно, братие, давно… Годов пятнадцать не чуял ее!.. А сейчас чую!.. Сымайте костыль, братие!.. Отвязывайте!..

Костыль отвязали.

Степан судорожно вытянул ногу вперед, потом встал на обе ноги. Выхватил у городового старый деревянный обрубок-костыль, обвязанный ремнями, и, подняв его над головой, захлебываясь, закричал:

— Вот он, вот… братие… Православные!.. Пятнадцать годов ковылял я на нем!.. Пятнадцать годов страждал, братие!.. Теперь чую свою ноженьку… Чую!.. Дайте поклониться угоднику… дайте!..

Он рванулся из рук городовых и монахов, повалился на колени, закрестился и завыл, кланяясь в пол:

— Осподи! Батюшка!.. Помилуй грешных… Исусе Христе!.. Осподи!..

Быстро сгрудившаяся вокруг саркофага толпа замерла. А там, у входа, все еще напирали и галдели. Здесь же стояли ошеломленные, радостно взволнованные, прислушивающиеся к каждому звуку, летевшему от саркофага. Несколько голосов крикнули:

— Тише там!..

— Православные, тише!

— Чудо произошло…

Тишина охватывала храм все шире и шире, замирая уже у самого входа.

Слова монахов и Степана разносились по всему храму и гулким эхом отдавались под куполом.

— Откуда ты будешь, дядя? — спрашивал Степана уже полицейский пристав.

— Не здешний я, братие, не здешний, — все так же захлебываясь, говорил Степан, обтирая рукавом с бледного лица пот, льющийся градом.

— Тебя спрашивают — откуда? — сердито допрашивал пристав. — Говори толком… из каких мест?

— Из-под Москвы я, ваше бла-ародь… не здешний… Из-под Москвы, — твердил Степан заученные от монаха Игната слова.

— Какого уезда? — допрашивал пристав.

— Из Сергиева посада я… из Сергиева, братие…

— Зачем же ты сюда пришел?.. Ведь у вас там свой угодник есть.

— Не помогал, братие! — торопливо, запальчиво выбрасывал Степан заученные слова. — Молился я… Одних свечей сколько переставил… Сергию-то… Ну, только не помогал наш угодник… Вот и пошел я, братие, сюда… Вот и вышло дело-то… Сами видите, братие!..

Недоверчиво, сурово смотрел пристав в лицо Степана. Заметив этот недобрый, колючий его взгляд, Степан побледнел.

Но Игнат говорил ему ободряюще:

— Не бойся, дядя… Коли господь сподобил… не бойся!.. Худа тебе не будет… Садись-ка на пол… снимай оба сапога… Показывай ноги… Обе показывай!..

Степан повалился на пол, трясущимися руками быстро сбросил сапоги, размотал грязные портянки и, закатав штаны выше колен, вытянул обе ноги:

— Вот, братие… смотрите!

Левая нога по цвету ничем не отличалась от грязных портянок, валявшихся около Степана, а правая нога его играла белизной, словно была она известью выбелена или тщательно вымыта.

Из-за монахов высунулась старушка, повалилась около Степана и, хватая его за белую ногу, восторженно зашамкала:

— Батюшка!.. Исчелилась твоя ноженька… исчелилась!..

Рядом со Степаном какой-то мужик истово закрестился и громко произнес:

— Господи!.. Сотворил еси…

В напряженной тишине храма около мощей угодника электрической искрой разорвалось и полетело во все углы:

— Чудо! Чудо!..

И вслед за этим словом полетели к выходу, на паперть и в ограду, обгоняя друг друга, взволнованные голоса:

— Исцеление!

— Чудо!

— Мужик исцелился!..

— Что, женщина разрешилась?..

— Нет, у мужчины нога…

— Исцеление!..

— Чудо!..

— Нога!..

— Чудо!..

Толпа дрогнула и заметалась сначала в храме, потом клубком закружилась на паперти, а затем, словно подхваченные вихрем, понеслись люди к храму со всех концов монастырского двора и даже из деревни.

Бежали люди к храму и перекликались на ходу:

— Что случилось?..

— Чего там такое?..

Десятки голосов наперебой кричали в ответ:

— Исцеление!

— Чудо!

— Да кто исцелился-то?

— Женщина!..

— Нет, мужик, говорят.

— Кто такой?

— Там, в церкви…

— Чудо!..

— Исцеление!..

В монастырском храме толпа, охваченная безумным восторгом, металась из стороны в сторону; люди опрокидывали друг друга на землю, прыгали через калек и больных, поджимали здоровых, задыхались, крестились и кричали:

— Чудо!.. Исцеление!.. Чудо!..

Над головами смятенных людей в черных сумерках надвигающейся ночи разливался торжественный перезвон церковных колоколов:

«Три-лим-бом… три-лим-бом… три-лим-бом…»

Около паперти и на паперти началась давка.

Людской поток уже несколько раз подхватывал и доносил Петровну почти до самых дверей храма, и всякий раз толпа, отхлынув назад, сбрасывала ее вниз со ступенек паперти. Но она снова и снова рвалась к дверям храма. Хотела своими глазами взглянуть на того, кто удостоился благодати святого угодника. Казалось ей, что после того, как вместе со всем народом увидит она дело божьих рук, спадет какая-то тяжелая ноша с плеч молящихся и с ее плеч. Казалось, что вот сейчас совершится еще одно чудо — для всех страждущих и обремененных: под звон церковных колоколов раздастся с неба голос самого бога, и услышат люди слова его великого прощения всему миру. И тогда падут все бремена людские, воссияет свет радости великой, и начнется на земле новая легкокрылая жизнь. Потому-то и рвалась так страстно Петровна в храм.

Навстречу ей неслось стройное и торжественное пение:

«Свя-а-аты-ый бо-о-же-е… свя-а-ты-ый кре-еп-ки-ий…»

Медленно двигаясь по храму, хор монашеских голосов приближался к выходу. Впереди хора шло несколько человек попов, одетых в светлые ризы, за которыми монахи вели под руки исцеленного. У всех монахов и у попов в руках были зажженные восковые свечи.

Освещенный лучами желтых огоньков, Степан казался еще более бледным. Курчавая и светлая бородка его вздрагивала. Особенно заметно вздрагивали тонкие ноздри его продолговатого носа с горбинкой. Голубые глаза его были навыкате. Высоко над своей головой он держал деревянный костыль-култышку с болтающимися ремнями.

Лишь только вышла процессия из церкви, в толпе со всех сторон послышались возгласы:

— Ведут! Ведут!

— Который?

— Вон, под руки-то…

— Исцеленного ведут!..

— Тише!..

Петровна метнулась вперед, впилась безумными глазами в исцеленного и на момент подумала, что видит сон. Разглядев как следует лицо мужа, она вдруг судорожно вздрогнула и в обмороке повалилась на руки мужиков и баб, окружавших ее и вместе с нею рвавшихся к паперти.

В толпе закричали:

— Женщина померла!.. Женщина!..

— Посторонитесь!.. Православные!.. Женщина померла!..

Но хор монахов и попов заглушал голоса:

«Свя-а-тый бес-смерт-ный, по-ми-луй на-а-ас».

Над толпой в густых сумерках все еще переливчато вызванивали монастырские колокола:

«Три-лим-бом… три-лим-бом… три-ли-ли-лим-бом…»

Земля куталась в черный покров безлунной ночи, и волчьими глазами светились кое-где в монастырском дворе желтые керосиновые фонари.

Глава 15[править]

Почти до полуночи просидел Степан в келье Игната — под замком.

Около полуночи в келью вошли Игнат и Яков.

Игнат сухо сказал Степану:

— Поднимайся. Пошли.

— Куда? — спросил Степан.

— На твою квартиру… Да поживее ворочайся! Не мешкай!

Степан не перечил. Чувствовал, что неладное что-то затевают над ним монахи. Насторожился.

Все трое они проворно вышли из покоев настоятеля. Быстро миновали двор и монастырские ворота и направились к селу.

По дороге Степан попробовал было заговорить со своим дружком:

— Пошто, брат Игнат, провожаете меня? Я и сам знаю дорогу к своей квартире.

— Молчи! — угрюмо буркнул Игнат. — Разговаривать нам не велено…

Монахи расплатились за Степана с хозяевами за постой и велели Петровне идти вместе со Степаном к монастырю.

Петровна чувствовала себя разбитой, опустошенной.

После того как отлили ее водой в монастырском дворе и привели на квартиру, она залезла на сеновал и лежала там без движений, без дум.

Сейчас она даже не спросила, зачем поведут ночью ее в монастырь.

Пока Степан поднимал и одевал Демушку, Петровна собрала и уложила в котомки весь свой дорожный скарб и, как во сне, не попрощавшись с хозяевами, пошла за ворота.

По дороге Степан пробовал с ней заговаривать, но она молчала. Плохо соображала, что происходит вокруг нее.

У монастырских ворот поджидал их глухой возок, запряженный тройкой гнедых лошадей. На козлах сидел кучер-монах.

Игнат и молодой послушник пожали Степану руку, причем Игнат сунул ему пять пятирублевых бумажек и насмешливо сказал:

— Это тебе от отца Мефодия, от казначея, на дорогу. Видишь, какой у нас отец Мефодий — заботливый!

— Спасибо, — сказал Степан, посмеиваясь. — У вас ведь денежки-то — что голуби: где обживутся, тут и поведутся, с нас же грешных дерутся.

Стоявший тут же четвертый монах — полный и темнобородый — сурово покосился на Степана и угрюмо заворчал:

— Ну, ну-у!.. Помалкивай!.. А то эти денежки туда же и вернутся, откуда мы их принесли тебе, а ты голышом обратно пойдешь.

Степан осмотрелся кругом и, видя, что уже начинает алеть утренняя заря и что в случае чего можно шум поднять, озорно сказал толстобрюхому бородачу:

— А ты не стращай, отец… Поди сам знаешь: у всякого Федорки свои поговорки… Голый-то человек все равно что святой — нужды не боится.

— Садись, — все тем же суровым голосом сказал бородач. — Побыстрее усаживай жену и мальчишку…

Степан усадил в возок жену и ребенка, после того и сам туда же вскочил, крикнул Игнату и его молодому собрату:

— Счастливо оставаться!.. Дай вам господь бог попировать… А нам бы крохи подбирать — и то ладно!..

Бородатый монах вскочил на козлы, сел на облучок рядом с кучером и тихо сказал ему:

— Ну, с богом… трогай…

Застоявшиеся кони потоптались на месте, пофыркали и дружно рванулись вперед. Глухой возок покатился по мягкой и пыльной дороге.

Дорогой Степан попытался разузнать, куда их везут, спросил толстого бородача:

— Далеко повезешь нас, отец?

Монах молчал.

— Аль и тебе не велено разговаривать с нами?

Монах даже не обернулся. Степан тихо сказал жене:

— Слышь, Настенька, обратно везут нас… чуешь?

Петровна тоже молчала.

Степан пристально взглянул в ее лицо и увидел, что жена сидит с открытыми остановившимися глазами. Значит, не спит. Еще раз негромко спросил ее:

— Чего молчишь-то, Настенька?

Петровна тяжело вздохнула:

— Не могу, Степа… Тошно…

Понял Степан, что не до разговора Петровне. Осторожно подвинул к стенке возка спящего Демушку, уселся на сено поудобнее и больше не говорил ни слова.

Так всю дорогу и ехали молча. Степан бодрствовал. Иногда он выглядывал из возка, смотрел в черные провалы тайги, навалившейся на тракт, переводил взгляд на широкие и могутные спины монаха и кучера и с тревогой думал: «Завезут, язви их, куда-либо в овраг таежный… ухлопают… Этим варнакам убить человека — раз плюнуть…»

Ощупывал рукоятку ножа, торчавшую из голенища сапога, и успокаивал сам себя: «Ладно… в случае чего посмотрим еще: кто кого…».

На рассвете проскакали мимо какого-то займища, приткнувшегося к глубокой и широкой пади.

И по бокам пади и в раскинувшейся меж гор широкой лощине в нескольких местах люди пахали землю.

Всматриваясь в серый предутренний сумрак, Степан с трудом разглядел пахарей, работающих вдалеке от дороги, — это были монахи в своих черных подрясниках с подобранными и подоткнутыми за пояс полами; некоторые — даже в своих островерхих скуфейках.

Около займища тоже бродили монахи.

Степан высунул из возка голову, взглянул на алеющий восток, перевел взгляд обратно к пахарям и подумал:

«Значит, это и есть монастырская каторга…»

Наконец миновали падь. Спустились с гор. Опять потянулась густая и мрачная тайга. Долго тянулась…

А небо все больше и больше светлело.

С рассветом тревога у Степана прошла.

А Петровна сидела в каком-то забытьи; сама не могла понять — спит она или бодрствует.

Из-за далеких гор, покрытых темно-синим ковром лесов, брызнули первые лучи солнца и через широкую реку, изрезанную курчаво-зелеными островами, потянулись к тракту. А когда солнце поднялось высоко над тайгой и стало заглядывать в возок, впереди вдруг послышался рев деревенского стада.

Монах толкнул кучера в бок.

— Стой!

Взмыленные кони остановились.

Спрыгивая с козел, монах крикнул Степану:

— Вылезайте… Будет… накатались…

Степан проворно выбрался из возка и помог вылезти Петровне с заспанным Демушкой. Настороженно он следил глазами за движениями монаха и кучера и, наклоняясь, опять незаметно ощупывал свой нож, поглядывая то на монаха, то на глухую тайгу. Он стоял и не знал, что делать дальше.

А бородатый толстый монах указывал рукой куда-то вперед и угрюмо говорил:

— Вот тут, верстах в трех, село… Суховским прозывается… Идите… Там мужики укажут дорогу на тракт…

Степан вновь почувствовал прилив озорства. Тряхнул своими белыми кудрями и, глядя прямо в лицо монаха, сказал:

— Дорогу эту без тебя знаем, отец… хаживали по ней!

— Ну и ступайте прямо, — буркнул монах, берясь за облучок. — Да в селе-то не засиживайтесь… Ступайте сразу дальше… А то…

— Ладно, отец, — насмешливо перебил Степан. — На выпивку в ваш монастырь больше не вернусь… Не сумлевайся, отец! Живите себе на здоровьице, — день врастяжку, а ночь — нараспашку.

— Поговори у меня! — рявкнул монах, злобно косясь на Степана. — Пришибу как собаку!..

С минуту он мерил злыми глазами Степана, сжимал огромные и пухлые кулаки.

Степан приготовился к защите. Рука его опять протянулась к правому голенищу.

Но монах проворно повернулся, прыгнул в возок и, толкнув локтем кучера, приказал:

— Поворачивай!..

Измученные мокрые кони медленно повернули возок и затрусили обратно к Иркутску.

За ними потянулось небольшое облако серой пыли.

Глава 16[править]

Три дня прожили Ширяевы в Суховском. День и ночь валялась Петровна на сене под навесом крестьянского двора, в котором они остановились. Почти сутки непробудно спала. А когда проснулась да как следует в себя пришла, долго и горько плакала. Степан пробовал утешать ее. Ласковые слова говорил. Но Петровна одно твердила:

— Уйди, Степа!.. Тошно!..

Лежала одна и плакала. Не могла примириться с обманом и с издевкой, которые Степан с монахами учинили над ней и над всеми молящимися людьми. Иногда Петровне казалось, что нанес ей Степан в сердце такую рану, которая никогда не заживет и не перестанет кровоточить. Потом ее мысли перекидывались к монастырю, к его торжественным службам, а затем — к пьяной и развратной жизни монахов. Тогда в душе поднимался гнев, от которого пересыхали слезы. И все-таки ни горе, ни злоба не вытравили из души веры в бога. Твердо решила Петровна, что не бог во всем виноват, а люди, потонувшие в грехе. Но не все люди грешны. Есть на земле праведники. Они блюдут и хранят в чистоте правильную веру и правду божию. Они стоят ближе к богу. Надо их искать. Так говорил проезжий человек, когда Степан в каталажке сидел. Так думала теперь и Петровна. Только не могла со Степаном об этом говорить. Точно врага, боялась его. Чувствовала, что пришло ей страшное испытание. Надо его как-то перенести. Надо выплакать горе. Тогда, быть может, придет облегчение. Тогда, быть может, повернется сердце к мужу. Ведь люб он ей. Не жить ей без Степана. Чувствовала, что для нее он дороже всего на свете.

Весь второй день Петровна в слезах лежала на сене, под навесом.

Вечером Степан пришел под навес с Демушкой, принес кринку молока и краюху ржаного хлеба. Тихо спросил:

— Спишь, Настенька?

— Нет… — ответила Петровна, едва разжимая губы.

Степан сел около нее. Поставил рядом кринку, положил хлеб. Сказал, стараясь быть как можно ласковее с женой:

— Поела бы, Настенька, а?.. Чего плакать-то…

После долгого молчания Петровна вытерла рукавом слезы и, с трудом выдавливая слова, спросила:

— Степа… зачем ты это сделал?.. Зачем изгалялся надо мной… над миром?..

Понимал Степан вину свою и горе жены. Долго сидел молча.

Изредка покрякивал и сморкался. А Петровна вновь залилась слезами. Тогда Степан громко кашлянул и растерянно заговорил, стараясь оправдаться перед женой:

— Не от озорства ведь это, Настенька… Сам не знал, что делать… Давно приставали ко мне с этим делом… Пока на воле был, отнекивался я… А тут как посадили меня в каталажку… да в темную, ну, просто беда!.. Кругом — сырость, темень… Крысы бегают… Камера-то без окон была… Кормили один раз в день… хлеб да вода… Потом вошь навалилась… Об вас думал… Не знал, где вы… что с вами делается… Она, вошь-то, с тоски бывает. Тоска загрызла меня… Все больше об тебе думал… Ну и ребенка жалко… А тут повадился брат Игнат… пристает и шабаш… Соглашайся, говорит, а то сгноят тебя тут… Я ему — то и се… дескать, как же сгноят? За что? Против закона это… А он смеется: «Чудак, говорит, ты… Закон-то, говорит, что дышло: куда упрешь, туда и вышло. Кто их, закон-то, пишет?.. Начальство!.. А что ты можешь сделать супротив начальства?.. Сгноят тебя — и все!..» Спрашивал я его про вас… Ничего не сказывает… «Не знаю, говорит, не видал твою жену…» Спервоначалу-то я так думал: ладно, мол, пущай гноят… Не из трусливых я… И не то видывал! А тут опять пришел Игнат и говорит: «Этапным порядком тебя отправляют… к месту приписки…» Спрашиваю его: «А бабу мою с мальчиком как?» «Баба, говорит, твоя здесь останется. Куда же ей? Закону, говорит, на бабу нет…» Тут я аж весь сомлел…

«Что же делать-то, — говорю, — Научи, брат Игнат! Дружки ведь мы с тобой». А он свое: «Соглашайся, говорит… Хорошие деньги получишь… И на тройке верст пятьсот прокатят…» Голова у меня опухла. Думал о вас: пропадете вы без меня на чужой-то стороне!.. Сутки просидел еще… Все упирался… Отнекивался… А он раза по три в день приходил… Игнат-то уговаривал… А меня тоска одолевает и вошь заела… Все думаю: как бы чего не сделали с вами — с тобой и с Демушкой… Ведь эти варнаки все могут сделать с человеком. А жаловаться кому на них?.. Архирею?.. Губернатору?.. Аль полицмейстеру?.. Так ведь это же — одна шайка!.. Вместе пьянствуют… Вместе с бабами гулеванят!.. Поди, вместе и мошенничают… Подумал, подумал… ну… и…

Степан махнул рукой и сердито закончил:

— Что рассказывать-то?.. Поди, и так понятно!.. Пришел ночью в монастырь… День просидел в келье у Игната… А под вечер вымыли мне одну ногу водой, с мылом… К другой привязали деревянную култышку… И стал я вроде настоящего хромого… Ну… и… Ладно! — почти крикнул он, обрывая свой рассказ. — Сама знаешь!.. Чего много толковать?.. Вставай… Пора ужинать да спать… Ребенка-то заморили…

Демушка пыхтел. Готов был плакать от голода и от дремоты. А у Петровны рассказ Степана все мысли спутал. Чувствовала она, что отваливается камень от сердца. И все еще чего-то боялась. Ждала от Степана еще каких-то слов — новых и теплых. Но Степан молчал. Поняла Петровна, что и ему тяжело…

Глава 17[править]

Долго шли Ширяевы большим Сибирским трактом обратно, на запад. Только поздней осенью, по снегу, добрались до предгорий Алтая. Но не сразу попали к праведным старцам. Присматривались кержаки к новым богомольцам. Со всех сторон пытали. И только после того, как убедились в молитвенном усердии Петровны, дали лошадей и с проводником отправили Ширяевых в горы.

Всю зиму и все лето бродили Ширяевы по глухим горным тропам, среди зубчатых скал и дремучих лесов — от деревни к деревне, от скита к скиту, где пешком, а где вьюком на горных алтайских лошадках.

Глава 18[править]

Вторую зиму провели в глухом монастырском скиту, почти у самых белков, где, кроме горных орлов да монахов, никто не живал, и куда, кроме кержаков да калмыков, никто не заглядывал.

Стоял тот скит на широкой горной лысине и окружен был высокими и серыми скалами да восьмиугольным забором из толстых досок.

А жили в том скиту длиннобородые староверческие монахи из секты спасельников, не признававшие совместного сожительства мужчин и женщин. Ходили спасельники в белых холстах. Занимались хлебопашеством и рыболовством. Разводили пчел.

Ширяевых охотно в монастыре приняли.

Петровна за стряпку жила, а Степан по двору работал.

Между делами на дворе и в кельях, пока баба богомольными делами занималась, Степан присматривался к иноческой жизни и видел, что спасельники нисколько не лучше православных монахов.

По большим праздникам и в воскресные дни всю зиму к монастырю тянулись конные вьюки с богомольцами да с богатыми подарками: везли богомольцы холсты и сукна домотканые, лен и хлеб, скотину откормленную и мед сотовый. Всю зиму иноки варили брагу медовую, пекли пироги рыбные, молились и пировали. Ночами темными прятались с молодыми богомолками по кельям уединенным да по сеновалам укромным.

Но Петровна ничего дурного не примечала. Днем, в работе, некогда было много думать о грехах своих, о скитской жизни и о боге. Вечерами же, после работы, уходила она за скитские огороды, взбиралась на небольшую и голую сопку, садилась на самый обрыв ее и смотрела на зияющие под ногами черные пропасти, из которых на востоке и на западе вылезали серые скалы.

Смотрела на бесконечные горные гряды, громоздящиеся вдалеке одна на другой, будто затянутые внизу густой фиолетовой кисеей, на беспредельный и темно-синий небосвод, раскинувшийся над головой и усыпанный трепещущими звездами. И думала. Мысли, смешанные со страхом и радостью, уносились туда: к многокрасочным и дивным черным нагромождениям и к многозвездным небесным просторам, в которые упирались белые престолы горных вершин.

Хорошо было в душе у Петровны. Оправдались ее надежды. Казалось ей, что нашла она праведных людей. Значит, есть бог. Он там, в белых горных обителях. Оттуда смотрит он на деяния мира и слышит беззвучные молитвы Петровны, перебирающей окоченевшими пальцами лестовку {Лестовка — кожаный ремешок с переборками, по которым раскольники отсчитывают молитвы.}. Радостно взволнованная и успокоенная спускалась она к скитским дворам, боясь расплескать по дороге душевный покой, навеянный думами о боге, о мире. Творила на кухне последнюю молитву на ночь и залезала на полати спать.

Степан управлялся со своими дворовыми работами поздно и приходил на кухню последним. С приближением весны стал он суров и раздражителен. Часто ворчал, жалуясь на непосильный труд, в который запрягли его из-за куска хлеба спасельники.

Петровна молчала. Не хотелось ей расставаться со святыми местами.

Однажды пришел Степан с работы злой. Пожевал черного хлеба и полез на полати спать. Укладываясь, ругался:

— Богоугодники, язви их в душу, в сердце… Мы чертомелим на них… горбы гнем… а они гулеванят да блудят…

Петровна испуганно перекрестилась по-кержацки, двумя перстами, и зашептала:

— Что ты, Степа?! Христос с тобой!.. Чего ты городишь опять.

— Не горожу, правду говорю, — угрюмо ответил Степан. — Прошлой ночью этот старец-то рыжий… борода начесанная… поймал в притонах бабу… гостью из Волчихи… Ну, и… сама не маленькая, понимаешь…

Испуганными глазами посмотрела Петровна в темноте на мужа и растерянно зашептала:

— Неужели правда, Степа?.. Может быть, показалось тебе? Может быть, это нечистый дух искушает тебя?

Степан засмеялся:

— Как же!.. Потащит тебе нечистый дух бабу на сеновал… Нужна она ему!.. Вчера за день-то ведра три браги в трапезной вылакали… Вот и бесятся… Жеребцы стоялые, язви их… а не угодники…

Петровна крестилась и про себя повторяла молитвы. Знала, что муж не соврет. А сама себя убеждала:

«Может быть, не так это… Может быть, показалось Степе… Искушение это ему… Испытание от господа бога…»

После говенья на страстной неделе гости-богомольцы разъехались по своим деревням, и монастырь сразу опустел. На пасхе иноки и старцы отправляли короткие службы и всю неделю пили. А на Фоминой неделе наступило затишье. Иноки и старцы-начетчики наверстывали бессонные ночи, проведенные в беседах с богомольцами, и спали теперь целыми днями. Послушники и трудники лениво бродили по огородам и по монастырским угодьям, готовились к весенним работам. Бродил между ними и Степан. Только Петровне да другим двум бабам-стряпухам не было роздыха на монастырской кухне.

Примечали работу Петровны иноки и старцы, примечали ее усердие богомольное и давно уже уговаривали ее остаться в этом монастырском скиту навсегда.

Но колебалась Петровна. Стала наконец и она присматриваться к скитской жизни, и опять полезли в голову сомнения греховные. Опять стало казаться, что и здесь не замолить ей своих грехов. А тут прибавилась еще забота: забеременела Петровна вторым ребенком. Надо было думать о жизни с двумя детьми.

Среди недели позвал Петровну к себе в келью бревенчатую старец рыжий, который главным уставщиком почитался.

Когда она вошла, старец перекрестил ее и дал руку поцеловать; потом усадил около себя на широкой лавке под медными образками и ласково спросил:

— Ну как, Настенька… Не надумала совсем остаться в божьей обители?

Петровна опустила глаза и, перебирая пальцами концы теплой шали, тихо ответила:

— Не знаю, батюшка Сидор Ефимыч… Не думала еще…

— Зря, зря, Настенька, — ласково потрепал ее старец по спине рукой. — Знаю… слыхал… деньжонки имеете? К греховной жизни нечистый тянет…

Положил на ее плечо горячую и тяжелую руку свою и вдруг изменился весь: глаза заблестели холодным и серым стеклом, заговорил голосом сердитым и надсадным:

— Соблазн и великий грех в сребролюбии!.. Спасение души человеческой в посте и в молитве… Очищай душу от греха и от соблазна дьявольска… Грех! Великий грех… Геенну огненную готовите себе на том свете…

Отнял старец руку от плеча Петровны, широко размахнулся. Закрестился и зашептал слова молитвы, перебирая лестовку.

Петровна чувствовала, что пылает ее лицо, пылают уши. И не знала: от слов ли раскаленных старца горит она вся или от руки его тяжелой и горячей, только что лежавшей на плече.

А старец, нагнувшись над нею костлявым, но могутным телом в холщовой рубахе, поясом подпоясанный, шоркал руками по широким холщовым штанам и, скользя серыми глазами по разрумянившемуся лицу ее и по высокой груди, ласково говорил:

— Вижу, крепкая ты душой и телом! И оба вы со Степаном… трудолюбивы и усердны богу… Оставайтесь оба у нас… Насовсем!.. Работайте… Молитесь!.. Господь принесет мир душе на земле… и спасение на небесах…

Глубоко проникали в самое сердце Петровны ласковые слова старца, но при упоминании о трудолюбии Степана и его усердии к богу у Петровны что-то неладно кольнуло в груди. Все в скиту знали, что Степан Иваныч не из богомольных.

«Зачем он говорит так про Степу? — подумала Петровна. — Ведь знает, что Степа не богомольный…»

А вслух ответила:

— Ребенок у меня…

— Мальчонка ваш не объест обители, — ответил старец и подвинулся вплотную к Петровне. — Найдем и ему работу… по силам…

Опять загорелись маленькие серые глаза старца. Защекотал он широкой рыжей бородой пылающую щеку Петровны. Тихим голосом зашептал на ухо:

— Дьявол это смущает тебя, Настенька!.. Изгонять его надо! Постом… Молитвой… и…

Умолк ненадолго. Провел тонкими пальцами по рыжим волосам на своей голове, на две стороны расчесанным и в скобку подстриженным.

И снова зашептал:

— Подыми глаза… благословлю я тебя… Изгонять его надо… нечистого-то…

Подняла Петровна пунцовое лицо с затуманенными глазами.

Перекрестил ее старец, обнял трясущимися крепкими руками, прижал к себе и поцеловал в губы — раз, и два, и три.

И почти в тот же момент хлопнула дверь в сенцах и распахнулась вторая дверь — в келью.

Лишь только успел старец скользнуть по лавке прочь от Петровны, как через порог в келью шагнул Степан.

Старец крестился и шептал, бросая косые взгляды на вошедшего.

А Степан стоял, заложив руки за опояску, и говорил с усмешкой:

— Прозеваешь, Настя, квашню свою… Уйдет твое тесто… Айда на кухню!..

Петровна торопливо поднялась с лавки.

Старец, не поднимая глаз и опираясь руками на лавку, смотрел сурово на Степана и ворчал:

— Снять надо шапку-то, Степан… и лоб надо перекрестить… Не в кабак пришел!..

Степан насмешливо посмотрел на старца и так же насмешливо ответил ему:

— Некогда, Сидор Ефимыч… Дома помолимся… А кабаки-то всякие бывают… Другая обитель святая хуже всякого кабака!

Старец поднялся с лавки и выпрямился во весь рост, готовый начать суровую проповедь.

Но Степан взял за рукав перепуганную жену и решительно сказал:

— Пойдем, Настя! Нечего тебе тут делать…

Проворно вышел вместе с ней из кельи.

На кухне сидел деревенский скупщик, мужик русобородый и красноносый, в сером армяке сибирском, черной каймой отороченном, в высоких и набористых сапогах; сидел и посматривал в окно, расчесывая гребешком бороду и волосы на голове, густой скобкой висевшие над воротником армяка. Родом скупщик был из далекого Урмала, а на Алтай ездил со всяким городским товаром, который всю зиму продавал и менял на холсты, пушнину и мед.

Вошел Степан в кухню и, указывая рукой на скупщика, весело заговорил, обращаясь к жене:

— Послушай-ка, Настенька, что человек рассказывает!.. Вот где правильные-то люди живут… Вот куда надо было нам податься!..

Повернулся к скупщику:

— Расскажи ей, добрый человек… все расскажи!.. Измаялась она у меня… Может быть, тебя послушает, расскажи…

— Да тут долго и рассказывать нечего, — ласково заговорил скупщик, приподнимаясь с лавки и здороваясь с Петровной. — Про Васьюганье только начальство не знает… Ну, а нам все в доскональности известно.

Он снова сел на лавку и еще раз начал рассказывать то, о чем уже говорил Степану:

— Далеко отсюда Васьюганье… А от вашей родины, от Кабурлов, рукой подать. Бывал я и в ваших местах… От Кабурлов до Васьюганья надо ехать зимой… Ехать в ту сторону, которая между восходом и заходом солнца лежит… Весной и пробовать нечего. После Алтайских гор сперва степи идут… потом урман — лес дремучий… А потом болота, от воды непроходимые, и гнус несусветный… Только зимой и можно проехать: где по тропам, по камышам да полем снежным, а где тропами таежными… А живут там, на Васьюганье, испокон-век одни кержаки… Молятся по старинной правильной вере и никаких делов с миром не имеют… Отгородились они от миру-то лесами да болотами. И нету между ними никакого особенного старшинства… Начальства царского они не признают… И промеж собой не величаются. Все дела жизни решают миром — по слову божию… А скиты у них тоже есть… Вроде здешних… Только в скитах тех живут одни старцы да старицы… настоящие… которым господь бог уже серебром головы покрыл… И никакой гульбы в этих скитах нет… Ничего, кроме божьих слов, от них не услышишь… И вера их древняя сохранилась в полной чистоте… От старых людей слыхал я, что бежали эти люди на Васьюганье еще в древние времена, когда пошло на православных христиан гонение от патриарха Никона. Да так вот с тех пор и живут они, отгороженные от мира.

Скупщик пошмыгал красным и толстым носом, погладил рукой бороду и улыбнулся:

— Настоящие-то старцы… древле-христовы слуги… поживут вот здесь, в Алтайском краю… Насмотрятся на здешнюю гульбу да на блуд — и на Васьюганье уходят… Одни греховодники здесь остаются…

— Видишь, Настенька, — не вытерпев, вмешался Степан Иваныч. — Места эти чуть не под носом были у нас… А мы всю Сибирь исколесили… Вот куда надо бы нам податься из Кабурлов-то… На Васьюганье…

— Что поделаешь, — вздохнула Петровна. — Так, видно, на роду нам написано…

Знала Петровна, что у мужа свой груз на душе: в молодости в пьяной драке по нечаянности товарища убил; за то и на поселение пошел.

И думала:

«Затосковал, видно, мужик тоже по богомолью».

А у Степана было свое на уме: надоела ему бродячая жизнь, деньжонок уже не так много осталось, да и по земле истосковался, от которой сначала тюрьма оторвала, потом богомолье женино; хотелось и звание «посельское» из памяти вытравить.

По рассказам скупщика выходило так, что на Васьюганье легко это сделать: швырнуть в болото паспорт — и всякому званию конец.

— Рядитесь оба ко мне в ямщики, — ворковал скупщик, посмеиваясь. — Завтра спустимся с гор… Прихвачу еще пару лошадей с коробами… захватим товар… и тронемся в степи, потом к урману… А там — рукой подать…

Слушала Петровна речи скупщика, а у самой в голове туман. После обнимки Старцевой да поцелуев его греховных будто хлопнул ее кто-то по голове и вышиб оттуда все сразу: и богомолье, и веру кержацкую, и самого бога.

Словно во сне слышала она голоса мужа и скупщика, споривших уже о подряде Степана в ямщики. А у самой в голове словно дятел долбил: «Зря исходила тысячи верст… проливала слезы в молитвах… надеялась на избавление от грехов — все зря…»

Чувствовала Петровна, что пусто и тоскливо становится у нее и в голове и в груди.

И вдруг полоснул в нее кто-то — не то кипятком, не то жарким пламенем — и обжег ее сразу всю. И так же вдруг налилось все тело ее молодым и хмельным позывом: бежать из кержацкой обители, бежать куда глаза глядят, хоть на край света; только вернуться бы к прежней жизни, к земле и к работе. Но крепок был материн корень бабьего упрямства. Не хотела она сразу открываться мужу. Так про себя и порешила: уехать сначала со скупщиком на Васьюганье, недолгое время там помолиться и уговорить мужа совсем осесть на землю.

Степан настойчиво и долго повторял, обращаясь к ней:

— Слышь, Настенька!.. Мы же ему за ямщиков… и наши же харчи!.. Слышь!.. А? Настя!.. Да ты чего это?.. Не понимаешь, что я говорю? Настя!

А у Петровны голова кружилась — от новых мыслей, от новых надежд.

Покраснела Петровна от смущения и сухо ответила мужу:

— Рядись сам… Как знаешь… Ты хозяин… Куда ты, туда и я… Мне теперь все равно.

Глава 19[править]

Больше недели ездил скупщик по горам: распродавал остатки товаров, менял пошевни на телеги, забирал по деревням мед, пушнину, холсты и сукна домотканные. Вместе с ним ездили и Ширяевы. Недели две спускались с гор. Белые зубцы снеговых вершин, изредка выглядывавшие из-за мохнатых сопок, давно уже скрылись из глаз. Впереди между лесистыми увалами голубели широкие долины, по которым темными пятнами маячили редкие деревушки. Потом долгое время ехали мимо старожильческих деревень и киргизских аулов — по Кулундинской равнине, покрытой белым ковылем и перелесками; здесь застало жаркое лето. Дальше пошли степи барабинские — с камышами болотными, с широкими гривами, вокруг которых толпились низкорослые леса чахлой сосны и березы, с тучами мошкары и комаров. Потом зачернел урман сосновых и еловых лесов — с узкими дорогами, с редкими деревеньками, с цветными еланями душистыми. А еще дальше пошел тот же урман-тайга, только гуще, болотистей и безлюдней.

К осени добрались до торгового села, в котором жил скупщик, сюда к нему и приходили из тундры искусные звероловы — остяки и тунгусы. Прожили здесь Ширяевы до заморозков и по первой пороше на четырех нартах тронулись на Васьюганье с попутчиками остяками, уже без скупщика.

Когда ехали сюда с Алтая, много передумала за дорогу Петровна. Вспоминала многотрудный и длинный путь своего богомолья и прикидывала в уме: сколько земных поклонов перед богом положила, сколько молитв по лестовке перечитала и сколько денег в монашьи кружки перебросала, а от грехов своих не откупилась. Выходило так: будто и не слышал ее бог и жертв ее не примечал. И опять полезли сомнения в голову Петровны. Но по-прежнему она упрямо сама себя утешала и уговаривала:

«Мало ли что люди делают… Может быть, выжидает бог-то? Испытывает?.. Может быть, вот здесь и живут настоящие-то угодники… Может быть, они и успокоят душу мою взбаламученную…»

И снова терзалась сомнениями, сидя на узеньких тунгусских партах, запряженных парой серых оленей с обломанными рогами.

Высунув розовые болтающиеся языки, тяжело поводя мокрыми боками и рассекая клубы пара, идущего от их разгоряченных тел, олени проворно пощелкивали мерзлыми костяшками раздвоенных копыт и быстро мчали перегруженные нарты в глубь лесистого Васьюганья.

Уже несколько раз останавливались олени среди белого безмолвия тайги и часами жадно хватали с деревьев мох, смешанный со снегом.

Несколько раз люди прятались на ночлег либо в одинокую избушку зверолова, либо в убогий шатер, наспех раскинутый остяками прямо на снегу.

И снова бежали олени в глубь Васьюганья.

Глава 20[править]

В понедельник первой недели рождественского поста выехали из тайги к широкой луговине, по которой протекала река. На реке, около проруби, растянуты были вентеля, около них на снегу чернели две человеческие фигуры. А на противоположном берегу реки — высоком, обрывистом и лесистом — повисли четыре больших избы и две малых; все избы, крытые дерном хлевы и амбары были обнесены бревенчатой изгородью. Посреди двора особняком стояла большая изба, тоже под дерновой крышей, на которой торчал большой деревянный крест.

Остяки показывали руками на человеческое жилье, улыбались и повторяли:

— Саляирль! Нофа Саляирль!..

Ласково встретили Ширяевых ново-салаирские старцы и так же, как на Алтае, сразу приняли в трудники.

Стоял этот скит в самом глухом углу Васьюганья. И жили тут три древних старца и три столь же древних старицы, давно позабывшие, к какому толку раскола они принадлежали.

Кроме них, жили шесть старцев годами помоложе. А возглавлял скит уставщик отец Евлампий, русобородый мужик лет сорока, высокий, плечистый. В хозяйстве помогал Евлампию дьяк Кузьма Кривой. Вместе со старцами жили около десятка трудников из бродяг и одна стряпуха — Матрена Корявая, жена Кузьмы.

Сразу же по приезде в скит Матрена сказала Ширяевым, что по обычаю, издавна заведенному, все вновь прибывшие в скит ходят на поклон сначала к древним старцам и старицам, живущим в отдельном пятистенке, потом идут к настоятелю скита и уставщику, отцу Евлампию.

И в тот же вечер пошли Ширяевы в пятистенок.

По привычке Степан заложил нож за голенище. Мало ли что могло случиться!

В первой комнате встретили их три седовласых старца, одетых в белые холсты и в такие же белые валенки.

Поклонившись им в ноги и получив благословение, Ширяевы прошли во вторую комнату, в которой жили три старицы.

Когда Петровна подошла и повалилась в ноги последней старице, столетней, глухой и слепой Фивонии, старуха перекрестила ее и строго сказала:

— Кобелей-то наших не ублажай… не блуди!

Запылали щеки у Петровны от смущения. Не ожидала она такого разговора от старицы. С трудом выговорила:

— На сносях я, матушка…

Старуха уже успела от кого-то узнать, что Петровна беременная.

Потрясая седой головой в темненьком платочке, она шипела беззубым ртом:

— Ужо раштряшешьшя… шоблюдай шебя… держи крепко!.. Народ ждешь вшякой… ешть варнаки, которые…

Петровна поднялась на ноги и отошла в сторону.

Теперь повалился в ноги старухе Степан, приговаривая:

— Благослови, матушка…

Шамкая молитвы ввалившимся беззубым ртом, старица перекрестила его и потянула к себе за рукав, усаживая рядом на лавку; поглаживая шершавой рукой по длинным кудрям Степана, спросила:

— Не штрижешь?..

— Нет, матушка, — ответил Степан. — Некогда этим делом заниматься… стрижкой-то…

Старуха склонила набок голову, отвернула темненький платок от уха и сказала Степану:

— Кричи громче… Не слышу.

Степан крикнул ей в самое ухо:

— Не занимаюсь стрижкой… Некогда… Все больше ходим по святым местам.

Старуха трясла головой и шамкала:

— И когда время будет… не штриги… не ублажай еретиков… не потешай шатану…

Подумав и пожевав губами, она спросила Степана:

— Отколь пришли?

— Везде побывали, мать, — уклончиво ответил Степан.

Старуха опять помолчала. Еще раз подумала. Потом вдруг затрясла головой и спросила дрожащим шепотом:

— Катька-то… шука-то… жива?

Степан не понимал, о ком речь ведет старица, о какой Катьке? Хлопал глазами и молчал.

А старуха злобно шипела, допытываясь:

— Не жнаешь? Аль шкрываешь?.. Жива или подохла штарая-то шука… чарича-то… Катька-то?.. Кто на прештоле-то антрихриштовом шидит теперь?

Понял наконец Степан, что допрашивает его старица о том, кто сейчас сидит на царском престоле, какой царь?

Крикнул ей в ухо:

— На престоле теперь сидит Лександра Третий…

— Подохла, жначит, Катька-то?

Степан молчал.

— Штоб ей ни дна, ни покрышки, — злобно зашамкала и закрестилась старуха, тряся головой. — Наштрадались мы иж-жа нее, иж-жа пошкуды… Не к ночи будь помянута, подлая… Кобелю твоему подарила наш, шука гулящая!.. Вшю деревню подарила!.. Да… Жначит, подохла, говоришь? Туда ей и дорога… Шпаши мя и помилуй, жаштупнича… Погоди ужо, пошкуда… вштретимшя там, на том швете… обшкажу вше про тебя вшедержателю… Гошподи, шпаши мя и помилуй!.. Да… жначит, подохла… Катька-то? Та-ак… А наш барин-то был жверь!.. Да… Подохла…

Старуха закрестилась пуще прежнего и зашептала слова молитв.

Степан понял, что старуха клянет какую-то царицу Катерину, которая подарила своему возлюбленному всю деревню, в которой жила когда-то эта старуха. Понял и то, что все это, очевидно, было очень давно и все же старуха не забыла ни царицы Катьки, ни злого барина; все еще считала их живыми.

Слепая и глухая старуха крестилась, шептала какие-то молитвы, совсем позабыв о том, что около нее находятся вновь прибывшие богомольцы. Степан поднялся с лавки, мигнул Петровне, и они оба еще раз поклонились старицам и старцам:

— Благословите, матушки и батюшки!

— Благословите…

Старицы и старцы ответили:

— Бог вас благословит…

— Идите и трудитесь с молитвой…

Степан и Петровна вышли во двор и направились к настоятелю скита, отцу Евлампию. Вошли в келью.

Очень высокий, плечистый и длинноволосый Евлампий, одетый, как все старцы, в белые холсты, стоял у задней стены, перед черным аналоем, поставленным в простенке между окнами; одной рукой он размашисто крестился, кланяясь медному киоту, висевшему над аналоем, а другой — перебирал лестовку.

Бревенчатая келья Евлампия была просторная, но пустая и мрачная. Освещалась она только лампадкой, висевшей под образками, да восковой свечой, горевшей на столе перед раскрытой книгой в черном кожаном переплете. Около этого единственного стола посреди кельи стоял толстый обрубок дерева, заменявший табуретку. Вдоль правой стены, от переднего угла к двери, тянулась широкая лавка в три доски с деревянным изголовьем. А около левой стены, на полу, стоял большой сосновый гроб, покрытый медвежьей шкурой; из-под шкуры виднелась сухая труха и подушка в кумачовой засаленной наволочке.

Не оборачиваясь на стук двери, старец опустился на колени и, раскачиваясь огромным и крепким телом своим и болтая темно-русыми космами, отвесил три земных поклона; потом поднялся на ноги, размашисто крестясь и перебирая лестовку, забормотал;

— Осподи, помилуй… осподи, помилуй… осподи, помилуй…

Степан крякнул и шумно высморкался.

Только после этого Евлампий повернул к вошедшим свое русобородое и красное лицо с толстым багровым носом, с маленькими черными глазами, сидящими глубоко под мохнатыми бровями.

Молча шагнул он к гостям, бегая взглядом по их одежде и лицам.

Степан повалился ему в ноги;

— Благослови, отец…

Старец Евлампий перекрестил его и молча сунул волосатую руку для целования.

Степан поцеловал руку и отошел к широкой лавке.

Подошла Петровна и также повалилась в ноги:

— Благослови, батюшка.

Евлампий скользил глазами по располневшей фигуре Петровны, по ее раскрасневшемуся чернобровому и черноглазому лицу и размашисто крестил ее двумя перстами. Потом сунул ей руку для целования, повернулся к Степану и густым низким голосом спросил:

— Отдыхать пришел, аль трудиться?

— Как все, так и мы, — с конфузливой ухмылкой ответил Степан.

Черные глазки Евлампия остановились под насупленными бровями и, словно два черных буравчика, уперлись вопросительно в лицо Степана.

Степан смотрел в глаза старца насмешливо.

С минуту они стояли так друг против друга.

Наконец старец сурово сказал:

— Чужеспинников не держим… Будете трудиться… перед людьми и перед господом… будет кусок хлеба… А в случае чего… прогоню!

— Чего уж там, — все с той же ухмылочкой ответил Степан. — Не привыкли мы без дела… Всю жизнь работаем…

Старец, не слушая Степана, говорил, перебирая пальцами свою длинную и шелковистую бороду и глядя в сторону:

— Отгорожены мы от миру… Все трудимся в поте лица… Не признаем царя земного окаянного… Не признаем и слуг его… Понял?.. У нас свои законы… древлеапостольские… и таежные…

Он опять испытующе уставился глазами-буравчиками на Степана.

— Так вот… Трудись… и чти старших… без прекословия… А то прогоню!.. Понял?

Голубые глаза Степана на этот раз весело и стойко встретились с черным взглядом Евлампия. Тонкие ноздри его продолговатого носа слегка вздрагивали. Все с той же ухмылочкой Степан ответил:

— Не сумлевайся, отец… потрудимся!.. Не баловаться пришли!.. Работы не боимся…

Старец указал рукой на гроб и сказал:

— Видишь, как спасение-то добываем?.. Вот тут я сплю, тут и душу свою грешную господу передам…

Помолчав, он еще раз перекрестил Ширяевых:

— Ну ладно… господь вас благословит… Ступайте с богом… Приступайте к труду — во имя господа нашего Иисуса Христа… аминь!

Выйдя из кельи и направляясь тропкой к большому дому, в котором была кухня и трапезная, Степан говорил жене:

— Строгий, язви его… Те… старики-то… приняли ласково… А этот — не то волк, не то волкодав…

Петровна со вздохом ответила:

— Сказывали ведь люди про него: вроде святого он… Праведный!.. Потому сердитый.

Степан шел по двору и, перебирая пальцами свою шелковистую бородку, тихо говорил:

— А я где-то видел этого святого волкодава…

— Ну, где ты мог его видеть? — молвила Петровна, морщась от слов мужа.

— Сейчас не упомню, — сказал Степан, напрягая память, — но где-то мы с ним встречались… Ей-богу, встречались!..

Петровна хмурилась и молчала.

Глава 21[править]

Крепко запряглись Ширяевы в скитскую работу. Степан вместе с другими трудниками ходил за лошадьми, расчищал от снега дорожки, рубил дрова в тайге, возил воду с речки, добывал рыбу. А Петровна работала с Матреной на кухне и в трапезной.

Много наслушалась Петровна разговоров про святость ново-салаирских старцев еще на Алтае и в степях; много слыхала таежных рассказов и про отца Евлампия. Но теперь, работая и присматриваясь к окружающему, видела она, что жизнь васьюганских старцев ничем не отличалась от мирской; только в одном оказался прав скупщик изворотливый, заманивший их в этот глухой край: вольготно жили здесь люди, не знали законов писаных и не признавали начальства, царем поставленного; не было здесь ни урядников, ни чиновников, ни попов, ни господ — один был над всеми людьми господин и владыка — отец Евлампий. В первые дни пребывания в скиту Петровне казалось, что он не очень притесняет людей.

Из глухой и черной тайги, запорошенной снегом, тянулись к скиту тропы, по которым то и дело скользили на лыжах звероловы-заимщики, угрюмые и бородатые мужики таежные. Приезжали на узеньких оленьих упряжках тунгусы и остяки. Все они отдавали Кузьме Кривому шкурки белок, песцов, серебристых лисиц, соболей. Взамен получали от него ханжу самогонную, порох, спирт, дробь и, опираясь на палки, уходили на лыжах обратно в тайгу.

Примечала Петровна, что, несмотря на пост и частые моления, трудники скитские, возвращаясь с реки — с нельмой и муксуном — приносили на кухню спиртной запах ханжи. Иногда припахивало ханжой и от Степана. Но боялась Петровна говорить с мужем. Спрашивала Матрену:

— Как же это, Матренушка… грех ведь пить вино-то, пост великий!.. А от трудников самогоном пахнет… Какая же это праведность?

— Ох-хо-хо… — со вздохом отвечала Матрена, перемывая в кути посуду. — Все грешны перед господом… Цельный день ведь они около прорубей… на дворе… на морозе!.. А мороз-то здесь лютый. Сама видишь — птица на лету замерзает… Вот и грешат люди, душу отогреваючи…

Слушала Петровна объяснения Матрены и чувствовала, что в душу опять закрадывались сомнения и черные мысли. Вскоре стала она примечать, что вечерами уходила Матрена в келью отца Евлампия и подолгу там оставалась. А потом сама Матрена призналась Петровне, что живет она одновременно с Кузьмой и с Евлампием.

Ошеломленная Петровна спросила Матрену:

— Где же, Матренушка, его праведность? Как же бог-то?

— А ты, девонька, не смотри на это, — отвечала Матрена. — Он во грехе, он и в ответе… Смотри, сколько он молится. День и ночь с лестовкой ходит и молитвы творит… Сам говорит: «Не бойся, Матренушка, замолю все… твое и мое…»

— А муж твой, Кузьма-то, знает об этом? — спрашивала Петровна.

— Конешно, знает, — сказала Матрена, добродушно посмеиваясь.

— И ничего? — удивилась Петровна.

Матрена нахмурилась, вздохнула и заговорила уже с тоской в голосе:

— Что поделаешь, Настасья Петровна… Отец Евлампий всему здесь голова — на земле и перед господом. Поставил его господь бог над всеми нами… Ну и покоряемся все…

Старалась Петровна с головой уйти в работу. Между делом молилась по лестовке и строго выполняла скитские уставы. Но, помимо ее воли, все больше и больше раскрывалась перед ней скитская жизнь. Только теперь стала примечать Петровна, что при встречах с нею в ласковых взглядах старцев и трудников загоралась плотская похоть. Только теперь увидела она, что бегают за Матреной трудники, как собаки голодные; ловят Матрену в хлевах, во дворе, в пустой трапезной; бесстыдные слова ей говорят. Видела, что и Матрена не слишком-то строга к мужикам. Любит позубоскалить с ними. С хохотом от обнимок отбивается. Зато строго оберегали Матрену от чужих обнимок дьяк Кузьма одноглазый да уставщик отец Евлампий. Еще примечала Петровна, что поодиночке уходили трудники в тайгу на близлежащие займища, жили там по два-три дня, часто возвращались в скит избитые, в синяках.

Матрена рассказывала Петровне:

— Васька… конюх-то… опять с фонарем под глазом пришел… На Криволожье гулял… у охотников… Должно быть, опять к Егоровой бабе ластился… Ну, и отделал его Егор… ужасти!.. Чертомеля… медведь… Егор-то… А бабу свою ко всем ревнует… Ну, чистая собака!..

По-девичьи краснея, Петровна спросила:

— Почему они все такие, Матренушка?

— Ха-ха-ха! — озорно захохотала Матрена. — Чудная же ты, Настасья Петровна… Не знаешь мужиков?.. Да они к дьяволу на рога полезут за бабой!.. А нас тут, баб-то, две на весь скит — ты да я… Мужья оберегают нас… Вот и бегают трудники по заимкам… Вот и ходят с фонарями… Избитые!.. Мужики-то таежные на смерть бьют наших трудников. А им — хоть бы что…

После рассказов Матрены тревога и страх не покидали Петровну ни днем ни ночью. Усердно молилась она богу. Избегала встреч с трудниками и старцами. Старалась поближе к Степану и к Матрене держаться.

А «дятел» опять долбил голову:

«Значит, и здесь то же самое… Значит, и сюда зря ехали…»

Глава 22[править]

Старец Евлампий утром поднимался на ноги чуть свет и, несмотря на сорокаградусные морозы, умывался на дворе снегом; после того вынимал из-под аналоя четвертную бутыль, опрокидывал в свой большой рот пару чайных чашек ханжи самогонной или спирта разведенного, закусывал приготовленным Матреной лучком и черным хлебом и, накинув на широкие плечи легонький азям, шел в трапезную на общее моление и затем и на общую трапезу. После трапезы он облачался в черный тулуп и бобровую шапку; брал с собой лестовку, по которой отсчитывал на ходу молитвы и которую считали в скиту за признак его благочестия и власти; засовывал большой нож за голенище правого валенка и уходил из кельи во двор — до следующего моления, до обеда.

По утрам первым его встречал и приветствовал во дворе дьяк Кузьма Кривой; протягивая вперед руки со сложенными чашечкой ладонями, он низко кланялся Евлампию и говорил:

— Свет христов над святой обителью, отец! Благослови, владыко…

— Господь благословит, — отвечал Евлампий и, осенив Кузьму крестным знамением, совал ему свою волосатую руку для целования.

Такими же приветствиями встречали его старцы и трудники, которых он так же благословлял и совал руку для целования, а попутно и бранил за те или иные промахи в работе.

После обеда Евлампий обычно бродил по двору и вокруг скита до глубоких сумерек, изредка заглядывал в свою келью и снова опрокидывал чашку ханжи. Весь день толкался он около трудников — на заготовке дров и леса, на дворе и на рыбалках. Везде сам следил за работой. И целый день гремела вокруг скита его густая брань.

Около пригонов отец Евлампий бранил бродягу, конюха Василия:

— Васька!.. Почему худо глядишь, подлец, за лошадьми? Почему на копытах у лошадей аршин дерьма нарастил?

Бородатый бродяга-трудник косил на него волчьи глаза, молчал и часто и низко кланялся ему.

Евлампий потрясал огромным кулаком перед лицом конюха и грозился:

— Морду расквашу, подлец!.. Языком заставлю облизывать копыта у лошадей… Слышишь?

Проходя мимо трапезной, Евлампий заглядывал на кухню. И здесь шумел:

— Матрена!.. Почему переквасила вчера тесто?.. Чем кормишь трудников?.. Смотри у меня!.. Молодой-то стряпухе не шибко доверяйся…

А сам скользил загорающимися глазами по молодому и красивому лицу Петровны, по ее высокой груди и подумывал уже о том, как бы избавиться от Степана и приютить молодую трудницу навсегда в скиту.

Затем отвертывался, размашисто крестился и гудел:

— Согрешишь с вами, окаянными!.. Спаси мя, царь небесный! Помилуй… Оборони…

Петровна видела и понимала взгляды отца Евлампия, тревожилась, горела лицом и отворачивалась от него в куть.

А Евлампий, сердито хлопнув дверью, уходил к реке, к прорубям, где возились трудники и старцы с сетями.

Заметив промороженные и прорванные вентеля, Евлампий кидался к пьяному труднику Фоке, хлестал его своими огромными ладонями по щекам и приговаривал:

— Береги, сукин сын, скитское добро!.. Береги… береги!..

Фока покачивался от ударов и бормотал:

— Прости… отец… Христа ради… прости, отец… прости…

Больше всего доставалось от Евлампия одноглазому Кузьме.

— Кузьма! Мошенник! — гремел Евлампий на дьяка. — Почему худо подгоняешь чужеспинников?

Кузьма хитро мигал своим единственным глазом, кланялся Евлампию в пояс и с притворной улыбочкой и покорностью отвечал:

— Не сердись, святой отец… ужо подтяну я их…

Заглядывая в амбары, где хранились разные припасы и пушнина, Евлампий громко кричал Кузьме, точно глухому:

— Смотри у меня! Ежели какую порчу замечу в пушнине или припасы будут воровать трудники… голову оторву! Последний глаз вышибу!..

Кузьма улыбался и, кланяясь, тихо говорил:

— Не беспокойся, святой отец… Все в порядочке… Все в целости и сохранности…

— Овес-то приберегай… придерживай! Скоро придется пушнину в Нарым везти… Сам знаешь, сколько верст ехать… И все без дорог…

— Знаю, святой отец. Приберегаю… и овес, и ячмень…

А лошадки у меня всегда в теле…

Сухое, остроносое и обветренное лицо Кузьмы, обросшее темной бородой, расплывалось в самодовольную улыбку:

— Все заранее прикинуто, святой отец!.. Все в голове ношу… И за всем крепко смотрю… Хотя у меня и один глаз, да зорок, не надо и сорок!..

— То-то! — грозил кулаком Евлампий.

Однажды кинулся он на Степана с поднятыми кулаками:

— Убью стервеца!..

Но Степан выхватил из-за голенища нож и, взмахнув им, предостерегающе крикнул:

— Не лезь, отец… угомоню!

Не ожидавший такого отпора, Евлампий разжал кулаки и медленно опустил руки. С минуту молча смотрел он на крепкого ощетинившегося Степана. Потом вынул из-за валенка свой нож и, показывая его, вдруг густо захохотал, обнажая широкие и желтые зубы и обдавая Степана запахом ханжи:

— Ха-ха-ха!.. дуралей!.. Видишь?.. Сам с этим хожу. Приколю, как поросенка… Дрыгнуть не успеешь!..

Не выпуская из рук своего ножа, Степан кривил рот в улыбке и с расстановкой говорил:

— Ничего, отец… не сумлевайся… не промахнусь и я…

— Ладно, — буркнул Евлампий и, сунув нож снова за голенище валенка, шагнул к Степану и похлопал его по плечу:

— Молодец, сукин сын… хвалю!..

Запахнув полы тулупа и засунув руки в рукава, он повернулся и зашагал к крутому берегу, по направлению к скитским воротам.

С этого дня Евлампий круто переменился. Говорил со Степаном почти как с равным.

В субботу повел его с собой в баню и приказал Кузьме выдавать Степану каждодневно лишнюю чашку ханжи.

В бане оба они с Евлампием три раза залезали на полок и три раза парили друг друга веником. Когда Степан парил Евлампия, тот красный, как вареный рак — крякал и приговаривал:

— Молодец, Степан!.. Молодец… Хорошо паришь!.. Хорошо и оберегать себя умеешь… Люблю людей, которые силенку и отчаянность имеют… Молодец!.. Хорошо…

— А как же, — спокойно отвечал Степан, нахлестывая веником его огромную красную тушу. — В Сибири без ножа да без опаски дня не проживешь!.. Сторона-то какая?.. Варначья!..

Три раза они оба спрыгивали с полка, выбегали голые на двор, валялись в снегу и снова возвращались в баню и парились на полке.

От лишней чашки ханжи Степан отказался. Не любил зря прикладываться к хмельному.

А некоторые трудники говорили Степану:

— Ты с отцом Евлампием-то дружи, а нож за голенищем всегда наготове держи.

Глава 23[править]

Появился в скиту странный человек. Пришел он с дальних заимок. На вид ему было лет тридцать, и по одежде похож он был на скупщика пушнины. На нем был городской костюм, поверх которого надет был алтайский полушубок с серой оторочкой и белые валенки с красными крапинками. Но по обличью и по разговору сразу можно было узнать в нем человека из образованных. Лицо у него было продолговатое и розовое, обрамленное светло-русой небольшой бородкой и усиками. В голубых глазах его светилась не то усталость, не то печаль. На голове носил он оленью шапку с выхухолевыми наушниками и с такой же оторочкой, из-под шапки на плечи падали длинные светло-русые вьющиеся волосы. И руки были у него нерабочие — длинные, сухие и бледные.

Пришел он в скит на лыжах, после обеда, и, разузнав от трудников, где помещался старец Евлампий, прошел прямо к нему в келью и просидел там до ужина.

О чем был разговор у них с Евлампием — никто не знал. Матрена, носившая в келью хлеб и грибы соленые, рассказала кое-что Петровне под большим секретом:

— Видать, оба, — говорила она, — и отец Евлампий и гость, давно знакомые… Сидели за столом и все спорили. Прибывший-то человек, видать, горячий. Ох, и шумел он! А отец Евлампий сначала посмеивался над ним и говорил ему: «Ты, брат, не шуми… Говори толком: куда тебе надобно? Придет время — доставим… А в обители без бога и без молитв невозможно. Ты, говорит, вон какую образованность в голове имеешь! Не нам чета… Значит, надо потрудиться и помолиться. Возьми-ка, говорит, книги наши староверческие, да почитай их трудникам, да потолкуй с ними…» Ну, прибывший-то и говорит: «Ты знаешь, Евлампий, я ни книг ваших, ни богов ваших не признаю!.. Дескать, молился и буду молиться своему богу… А кто мой бог, ты, говорит, тоже знаешь».

Покрутив головой, Матрена засмеялась:

— Чудной он какой-то, приезжий-то… «Мой бог, говорит, все люди, весь мир». А отец Евлампий ему: «Ну вот, когда ты выпорхнешь отсюда и в свой монастырь попадешь, тогда и молись своему богу…» Потом и отец Евлампий рассердился: «Ты, говорит, запомни, что здесь урман-тайга и святая обитель, а я, говорит, здесь над всеми голова!.. Я и законы устанавливаю». Приезжий смеется: «Вместе, говорит, мы с тобой в Сибирь шли! А что у тебя тут за обитель — надо еще посмотреть…» А отец Евлампий свое твердит: «Ты говорит, смирись, и тогда, говорит, будешь доставлен… куда тебе надобно…» А дальше уж не знаю, что у них было — выгнал меня отец Евлампий. За дверью я слышала только его последние слова: «А ты, говорит, хоть для виду становись на молитву…»

После ужина Евлампий велел Кузьме Кривому поселить вновь прибывшего трудника Бориса в общую келью.

Неделю прожил Борис в скиту, ничем не выделяясь. Был он неразговорчив и выполнял все, что задавал ему дьяк Кузьма: чистил двор, пилил дрова, топил в кельях печи: Только к амбарам и кладовым не допускал его Кузьма. По утрам, в обед и вечером вместе со всеми старцами и трудниками Борис ходил в молельню и становился на колени, но, к удивлению всех, не крестился и не пел. В субботу попарился в бане. А в воскресенье утром выпросил у Кузьмы две чашки ханжи, выпил залпом натощак и сильно захмелел. Не пошел на утреннюю трапезу и, оставшись в келье один, долго плакал. А когда пришли с трапезы трудники, заплаканный Борис накинул на себя полушубок и шапку и, пошатываясь, вышел во двор.

Во дворе он ходил, пошатываясь, взад-вперед и выкрикивал ругательства, перемешанные с малопонятными для жителей скита словами.

— Мерзавцы!.. Душители духа!.. Мракобесы! — кричал он, грозясь кулаками через бревенчатый забор куда-то вдаль, в тайгу. — Запомните, подлецы: придет время… и настанет суд… и будет кара… и будет возмездие! Слезы и кровь замученных поколений опрокинутся на вас огненной рекой… Земля выплюнет не только вас, но и ваших предков… Время испепелит самое воспоминание о вас…

И снова летели в тайгу ругательства.

Потом пошел Борис, пошатываясь, к келье старца Евлампия. Рванул дверь и с бранью ввалился в келью. Но не прошло и минуты, как дверь снова распахнулась. Огромный, долговолосый и плечистый Евлампий вынес Бориса, точно щенка, держа одной рукой за воротник полушубка, и швырнул в снег.

Оставив барахтающегося Бориса на дворе, он ушел обратно в келью и закрючил за собой дверь.

А раскрасневшийся. Борис поднялся на ноги, снова кинулся к двери и застучал в нее кулаками, крича:

— А-а!.. Вот как!.. И ты с ними, Евлампий?.. Мракобес!.. Отвори!.. А-а!.. Боишься?.. Правды моей боишься?.. Черные дела свои прячешь?.. Евлампий!..

Долго хлестал Борис кулаками в дверь и долго кричал:

— Евлампий!.. Мракобес!.. Отвори!..

Евлампий не откликался.

Пришел Степан.

Он взял Бориса за рукав и повел в кухню, уговаривая его:

— Пойдем, брат, на кухню… Там все обскажешь… Не надо ломиться в дверь… Зря это… Пойдем, друг… пойдем…

Повинуясь его ласковому голосу и слабо сопротивляясь, Борис пошел за Степаном, бормоча на ходу:

— Ага… боится!.. Правды моей боится… да, да! Но я открою правду! Я обнажу лицо этого лицемера… Обнажу и разоблачу!

Так с бормотанием и в кухню ввалился.

Степан раздел его и усадил на лавку за стол.

Борис покачивался и пьяным заплетающимся языком выкрикивал:

— Да, да!.. Я открою людям глаза!.. Я покажу истину!.. Да, истину!.. Ибо что есть истина? Человек, критически мыслящая личность — вот истина!

Он повернул к Степану свое розовое и пьяное лицо и, глядя на него мутными голубыми глазами, продолжал выкрикивать:

— Человек — это я, ты, природа, весь мир!.. Понимаешь? Критически мыслящая личность — это прекрасное вместилище вселенной, мироздания!.. Да, да… мироздания!..

Ненадолго он умолк и, склонив голову на грудь, уставился глазами в пол; затем снова поднял голову и, зачесывая пальцами свои волнистые длинные волосы от лба к затылку, обратился к Степану:

— Брат Степан!.. Понимаешь ли ты, что такое человек?.. А?.. Понимаешь?..

Степан почти ничего не мог понять из путаных речей Бориса, но все же, посмеиваясь, ответил ему:

— Как не понять… Известное дело: человек — он и есть человек.

— Вот! — воскликнул Борис, и пьяные глаза его вдруг загорелись злобой; он стукнул кулаком по столу и закричал: — Царские слуги и мракобесы сковали человека цепями!.. Они распяли истину!.. Понимаешь, брат Степан!.. Истину распяли!.. Евлашка заодно с ними. Он такой же кровосос, обманщик и поработитель народного духа!.. Н-но… брат Степан… верь мне… придет время… и мы свергнем иго царей, жандармов и князей церкви!.. Мы — герои!.. Понимаешь?.. Мы вырвем землю из рук палачей!.. И тогда царство божие будет не на небе… а на земле!.. Степан!.. Ты понимаешь: за землю и волю!.. А?.. Понимаешь?.. За землю и волю! — И, отчаянно замотав головой, он опять стукнул кулаком по столу. — Эх!..

— Понимаю, — ответил Степан, все так же посмеиваясь и покачивая головой в знак согласия. — Чего тут не понимать? Вестимо, царство божие тут и есть: потому здесь… святая обитель… земли сколько хочешь… и начальства никакого… кроме отца Евлампия… Ну, только он, Евлампий-то, ничего… терпеть можно…

Борис поднял вихрастую голову, уставился на Степана остановившимися глазами и долго смотрел на него молча. Потом тихо спросил:

— А ты понимаешь, что такое категорический императив? Что такое критически мыслящая личность? П-пон-нимаешь?

— И это понятно, — ответил Степан. — Разные бывают люди, значит, и разные у них личности… К примеру взять нашу Матрену… У ней личность-то вон какая: корявая, как терка!.. А вот про вашу личность можно сразу сказать, что вы человек из благородных.

— Н-ни черта ты не понимаешь… — перебил его Борис и с барским высокомерием продолжал: — Потому что ты… раб!.. Прислужник!.. Хам!.. Холоп!.. Да, да, да!.. Хам и холоп!.. Прислужник палачей!.. Да…

Степан по-прежнему улыбался и беззлобно говорил:

— Знамо, прислужник… А как же!.. По уставу обители… Как все…

По-прежнему не понимая как следует речей трудника Бориса, Степан знал, что пьяному человеку надо выговориться и надо дать ему высказать все, что наболело у него на душе, и потому сидел около Бориса, приветливо улыбаясь и поддакивая ему.

И Петровна вслушивалась в речи Бориса. Но поняла она пока только одно: противоуставно и богохульно говорит он.

Страх охватил Петровну, когда заговорил Борис о царе. Знала, что здесь, в тайге, нет царских слуг и доносителей. Но с детства приучили люди думать о царе, как о боге земном.

А Борис раскачивался над столом и все говорил и говорил: о насилии человека над человеком, о свободе человеческого духа, о критически мыслящей личности, о земле и о воле народной.

Наговорившись вдоволь, он склонил голову на стол, немного побормотал и уснул.

А на другой день, когда собрались в молельню старцы и трудники и встали на молитву, Евлампий грозно обратился к Борису:

— Борис!.. Брат мой во Христе!.. За что паскудил меня вчера у моей кельи?.. Зачем мешал мне лицезреть господа Иисуса Христа и ангелов его?.! Почему отверз уста свои богохульные и изрыгал хулу на обитель святую… и на пастырей стада господня?! Кайся, хулитель окаянный!.. Кайся, Борис, при всей братии.

В молельне было тихо, сумрачно. Одиноко колебались огоньки трех восковых свечей перед киотами. Пахло ладаном и потными телами людей. Старцы и трудники молча смотрели вниз, на половицы.

Склонив на грудь длинноволосую голову, бледный Борис тоже молчал.

А Евлампий гремел в его сторону:

— Слышь, Борис?.. Слышь, богохульник?.. Кайся!..

Борис чуть слышно вымолвил:

— Извини… Прошу прощения…

— То-то, — торжествующе произнес Евлампий и торопливо повернулся к трудникам: — Братие!.. Помолимся за грехи кающегося брата Бориса…

И без того бледное лицо Бориса стало еще бледнее, в глазах мелькнул злой огонек; он шагнул к Евлампию, хотел что-то сказать, но тот повернулся уже широкой спиной к молящимся и лицом к образам, размашисто закрестился и запел густым голосом:

— Бла-го-сло-вен гос-подь бо-о-ог на-а-аш…

И вслед за ним закрестились, зашелестели губами старцы и трудники:

— Благословен господь бог… Благословен господь… благословен…

В это утро одноглазый дьяк Кузьма пел и кадил ладаном особенно усердно, а ново-салаирские старцы и трудники долго молились и подпевали своему наставнику — уставщику.

Только после того, как забрезжил в окнах рассвет, все трудники, во главе с Евлампием, пошли в трапезную и сели за общие столы завтракать.

Трудник Борис опять неделю молчал, безропотно делая все, что заставлял его делать Кузьма Кривой. И опять в воскресный день, выпросив у Кузьмы лишнюю чашку ханжи, он захмелел и во хмелю снова ломился в келью Евлампия, бранил его и в чем-то изобличал словами малопонятными.

Сначала среди обитателей скита, а затем по таежным заимкам и по землянкам звероловов слух пошел, будто появился в ново-салаирском скиту новый угодник — отец Борис, оспаривающий веру отца Евлампия и посягающий на его власть.

Все больше в скиту стали люди поговаривать, что между Евлампием и Борисом идет затаенная борьба.

Евлампий громил трезвого Бориса перед старцами и трудниками за его богохульные речи и за неуважение к уставу обители.

Длинноволосый и бледнолицый с похмелья Борис либо отмалчивался, либо коротко ронял одно слово:

— Извиняюсь…

Но лишь наступал день праздника, он снова напивался и снова ругал Евлампия, называя его обманщиком и мракобесом.

По праздникам Евлампий отсиживался в келье. А в будни бегал по скитским работам с налитыми кровью глазами и, срывая на трудниках бессильную злобу, хлестал их кулаками по чему попало.

Трепетали в эти дни трудники перед гневом отца Евлампия. Покорно сносили его побои. Прятались от него. Ждали большой беды.

Петровна ночью на полатях испуганно шептала на ухо Степану:

— Страшно мне, Степа, перед старцем Евлампием…

Степан утешал ее:

— Что страшно-то? Не зверь он…

Пощупав рукоятку ножа в изголовье, Степан многозначительно добавил:

— В случае чего, крикни… угомоню его сразу… на смерть!

Глава 24[править]

Не проработала Петровна в скиту и трех недель, как пришло ей время рожать. Ночью почувствовала она знакомую боль в животе. Разбудила Степана и стряпуху Матрену. Ушла с Матреной в скитскую баню, что стояла на обрыве над самой рекой. А на восходе солнца родила дочку.

В полдень морозный и солнечный пришел Степан с рыбалки прямо в баню и, взглянул на полок, где лежала Петровна, остановился у порога удивленный: видел, что яркие лучи солнца, проникавшие через замороженное окно, падали прямо на полок, на побледневшее лицо с большими черными глазами, а на лице и в глазах жены была такая большая радость, какой давно уже не видел Степан.

Петровна смотрела на него с улыбкой, радостно манила рукой и тихо говорила:

— Иди-ка сюда… иди, Степа, посмотри…

Степан шагнул к полку и полез кверху.

Трясущимися руками открыла Петровна лицо и головку новорожденной девочки; смотрела то на Степановы длинные и белые кудри, спускающиеся из-под шапки на плечи, то на белокурую розовую девочку, тихо сопевшую в пеленках, и говорила радостно:

— Вот, Степа… долго я протаптывала тропу к своему счастью и протоптала!.. Смотри-ка!

Тихонько освобождала из пеленок белые и мелкие кудряшки на голове ребенка и повторяла:

— Смотри-ка!.. Смотри!..

Посмотрел Степан на девочку и удивленно хлопнул руками по коленям:

— Скажи на милость… Будто ягненок курчавый!

— И глаза голубые! — радостно говорила Петровна. — Как у тебя.

Только теперь узнала Петровна, чего не хватало ей, когда родился Демушка. Только теперь поняла, что, может быть, и его, греховного, незаконнорожденного, полюбила бы, если бы похож он был на Степана.

С радостью кормила она новорожденную грудью, с веселым воркованием пеленала и обчищала белоголовую и спокойную девочку, чувствовала, что после родов быстро прибывают ее силы. Даже про грех свой стала забывать.

Через три дня Петровна вышла из бани на кухню — словно в другой мир попала, словно подменили за три дня тайгу и людей; какими-то особо веселыми казались теперь таежные великаны-сосны, ели, кедры и лиственницы, окружавшие скитские дворы и избы.

При встречах на дворе со старцами и трудниками Петровне казалось, что на ее приветливое «здравствуйте» все они отвечали какими-то особыми, хорошими улыбками и радостным поздравлением:

— Господь во спасенье, Петровна!..

— С новорожденной тебя, Петровна!..

Захлебываясь радостью, она отвечала:

— Спасибо, батюшка… Спасибо, братец…

И не знала, куда девать вспыхивающее румянцем лицо.

Смотрел Степан на перемену в жене и про себя тоже радовался:

«Может быть, очухается баба… Извелась ведь вся». Примечал, как она — крепкая и раскрасневшаяся от мороза — металась по двору, на речку, а от речки на кухню, и вздыхал:

«Эх… на кого чертомелит?.. К земле бы нам теперь…»

А Петровна, позабыв свои тридцать пять лет, весь пост не разгибала спины в скитской работе и нянчилась с белокурой и здоровой девочкой, словно молодайка двадцатилетняя. Про Демушку совсем почти позабыла. С ним больше Степан занимался.

Молчаливый и кроткий Демушка больше на дворе терся: днем убегал за отцом на реку, к рыбакам, а вечерами либо около отца сидел, либо в келье у слепых старцев и стариц — помогал им пряжу разматывать.

Глава 25[править]

Разбушевалась над Васьюганьем непогодь. Больше недели метался по тайге ветер, раскачивал и хлестал друг о друга деревья, с посвистом носился над болотами таежными, стонал и завывал вокруг заимок и скитских дворов; с неба сплошной стеной валился снег, разносимый ветром по тайге и по болотам. Под тяжелым напором бури то и дело с треском глухо падали на землю великаны-деревья.

Но в скиту не считались с погодой, и в последнюю неделю рождественского поста суетливо готовились к празднику.

С заимок пришли три бабы. Вместе с Петровной и Матреной мыли и прибирали они трапезную и кельи, пекли пироги, перебирали скитские засолы.

Евлампий, вместе с дьяком Кузьмой и рыжим трудником Фалалеем, три дня торчал — с утра до вечера — в амбарах и кладовых. Он самолично проверял запасы приготовленных к празднику городских товаров, разведенного спирта, ханжи самогонной, пороха, дроби, посуды, чашек деревянных и фарфоровых, жбанов. А два трудника, под наблюдением Кузьмы, всю неделю варили в бане брагу — две бочки наварили. Когда все было проверено и подсчитано, Евлампий облегченно вздохнул и, еще раз оглядывая запасы скитского добра, спрашивал Кузьму;

— Ну, как думаешь, Кузьма: хватит?

— Хватит, — отвечал Кузьма, наводя на старца свой единственный и на этот раз совершенно спокойный серый глаз.

— Не обмишулимся?

— Нет.

— С посудой-то обойдемся?..

— Обойдемся. Даже вполне.

— Как думаешь, сколько нынче будет приезжих?

— Глядя по погоде… Я так думаю: ныне не больше тридцати пяти — сорока человек приедет.

— А если человек полета нагрянет? Да своих скитских посчитать?

— Все равно хватит. — Кузьма перечислял припасенную посуду, по-прежнему уставившись своим серо-красноватым глазом на старца и загибая на руке пальцы:

— Ты смотри, отец: чашек фарфоровых сорок? Сорок. Деревянных чашек двадцать? Двадцать. Жбанов — двадцать, туезов — десять, бутылок — пятнадцать да черепков там разных с десяток… Посуды на сто человек хватит, не беспокойся.

— Ну смотри, — говорил Евлампий и, уже уходя в свою келью, на ходу бросал: — Ты будешь в ответе…

*  *  *

А у Петровны в эти дни беда приключилась: сразу после крестин захворала ее девочка новорожденная — не брала грудь, горела всем тельцем и кричала день и ночь. Третьи сутки не смыкала Петровна глаз — нянчилась с больным ребенком, прислушивалась к бешеному реву и треску таежной бури и трепетала в предчувствии страшном, глядя на муки белоголовой и голубоглазой девочки.

На четвертый день, по совету баб, позвали с ближней заимки старуху Фетинью, что знахаркой большой по всему Васьюганью славилась. Спрыснула ребенка Фетинья водицей крещенской, молитвы почитала, взяла пятиалтынный да полотенце расшитое и обратно на свою заимку ушла. А девочка горела огнем лютым и таяла. На пятый день и кричать перестала. Как полоумная металась около нее осунувшаяся и почерневшая Петровна. Ночью хваталась за Степана и в отчаянии спрашивала:

— Степан! Степа! Что делать-то?.. Помрет ведь она…

Степан тоскливо говорил:

— Что поделаешь… Может быть, и не помрет… Не убивайся…

А бабы настойчиво советовали:

— Старца надо позвать… Евлампия… Пусть помолится…

— Верно, Петровна, позови… Многим он помогал…

— Выздоравливали люди после его молитвы…

Пугливо оглядывалась Петровна на медные образки, что в переднем углу на божнице стояли; цеплялась, как за соломинку, за советы баб и приставала к Степану:

— Сходи, Степа… Позови… Сходи ради истинного!..

Но Степан медлил. Раздумывал.

Прибытие в скит трудника Бориса помогло Степану узнать Евлампия. По событиям далекого прошлого знал он теперь, кто такой этот главный старец обители. Но никому ничего не сказал, даже от жены скрыл эту тайну, боясь, как бы случайно не сболтнула Петровна чего-нибудь Матрене.

Сейчас Степан хмурился, чесал затылок и, оттягивая время, говорил жене:

— Чем он поможет?.. Такой же человек… Ничего, поди, не знает…

Бабы набросились на Степана:

— Что ты, что ты, Степан Иваныч!

— Да разве можно так говорить про отца Евлампия!

— Прошлым летом мальчонку Василия, с Криволожья, на ноги поставил отец Евлампий!

— А у Пимона-рыбака баба лет пять не рожала. А как приехала в скит да помолился за нее отец Евлампий, господь дочку дал Пимону.

Петровна подняла на мужа злые, покрасневшие от бессонницы и от слез глаза и настойчиво потребовала:

— Ступай, Степа… Не пойдешь… помрет… прокляну… я тогда и тебя!..

Накинул Степан шубу на плечи и пошел в келью Евлампия.

А через некоторое время и сам старец в кухню вошел. Распахнув черный тулуп нагольный, он снял бобровую шапку, перекрестился размашисто на медные образа, хриповато и строго заговорил:

— Господь во спасенье… Здорово живете!.. Что у вас тут случилось с ребенком-то?

Петровна сорвалась с лавки, на которой лежал в тряпье ребенок, и кинулась к старцу:

— Помоги, батюшка!.. Захворала девочка… Помолись!..

Евлампий подошел к лавке и, положив холодную руку на пылающий лоб девочки, спросил:

— Что с ней?

— Не знаю, батюшка… Не знаю… Захворала, почитай, сразу после крестин… Грудь не берет… Горит вся…

Голос у Петровны дрогнул.

— Помоги, батюшка, отец Евлампий…

Захлебнулась слезами Петровна…

— Распеленай… Посмотреть надо… — сказал Евлампий.

Пока Петровна распеленывала ребенка, он снял с себя тулуп, расчесал гребешком длинную бороду-лопату и велел переложить ребенка под образа. А у девочки уже глаза закрытые ввалились, обострился нос, почернели пальцы на ногах и руках и рот почернел.

Посмотрел Евлампий на умирающего ребенка, кинул косой взгляд на Степана, стоявшего в кути.

И опять строго заговорил:

— Теперь только бог!.. Молиться надо… За грехи это… за ваши… Становитесь оба на колени!..

Одернул из-под пояса рубаху холщовую, сам опустился перед образами на колени и размашисто закрестился и зашептал молитвы. Пала на колени и Петровна. Чувствовала она, что где-то внутри ее натянулась самая тонкая и последняя ниточка, по которой протянулись к медным образам остатки ее веры в бога и в божье чудо. Долго и исступленно крестилась и стукалась лбом об пол. Не помнила, что делалось вокруг. Точно во сне слышала шепот и шорохи, завывание вьюги на дворе и треск деревьев, потом слышала голоса и топот ног. Не заметила, как ушел из кухни старец Евлампий.

Опомнилась от толчка и от голоса Степана:

— Настенька!.. Настя!..

Степан легонько дергал ее за плечо и шепотом звал:

— Настя… Поднимись… Помирает дочка-то…

Рванулась Петровна в передний угол, к ребенку: всплеснула руками и остановилась над лавкой с глазами остановившимися и с языком, вдруг одеревеневшим. А девочка с белым вьющимся пухом на голове словно поперхнулась, выпустила последний вздох, вздрогнула и судорожно вытянулась, замерла. Округлившимися от страха глазами смотрела Петровна на маленькое тельце в белой холстинке, ждала… За окнами на дворе свистела и выла таежная буря, ломающая деревья.

Но Петровна ничего не слышала. Она впилась глазами в спокойное и бледное личико девочки и ждала ее вздоха. Но вздох не повторился. Наконец поняла Петровна замутившейся головой, что все кончено. И в тот же момент почувствовала, что внутри ее с болью треснула и порвалась та самая тоненькая ниточка, которая соединяла ее с верой в бога. Нет бога! И нет больше веры в него. Нет правды и справедливости на земле, за которыми исходила она тысячи верст. Отчаяние, обида, гнев и боль захлестнули Петровну. На минуту она застыла — почуяв вокруг себя какую-то страшную пустоту. Потом вдруг тишину избы разорвал ее дикий, исступленный вопль:

— А-а-а-а!..

Петровна пала на лавку около маленького трупика, хватала его руками, мяла, а из груди ее вырывался тот же безумный вопль:

— А-а-а-а!.. А-а-а-а!..

Прибежали в кухню Демушка, потом Матрена. Трое оттаскивали Петровну от трупа ребенка, уговаривали:

— Мама!..

— Настенька!..

Степан держал ее за плечи, боясь, как бы сама не убилась об лавку или об стенку.

Демушка ревел:

— Ма-а-ма-а!..

И у Матрены по обветренному и корявому липу катились слезы. Она тихонько гладила Петровну по голове и приговаривала:

— Не убивайся, касатка… Маленькая ведь она… Бог дал, бог и взял… За грехи наши маялась… Не убивайся… Бог даст, родишь еще…

А Петровна, простоволосая, растрепанная, билась в слезах над холодеющим тельцем девочки и чувствовала, что оборвалась навеки последняя ее радость, что кто-то неправедно изобидел ее и жестоко надругался над нею. И когда сквозь собственный вой и рыдания расслышала она ласковые слова Матрены о боге, она вдруг рванулась из рук Матрены и Степана, вытянула руки к божнице и злобно крикнула, глядя на большое медное распятие?

— Анафема!.. Идол!..

Матрена хотела остановить ее.

Но Петровна оттолкнула ее, подскочила вплотную к низенькой божнице и плюнула:

— Тьфу, анафема!.. Тьфу, идол!.. Тьфу!..

Потом оторвала взгляд больших, обезумевших своих глаз от божницы, подняла глаза к потолку и, обращаясь уже к нему, исступленно закричала:

— Ну, что ты там?! Чего молчишь?.. Значит, нет тебя, нет!.. Значит, идол?!. Медяшка трехкопеечная!..

Степан осторожно взял ее за плечи и, косясь на плачущую Матрену, попробовал отвести от божницы, смущенно говоря:

— Отойди, Настенька… Не надо… Нехорошо…

Но Петровна опять вырвалась из его рук и бросилась к лавке, на которой лежал трупик девочки, упала на колени и, обнимая трупик, целовала холодеющее личико, обливала его слезами и кричала в отчаянии:

— А-а-а!.. А-а-а!.. А-а-а!..

Глава 26[править]

К рождеству погода установилась. В самые праздники дни стояли солнечные и морозные, а ночами дул небольшой северный ветер, небо блистало яркими звездами. Сбросившая с себя снежные хлопья, как будто поредевшая и почерневшая тайга тихо шумела.

В эти дни по таежным еланям и тропам от таежных заимок скользили к скиту на лыжах мужики и бабы; из далекой тундры приехали на оленях тунгусы и остяки. Приехали на веселое русское богомолье и на торг.

В первый день рождества скитское богослужение было долгое и торжественное. Молельня была переполнена народом. Вместе со старцами, трудниками и русскими заимщиками молились приехавшие тунгусы и остяки. Все усердно крестились на медные образки, и каждый — в молитвах своих — просил бога о даровании всяких благ.

После моления все двинулись к трапезной. Но сени, ведущие в трапезную и в кухню, оказались запертыми, а у дверей стояли дьяк Кузьма, трудник Фалалей и конюх Василий. Кузьма махал руками и кричал подходившим людям:

— Остановитесь, братие! Остановитесь! На минутку!.. Я вам сейчас обскажу, какой ныне будет порядок… Остановитесь…

Когда люди сгрудились толпой около сеней, Кузьма разъяснил новый порядок отпуска хмельного и продуктов — для разговенья:

— Отец Евлампий распорядился так: сейчас каждый из вас будет по очереди подходить ко мне и получать бесплатно от скита по одной чашке браги и по чашке ханжи. Можете тут же и выпить бражку и ханжу. Потом будете делать мне заказ: кому и сколько требуется ханжи или браги для обеда, сколько требуется пирогов, хлеба и разной закуски. За все будете платить мне либо деньгами, либо шкурками зверя. Понятно?

После небольшого молчания раздались негромкие голоса из толпы:

— Значит, ныне бесплатно будет нам только по одной чашке браги и ханжи?

— А почему раньше давали немного, но бесплатно и закуску?

Кузьма разъяснил:

— Нынче обитель не может вдоволь напотчевать всех бесплатно, братие, нынче у обители во всем большая нужда, во всем нехватка. Не можем мы много давать закуски бесплатно. Получите бесплатно только по одной чайной чашке бражки и по одной чашке ханжи. За все остальное придется платить.

Кузьма помолчал и крикнул громко в толпу:

— Братие!.. Это будет ваша первая жертва во имя святой обители, во имя господа нашего Иисуса Христа!.. А мы, взамен того, будем молиться за вас денно и нощно!.. Поняли?..

Из толпы еще кто-то крикнул:

— А как же быть трудникам?

— С трудников ничего не требуется, — ответил Кузьма. — Трудники — свои люди. Им все бесплатно… Потому, все они работают на святую обитель… И все молятся за всех верующих христиан…

Кто-то нетерпеливо перебил Кузьму:

— Да ладно, Кузьма!.. Давай, отпускай!..

— Значит, поняли? — спросил Кузьма, добродушно посмеиваясь.

— Понятно! — закричали со всех сторон. — Поняли!

— Открывай дверь!

— Выдавай посуду!..

— Отпускай!..

Кузьма открыл дверь, отступил вместе с Фалалеем и Василием за порог, в сенцы, где приготовлены были одна бочка браги и одна бочка ханжи, несколько противней с разными пирогами и несколько корзин с посудой. Около пирогов стояла Матрена.

Кузьма приглашал:

— Пожалуйте, братие! Подходите!..

Развязывая на ходу мешки и кошельки, которые были набиты шкурками битого зверя, люди стали напирать вперед, к двери. Первым подошел к Кузьме со своей женой заимщик Михаил Потапыч Ковригин.

Кузьма выдал им по чашке ханжи и поздравил:

— Значит, с праздничком христовым, Михайла Потапыч! Пейте во здравие…

Кузьма и его жена перекрестились.

— И вас с праздничком, Кузьма Ларионыч!

— С рождеством христовым, Кузьма Ларионыч!

Когда они выпили по чашке ханжи и по чашке браги, Кузьма спросил заимщика:

— А на гулянку сколько и чего возьмешь, Михайла Потапыч?

Ковригин почесал за ухом. Деловито сказал:

— Давай, пока, две бутылки ханжи и жбан браги. — Он повернулся к жене и спросил ее: — Хватит, поди? Как думаешь?

— Выпивки, пока, хватит, — ответила его жена. — Вот хлебца бы… пирожков бы… на двоих…

Кузьма отпустил им ханжи и браги, а Матрена — по большому ломтю хлеба и по большому куску пирогов — с грибами и с брусникой. Кузьма взял за все десять шкурок белок и, сказав, что закуску они получат в трапезной, пропустил их в сенцы:

— Проходите в трапезную. Сами выбирайте там себе-место. Только под образами не садитесь. Под образами сядет отец Евлампий. Он будет благословлять трапезу.

Следующим подошел остяк.

Кузьма пошутил над ним:

— Ну, а тебе чего надо, нехристь?

Остяк так же шутливо ответил:

— Какой нехлист?.. Чего влешь, Куська! Моя клещена. Моя зовут Семка. Вот смотли! — и он быстро вытащил из-под малицы медный крестик и еще раз сказал: — Вот!.. Давай хана, давай блага…

А толпа сзади напирала, люди кричали:

— Поскорее там, Кузьма!

— Душа изболелась!..

— Поскорее отпускай!..

Но Кузьма и так торопился.

И чем больше пропускал он людей в трапезную, тем выше и выше росла в сенцах, сзади Кузьмы, гора шкурок белки, среди которой виднелись и колонки, и рыжая лисица. Шкурки дорогого зверя охотники придерживали.

Расплачивались пока мелким и недорогим зверем. Наконец Кузьма пропустил в трапезную последних зверобоев и, забив деревянные пробки в бочки с брагой и ханжой, велел Матрене и трудникам прибрать в сенцах лишнюю посуду и корзины.

Уходя, он сказал им:

— После заходите в трапезную на пированье. Да скажите брату Степану и Петровне: пусть и они идут на разговенье-то… Где они там?

Пестро одетые люди, в большинстве мужики и несколько баб, с трудом разместились в просторной трапезной за четырьмя большими столами. Тунгусы и остяки сидели в малицах и унтах, трудники — в легоньких азямах, бабы — в кацавейках и шабурах, только старцы были в белых холстах.

Евлампий, сидевший под образами, благословил трапезу.

Все жадно набросились на еду.

Ели пироги с рыбой, пироги с солеными грибами, с луком, с картошкой, с брусникой, все это запивали хмельной брагой да ханжой самогонной.

Сегодня Евлампий разрешил всем курить. Трубки, привезенные остяками, тунгусами и русскими заимщиками и охотниками, набитые крошеным листовым табаком, переходили из рук в руки. Трапезная наполнилась табачным дымом, запахом самогона, солений и лука и разноязычным гомоном.

Так пировали до полдня.

В полдень снова молились. И опять продолжали гульбу.

Старцы и дьяк Кузьма, тут же за столом, торговали пушнину у тунгусов, остяков и у русских заимщиков и охотников.

По столу и по полу шлепали карты, шуршали бумажные деньги, звенели медяки и серебро. Шкурки битого зверя переходили из рук в руки, в обмен на ханжу и на брагу.

Кузьма собирал их вязанками и складывал в скитские амбары.

Из общего шума то и дело выделялись крики тунгусов и остяков.

— Кузека! Кузека! Мая песеса дает, твоя хана дает!..

— Куська! Твоя хана, моя лиса…

— Кузека! Мая белка дает…

Хрипло кричали русские заимщики и охотники:

— Кузька! Получай дюжину белок!.. Гони жбан браги…

— Кузьма!.. Желаешь получить колонка?.. Давай бутылку самогона.

Бабы обнимались и визжали свое:

— Матреша!.. Милая моя!.. Гуляем!..

— Гулям, девка… и не говори…

— Их ты!.. Завей горе веревочкой!..

— Матреша!.. Выпьем?..

Пировал в этот день и бледнолицый Борис. Слабый к вину, он вскоре захмелел и стал шуметь.

Раскрасневшийся от хмельного, но все еще крепкий в себе, Евлампий попробовал успокоить его:

— Брат мой во Христе Борис… перестань!.. Не подобает труднику святой обители кураж перед людьми выказывать… перестань!.. Слышь, Борис?

Борис то и дело вставал за столом на ноги и, покачиваясь, кричал:

— А ты кто такой?.. Евлампий! Кто ты такой?.. Какое право ты имеешь… чтобы запрещать мне?.. Какое?..

Сдерживая гнев, Евлампий так же громко отвечал ему:

— Я есть пастырь стада господня!.. Брат Борис… остерегись шуметь!.. Самим господом Иисусом Христом поставлен я над вами… через апостолов… через отцов церкви…

— Врешь, ты сатана! — перебил его Борис, размахивая руками. — Ты такой же обманщик, как все попы… всего мира… и всех религий!.. Ты такой же кровосос и насильник, как всякий царский чиновник!..

— Борис! — густо заревел побагровевший Евлампий в вскочил на ноги. — Остерегись, богохульник!.. За что срамишь меня?.. Кто здесь камень и утверждение?..

Возвышаясь над столом огромным белым и волосатым великаном, Евлампий трясся от ярости, но сдерживал себя.

Глаза его горели. Широкая борода подпрыгивала.

— Борис! — кричал он, задыхаясь от злобы. — Уйди!.. Сию минуту уйди!.. Слышь? Порешу я тебя… слышь, Борис?!. Замолчи… и уйди…

Кузьма Кривой кинулся к Борису и стал его тянуть из-за стола, уговаривая:

— Уйди, брат Борис… уйди… худо будет… Знаю я отца Евлампия. Укокает он тебя…

Но Борис упирался и кричал:

— Врет, сукин сын, обманщик!.. Не смеет он меня тронуть!.. Вре-ет!.. Не смеет…

На помощь Кузьме подоспели двое трудников. Почти силой вытащили они Бориса из трапезной. Надели на него полушубок и шапку и толкнули через сенцы в кухню.

Долго сидел и качался Борис над столом в пустой кухне. Прислушивался к шуму, доносившемуся через сенцы из трапезной.

Смотрел пьяными глазами на слабый огонек потрескивающего сальника и молчал.

В кухне, на полатях лежала Петровна. Она залезла туда сразу после утреннего разговенья. Лежала, думала свою последнюю и трудную думу. Когда Борис ввалился в кухню, она затаилась на полатях. Но подступил кашель и выдал ее.

Борис поднял кверху пьяное лицо.

— Женщина! — крикнул он. — Ты спишь?

Петровна еще раз кашлянула. Но молчала.

— Женщина! — снова позвал Борис и продолжал заплетающимся языком: — Ты молчишь?.. Да… ты молчишь… потому что ты раба! Ты — бесправное существо!.. Слышь, женщина?! Ты… р-раб-ба!..

Петровна молчала. Старалась понять и уловить смысл того, что говорит пьяный трудник.

А Борис вышел уже из-за стола на середину кухни. Покачивался и кричал, обращаясь к полатям и размахивая руками:

— Д-да, женщина… ты раба! Такие же безгласные и бесправные рабы… твои братья и сестры… А может быть, ты спишь?.. Да, да… ты спишь. — Он постоял, помолчал, глядя в пол, и, вскинув голову к полатям, вновь громко заговорил: — А знаешь ли ты, женщина, что все мы спали? Да… спали!.. Н-но… в-вот… кучка героев проснулась… Кучка героев бросила вызов всем: царю, богу, самому небу! Знаешь ли ты, женщина… что… мы восстали за землю… и за народную волю… Н-но… нас раздавили! Д-да… Нас раз-дави-ли-и! А мы… вновь восстанем! Восстанем из праха!.. И мы победим!.. Слышишь, женщина? Мы победим!.. Д-да… поб-бед-им!.. Мы разобьем цепи рабства… Мы разрушим царство неволи!.. Мы опрокинем престолы царей и ложных богов!.. Мы освободим народ от вековечной неволи!.. Мы освободим и тебя, женщина!.. Да, да-а!.. А как же! Освободим и тебя… Слышишь, женщина?

Борис перестал размахивать руками. Смотрел пьяными глазами на полати и ждал отклика на свою речь.

Но Петровна по-прежнему молчала.

Борис постоял, качаясь взад-вперед. Прислушивался к тишине кухни и к гомону, доносившемуся из трапезной.

— Ты спишь, женщина, — пробормотал он. — Все спят. Долго будут спать, черт возьми! И никто меня не поймет… Н-да-а… Н-не поймут…

Потом вдруг он рванулся к двери и закричал:

— Н-нет!.. Врешь!.. Меня поймут! Поймет ветер таежный!.. Поймут небо и звезды… Я буду говорить с ними… Я буду петь!.. Да, да… я буду петь!.. А вы все идите к чертовой матери!..

Покачиваясь, он вышел из кухни в сенцы. Похрустывая валенками по снегу, прошел мимо окон во двор. И вскоре там, за углом избы, в морозной тишине раздался его хмельной, но красивый, бархатный голос:

Н-не-ет… за тебя молиться я н-не мо-ог,

Держа венец над головой тво-е-ею…

Страдал ли я, иль просто изнемог.

Тебе теперь сказать я не суме-ею…

Петровна слышала, как ходил он где-то сзади избы и пел свою жалостливую песню. Она лежала на полатях, поджидая Степана, убиравшего скот; перебирала в уме малопонятные слова Бориса; старалась разгадать их смысл, но толком ничего уяснить не могла. Борис как будто жалеет простой народ и ее жалеет: как будто он собирается кого-то освобождать и ее хочет освободить. Но от кого и от чего здесь, в тайге, освобождать людей? Ведь царской власти, царских слуг здесь нет. Неужели он думает освободить людей от власти Евлампия? Понимала Петровна, что это хмель развязал язык странного трудника. Но боялась — не собирается ли Борис посягнуть на власть всесильного старца: ведь об этом уже идет слух не только в скиту, но и по таежным заимкам. Боялась, как бы не произошло в скиту кровавого побоища. Знала, что Евлампий не остановится ни перед чем. Страшилась — как бы не втянули в это дело и Степана. Весь день, до самого прихода Бориса в кухню, лежала Петровна на полатях — опустошенная, окоченевшая. А после того, как пожалел он ее, какое-то странное тепло ударило в ее голову и разлилось по всему телу. И стало Петровне как будто легче дышать и думать о своем горе. Слышала она, что где-то за избой все еще ходит, поет и плачет Борис:

Но за тебя молиться я не мо-ог.

Держа венец над головой тво-е-ею…

И Петровне самой захотелось еще раз поплакать.

Но горе высушило ее слезы.

Слез не было.

А из трапезной доносился галдеж и другая пьяная песня — это была песня старца Евлампия. Хриповатым низким басом Евлампий пел:

Отцовский дом спокинул я-а-а.

Травой он зарастет-о-от…

Облокотившись на стол и обняв руками свою взлохмаченную голову, он поднимал голос все выше и выше и, не глядя ни на кого, выл на всю трапезную:

Собачка бедная моя-а-а

Завоет у ворот…

Песня Бориса во дворе уже оборвалась. Петровна слышала, как он прошел обратно мимо окон, к сенцам. Думала, опять полезет в кухню. Но Борис пошарил руками стены в сенцах и, нащупав дверь, вошел в трапезную.

Не раздеваясь, он прошел в правый угол, к столу, где сидела рядом с остяками Матрена.

— Братец!.. Братец! — закричала пьяная Матрена, усаживая около себя Бориса и подставляя ему деревянную чашку с брагой. — Выпей, братец… за меня выпей… за простую бабу!..

Борис взял чашку и отпил из нее почти половину. Вторую половину предложил выпить Матрене — за него. Матрена выпила, обняла Бориса и поцеловала в щеку. Борис склонился к ее голове и стал нашептывать ей на ухо.

Матрена закидывала голову назад и хохотала.

В трапезной было по-прежнему накурено, пахло самогоном и соленьями, стоял пьяный, разноголосый гомон.

От одного стола неслись голоса остяков и тунгусов:

— Кузька! Кузека! Мая песеса… твоя хана дает?

— Куська! Мая беляка, беляка… твая хана…

Кузьма забирал шкурки песцов и белок, ненадолго исчезал с ними я возвращался с четвертной бутылью самогона.

Наливал из нее по одной чашке самогона тем, кто отдавал ему либо пару песцов, либо десяток белок.

За другим столом бородатые охотники пили и играли в карты, пьяно выкрикивая:

— Бубны козыри!

— Замирил!

— Крою!

Две группы мужиков играли в карты даже на полу, между столами.

За третьим столом из пьяного галдежа мужиков по-прежнему выделялись визгливые голоса баб:

— Аннушка! Аннушка! Выпьем?

— Матренушка, мила моя, гуляем!

— Гуляа-ам!

За четвертым столом, поднимая чашки с хмельным, кричали заимщики, скитские, трудники и старцы:

— Михал Потапыч! Михал Потапыч! Чекалдыкнем?

— Дербалызнем, Вася!

— Кирилл Яковлич! За твое здоровьице… Слышь? За твое-о-о!

— И за твое, куманек! За твое!..

— Отец Варлаам! Ужо помолись за нас грешных, а мы за тебя выпьем…

— Помолюсь, братие, помолюсь!.. Пейте… и я с вами…

— И я, отец!..

— И я-а-а!..

За этим же столом сидел под образами Евлампий. Он был изрядно пьян и на него никто уже не обращал внимания.

Держась руками за голову и глядя в одну точку ничем не покрытого стола, он продолжал петь свою песню, позабыв про свой сан, а думая лишь о том, что возникало в его пьяной голове и выливалось затем в слова грустной песни.

— Не быть мне в той стране родно-о-ой, — запевал он на низких тонах и, поднимая постепенно голос все выше и выше, гремел на всю трапезную:

— В которой я рож-де-о-он…

Затем почти с отчаянием ревел:

— А жить мне в той стране чужо-о-ой, — и заканчивал, снижая голос до тихого и густого баса:

— В которую осужде-о-он…

Закончив песню, Евлампий уронил на стол свои огромные кулаки, взял со стола чашку с ханжой и, отпивая из нее глотками самогон, уставился на Бориса и Матрену глазами, налитыми пьяной злобой.

Когда хохочущая Матрена поднялась из-за стола и, обнявшись с Борисом, вышла из трапезной, Евлампий тоже встал и, не одеваясь, вышел вслед за ними.

В темных сенцах он постоял — упершись руками в косяки, глядя в открытую дверь и тяжело переводя дыхание. Потом вдруг рванулся через порог во двор и быстро пошел по дорожке, пошатываясь, но все быстрее и быстрее, нагоняя обнявшихся и хохочущих Матрену и Бориса.

И не успели они расслышать хруста шагов позади себя, как над головой Бориса прохрипел неузнаваемый голос Евлампия:

— Постой… Борис!..

Матрена испуганно шарахнулась от Бориса в сторону и, запнувшись за свою длинную юбку, повалилась в сугроб.

Борис неуклюже обернулся назад. Но в тот момент, когда он повернул свое лицо к старцу, Евлампий взмахнул рукой с зажатым в кулаке длинным ножом. Метил в шею — ударил в плечо. Борис зашатался и, взмахнув руками, упал в сугроб рядом с Матреной.

— Караул! — завыла Матрена, увидевшая рукоятку ножа, торчавшую в плече Бориса. — Кара-у-ул!

Точно белое привидение, чуть-чуть пошатываясь, огромный Евлампий зашагал обратно к трапезной и скрылся в сенцах.

— Спаси-те-е! — кричала Матрена, поднимаясь на ноги. — Помоги-и-ит-е!

На ее крик выбежали из трапезной дьяк Кузьма, конюх Василий и один из заимщиков.

— Что такое? — спрашивали они, направляясь к Матрене.

— Что случилось?

Указывая рукой на лежащего в снегу Бориса, задыхаясь, Матрена хрипло проговорила:

— Отец Евлампий… зарезал Бориса… Вот — смотрите!..

Борис, медленно шевелясь, пытался подняться на ноги.

— Нет, врет, сукин сын… — тихо отозвался он на слова Матрены. — Не зарезал, а только ранил… Помогите, братцы…

Кузьма первым подбежал к Борису, первый увидел рукоятку ножа, торчавшую в полушубке Бориса, и, сразу поняв, что тут произошло, вырвал из полушубка нож и погрозил им жене:

— Я тебе покажу, сука! Ужо поговорю с тобой…

Он переглянулся с Василием, покосился на заимщика и, обращаясь к конюху, тихо спросил его, кивая на Бориса, вокруг которого темным пятном расплывалась по снегу кровь:

— Что будем делать с ним?

Конюх тоже покосился на заимщика и не особенно твердо молвил:

— Надо бы помочь… человек ведь…

Сразу изменив тон, Кузьма сказал Василию и заимщику:

— Берите его, братцы, осторожно… Тащите легонько в баню…

И опять повернулся к жене:

— А ты, корявая сука, живым манером принеси сальник и какую-нибудь холстину, либо чистое полотенце. Да поскорее!.. Убью, стерву!..

Матрена побежала к кельям.

Взяв Бориса под руки, заимщик и конюх повели его в баню.

Слегка отрезвевший Борис шел и поругивался:

— Тише, дьяволы!.. Больно!.. Тише, сволочи!.. Медведи…

Его привели в темную, но теплую баню… Усадили на скамью.

Вскоре туда же пришла Матрена, принесла ведро воды, два полотенца и сальник. От кремня зажгли фитилек сальника и раздели Бориса.

Кузьма осмотрел кровоточащую рану — была задета плечевая кость.

Недолго раздумывая и не обращая внимания на стоны и ругань Бориса, мужики быстро промыли и туго забинтовали ему не только рану, но и все плечо.

Борис попросил принести еще либо ремень, либо третье полотенце, чтобы привязать ему руку к туловищу.

Когда Матрена пошла за полотенцем, Кузьма мигнул заимщику Ковригину:

— Выйдем, Михайла Потапыч…

На дворе он тихо заговорил с бородатым заимщиком:

— Видишь, дело-то какое, Михайла Потапыч?.. Понятно тебе?

— Понятно, — так же тихо ответил Ковригин.

— Человек-то этот из образованных, — продолжал Кузьма. — Политик… По всему видать, нужный!.. А жил он у нас проездом… Ежели сейчас не спасти его… отец Евлампий… так или иначе… прикончит его… Понял?

— Понятно, — повторил заимщик, глядя себе под ноги.

— Ну, значит, запрягай своего коня и забирай брата Бориса с собой. Пусть он недельку полежит у тебя на заимке, поправится. А там он уж сам скажет тебе, куда его доставить. Согласен?

Ковригин почесал пальцами бороду и ответил:

— Придется взять… Человек ведь… Да еще вон какой!..

— Только держи его, Михаила Потапыч, под секретом. Ежели кто посторонний увидит и спросит, скажешь: дескать, проезжий… заболел по дороге… и все!

— Понимаю…

— Ну, значит, иди и запрягай, а я пошлю тебе на помощь Василия.

Ковригин пошел к навесам, Кузьма негромко крикнул ему вслед:

— В трапезную не заходи!.. А бабу твою завтра я самолично доставлю тебе на своем коне.

Глава 27[править]

На второй день рождества, рано утром, когда в тайге было еще темно, Евлампий вышел из своей кельи во двор по обыкновению в легоньком азяме и посмотрел сначала на звездное небо, потом в пустой двор и, заметив около пригонов дьяка Кузьму, позвал его:

— Поди-ка сюда, Кузьма!

Кузьма быстро подошел, огляделся кругом и, хотя никого не заметил во дворе, на всякий случай, елейно приветствовал Евлампия, протягивая руки для принятия благословения:

— Свет христов над святой обителью… Благослови, владыко…

Евлампий благословил его и спросил:

— Борис-то жив?

Кузьма еще раз огляделся и, еще раз убедившись, что двор пустой, хмыкнул и тихо сказал:

— На месте окочурился… вчерась…

— Куда вы его девали?

Кузьма еще раз хмыкнул:

— Привязали камешек на шею… да на речку… под лед…

Подумав, Евлампий спросил:

— А кто тебе помогал?

— Васька конюх помогал… Двое кое-как уволокли… и в прорубь… вниз головой.

Евлампий опять помолчал, подумал, а затем спокойно сказал:

— Иди… буди народ… посылай на моление… А Матрене и Ваське накажи, чтобы помалкивали.

— Не беспокойся, отец, — ответил Кузьма, озираясь. — Сам знаешь, у моей бабы язык на цепи, а уши золотом завешены… А Васька — что ж? Васька твой раб…

— Сегодня можно пустить в ход разведенный спирт, порох, дробь, бусы, крестики, медные образки и прочее. Только бери за все это дорогого зверя. Понял?

— Понятно, отец, — ответствовал Кузьма, шмыгая носом. — Не впервой мне…

— Ну, иди с богом, — сказал Евлампий и, круто повернувшись, вернулся в свою келью.

А Кузьма пошел к общим кельям — поднимать людей на моление.

Глава 28[править]

Третий день шла гульба в скиту.

В просторной бревенчатой трапезной с утра и до глубокой ночи стоял пьяный галдеж. Ватага мужиков, баб, тунгусов и остяков вместе со старцами и трудниками пили ханжу и брагу, пели песни и плясали. Бабы обнимались с богатыми остяками. Пьяные старцы и трудники, пошатываясь, бродили около скитских построек, валялись в снегу.

Про трудника Бориса все уже позабыли.

На третий день праздника Кузьма пустил в обмен на пушнину те товары, которые приказал пустить Евлампий, и брал за них только шкурки песцов, соболей, чернобурых и серебристых лисиц.

Порохом и дробью запасались заимщики и одинокие охотники, жившие в таежных землянках. А тунгусы и остяки отдавали шкурки дорогого зверя не только за разведенный спирт, но и за стеклянные бусы, за серебряные колечки, за медные образки и крестики, от которых они ожидали счастья и удачи.

Ко второй половине третьего дня в скиту осталось уже меньше половины пришлых людей. Подходили к концу и запасы хмельного, хлеба и солений. Зато скитские кладовые были до потолка завалены пушниной.

Но гульба в скиту все еще продолжалась.

Гости пропивали последние остатки шкурок убитого зверя.

В эти дни не гуляли в скиту только самые древние старцы и старицы, жившие в отдельном пятистенке и почти не выходившие из него.

Степан в первые два дня праздника мыкался в работе по двору один. Лишь самую малость помогали ему трудники хмельные да маленький сын Демушка.

А Петровна как залезла после разговенья на полати, так третий день и лежала там пластом. Лежала и думала. Днем мешали думать люди: то Демушка прибежит со двора и есть запросит, то Матрена придет с пьяными бабами и начнет тянуть на гулянку, то мужики ввалятся гурьбой, пляшут и орут песни, то Степан пристанет:

— Слезла бы, Настя, а?.. Поела бы?

Но упорно отнекивалась Петровна, третьи сутки лежала на полатях — хотела до конца додумать свою думу.

Сегодня и Степан с полдня загулял в трапезной. Вечером, после ужина, кухня опустела.

За окнами тихо шумела тайга. На речке от мороза гулко трещал и кололся лед. А из трапезной через сенцы доносился пьяный гомон и хриповатый голос Евлампия. Он запевал:

За Уралом за реко-ой

Казаки гуля-а-али-и…

Бабы высокими голосами, а мужики — низкими подхватывали:

Э-э-эй, эй, да не робе-ей,

Казаки гуля-а-али-и…

Лежала Петровна с закрытыми глазами, прислушивалась к пьяным песням и к шуму таежному и в десятый раз перебирала в памяти свою бабью жизнь. Опять вспомнила она свое убогое детство, свое безрадостное девичество; вспомнила первое замужество, свой тяжкий грех, свое долгое и многотрудное богомолье, отнявшее последние деньжонки, вырученные от продажи хозяйства, роды и недолгую радость около белокурой девочки. Вспомнила жизнь других баб — в Кабурлах, под Иркутском, на Алтае, и вдруг почувствовала, что все это было до сих пор скрыто от нее каким-то непонятным туманом, а теперь вдруг вспыхнул в этом тумане неведомый свет и по-новому осветил всю ее жизнь и жизнь других баб. И всюду, куда бы ни обращала теперь свой взор Петровна — в Кабурлы, под Иркутск, на Алтай, везде видела одно и то же: тяжела и беспросветна бабья доля; везде много трудятся, много плачут и много молятся бабы, но нигде нет для них ни правды, ни защиты — ни от людей, ни от бога; везде понапрасну льются их слезы, везде попусту проходят их моления; никто не услышит их молитв, потому что нет на свете ни богов, ни святых — все это люди сами придумали, для своей выгоды. Теперь Петровна сама все это хорошо видела и понимала. Теперь уж ей не страшно было думать об этом.

Тяжелое горе вытравило страх и самую веру в бога — начисто.

Приподняла Петровна голову над полатями, взглянула в передний угол на распятие и засмеялась:

— Медяшка, никудышная… Идол!

В первый раз за три дня слезла она с полатей, прошла в куть, зажгла сальник и села за стол к окошку…

В сенцах то и дело хлопала дверь, там топтались и бормотали пьяные мужики, визжали бабы.

Под окнами барахтались и хрустели ногами по снегу Матрена с тунгусом. Слышно было, что тунгус куда-то тянул Матрену, а та хохотала и упиралась:

— Поди-ка ты к лихоманке со своей лисицей!..

— Матлеска, Матлеска! — шепелявил тунгус. — Мая два лисиса дает.

— Ишь ты! — задорно смеялась Матрена. — Больно дешево покупаешь…

— Мая песеса дает. Матлеска! Падем, позалуста…

Хрустя по снегу ногами, с хохотом они уходили все дальше и дальше, направляясь в глубь двора.

А из трапезной через сенцы несся пьяный гомон и тоскливый голос Евлампия:

Не быть мне в той стране родно-о-ой.

В которой я рожде-о-он…

Долго сидела Петровна около окошка; долго слушала говорливый шум тайги, пьяные песни и ледяные взрывы на речке; долго думала.

И только сейчас поняла наконец Петровна, зачем бегут в этот край люди и зачем бежала она. Поняла, что шумит этот лес тысячелетних кедров, лиственниц и елей, словно большая река в непогодь, но шумит приветливо и приносит покой душе человека: что пришел сюда человек за тысячи верст поведать ветру таежному про печаль, про обиду и про боль свою душевную, что шумит этот лес приветливо и тому, кто живет по деревенькам малым да по заимкам глухим и землянкам одиноким, и в тяжелом труде и во хмелю хочет тоску свою поразвеять; шумит он приветливо и тому человеку, что совесть свою, черными делами замаранную, хочет похоронить в этом глухом краю, — вдали от царского начальства.

Передумала и поняла все это Петровна, сидя у окна, морозом разрисованного, и поджидая мужа, загулявшего со старцами, и твердо про себя порешила: «В этом краю мне век не вековать…»

Услышав сонное сопение Демушки на печке, она подошла к нему и долго смотрела, словно не узнавая его. Какой большой и крепкий стал — скоро восьмой годок пойдет ему.

Смотрела Петровна на его темную голову, на разрумянившееся круглое лицо, на черные брови и на густые длинные ресницы, и в первый раз за все время со дня его рождения почувствовала материнское тепло к сыну в груди своей.

По ступенькам лесенки поднялась над печью, склонилась над Демушкой и в первый раз с любовью поцеловала его.

Глава 29[править]

Когда хлопнула дверь со двора и вместе с клубами стужи ввалился в избу захмелевший Степан, встала Петровна со скамьи, подошла к мужу, посмотрела ему в лицо такими большими и странными глазами, что Степан, даже хмельной, попятился назад и растерянно пробормотал:

— Ты… чего это, Настенька?.. Все думаешь?..

Смотрела Петровна в лицо мужа и говорила отрывисто:

— Вот что, Степа… Много думала я… Все передумала!.. Теперь порешила: что хочешь делай надо мной… только бросать надо этот скит… Не могу я больше!..

Давно ждал этой перемены Степан. Неуклюжими пьяными руками схватил жену, усадил на скамью около стола и, захлебываясь пьяной радостью, заговорил:

— Настенька!.. Косатка моя… Что удумала? Сказывай!.. Куда хочешь, готов я… Хоть на край света… Только с тобой…

— На землю нам надо, Степа… Угол свой гоношить надо… Вижу ведь я: измаялся ты со мной…

Степан снял шапку, тряхнул кудрями и засмеялся:

— Насчет меня не тужи!.. А край этот мне очень даже по душе…

— А живут-то здесь как? — перебила Петровна, показывая глазами на стенку, из-за которой все еще доносился пьяный галдеж.

— А что ж! — воскликнул Степан. — Живут людишки, хлеб жуют и бражку с самогоном пьют!.. Вот и меня угостили угодники для светлого праздника христова…

Петровна еще раз хотела перебить мужа, но хмель развязал язык Степану; он говорил громко и почти без передышки.

— Нет, ей-богу, Настенька!.. Нравится мне этот край… И народ нравится!.. И старцы!.. По крайности, здесь все без обману!.. Ежели загуляют, так и боженьку по шапке!.. По боку!.. Потому, говорит старец Евлампий… нет его… бога-то!.. Поняла?.. Для дураков он, говорит, придуман… бог-то!.. Это он, Евлампий, Борису так говорил… Не меньше твоего, говорит, знаю, что бог для дураков придуман… А кто такой старец Евлампий?.. Тоже известно мне… Борис-то хорошо обсказал про него… Святитель, говорит, ваш отец Евлампий — угодник бабий и каторжник!.. Вместе, говорит, на каторгу-то мы шли с ним… В одни годы и срок отбывали, только в разных местах… Я, говорит, все отсидел и на поселение вышел. А Евлампий, должно быть, раньше срока с каторги убежал…

Степан остановился. Оглядел кухню и зашептал Петровне на ухо, обдавая ее перегаром самогона и браги:

— Я ведь, Настенька, вместе с Борисом и с Евлампием в одном этапе на поселение шел. Они на каторгу шли, а я на поселение… Только Евлампия-то здесь я не сразу признал. Давно ведь дело-то было. В ту пору и я, и он — оба молоды были. Он был чуть постарше и побашковитее меня. А в партии арестанты величали его Евлашкой, варнаком да бандитом… Теперь-то он вон какой бородач и начетчик! Можно сказать, борода-то у него апостольская, только уста-то дьявольские… А все ж таки делами он большими здесь ворочает! И богу молится, и черту угождает… Пушниной у него все амбары завалены. И все это он загребает у остяков да у тунгусов. Загребает за бесценок: за спирт, за самогон-ханжу, за стеклянные и жестяные побрякушки… Трудник Василий говорил мне, что здесь, в скиту, и такие дела бывают: напоит Евлампий тунгуса или остяка, оберет его до нитки, а потом привяжут ему камень на шею и сунут под лед… Грабит он, Настенька, не только остяков да тунгусов, но и наших русских заимщиков и звероловов… А кому на него здесь жаловаться… Сама видишь: некому!

Я тебе, Настенька, прямо скажу: дьявол-то по всей земле горами ворочает, а Евлампий здесь людьми все равно что вениками трясет!.. Он тут царь и бог!.. Да… Вот трудники говорят, что скоро он повезет пушнину в город… Поедут они с Кузьмой Кривым… Больше он никого с собой не берет… Поедут верст за пятьсот — за шестьсот… там Евлампий каждый год продает пушнину, а деньги в какую-то банку на сохранность складывает. А когда возворачивается в скит, то всегда привозит с собой опять же спирт, порох, дробь, муку и всякий дешевенький товар; да двух-трех новых трудников в свой скит заманивает. По разговору трудников я давно уже понял, Настенька, что добрая половина здешних трудников — это все люди, сосланные царским начальством в Сибирь, либо беглые каторжники, либо бродяги, либо Иваны, не помнящие родства; все это люди, которым некуда деваться. Вот они и идут, едут со всей Сибири сюда, на Васьюганье, в скиты… Звероловы и заимщики говорят, что скитов здесь, на Васьюганье, испокон веков было много, да и сейчас не мало… всяких!.. Пропащий человек аль гонимый царским начальством всегда здесь найдет и работенку, и теплый угол, и кусок хлеба. А главное, нет здесь никакого начальства, и никто никаких документов не спрашивает у человека. В Новом Салаире один бог и начальник Евлампий!.. А он, Евлампий-то, видишь, какой? Хотя и варнак, и бандит… а ежели у человека есть охота трудиться, к Евлампию приноровиться можно… Не знаю, как ты, а я так рассуждаю своим умом, Настенька…

Степан ненадолго умолк и задумался. Оглядываясь и прислушиваясь к звукам, долетавшим из трапезной, он вновь заговорил:

— Вот не мог я дознаться… про дьяка Кузьму… Не дознался я — кто он и откуда препожаловал сюда… В ту пору, когда меня осудили и присоединили к этапу… помню: убежал тогда из острога какой-то кривой парнишка, который шел на каторгу за воровство и убийство. Убежал — как в воду канул. Но это дело случилось за день, за два до моего прихода в острог… Да… Я никогда не видел и не встречал его. А по всем видимостям выходит, что Кривой-то дьяк Кузьма — это и есть тот самый кривой парнишка… вор и убивец, который убежал тогда из острога. Видать, Евлампий-то где-то повстречался с ним и привез его к себе в скит, да еще сделал дьяком!.. Вот какие тут дела-то, Настенька!..

Степан умолк на минуту, потом продолжал:

— Ну, а Бориса-то я, почитай, с первых дней признал, как появился он в здешнем скиту… Уж очень у него личность приметная… господская!.. И руки господские… И речь не наша… А по Борису и про Евлампия догадался… Ну, конечно, молчал я… И от тебя скрывал. Поди, не маленькая, сама понимаешь… За убийство и за грабеж Евлампий в каторгу шел… Так про него все арестанты говорили в нашей партии. Вот он какой, святитель-то. А Борис-то супротив царя шел… за то и кандалами брякал…

Петровна спросила, кивнув головой в сторону трапезной:

— Куда они девали Бориса?.. Второй день не слышу его голоса.

— Не знаю, — ответил Степан. — Никто ничего не говорит… Видать, уехал он дальше… А может быть, зарезал его Евлампий… А трудники похоронили… и молчат…

— Как ты думаешь, Степа: хоть и пьяный был Борис, а ладно говорил: про царя и насчет простого народа…

— Непонятные речи его, — сказал Степан. — Не для нас с тобой такие речи. Это ежели господа, которые образованные, они поняли бы…

Вдруг он хлопнул себя рукой по колену и заговорил возбужденно, словно вспомнив что-то радостное:

— Эх, Настенька!.. Слыхал я одного человека… Вот это были речи!.. Всякому, даже самому темному человеку те речи были понятны… А шел тот человек тоже в одной партии со мной и с Борисом… Часто спорил с Борисом-то… Вот с тем бы человеком сустретиться теперь да поговорить… — Он запнулся на слове, подумал, приложив ладонь ко лбу: — Постой, постой!.. И фамилию его вспомнил — Капустиным прозывался…

— А о чем он говорил? — спросила Петровна.

— Давно это было!.. Разве упомнишь все?.. Ну только помню: говорил он больше про нашего брата, о простом народе… о мужиках да рабочих…

— Тоже из образованных?

— Нет, рабочий… из фабричных… А раньше тоже крестьянствовал… Откуда-то из России шел он на каторгу. Степан и Петровна замолчали. Задумались. Каждый думал о своем.

— А знаешь, Настенька, что сказывал мне сегодня отец Евлампий? — спросил Степан и тут же стал рассказывать: — Ты, говорит, Степан Иваныч, хлебороб, и надо тебе на землю… А бога, говорит, оставь уж нам… Около бога тебе, говорит, не разжиться… Это, говорит, умеючи надо… И ты, говорит, запомни, Степан, сколько бы кобыле ни прыгать, а быть ей в хомуте, и сколько бы мужику о городских хоромах ни думать, а работать ему на земле…

Долго и озорно говорил хмельной Степан. Петровна не перебивала, не останавливала его.

Время перешагнуло далеко за полночь.

Разбрелись по скитским угодьям люди. Затих пьяный галдеж в трапезной. В сенцах кто-то спящий храпел. Почему-то долго не возвращались на кухню, ко сну, Кузьма и Матрена.

А Степан все говорил о вере, о боге и о тех мошенниках, которые придумали и веру и бога.

Когда у него стали слипаться глаза, Петровна спросила:

— Так как же быть-то нам, Степа?.. Деньжонок у нас осталось всего три рублевки…

— Как это три рублевки? — возразил Степан и, подмигнув жене своими сонными глазами, с усмешкой сказал: — Нет, не три рублевки, Настенька… А от монахов за деревянную култышку да за исцеление сколько я получил?.. Двадцать пять рублей… Ты думаешь, не спрятал я их? Спрятал!.. В шубу зашил…

— Так с чего начинать-то будем? — опять спросила Петровна.

— С чего? — переспросил Степан, продирая слипающиеся глаза. — А рукомесло-то мое! Пимокат ведь я…

Он вытянул вперед заскорузлые, обветренные руки и заговорил хвастливо:

— Это что?.. Руки аль крюки?.. Нет, Настенька… золотые это руки!.. Никакое дело из этих рук не вывалится… Хоть завтра любую работу подавай!.. И Демку всякому рукомеслу обучу… и хлеборобом сделаю!..

— Не знаю, куда теперь и подаваться нам… — со вздохом сказала Петровна.

— Куда… — задумался Степан и, качнув хмельной своей головой, ответил: — Назад надо подаваться…

— В Кабурлы?! — испуганно взглянула на него Петровна. — Не поеду, Степа! Как хочешь, а туда не поеду…

Отодвинулся от жены Степан, посмотрел на нее и только сейчас заметил, что черные волосы, выбившиеся из-под головного платка, на висках ее слегка подернулись сединой. Жалостью любовной к жене заныло сердце. Степан тряхнул кудрями и сказал весело, ободряюще:

— Эх, Настенька!.. Краля ты моя писаная!.. Сквозь всю землю пройду, а место тебе разыщу!.. Завтра остяки едут в урман… Пристроимся к ним, а там видно будет… Местов хлебородных в Сибири много!.. Давай-ка спать…

Он быстро скинул с себя шубу и валенки и полез на полати. Через минуту он уже храпел.

А Петровна долго еще сидела у стола — новую жизнь обдумывала.

За разрисованными морозом окнами слышался легкий посвист предутреннего ветра и легкий шум тайги.

Начинался рассвет.

Часть третья
В урмане
[править]

Глава 1[править]

Длинна память деревенская, да скупо бережет пережитое, отбирает и хранит лишь то, без чего мужику жить трудно, а худое да тяжелое скоро хоронит и навек забывает…

Прошло сорок лет.

В Кабурлах и про мор и про виновников его давно позабыли, даже имен их не помнили. И не мудрено: одни из стариков давным-давно примерли, другие неведомо куда ушли из деревни.

И в Белокудрине на урмане толком никто не знал, когда и откуда пришли Степан и Настасья Петровна Ширяевы.

Белокудринский мельник Авдей Максимыч Козулин так рассказывал:

— Появились они в наших краях, почитай, смолоду. Небольшого мальчонку с собой привели — за руку водили. В те поры царское начальство повсюду народ шибко утесняло и веру нашу кержацкую преследовало. А до наших краев никак добраться не могло. Известно ведь: ученый народ — нежный, мозглявый. А наши места в те поры наглухо отгорожены были от мира урманом дремучим да болотами зыбучими со всяким гнусом несусветным. Где уж начальству было добраться до нас? Так и жил весь наш край испокон веков без начальства царского и без попов-еретиков. И веру свою кержацкую народ в чистоте соблюдал. Вот потому-то и бежали к нам крепкие люди от утеснения царского да от печати антихристовой. А пачпортов у нас не спрашивалось и кто отколь — не выведывалось. Да и спрашивать-то было некому. Народ-то здесь жил разбродно — по скитам малым да по землянкам таежным. И каждый своим делом займовался. В чужих-то делах мужики не любили ковыряться. Опять же и то надо сказать: это ведь нынче обжились мы большими деревнями да малыми заимками, а раньше здешние мужики были бродяжные, не любили друг дружке глаза мозолить. Многие всю жизнь на ходу урманили, пока с голоду человек подохнет или зверь его задерет. Вот тогда-то и Ширяевы заявились к нам. Слух был: будто пришли они с дальнего Васюганья. На богомолье ходили. А потом в нашу сторону подались да так и застряли в наших краях. Вначале на заимках жили. Степан Иваныч пимокатным делом занимался. Потом в Белокудрино перебрались. Купили у общества брошенную звероловом избенку. И стали хлеб присевать. Но бедно жили. В ту пору народ-то здесь жил больше урманным промыслом, а урманный-то промысел не очень много мужикам прибытку давал. Прибыток-то весь в карманах у скупщиков оставался. Про землю и говорить нечего. Земля у нас, видишь, какая: посейчас леса да болота, а гривы редко встречались, непроходимый урман выжигать да корчевать приходилось. Но только Степан Иваныч могутный и шустрый бродяга был. Уныву в работе и в нужде не знал. С песнями, с шуточками да с прибауточками работал и жил. Бывало, с ранней весны как запоет, к посевам готовясь, так и поет все лето до самой осени, пока последние цепы на гумнах умолкнут и мужики по первой пороше урманить пойдут… Настасья Петровна в работе тоже не отставала от него. Долго с упором и по крохам гоношили они хозяйство. Конечно, и добрые люди помогали им — отказу Ширяевым не было ни от кержаков, ни от мирских. Годов через десяток крепко Степан Иваныч на ноги встал. И хотя к тому времени добрались-таки до наших мест слуги антихристовы и уж очень стали утеснять народ поборами казенными, работами дорожными да податями царскими, но только вконец разорить мужиков не могли. Переписали тогда весь наш край в книги шнуровые, припечатали печатью антихристовой и увезли те книги в прежнюю волость, что за сто верст от нас к болотам примостилась. Вот оттуда каждогодно и разоряли наш край слуги царские. Да видишь, — совсем-то разорить не могли. Выжил и Степан Иваныч. Не нами ведь сказано: мужичок — все равно что ракитовый кусток: сколь его не обрубай, а он все обрастает. У Ширяевых как раз в те годы новые рабочие руки в семье прибавились: мальчонка Демьян подрос и по хозяйству стал помогать, как настоящий мужик. А года через два, когда впервой стали селиться вокруг нас по урману переселенцы российские и когда волость перенесли чуть поближе к нам, в Чумалово, осенью съездил Степан Иваныч с сыном в волость, высватал у зажиточных мирских невесту и после рождества поженили Демьяна. Еще одни рабочие руки в хозяйстве прибавились. Совсем ладно зажили Ширяевы. Потом сноха их Марья внука Павлушку родила. А теперь вот и внук уж на свои ноги поднялся и в хозяйство работником встал. А Степан Иваныч и посейчас в работе от молодых не отстает и весь дом в своих руках придерживает. Да и у бабки Настасьи никакая работа из рук не вываливается — до сих пор с молодыми бабами лен треплет и холсты ткет, а летом грабли и серп из рук не выпускает… Вот так и живут с давних времен у нас Ширяевы. И хотя веру нашу кержацкую не очень соблюдают, но все-таки люди они хозяйственные и уважительные на всю деревню. А Степан Иваныч и посейчас веселый старичок и трубокур несусветный.

Глава 2[править]

Необъятен урман. Много здесь свободной земли для человека. Но густо заросло здесь лицо земли темно-зеленой щетиной хвойных лесов, и похожа здесь земля на заросшее и веками не бритое лицо таежных мужиков-звероловов.

Вот потому-то тесно, приземисто и укромно разместилась деревенька Белокудрино на высоком берегу мелководной речонки, лишь по весне заливающей на десятки верст прибрежные луга, болота и приречные леса.

Протянулась эта деревенька вдоль горбатого и кривого берега извилистой речонки двумя порядками серых бревенчатых изб с хлевами и амбарами, огороженными где заборами, где плетнями или пряслами и образующими одну кривую улицу с тремя проулками, от которых тянулись к реке три пологих спуска. Правый порядок изб разбросал свои дворы с пригонами, банями и гумнами по берегу реки, за которой далеко на север тянулись заливные луга, окруженные черной стеной непроходимого урмана. Противоположный, левый, порядок изб раскинул свои дворы и гумна к небольшому болотцу, поросшему желтым камышом, над которым гомонили летом тысячи диких уток, гусей, куликов и чибисов и которое с юга было огорожено такой же черной стеной урмана На концах деревни распластались две небольшие поляны, где летом паслись телята, домашние гуси и свиньи, а зимой играли в снежки ребята. На восточной поляне зиму и лето мельница-ветрянка дырявыми крыльями помахивала, а на противоположной западной поляне, почти к самому лесу, деревенское кладбище с покосившимися крестами приткнулось. От обоих концов деревни бежали через полянку, за поскотину, в темную глубину урмана три ухабистые дороги: одна — на восток, к переселенческим поселкам, другая — на запад, к волостному селу Чумалову, а третья в старожильское село Крутоярское.

На правом приречном порядке из серых изб выделялись большие дома белокудринских богатеев: широкий и приземистый крестовик с тесовой крышей и с зелеными ставнями кержака Гукова, а через несколько дворов от него такой же дом с синими ставнями — скотовода Хомутова; дальше, в середине деревни, словно узорчатый скворечник, торчал над избами двухэтажный дом крупного посевщика Оводова и еще дальше, к концу деревни, такой же дом — Гусева. Из левого порядка выпирали разбросанные вперемежку с серыми избами большие, обнесенные высокими дощатыми заборами, дома богатеев Максунова, Ермилова, Клешнина, Валежникова, Бухалова. Почти у всех крепкие тесовые ворота. У Клешнина ворота просмоленные, а у старосты Валежникова словно звездами усыпаны квадратиками из белой жести. Ставни у богатых домов расписаны синими, зелеными и желтыми узорами да цветами.

Население деревни Белокудрино делилось на две почти равных половины: на кержаков и мирских. Но испокон веков кержаки с мирскими жили в дружбе. Только из одной посуды не пили и не ели кержаки с мирскими. Но и этот обычай не все староверы строго соблюдали. А молились белокудринцы почти все двумя перстами. Особого места для моления, как и особых попов, ни у кержаков, ни у мирских в деревне не было. Мельник Авдей Максимыч Козулин слыл вроде добровольного и бесплатного староверческого попа и начетчика, никем не ставленного. Изредка, по требованию кержаков, Авдей Максимыч уставы выполнял. Мирские же шестьдесят верст к православному попу ездили — в Чумалово. И то по самой крайней нужде: венчаться да ребят крестить. Один раз в год — после спада весенних и летних вод — сам поп заезжал в Белокудрино, сразу всем покойникам панихиду служил и ругу со всей деревни собирал — зерном, яйцами, а то и пушниной.

Зато из года в год, лишь наступали длинные зимние вечера с морозами трескучими да с буранами неуемными, плелись по вечерам к Авдею Максимычу Козулину кержаки и мирские, мужики и бабы, старики и старухи. Набивались в его теплый пятистенок, сидели и слушали чтение священных книг в черных кожаных переплетах, от руки писанных.

Плешивый, розовенький, толстоносый мельник, с маленькими карими глазками, глубоко сидящими под мохнатыми темно-рыжими бровями, с такой же темно-рыжей седеющей каемкой прямых волос вокруг голой головы и с таким же темненьким седеющим клином на подбородке, сидел за столом перед миром в неизменной белой рубахе из холста, в синих домотканых портках, заправленных либо в черные валенки, либо в высокие бродни, перехваченные у колен ремешками, с ременной лестовкой в руках.

Часами перелистывал Авдей Максимыч шершавые и пожелтевшие листы, испещренные мелкой славянской вязью. Часами ворковал он, вычитывая чуть-чуть нараспев и разъясняя священные тексты рукописной библии.

Из года в год робко, но упорно выпытывали белокудринцы у мельника откровения священных книг касательно сроков пришествия на землю антихриста, наступления страшного суда господня и утверждения тысячелетнего пресветлого царства.

Из года в год спокойно, ласково глядел мельник своим розовеньким толстоносым лицом в лица слушателей. Ровно и елейно вилась ласковая речь Авдея Максимыча, такая же витиеватая и туманная, как рыжая вязь славянских букв на пожелтевших листах библии.

А прямого ответа так никто и не слышал от Авдея Максимыча. Все что-то недоговаривал старый мельник.

Не приходило, видно, для этого время.

Глава 3[править]

В урмане время шло — все равно что болото стоячее медленно высыхало.

Точно так вот проходила и жизнь Настасьи Петровны в деревеньке Белокудрино.

В работе тяжелой, в заботах хозяйских да в нужде деревенской неприметно мелькали похожие друг на друга дни, месяцы и годы, и неприметно для себя состарилась Настасья Петровна.

По-прежнему, не торопясь, бродила Настасья Петровна по дому и на поле, по-прежнему одевалась в синий дабовый сарафан с фартуком домотканым, на голове носила платочек темненький, клином кверху, а на ногах — бродни самодельные; по-прежнему любила она в работе к песням Степана Ивановича прислушиваться; но время давно уже избороновало ее лицо глубокими и темными бороздами, будто известью выбелило голову, жаром солнечным да ветрами таежными высушило тело и горбило уже плечи. Седьмой десяток доживала Настасья Петровна. И хотя устали в работе и сейчас не знала, но ходила уж чуть-чуть согнувшись и опираясь на клюшку, внучонком Павлушкой подаренную.

Любила внучонка белобрысого да курчавого, с глазами голубыми и шустрыми, с норовом веселым. Один он был у снохи Марьи. И весь в деда Степана уродился. Когда мал был, нянчилась с ним Настасья Петровна, жевками ржаными с молочком подкармливала. На свои ноги встал — все около нее да около деда Степана терся. А когда вырос да стал в хозяйство со своими крепкими руками, еще раз порадовал бабку: три зимы ходил к мельнику Авдею Максимычу — грамоте обучался.

Вечерами зимними длинными, сидя на черной половине пятистенка за прялкой либо за становиной и прислушиваясь к завыванию ветра таежного да к забористому храпу деда Степана, любила Настасья Петровна сказки внуку рассказывать: про степи сибирские необъятные, про горы снежные Алтайские, про города большие и каменные с царским начальством озорным, про монахов-гулеванов и про вольготную и бражную жизнь в кержацких скитах. Часами, воркуя, рассказывала. Часами торчала над полатями белокурая голова остроносого и голубоглазого Павлушки с устремленным вниз краснощеким лицом.

Когда рассказывала про гульбу в монастырях и в скитах, Павлушка еще больше высовывал с полатей свою светлокурчавую голову и, посмеиваясь, тихо спрашивал бабушку:

— А как же бог-то, бабуня?.. Выходит, что смотрел он на пьяных монахов… и ничего? Молчал?..

— Бог-то? — переспрашивала Настасья Петровна, обдумывая ответ. — Давно сказано, сынок: бог-то бог… да не будь и сам плох!..

Еще ниже склонялась с полатей голова Павлушки, шепотом спрашивал он бабушку, словно заговорщик:

— А есть он, бабуня… бог-то?

— Не знаю, сынок, — уклончиво отвечала бабка Настасья. — Не видала я его… Всего насмотрелась на своем веку, а бога не видала…

— А как же народ толкует про бога, — допытывался Павлушка, — и кержаки говорят, и мирские молятся ему…

— Не знаю, сынок, не знаю, — твердила свое Настасья Петровна. — Не видала… и врать не стану… Своим бабьим умом так кумекаю: господами да монахами придуман он… одним словом сказать: начальством…

— А им зачем?

— А вот ужо станешь мужиком… да почнут с тебя по семь шкур драть, тогда сам узнаешь, сынок, зачем люди бога придумали.

Павлушка смеялся:

— С тебя и с деда, поди, тоже не меньше драли… а вы молитесь!.. Зачем молитесь?

— Ох-хо-хо, Павлушка, — вздыхала Настасья Петровна. — Слыхал, поди, прибаутку варначью: с волками жить — по-волчьи выть… Вот так и наше дело со стариком… хотя в лесу прожили, почитай, весь век… а все же на миру!.. Если бы не молились да не крестились… кто бы нас и за людей почитал? Кто помог бы в нужде?

Понимал Павлушка, что нельзя без этого в деревне жить. Прятал свою улыбку. И умолкал. А когда бабка говорила про царя, Павлушка допытывался:

— А это правда, бабуня… мельник Авдей Максимыч говорит, будто царь-то антихрист?!

— Хуже, сынок… Хуже!

— А на кой ляд его держат?

— Не нами он поставлен… господами поставлен. Вот они и держат его…

Раздумывал Павлушка. А затем тихо ронял с полатей слова:

— А мамка сказывала: земной бог он, царь-то… Вот и разбери вас…

Настасья Петровна косилась на дверь в сенцы и шептала:

— А ты, сынок, матери-то не болтай… про мои побаски… Так ведь это я… к слову пришлось…

Павлушка махал рукой:

— Что ты, бабуня… что ты?! Маленький я, что ли? Понимаю… — Ненадолго умолкал. Потом вновь свешивал с полатей раскрасневшееся востроносое лицо с горящими голубыми глазами и шептал:

— Вот, если бы можно было, бабуня… турнуть бы их всех к язве!.. И царя, и начальство, и монахов со всякими попами…

— Ох-хо-хо… — снова вздыхала Настасья Петровна. — Надо бы, сынок! Надо бы!.. Да вряд ли дождемся… Крепко сидят варнаки на мужицкой шее.

Передохнув, она добавляла:

— А ты, сынок, смотри, не болтай про царя-то с дружками своими или с девками… За такие речи человека жизни решают…

Павлушка прятал голову за матицу и сердито бросал с полатей:

— Говорю, не маленький я… не учи…

Рассказывала Настасья Петровна внуку старую бывальщину, а про себя думала:

«Ужо поженится да почнет мужиковатъ — пригодятся бабушкины побаски».

Подчас горюнилась Настасья Петровна: рано гулеванить пошел Павлушка, почитай, с пятнадцати годов с озорными ребятами да около девок хороводился. Боялась, как бы вконец не избаловался парень. Про свою-то молодость не любила вспоминать и рассказывать. Неотмоленный грех наглухо в груди замуровала. Помирать уже собиралась. Мысль о смерти все чаще и чаще вставала во всей своей суровости перед бабкой Настасьей и заслоняла собою весь мир: поля и луга, которые любила Настасья Петровна, деревню, в которой прожила больше тридцати лет, мужа Степана и внучонка Павлушку голубоглазого; все казалось ей теперь мелким и малозначащим перед призраком смерти. Сердцем бабьим любвеобильным все еще тянулась к семье, людям. Но трепетала уже душа перед неизбежным концом. Чувствовала Настасья Петровна, что приходят последние дни недужной старости. В тоске неизбывной думала заканчивать эти дни. Да вот пришли новые, суматошные времена, встревожили глухой урман. И понеслась деревенская жизнь, словно расхлябанная телега по дороге кочковатой. Подхватила и Настасью Петровну.

Глава 4[править]

Случилось это так.

После того как схлынуло первое весеннее половодье, а затем миновала и вторая полая вода, образовавшаяся от таяния земли, и отдаленные села и деревни урмана стали устанавливать связь с отрезанными от них другими деревнями и селами, по всему урману слух прошел, что между Россией и Германией началась война. Вскоре после того в деревнях и на заимках замелькали мундиры и шинельки царских чиновников и офицеров, которых сопровождали волостные старшины, полицейские урядники и стражники. Это были первые призывные комиссии. Они собирали партии молодых мужиков и угоняли их на войну.

А к концу лета заговорили люди в деревнях уже о том, что к России и к Германии присоединились другие государства и что война стала всемирной.

Вновь потянулись из урмана партии запасных солдат — сначала в волостные села, оттуда в города, а затем и дальше, на фронт, который находился где-то за тридевять земель.

Вслед за призывными комиссиями стали наезжать в урман разные уполномоченные царского правительства, кооператоры и частные заготовители. Одни по дешевке реквизировали у крестьян лошадей, другие — крупный рогатый скот и овец, третьи забирали зерно, четвертые скупала сало и кожи, пятые подчищали в деревнях и на заимках всякое другое продовольствие, лен, коноплю, яйца и шерсть.

Городских товаров поступало в деревни все меньше и меньше, а цены на товары все росли, и, наконец, городские товары стали доступными лишь деревенским богатеям.

В начале войны брали в армию только запасных солдат младших возрастов и парней двадцати одного года от роду; потом стали брать запасных солдат старших возрастов и бородатых ратников ополчения, а к третьему году добрались и до безусой молодежи: стали брать восемнадцатилетних парней.

Не миновала военная страда и Белокудрина — отсюда то и дело уходили на войну мужики и парни.

Бабы белокудринские счет потеряли проводам своих родных и знакомых.

Провожали призывников всей деревней.

Провожали с воем, с причитаниями:

— Васинька-а-а!.. Соколик мо-ой! Как же я останусь-то без тебя-а-а!..

— Андрюшечка! Родимый!.. На кого покидаешь?.. О-о-о!..

— Ефимушка!.. Сыно-о-чек!..

Одни провожали своих родственников лишь за поскотину, до первого лесочка, другие везли призывников на пароконных подводах до волостного села Чумалова. А богатые мужики привязывали к телегам по паре запасных лошадей и провожали своих сыновей даже до города, в котором жили по два, по три месяца. Из города мужики возвращались уже без запасных лошадей.

Белокудринцы вначале удивлялись: по каким причинам богатеи прохлаждались в городе? Лишь через год дознались об этих причинах.

Встречаясь на гумнах, на речке и близ озера — при расстилке холстов — бабы деревенские судачили:

— Слыхала, кума, где Васька-то Оводов воюет?

— А где?

— Да в городе… На дороге, на чугунке работает.

— Кем же он там работает? Солдатом, аль как?

— Охота ему в военной шинельке ходить!.. Простым рабочим служит… отец пристроил.

— Да как же он это устроил-то?

— Известно как — за деньги!

— Неуж начальство подкупил?

— Говорят, старик Оводов в городе продал двух самолучших лошадей… и начальство задарил.

— Значит, кто силен да богат, тому легко и воевать?

— Да уж это так…

Через полгода по деревне новый слух прошел. Теперь говорили про сыновей Клешнина, Гусева, Ермилова — будто и они в городе живут и работают в каких-то казенных мастерских.

Бабы опять дивовались:

— Неуж и эти откупились?

— Откупились, сватьюшка! Истинный бог, откупились. Сама я слыхала от бабушки Ермилихи… Сказывала она, что Платон-то Ермилов за своего сына дал какому-то начальнику триста рублей… И Клешнин и Гусев деньгами откупили от войны своих сыновей…

— Значит, на войне-то за их сыновей наши мужики и парни отдуваются?

— А то как же… Наши и воюют…

Бабы качали головами, охали и говорили:

— Вот оно что значит, богачество-то… а?!

— Не зря люди говорят: богатому стоит только крякнуть да денежкой брякнуть — он всего добьется…

А те из белокудринских мужиков и парней, которые уходили на войну, словно под водой скрывались: долго не было о них ни слуху ни духу. Только на третий год зимой вернулись сразу семь человек.

Афоня-пастух пришел с войны, прихрамывая на правую ногу; кузнецу Маркелу осколком снаряда подбородок на сторону своротило; плотник Сеня Семиколенный с трясучкой в голове вернулся; смолокур и дегтярник Панфил Комаров, Никита Фокин да Андрейка Рябцов — все трое были газом отравлены — кровью харкали; Яков Арбузов на войне потерял оба указательных пальца на руках, а остальные пальцы плохо сгибались.

Взамен вернувшихся с войны старшина и урядник со стражниками, вновь побывав в Белокудрине, забрали новую партию молодых новобранцев, запасных солдат и ратников ополчения.

На этот раз забрали и Демьяна Ширяева.

Долго ревела бабка Настасья, провожая в волость бородатого Демушку. Сноха Марья неделю голосила и волосы на себе рвала.

А в середине зимы пришли с войны еще девять солдат, тоже покалеченные.

Вместе с ними, неожиданно, вернулся в деревню и Демьян Ширяев, газами отравленный, постоянно кашляющий и с постоянной слезой в глазу.

Возвращались мужики домой, будоражили деревню рассказами про ужасы войны, а про конец войны и заикаться не хотели.

А Демьяну Ширяеву и рассказывать было нечего. По его словам, пригнали его сначала из волости в небольшой городок. Там два месяца обучали строевой службе и обращению с оружием. Оттуда по железной дороге прямо в окопы доставили, в которых он в тот же день чуть насмерть не задохся. А немца так и не видел. Полуживого в госпиталь увезли. После домой отпустили.

Бабка Настасья допрашивала сына:

— Долго воевать-то будут? Рассказал бы, Демушка… а?

— Народу еще много, — говорил скупой на слова Демушка, почесывая черную бородку. — Не скоро перебьют…

И дед Степан любопытствовал:

— Неуж конца-края не видать войне, Демьян?

И ему так же скупо отвечал Демьян:

— Нет, не видно…

Глава 5[править]

Тревожно жили в эту зиму белокудринцы. Вечерами до отказа набивались в теплые избы и, при свете лучины либо сальника, говорили о войне, о предстоящих наборах в армию, о реквизициях и закупках деревенского добра разными комиссиями и уполномоченными.

Кержаки собирались либо у старосты Валежникова, либо у богатея Гукова, либо у мельника Авдея Максимыча Козулина.

Плешивый мельник по-прежнему туманил своих слушателей цветистыми изречениями из библии.

Слушая его, мужики тяжело вздыхали, а бабы и старухи обливались слезами.

Мирские мужики и старухи собирались либо у Ширяевых, либо в пимокатной избе старика Лыкова.

Подолгу сидели молча. Дымили трубками. Покрякивали и покашливали. Тяжело вздыхали. Скупо и редко роняли слова.

Сидят, сидят и вдруг кто-нибудь лениво обронит несколько слов:

— Как бы опять… гости не нагрянули… старшина да урядник…

После долгого молчания кто-нибудь отвечал:

— Беспременно нагрянут…

Снова молчали.

И снова кто-нибудь говорил:

— Опять, поди, будут забирать парней да и стариков…

И опять после долгого молчания раздавалось невесело:

— Знамо, заберут… и угонют…

Точно уродливые призраки — в шубах и в мохнатых шапках — люди плавали в табачном дыму и молчали.

И снова роняли лениво слова:

— Что это за война… К чему она?

— Знамо, — ни к чему…

— Один разор… хозяйству…

Иногда пускались в рассуждения:

— А я так располагаю, братцы… Ежели надо было воевать… пусть бы набольшие шли и воевали между собой…

— Пусть бы цари и воевали… А народы зачем в драку втравлять?

— Знамо, цари…

— Нам война не нужна…

Сидели задумчиво, дымили трубками. Сочно сплевывали слюну. Кряхтели. Покашливали. И снова с тяжелым вздохом начинал кто-нибудь:

— Худо, братцы…

Другие подхватывали:

— Хуже некуда… Старик Фокин, бают… пришло ему… со снохой… ложись да помирай.

— Чечулиха… как бы по миру не пошла…

— У Теркиных все рушилось… Ноне и сеять не будут.

— Разор…

— Погибель пришла…

— Ох-хо-хо… жи-изнь!

Глава 6[править]

Фронтовики из деревенской бедноты собирались по вечерам в избе Маркела-кузнеца.

Жена кузнеца укладывала ребят на полати спать, надевала шубу и, примостившись на лавке близ чела русской печи, жгла над корытом лучину и слушала разговоры мужиков.

Фронтовики располагались на лавках и на скамье, стоявшей близ стола. Они также сидели в шубах и даже не снимали с головы шапок.

Дымили трубками и завертками из крошеного листового табаку, говорили тоже о войне и о деревенском разорении.

Осторожно, с опаской, поругивали тех, кто затеял эту войну, кто наживался на войне и затягивал ее; но называть имена виновников войны вслух еще не решались.

Жена кузнеца изредка открывала дверь и выпускала из избы табачный дым и копоть от лучины.

В один из таких вечеров, когда на дворе бушевала пурга и когда фронтовикам, собравшимся у кузнеца, надоели уже всякие разговоры и они готовы были расходиться по домам, неожиданно вошел в избу деревенский плотник Сеня Семиколенный. Это был высокий, узкогрудый и долгоносый мужик с желтыми и прямыми волосами, выглядывавшими из-под солдатской вязаной папахи, с такой же желтой бородкой — клином и с реденькими усами, плохо прикрывавшими его тонкие и бледные губы.

Пурга запорошила сегодня Сеню снегом с головы до ног. Быстро захлопнув за собой дверь, Сеня столь же быстро снял с головы свою вязаную папаху, стряхнул с нее снег, потопал солдатскими башмаками об пол и, взглянув на собравшихся фронтовиков, звонким петушиным голосом произнес:

— Фу ты, Якуня-Ваня!.. До чего же разбушевался сегодня наш урман…

В разных концах избы раздались ленивые голоса:

— Что, шибко метет?

— Не утихает?

— Порошит?

Прежде чем ответить, Сеня отряхнул снег с рукавов шинельки и только после того сказал:

— Ужасть!.. Ни зги не видать, Якуня-Ваня!..

Проходя к столу и разглядывая сквозь облака дыма серые фигуры фронтовиков, он громко приветствовал своих друзей:

— Здорово, братаны!.. Чего это вы… аль опять сошлись кое о чем… помолчать?..

Посмеиваясь фронтовики ответили:

— Здорово, дядя Семен!

— Всего, брат, не переговоришь…

— Зато молчанкой-то никого не обидишь.

Афоня-пастух проговорил густым хриповатым баском:

— Доброе-то молчание, дядя Семен, поди, лучше худого ворчания… а?

Сидевший под образами усатый кузнец, с трудом двигая разбитой осколком снаряда, свороченной набок челюстью, спросил:

— Чего опоздал, дядя Семей?

Сеня бросил папаху на стол, ответил:

— Делами шибко занят был.

— А что у тебя за дела такие в ночное время?

— Да вот… из пустого мешка в порожний мешок зерно пересыпал.

Мужики засмеялись:

— Сеня за словом в карман не полезет!

— Сеню не переговоришь!

Никита Фокин сказал:

— У него язык — что твой жернов: чего на него ни положи, все перемелет.

Сеня вынул из кармана кисет и клочок измызганной бумаги; свернув «козью ножку» и прикурив ее от трубки серобородого и коротконосого дегтярника Панфила, сидевшего рядом с кузнецом, несколько раз подряд затянулся табачным дымом.

Фронтовики по-прежнему дымили молча.

За окном, не переставая, бушевала метель. В трубе завывал ветер. А на полатях сопели и посвистывали носами спящие ребятишки. В кути мигала березовая лучина, с которой в корыто с треском сыпались искры.

Чернобородый и кудлатый Афоня, сидевший в кути в углу, обратился к Сене:

— Как живешь-то, Семен?.. Расскажи… А мы послушаем…

— Мое какое житье, — шутливо проговорил Сеня, — вставай да за вытье!..

— А почему так? — спросил Афоня с явным намерением затеять с Сеней веселый разговор. — Аль тебе счастья-талану нет?

— Счастья-то? — ответил Сеня, повертываясь к пастуху. — Счастье, браток, не кобыла, его в оглобли не запряжешь!

— Правильно, Сеня! — раздались оживленные голоса. — Верно!..

— Наше счастье известно!..

— Чего там…

— Эх!.. счастье… где оно?

Вдруг Сеня вскочил на ноги и, тряся жиденькой клинообразной бороденкой, возбужденно и громко заговорил:

— Что же это такое, братаны!.. Неуж война долго еще продержится!.. Как вы думаете… а?

— А нам чего думать? — отозвался на его слова Никита Фокин — такой же высокий, но заросший густой бородой мужик. — Не мы войну зачинили… Видать, не нам ее и кончать!

— А кто будет ее кончать, Якуня-Ваня? — задиристо пропел Сеня, обводя фронтовиков своими сверкающими серыми глазами. — Я вас спрашиваю — кто?!

Кузнец ответил Сене, посмеиваясь:

— По всем видимостям повоюем еще, дядя Семен… Повоюем!.. Да…

А из кути, из дымного угла прилетел глубокомысленный голос Афони-пастуха:

— Н-да-а… Видать, оттого телега запела, что давно дегтю не ела… Так, что ли, Семен? Нужда это поет в тебе так звонко, а?

— А как тут не запоешь, Якуня-Ваня! — продолжал звенеть Сеня на самых высоких нотах. — Ведь у меня зерна-то осталось около да без малого!.. И работы никакой…

Дегтярник Панфил почесал пальцами свою густую серо-дымчатую бороду и прогудел с остановками:

— А ты забери чего нибудь из хозяйства… Отнеси Оводову… либо Гукову… либо Клешнину… Они дадут тебе, паря, всего… и зерна… и муки… и чего хочешь… Теперь все так делают.

Размахивая руками, Сеня яростно крикнул:

— А ежели мне уж нечего тащить, кроме рубахи, в которой всех нас мать родила! — Он рванул правой рукой левый рукав своей потрепанной шинельки: — Вот она… последняя одежонка… Понял?

— Ребятишек тащи в заклад! — крикнул из кути пастух.

В избе раздался негромкий взрыв хохота.

Сеня обвел удивленными глазами мужиков и, поняв, что им не хочется бередить свои раны, сел на лавку и заговорил уже тихо, с раздумьем:

— Нет, в самом деле, братаны… Шутки шутками… а ведь у меня скоро ребятишки начнут дохнуть с голоду… Истинный бог!..

Мужики сразу посуровели. Смотрели в пол. Курили. Тихо роняли слова:

— Не для тебя одного подходит такая пора…

— Всем тошно… окромя богачей…

— Все мы у них в долгу, как в шелку.

— А куда денешься-то, Семен?.. Куда?!

— Что мы можем сделать?

— Как что? — опять по-петушиному крикнул Сеня, вскакивая с лавки и перебивая фронтовиков. — Кончать надо войну, Якуня-Ваня!.. Вот что…

Этот выкрик Сени показался фронтовикам столь неожиданным, смелым и в то же время страшным, что все они сразу замолчали и потупились. Усиленно дымя трубками и завертками, все смущенно вертели и мяли в руках свои серенькие солдатские папахи. Боялись поднять голову. Боялись взглянуть друг другу в глаза. Уж очень необычен был разговор, который поднимал сегодня Сеня. До сих пор такие разговоры всячески обходились. Но сегодня Сеня столь определенно и ясно поставил вопрос о войне, что дальше уже нельзя было отмалчиваться. Это понимали все. И все-таки все молчали.

После долгого молчания тихо и несмело заговорил дегтярник Панфил:

— Как ее кончишь… войну-то? Когда ты, Семен, возворачивался с войны домой, поди, видал, сколько еще нашего брата осталось на фронте… А сколько в тылу… около фронта?.. Сколько людей ходят вот в этих самых серых шинельках? — Панфил передохнул, прежде чем продолжать нелегкую, с непривычки, речь: — А начальству что?.. Начальство знает свое… гонит нашего брата на фронт… Воюй!.. А которые в тылу, в городах… наживаются на войне… Этим тоже, поди, не хочется кончать войну-то… Вот ты и кумекай, Семен…

Вспотевший от натуги Панфил умолк. Стал обтирать рукавом шинельки капельки пота со своего бородатого и толстоносого лица.

Настороженно молчали фронтовики.

Молчал и Сеня.

Он сел обратно на лавку рядом с Панфилом.

Прерывая это молчание, коротко молвил кузнец:

— А я так думаю: тут дело не в нашем брате…

— А в ком же? — спросил Сеня, настораживаясь.

— В Распутине, — неожиданно для всех ответил кузнец. — Слыхали, поди, про старца Распутина?

— Слыхал, — сказал Сеня, удивленно глядя на кузнеца. — А ему на кой хрен война… ежели он старец?

И опять в кути, в дальнем углу, в густых облаках табачного дыма раздался Афонин басок с хрипотцой.

— Старец-то он старец… Может быть, это и правда… Ну, только солдаты в окопах сказывали, что ночевать-то он все-таки ходит к царице в спальню, мать честна! Н-да-а…

В избе опять раздался взрыв сдержанного смеха.

— Тише, — испуганно замахал руками Панфил, пытаясь остановить опасный разговор. — Тише! Что вы?.. С ума сдурели?

— А что! — задиристо перебил его Афоня. — Разве это неправда, мать честна? Истинная правда! Не один раз слыхал я от солдат на фронте, что царица наша с каким-то старцем путается… Да, да! Блудит, стерва!..

Афоню поддержал Маркел. Обращаясь к Панфилу, он стал втолковывать ему:

— Вот ты, Панфил, смекай: ежели царица немка и путается с этим самым Распутиным, значит, Распутин — сила!.. Понял?.. Значит, царица подзадоривает Распутина, а Распутин науськивает царя… дескать, воюй, батюшка-царь, до победного конца… пока всех твоих солдат немец перебьет!.. Понял?

— Все понятно, — согласился Панфил, но тут же добавил: — А только за такие слова… полдеревни могут в тюрьму отправить, ежели начальство про такие разговоры узнает…

Афоня сорвался с лавки.

Теперь и он раздраженно закричал, возмущаясь излишней осторожностью фронтовиков и желая показать, что ему сейчас море по колено:

— Ну и пусть узнают!.. Пусть!.. Мне терять нечего, мать честна… Вот он я… весь тут!

— А я… когда был на фронте… другое слыхал, — спокойно заговорил Яков Арбузов, пощипывая пальцами чернявую бороду. — Солдаты сказывали, что царица наша вместе с этим самым Распутиным да еще с каким-то министром мухлюют… Сказывали, будто они мешают посылать на фронт и солдат, и оружие. Помнишь, Афоня: антилерия-то наша неделю молчала — не хватало снарядов.

— Ну, как же, — оживленно отозвался из кути пастух. — Немец засыпал нас шрапнелью, а нам и крыть было нечем…

— А им зачем это? — несмело спросил молодой черноволосый фронтовик Андрейка Рябцов. — Ведь они же русские…

— Кто? Царица-то? — усмехнулся Сеня. — Нет, браток, царица наша немка! Для своих и старается…

— А старец этот… и министр?

— А эти продались немцу. Понял?

— Понятно, — хмуро проговорил Андрейка, вертя в руках папаху. — Видать, сволочи все они…

Окончательно осмелевший Афоня вновь сорвался с лавки и, топчась на месте, прихрамывая на правую ногу, повертывался то в одну сторону, то в другую и взволнованно говорил:

— А я так располагаю, братаны: рано ли, поздно ли, а придется нам раскачиваться! Вот помяните мое слово: придется!

— Кому это — нам? — насмешливо спросил его кузнец.

— Кому?.. Вестимо, нам, мужикам…

— А против кого раскачиваться-то? — подзадоривал кузнец пастуха.

Разошедшийся Афоня шумел:

— Против войны!.. А может быть, и против самого царя!.. Да, да, мать честна!.. А что ты думаешь?.. Нужда до всего может довести…

— Правильно! — вдруг и одновременно заговорили все фронтовики. — Верно, Афоня!..

— Генералы да богатеи… и всякие там старцы… могут до всего народ довести!..

— И доведут!..

— Так качнем, что небу будет жарко, Якуня-Ваня!

— Нашего брата только расшевели…

— Правильно!

Упрямый и всегда осторожный Панфил пережидал галдеж и, стараясь заглянуть в будущее, думал.

А когда крики мужиков затихли, он заговорил:

— Раскачаться, конечно, нетрудно, братаны. Я не против того… Ну, только… чего мы сможем сделать… здесь… в глухом урмане… одни? Ведь это же политика!.. А чего мы понимаем в политике?.. Чего?

— А на фронте кто?! — выкрикивал Афоня. — Там не такие же мужики, как мы?

— А рабочих мало на фронте, Якуня-Ваня?! — яростно поддерживал пастуха Сеня Семиколенный. — Про большевиков-то слыхали аль не слыхали?

Панфил свое гудел:

— То большевики, а то мы… Взять хотя бы и солдат… которые в армии… на фронте… Ведь они такие же мужики, как мы… Темень!.. А тут политика…

Опять вмешался кузнец:

— А промеж солдат нет рабочих?.. Нет большевиков?.. Большевики-то самые политики и есть… По-моему, большевики везде есть: и на фронте и в тылу… в городах… Только мы не видали их… Я слыхал, что большевики тайно действуют. — Кузнец немного помолчал и закончил свою речь: — Я так думаю, ребята: хотя мы и далеко живем… в урмане… а придет такое время… доберутся рабочие и до наших краев… дойдут!.. И этих самых большевиков мы увидим… Откроются они и нам… Н-да… Ждать надо!.. Ждать…

Сеня раздраженно прервал Маркела.

— Ну и ждите, Якуня-Ваня!.. Ждите!.. Пока полдеревни передохнет с голоду…

— Ждите, мать честна, — так же раздраженно кричал пастух. — Ждите!..

Перепуганная их криком жена кузнеца Акулина громко сказала:

— Да перестаньте вы орать-то!.. Сдурели вы, мужики… Ведь и вправду могут… услыхать вас… и арестуют всех!..

Никита Фокин махнул рукой:

— Кто в такую непогодь будет подслушивать?.. Кто услышит?..

Сеня размахивал руками и раздраженно продолжал выкрикивать:

— А мне теперь все равно, тетка Акулина! Либо с голоду подыхать, либо на царевы штыки налезать!

— Да и мне то же самое, — поддержал его пастух. — Что в лоб, что по лбу!..

Кузнец попробовал утихомирить взволнованных мужиков:

— Ну ладно… Все это верно, конешно… Ну, а дальше что? Что станем делать завтра?

Все повернулись к нему. Хлопали глазами. Недоуменно смотрели на Маркела. И молчали.

Чувствовали и понимали, что никто не знал — что же делать дальше, что делать завтра, послезавтра…

Яков Арбузов несмело молвил:

— Надо бы к мельнику сходить… к Авдею Максимычу… Послушать…

На него яростно закричали:

— Вот чего захотел!

— Обойдемся!

— Не надо!..

Долго спорили в этот вечер фронтовики.

Одни доказывали, что царица изменила русским и тайно поддерживает немцев; другие находили, что царь плохо командует войсками, а генералы плохо помогают ему; третьи считали, что во всех бедах, которые обрушились на Россию, повинен Распутин.

Но все единодушно приходили к одному выводу: надо что-то предпринимать. А что именно надо предпринимать — по-прежнему никто не знал. Так же единодушно сожалели, что никто из присутствующих никогда не видал большевиков; никто не знал — что это за люди, чего они хотят, за что борются…

Больше всех шумели и всех перебивали на слове Сеня Семиколенный и Афоня-пастух.

Наконец Маркел твердо сказал:

— Я так думаю, братаны: надо нам еще разок-другой помозговать…

С ним согласился и Сеня Семиколенный:

— Конешно, так… Подумать надо, Якуня-Ваня!

Афоня все-таки добавил к их словам:

— Ну, что ж… так ли, не так… а перетакивать теперь уж все равно не будем!

Поднимаясь и выходя из-за стола, Арбузов сказал:

— Ладно, братаны… покричали, пошумели… и хватит!.. Пора спать…

Выходя из кути, Афоня негромко пробасил:

— Старики так говорят: утро вечера мудренее!

— Правильно, Афоня! — воскликнул Сеня. — А трава соломы зеленее!

Когда стали подниматься со своих мест другие фронтовики, Афоня вышел на середину избы и, оборачиваясь к ним, крикнул:

— Вот ведь как здорово получается-то, мать честна!..

А я, грешник, думал, что на святой Руси водятся только одни караси… а оказались и ерши!

Во всех углах, за столом и посередине избы раздались веселые выкрики:

— Да еще какие!..

— Мы им покажем, Якуня-Ваня!

— Правильно!

— Нашего брата только качни…

— Верно!..

Выходя из избы и прощаясь с хозяевами, фронтовики шутливо говорили:

— Прощения просим, Маркел…

— Извини, хозяюшка, за галдеж за наш…

— Известно дело — чалдоны!

— До свиданьица!

— Спите на здоровье!..

Провожая их, Маркел и Акулина добродушно посмеивались и приговаривали:

— Ладно… чего там…

— Ужо не заблудитесь в пургу-то…

— Дай бог путь-дорогу…

За окнами по-прежнему бушевала предвесенняя метель.

Глава 7[править]

В эту зиму в Белокудрине впервые появилась городская музыкальная диковинка: двухрядная гармонь с зелеными мехами и белыми клавишами, которую привез с собой Андрейка Рябцов.

За время пребывания в городе и на фронте Андрейка отлично научился играть на двухрядке. Игра его зачаровывала не только белокудринских парней и девок, но даже баб и мужиков.

Только старые правоверные кержаки — старики и старухи при звуках Андрейкиной гармони отплевывались и ворчали:

— Опять сатанинский голос пущает Андрейка Рябцов…

— Известно дело: какой корень, такой и отросток…

— Верно! Отец-то его давно ли дьявольское зелье варил?..

— А нечестивый сынок вон какую несусветную дуду привез…

— Тьфу, окаянный!..

В эту зиму белокудринские парни и девки больше чем в прежние годы табунились посиделки да гулянки устраивали, под Андрейкину гармонь песни пели и плясали, даже в великий пост.

Мужики и бабы знали, что многим парням недолго придется шляться на воле да с девками хороводиться. Потому и не притесняли молодежь. Родители не очень ворчали, когда парни и девки возвращались с поздних гулянок и самый сладкий сон родителей нарушали.

Много радости выпало в эту зиму на долю Павлушки Ширяева. Осенью радость пришла вместе с долгожданными обновками: отец справил ему черный дубленый полушубок с серой оторочкой, а дед Степан скатал белые валенки, красным горошком усыпанные. Потом принес Павлушке радость вернувшийся с войны друг закадычный — Андрейка Рябцов. Недели две не расставались они с Андрейкой. Вместе бегали на гулянки. Вместе кружились около девок. Вместе спали у Рябцовых на полатях. А в середине зимы закружилась Павлушкина голова в первом любовном угаре.

Давно видел Павлушка, что к нему да к Андрейке Рябцову льнут девки деревенские. Хорошо понимал он, что одним девкам нравятся у парня кудри черные и глаза жгучие, а другим — белый вьющийся шелк на голове и глаза голубые.

Но беззаботно и весело целовался Павлушка со всеми девками в играх и на посиделках. Долго никому предпочтения не оказывал. Примечал, что дарят ему особо ласковые взгляды и улыбки Маринка Валежникова да Параська Пупкова — дочка Афони-пастуха. Пуще всех льнула белокурая, бледнолицая и задорная Маринка. Гордой удалью захлебывался Павлушка, когда видел, что льнет к нему одна из самых богатых девок на деревне — из почетной Старостиной семьи. Но чувствовал он, что какое-то особое волнение охватывает его, когда встречается он с чернобровой, румяной, крепкой и стройной дочкой пастуха. Замирало Павлушкино сердце, когда прислушивался он к голосу Параськи, выделявшемуся из хора девичьих голосов на посиделках. Готово было выпрыгнуть из груди Павлушкино сердце, когда встречался он глазами с открытым взглядом больших, черных и загадочных Параськиных глаз — с густыми бровями и длинными ресницами. А когда цветущее лицо Параськи вдруг заливалось малиновым румянцем, у Павлушки в жилах такой пожар разгорался, что он не знал, куда себя девать: не знал, куда спрятать свое смущенное лицо.

Приятели насмехались над ним, указывая на Параську:

— Вот невеста, Павлуша… богатеющая!..

— Как женишься на ней, так сразу с сумой оба пойдете…

— Ха-ха-ха!..

Преодолевая смущение, Павлушка отшучивался:

— Пошли вы к чертям… Что мне… уж нельзя и посмотреть на девку?

Парни зубоскалили:

— Смотри, смотри… Ужо посмотришь… А когда твои сваты придут к Афоне, пожалуй, откажет Афоня-то…

— Торопись, паря… кто-нибудь отобьет у тебя такую богатую невесту!

— Ха-ха-ха!..

Возмущали Павлушку эти пересмешки дружков. Краска смущения заливала его лицо до самых ушей. В груди закипала даже злоба к парням.

— Сволочи, — сердито бросал он им и уходил прочь.

Только Андрейка Рябцов — дружок Павлушкин — по-серьезному относился к его любовному угару. При встрече с Павлушкой, после обидных насмешек деревенских парней, он сказал, пробуя утешить друга:

— Чего ты сердишься на ребят? Ведь они шутят…

— Э, ну их ко всем чертям! — досадливо махнул рукой Павлушка и отвернулся.

— А ты думаешь, надо мной они не зубоскалят?.. Смеются, браток… Еще как смеются-то! И мне достается и моей Секлеше.

— То Секлеша, а то Параська, — говорил Павлушка. — Все-таки у Секлешиного отца такой бедности нет, как у отца Параськи.

— Ну бедности-то и у отца Секлеши по горло… Да нам с тобой — что?.. Ведь все равно… рано ли, поздно ли, а поженимся мы с тобой на сестренках-то… а?

— Ты, может, и поженишься, а я не могу того сказать.

— Почему?

— Родители не позволят… Знаю я их… Особенно мать…

Андрейка, смеясь, хлопнул друга по плечу:

— А что ты привязался к Параське? Мало около тебя других девок вьется?.. Чем это она присушила тебя?

Павлушка долго не отвечал. Он хотел как можно полнее и ярче высказать своему дружку все хорошие черты и качества Параськи. Но долго не мог собрать свои мысли, чтобы сразу и коротко выразить их Андрейке. Наконец он вспомнил слова деда Степана, которые дед сказал однажды про какую-то городскую женщину, которую он встретил как-то в монастыре, на богомолье. И Павлушка, конфузливо посмеиваясь, ответил Андрейке:

— У Параськи грудь лебединая, походка косачиная, глаза сокольи и брови собольи… Ну… и… умная она… Хотя и дочь пастуха. — Он взглянул затуманенными глазами в лицо дружка и добавил: — Вот этим всем и присушила меня Параська… Понял, Андрюша?

Андрейка тоже задумался и молчал. С тем же задумчивым видом и ответил Павлушке:

— Понял… Все понятно, браток!.. Да… Не зря люди говорят: любовь, что пожар: уж коли разгорится вовсю, не зальешь и не потушишь…

— А как Секлеша? — спросил Павлушка.

— А что же Секлеша… — Андрейка вздохнул и усмехнулся. — Секлеша — что грозовая молния: один раз как-то по-особому блеснула и навек спалила человека…

— Значит, сгорел, Андрюша, навеки? — Павлушка заглянул в глаза друга, посмеиваясь.

— Сгорел я, Паша, — признался Андрейка, — так же, как ты…

Они оба еще раз взглянули друг другу в простые по-ребячьи открытые глаза и рассмеялись.

А любовное томление к Параське разгоралось в груди Павлушки все больше и больше. Пробовал он баловаться около других девок. Крутился и зубоскалил около Маринки Валежниковой. Но чувствовал, что в сердце его Параська занозой впилась, и никакая сила не может вырвать из его груди эту острую и в то же время сладкую занозу.

Вечером, провожая его на очередную гулянку, бабка Настасья грозила ему клюшкой и ворчала:

— Павлушка… варнак!.. Доозоруешь ужо… с девками-то…

Павлушка потряхивал кудрями и весело отвечал:

— А что, бабуня!.. На то они и девки.

— Ужо дотреплешься… до чего-нибудь…

— Ничего не будет, бабуня… до самой смерти!..

Хлопал дверью и быстро скрывался во тьме деревенской улицы.

На посиделках видел, что все чаще и чаще туманятся при встрече с ним большие черные глаза Параськи. Ярким малиновым румянцем вспыхивало чуть-чуть продолговатое лицо ее, когда приходилось в играх целоваться с Павлушкой.

Но оба не знали, как сказать друг другу о том, что переживали.

Глава 8[править]

Однажды во время посиделок в избе Солонца парни и девки долго пели и плясали под Андрейкину гармонь. Плясали «Русскую», «По улице мостовой», «Кадриль».

В этот вечер Параська так лихо и так неутомимо и красиво плясала, что парни и девки с изумлением смотрели на нее: что за бес вселился сегодня в девку?

— И откуда у нее такая удаль берется? — говорили парни, глядя на вихревой Параськин пляс.

— Девка — огонь!

— А как изгибается-то, смотри, смотри!..

— Какие фокусы выделывает, а?

Девки восхищались:

— Ай, да Парася!

— Ай да молодчина!

— Огонь, а не девка-а-а!..

В самые удачные моменты Параськиной пляски молодежь дружно хлопала в ладошки, выкрикивая:

— Ух, ты!

— Жарь, Парася!

Задорно поблескивая черными глазами, Параська выбивала мелкую дробь своими маленькими чирками, легко подлетала то к одному, то к другому, то к третьему парню и, подбоченясь одной рукой, широкими и округлыми взмахами другой руки приглашала очередного парня следовать за ней.

Почесывая затылки и качая головой, парни нехотя устремлялись вслед за Параськой.

А молодежь хлопала в ладоши и с хохотом подбадривала их.

— Выходи, выходи, Вася!

— Не бойся, Миша!

— Не подкачай, Серега!..

Но сколько ни старались Вася, Миша и Серега, а переплясать сегодня Параську долго никто не мог. Парни безнадежно махали руками и, обливаясь потом, уходили из круга. Под бурные хлопки и под оглушительные крики и хохот прятались за спины товарищей.

А Параська, продолжая задорно отбивать дробь чирками, подошла к Андрейке и на ходу негромко попросила:

— Андрюша! Играй «По улице мостовой»…

Андрейка быстро перевел игру на новый мотив.

И лишь только раздались замедленные звуки любимой деревенской песенки «По улице мостовой», ненадолго приостановившаяся Параська павой поплыла по кругу и, широко разводя в стороны свои крепкие и наполовину оголенные руки, подплыла к Павлу Ширяеву: гордо подняв голову, она подбоченилась и, блестя глазами, слегка склонила свою черную голову с длинной и толстой косой, приглашая его на пляс.

Очарованный ее сегодняшней пляской, Павлушка в первый момент даже оробел и не сразу пошел вслед за ней, но парни и девки дружно закричали:

— Айда, Паша!

— Выходи, Павлик!

— Не робей!

— Выручай парней!

Подхлестнутый этими криками, Павлушка сорвался наконец с места и, помахивая руками, столь же медленно поплыл вслед за Параськой; вскоре он нагнал ее и, подбоченясь, стал отбивать каблуками дробь, стараясь показать, что он хочет либо остановить девушку, либо обогнать ее и преградить ей путь; но Параська быстро изгибалась и, как бы вскинув повыше невидимое коромысло, стремительно ушла из его окружения.

Андрейка все больше и больше ускорял темп музыки.

А плясуны то издали манили друг друга плавными жестами, то сближались. Временами казалось, что черноокая девушка готова была утолить жажду молодого белокурого паренька. Но вновь и вновь с плясом они уплывали друг от друга.

Сидевшие на лавках и стоявшие на ногах дружки Павлушки и подруги Параськи хлопали в ладоши и кричали:

— Нагоняй, Паша!

— Сбивай с нее коромысло!

— Не поддавайся, Парася!

— Не подкачай, Павлик!

— Бери ее в полон!

— Не поддавайся, Парася!

Неутомимая Параська крылатой птицей носилась по избе. Павлушка, с затуманенной головой, точно коршун, налетел на нее и, не угадав ее обманных движений, вскоре оставался в одиночестве; вновь и вновь летел вслед за ней.

И парням и девкам видно было, что и Параська и Павлушка позабыли про все на свете и вот-вот бросятся друг другу в объятия и начнут при всех несчетно раз целовать друг друга.

Взбудораженные их пляской, они оглушительно хлопали в ладошки и кричали:

— Жарь, Павлушка!

— Обнимай ее, Паша!

— Не поддавайся, Парася!

— Так его, Парася!

— Жа-а-арь!..

Порой всем казалось, что сегодня не будет конца состязанию плясунов и этому оглушительному визгу и реву.

Даже толстая жена Солонца поднялась с горячего ложа печи, смотрела на плясунов и смеялась.

И сам бородатый и взъерошенный Солонец, лежавший на полатях, свесив голову сверху, тоже смотрел на молодых плясунов и, широко раскрыв рот, густо хохотал и приговаривал:

— Вот это здорово! Го-го-го-о-о!.. Ну и здорово-о-о!..

Глава 9[править]

Провожая Параську с посиделок домой, Павлушка пытался обнять ее. Но сильная Параська вывертывалась из его объятий, и не мог понять Павлушка: то ли с гневом, то ли с лаской говорила она:

— Катись, Павел, подальше… к лихоманке!.. Не лапай!.. Не люблю я этого…

Павлушка пробовал упрашивать:

— Ну, что ты, Парася, важничаешь?.. Ночь ведь… никто не увидит… Поцелуй хоть разок…

Параська беззлобно, но упорно отбивалась:

— Не лезь, Павлик… Сказала: не люблю этого… Значит, отстань!

— Да ведь только что целовались… при всем честном народе!

— То при народе… а то здесь…

Возбужденная шумом вечеринки, звуками гармони, песнями и плясками, Параська чувствовала себя сегодня как-то по-особому счастливой, и ей ничего не хотелось, кроме тепла и близости Павлушки, который казался ей сегодня самым удалым и красивым парнем.

А Павлушка не мог справиться с огнем своей внутренней лихорадки. Тянулся к Параське и ласково настаивал:

— Ну, что… съем я тебя?.. Парася?.. Ну?.. Милаха ты моя! Ну?.. Любушка ты моя!..

— Знаю… не съешь, — говорила Параська, стараясь потушить любовную бурю в груди.

Значит… поцелуемся? — настаивал Павлушка. — Поцелуемся… а?

Вновь пытался он осторожно и нежно обнять Параську. Вновь пробовал дотянуться до ее лица.

И вновь Параська вырывалась и решительно говорила:

— Не лезь, Павлик… Не хочу!.. Нехорошо это…

А сама чувствовала, что от сладких Павлушкиных слов суровость ее таяла, как снег от солнечных горячих лучей.

А вечер был такой тихий, теплый и убаюкивающий. Хлопьями падал редкий снежок. Уснувшая деревня казалась какой-то необычной, таинственной.

Молодежь быстро разбилась на парочки и рассыпалась во тьме деревенской улицы. Где-то далеко стонала Андрейкина гармонь.

Павлушка и Параська свернули за угол Хомутовского дома, в проулок к реке, и пошли берегом, между рекой и гумнами; по узкой протоптанной дорожке направились к восточному концу деревни, к избушке Афони-пастуха.

Параська была в легоньком дырявом армяке отца Павлушка заметил, что она дрожала от холода. Накрыл полой своей широкой отцовской шубы. Параська не протестовала. А Павлушка шел и, крепко прижимая упругое и быстро согревающееся тело девушки, ласково, вполголоса спрашивал:

— Ну что… согрелась, Парася?.. Согрелась?.. А?

— Согрелась… — весело отвечала Параська. — Шуба-то у тебя, как печка!..

— Это не от шубы, — сказал Павлушка, охваченный волнением.

— А от чего же? — просто спросила Параська и вдруг почувствовала, что какое-то особенное волнение Павлушки передается и ей.

— От сердца моего, Парася! — шепотом произнес Павлушка. — Люблю я тебя…

Ничего не ответила ему Параська, но почувствовала, что обожгли ее Павлушкины слова. Шла молча. А Павлушка горел. Шел и с трудом переводил дыхание. Жадно ловил лицом холодные и мягкие снежинки, падающие сверху. Прислушивался к звукам Андрейкиной гармони, долетавшим сверху, от деревенской улицы, по которой шел Андрейка и наигрывал какой-то особенно приятный и волнующий мотив.

И Параська прислушивалась к звукам гармони и к тревожному биению своего сердца. И ее захватывали и волновали звуки Андрейкиной гармони.

Так прошли они берегом уже половину деревни. Шли мимо гуковских гумен, на которых громоздились скирды хлеба и ометы старой и свежей соломы.

С тяжелым вздохом Павлушка тихо обронил:

— Эх… Парася… Парася…

Так же тихо Параська спросила:

— Что?

— Скоро… угонют меня… на войну… жалеть будешь!.. Ведь люблю я тебя… Ох, как люблю!.. Солнышко ты мое… Месяц мой ясный…

Словно ножом полоснули Павлушкины слова по сердцу Параськи. Вздрогнула девка. Шаг замедлила. Только сейчас по-настоящему поняла, что навеки может потерять любимого Павлика — если угонят его на войну. На какое-то малое время потемнело у Параськи в глазах — от страха перед неизбежной разлукой. Голова закружилась.

Но не успела Параська хорошенько прийти в себя, как обвил ее Павлушка рукой вокруг шеи, прильнул своим лицом к ее пылающей щеке и впился губами в ее губы.

На этот раз не сопротивлялась Параська. Сама прижалась к Павлушкиной груди. Держалась левой рукой за его плечо. И горячо отвечала на его поцелуи.

Они свернули с протоптанной дорожки к гуковским гумнам, и как-то сразу неожиданно очутились среди душистой ржаной соломы, грудами разбросанной вокруг тока…

А Андрейкина гармонь, удаляясь, все стонала и стонала.

Глава 10[править]

В полдни солнце высоко уже выбиралось на голубой небосвод и ласково окидывало землю снопами горячих лучей. Заваленная сугробами, истомленная морозами земля понемногу срывала с себя белый холодный покров и кое-где обнажала перед солнцем свои черные набухающие увалы. Под карнизами изб и амбаров висели хрустальные сосульки. Вылезали из-под снега такие же черные завалинки около изб. Побурели и сморщились дороги и тропы. В полдни солнце пригревало своими горячими лучами спины мужиков, готовившихся к пахоте.

Чуяли белокудринцы скорый приход весны и дружно спешили управиться до пахоты со всеми домашними делами: чинили сбрую, телеги, сохи, бороны; поправляли дворы, амбары и плетни.

У Ермиловых в ограде от восхода и до захода солнца, словно дятлы, долбили дерево плотники — строили новый амбар; а плотничали по найму белокудринские же мужики: Сеня Семиколенный, Кузьма Окунев, Иван Теркин и Тимофей Чижик.

У Гукова и Оводова вторую неделю стояли настежь распахнутые ворота — мужики возили из урмана строевой лес и складывали его в штабеля. Гуков и Оводов решили ставить с осени новые дома для сыновей, вернувшихся из города «по чистой», — ее они получили опять же за крупные взятки.

Кузнец Маркел с сыном Тимошкой вставали чуть свет, а ложились в полночь и все-таки не справлялись с работой, которую подваливали в их кузницу белокудринцы.

За рекой над далеким чернеющим пологом урмана днем и ночью курчавились белые космы дыма. Там работала смолокурня Панфила Комарова.

Даже Афоня-пастух и тот копошился около своей покосившейся избенки с выгнувшимися трухлявыми ребрами, со слепыми окнами, затянутыми выделанной коровьей брюшиной, заменявшей стекла: сухопарая Олена и крепкая Параська возили на санках из-за реки хворост, а сам Афоня с сыном подпаском заплетали огромные дыры старого плетня, пожженного зимой вместо дров.

Работая, Афоня негромко насвистывал деревенские песни, а когда надоедало свистеть, мурлыкал те же песни своим густым голосом с хрипотцой.

Проходившие и проезжавшие мимо мужики весело приветствовали его:

— Бог на помощь, Афоня!

Он отвечал столь же приветливо:

— Спасибо, паря! И тебе помоги господь…

Проезжавший верхом на коне Панфил окрикнул его:

— Здорово, Афоня!.. Хозяйство гоношишь?

— А как же, — отвечал пастух, отрываясь от работы, и кричал вслед Панфилу: — Хозяйство вести, не лапти плести!.. Вон оно какое, хозяйство-то мое…

— Ну-ну, — еще раз крикнул Панфил, оборачиваясь, — орудуй! Гоноши…

Проходивший мимо Теркин поздоровался:

— Здравствуй, Афоня! — и, окинув взглядом кособокую избушку пастуха и его двор, спросил: — Что это ты… огораживаться задумал?

Афоня разогнул спину, также оглядел свой двор и избу и, почесывая в затылке, ответил:

— Приходится огораживаться… Видишь: хоромина-то моя, почитай, одним небом покрыта да со всех четырех сторон ветром огорожена… За зиму все прижгли…

Теркин рассмеялся и, кивнув в сторону усадьбы богатея Клешнина, сказал:

— Клешнины тоже надумали нынче забор менять.

— Клешниным да Гуковым аль Оводову — что? — усмехнулся Афоня. — Им легко чужими руками жар загребать!.. Кого ни позовут из мужиков, все пойдут к ним на работу… Все у них в долгу!

— Н-да-а, — вздохнул Теркин, — я тоже жду… Наверно, и меня позовет Валежников отрабатывать долги.

— А ты не ходи, — решительно посоветовал Афоня.

— Как не пойдешь?.. Опутал он меня с ног до головы… Опять же староста он… власть!

— Ничего, ничего, мать честна! — возбужденно заговорил Афоня, оглядывая улицу. — Я так думаю: не долго царствовать кровососам! Так или иначе, а кончится же война-то… Кончится и царская власть… Значит, и Валежниковым будет какой-нибудь конец… и Оводовым, и Клешниным, и Гуковым… Все полетят в тартарары!

Теркин опасливо огляделся и с усмешкой сказал:

— Ты что… пророк? Аль сорока на хвосте принесла?

— Не пророк я, и сорока ничего не принесла мне, — ответил Афоня и, подойдя к Теркину, произнес: — А ты попомни мое слово: камень на гору люди поднимают, а с горы-то его только чуток толкни, он сам свалится…

Теркин безнадежно махнул рукой и, ничего больше не сказав, пошел прочь.

Афоня посмотрел ему вслед и, вздохнув, подумал:

«Да, не шибко прыткий Теркин… Много еще таких… Ну, да ничего… Придет пора… По-другому запоют и такие…»

Он подошел к своему плетню, принялся за работу и вновь замурлыкал песню.

Много работы в эту пору было и у баб белокудринских: они отпаивали телят и ягнят, сажали на яйца гусей и уток, расстилали на солнце холсты, натканные за зиму, помогали мужикам на гумнах и в уходе за скотом.

Суетливо работали белокудринцы перед пахотой и строго соблюдали великий пост: ели соленые грибы, картошку да кислую капусту. По вечерам усердно молились богу — и кержаки и мирские. Изредка собирались к Авдею Максимычу Козулину послушать священное писание. Тревожно поглядывали на дорогу, идущую в урман по направлению к волости: одни ждали с войны покалеченных мужиков, другие боялись, как бы опять не приехал урядник со стражниками да не забрал бы последних парней на войну; богатеи, как огня, боялись налета разных уполномоченных, забиравших по дешевке всякое продовольствие и оставлявших взамен того почти ненужные в деревне бумажные деньги.

А молодежь белокудринская и в конце великого поста гулеванила.

Андрейка Рябцов да Павлушка Ширяев, словно чумные, бегали по деревне. Лишь только управлялись с работой, собирали парней и девок — до полуночи ватагами хороводились на деревенской улице, либо на посиделках плясали.

Павлушка давно уже позабыл про Маринку Валежникову и про других девок; словно привороженный, крутился около Параськи.

Но чудная была девка Параська. При народе не особенно ласково обходилась с Павлушкой. Когда не вовремя налезал он к ней с обнимками да с поцелуями, так увесисто опускала свою руку на Павлушкину спину, что он сгибался от ее удара, а парни и девки со смеху покатывались:

— Вот так обняла Парася…

— Вот так погладила!

— Ха-ха-ха!..

Зато наедине с Павлушкой перерождалась Параська. Словно подменял кто девку. Не могла Параська наглядеться на миленка белокурого. Несчетно раз целовала его розовое лицо, целовала его белые кудри и голубые глаза и, предчувствуя разлуку с ним, пьяным голосом говорила:

— Теперь хоть веревки вей из меня, Павлуша… Дороже жизни ты мне!.. Ведь не мил мне белый свет, когда тебя около меня нет.

И Павлушка, охваченный весенним угаром первой любви, как пьяный, говорил:

— И я, Парасинька, не пил бы да не ел, все на тебя бы глядел, касаточка…

Когда гуляли они по вечерам за гумнами, снимал с себя Павлушка черный свой полушубок, а на свои плечи надевал дырявый армяк Афони, укутывал в полушубок Параську, обнимал ее и ласково нашептывал:

— Парасинька!.. Краля ты моя ненаглядная!.. По гроб жизни я твой…

Тискал в объятиях Параську, целовал и приговаривал:

— Во как! Солнышко ты мое… голубка моя…

Оба сгорали в любовном огне и не думали о том, что будет с ними завтра…

Примечала бабка Настасья любовный Павлушкин угар. Но примечала и другое. Видела, что сразу две девки льнут к Павлушке. Но не обо всем еще догадывалась. Знала, что сын и сноха уже приглядываются к богатой Старостиной дочке. Знала и то, что дед Степан недолюбливал богатого старосту, а сноха Марья, словно назло свекру, большую дружбу повела с Ариной Лукинишной — женой старосты: из-за всякого пустяка бегала к Арине Лукинишне, на всю деревню расхваливала Валежниковых. В угоду Кержачке-старостихе сноха Марья даже двумя перстами молиться стала. Понимала Настасья Петровна, что все это ради Павлушки делается. Самой Настасье Петровне больше по нраву была краснощекая, черноглазая, крепкая и стройная Параська, дочка Афони-пастуха. Но боялась Настасья Петровна крутого нрава снохи. Потому и не вмешивалась в ее дела. Готова была примириться с женитьбой Павлушки на Маринке Валежниковой, если не возьмут Павлушку в солдаты до срока и не угонят на войну. Не об этом горюнилась Настасья Петровна… так думала: «чему быть, того не миновать». Смотрела на гулеванье Павлушкино и по-прежнему ворчала на внука:

— Павлушка!.. Варнак!.. Доозоруешь ужо… отольются тебе девичьи слезы…

Павлушка отшучивался.

— Ни одна девка не заплакала еще, бабуня… Чего ты?

Бабка Настасья грозилась клюшкой:

— Погоди ужо… придет черед… наплачутся! Знаю я вас, варнаков… Все вы, мужики, одинаковые…

Павлушка махал рукой и, убегая от бабушкиного ворчания, говорил:

— Надоела ты, бабуня!.. Все, да не все…

— Смотри!.. — грозила внуку Настасья Петровна. — Ужо всю клюшку обломаю я об твои бока…

Олена, мать Параськина, встречала дочку кулаками и руганью:

— Чтобы тебя язвило!.. Полуношница!.. Растеряла стыд-то, лихоманка трясучая… убью!..

Хлестала впотьмах Параську по чему попало и, чтобы не разбудить ребят, гусыней шипела, подбирая самые обидные ругательства:

— Гулена проклятая!.. Ужо будешь сидеть в старых девках… А то догуляешься до чего-нибудь, окаянная!.. Вот тебе… вот… вот… — И била Параську кулаками по голове, по спине, по плечам.

Увертываясь от материных ударов, Параська улыбалась счастливой пьяной улыбкой и молчала. Ради любимого Павлуши готова была все перенести. Быстро сбрасывала она с себя дырявый отцовский армяк и свои валенки и старалась поскорее залезть на печку.

Но и на печку мать подсаживала ее ударами в спину:

— Вот тебе!.. Вот!.. Не ходи!.. Не гулевань!..

Чтобы поскорее избавиться от ударов матери, Параська быстро перекатывалась через спящего восьмилетнего брата, ложилась около него к стенке. Долго еще, как шелест, слышалось в темноте злое ворчание матери. Но перед глазами Параськи уже мельтешил образ голубоглазого Павлушки — в черном отороченном полушубке, в мохнатой мерлушковой шапке и в белых валенках, усыпанных красным горошком. Ах, эти валенки и этот черный полушубок с серой оторочкой! Ни один парень в Белокудрине не был так красив, как Павлуша. При одном воспоминании о нем у Параськи загоралось все тело, и не могла понять девка, отчего так приятно ноют ее плечи — то ли от материных колотушек, то ли от Павлушкиных обнимок.

Перебирая в уме парней деревенских, Параська сравнивала их с Павлушкой и убеждалась, что самый красивый на деревне все-таки Павлушка. Только Андрейка мог равняться с ним. Но Андрейка еще до солдатчины стал гулеванить с двоюродной сестрой Параськи — с Секлешей Пупковой. Не нужен Андрейка Параське. Ведь Павлушка милее и краше его, милее и краше всех парней на свете.

В ночной тьме изредка все еще вскипал злой шелест — мать продолжала ругаться.

Но не вслушивалась Параська в материну ругань.

О своем думала: о Павлуше, о Павлике…

С мыслями о Павлуше — счастливая засыпала.

*  *  *

Белокудринские бабы, при встречах на задворках и на речке, судачили:

— Павлушка-то с Параськой… будто чумные! — говорила соседкам бледнолицая и долгоносая, с широкими ноздрями Акуля — жена кузнеца Маркела.

— Не говори, девонька! — отвечала ей молодая и черноокая смуглянка Федосья, жена фронтовика Арбузова. — Должно быть, не зря говорится: любовь ни зги не видит!

Третья баба — Аксинья Теркина — качала головой и сокрушалась:

— Ни стыда ни совести у нонешних девок нет.

Блестя лукавыми глазами, Арбузиха притворно вздыхала:

— Девичий-то стыд до порога… а как переступишь, так и забудешь…

Переглядывались бабы, смеялись.

Акуля возмущалась:

— И ведь не хоронятся от людей, проклятущие!.. Раньше… вроде… не так было… Все-таки от посторонних-то прятались…

Сдерживая смех, Арбузиха говорила:

— Сколько ни хоронись, а любовной-то канители, как огня или кашля, от людей не спрячешь.

Аксинья Теркина спрашивала:

— Что же это Оленка-то, мать-то Параськи, глядит?

— А что она сделает? — возражала Арбузиха.

— Заперла бы ее, стерву…

— Замок да запор девку не удержат! — говорила Арбузиха.

Но Аксинья по-прежнему сокрушалась:

— Как бы чего не вышло с девкой-то!

Арбузиха с хохотом отвечала ей:

— Окромя брюха ничего не будет!

Бабы озорно переглядывались и хохотали:

— Ха-ха-ха!..

— Ха-ха-ха!..

Позабыли в деревне про Павлушку и Параську только, когда вернулась с войны последняя партия искалеченных мужиков.

Глава 11[править]

Недели через две после того, как погнали белокудринцы в первый раз скотину на болотистую луговину, вся деревня была взбудоражена диковинными слухами.

В субботу, ранним утром, проезжали мимо Белокудрина звероловы и заимщики. Свернули к речке воды напиться и лошадей напоить. А на водопое встретились и заговорили с мельником Авдеем Максимычем.

Угрюмый и бородатый заимщик Василий Непомнящий сказал мельнику:

— Слышь, Авдей Максимыч, в волости разговор идет, что из города получен слух — будто царь с престола ушел.

— Как — ушел?! — изумился мельник.

— А вот так и ушел…

— Кто вам сказал?

— Все говорят… в волости-то.

— А может быть, прогнали царя с престола-то? — спросил мельник, понижая голос и осторожно оглядывая звероловов. — Может быть, народ поднялся против царя-антихриста?

— Ничего толком не разберешь, — неопределенно ответил Василий. — Разно говорят…

Взбираясь на телегу, Василий крикнул своим спутникам.

— Поехали, братаны!

— Постойте, постойте, — заторопился мельник, бросая повод своей лошади и быстро подходя к телеге Василия. — Расскажите толком: куда ушел с престола царь?..

Куда он ушел?

Заимщики и звероловы ответили:

— Толком ничего не знаем.

— В волости народ байт: сковырнули царя с престола.

— Нет больше царя.

— А кто сковырнул-то его? — допытывался мельник.

— Сказывают, простой народ сковырнул, — ответил Непомнящий.

— Сковырнули рабочие да солдаты, — добавил один из звероловов.

Мельник еще спросил:

— А насчет войны что слышно?

— Война продолжается, — ответил Василий.

— Кто же посылает народ на войну… ежели царя сковырнули?

— Нам это неизвестно, — ответили звероловы.

— Ну, а в волости-то все-таки что же говорят насчет войны, — продолжал допытываться мельник, — и насчет царя… Как дальше-то пойдет наша жизнь?

— В волости мужики промеж собой одно твердят, — сказал Василий Непомнящий. — Дескать, надо нам всем к городскому народу присоглашаться и к солдатам. И надо приговоры составлять… насчет отмены царя.

— Значит, толкуют все-таки насчет отмены царя-антихриста?

— Толкуют.

— А еще что слышно там?

— Да ничего особенного…

С тем и уехали заимщики и звероловы.

Мельник вернулся с водопоя домой и, застав свою старуху в хлеву, пересказал ей все, что говорили ему заимщики. Но не заметил Авдей Максимыч, что разговор его с женой подслушали соседи, — они передали слух о падении царя своим родственникам, а те рассказали другим, так и полетел слух о падении царя по всей деревне.

Вскоре прибежал домой Павлушка Ширяев, хлопнул шапку об пол и крикнул ошалело:

— Бабуня!.. Слух-то какой!.. Царя, говорят, сковырнули! По шапке!..

Бабка Настасья в кути сметану с кринок снимала.

Сердито покосилась на внука:

— Не бреши! Молодой еще насмехаться над бабушкой…

— С места не сойти, бабуня! — кричал Павлушка, бегая вокруг бабушки и захлебываясь радостью. — Мельник Авдей Максимыч сказывал…

— Не бреши, говорю, — ворчливо отмахивалась бабка Настасья. — Бабы, поди, наболтали, а ты мелешь языком…

— Да не бабы, а мельник!.. Заимщики ему сказали… Из волости проходили… не то проезжали…

— Вот и слушайте заимщиков, — ворчала бабка Настасья, снова принимаясь за работу. — Они вам набрешут… только слушайте…

Махнул Павлушка рукой, схватил с пола шапку и убежал опять на улицу — с дружками новостью поделиться, да чуть не до полночи и не возвращался.

А вечером, когда старики Ширяевы остались одни на черной половине дома и легли на полатях спать, дед Степан таинственно зашептал на ухо бабке Настасье:

— Слышь, Настасья? Сказывают, царь-то пал!.. Слабода мужикам дадена…

— Слыхала, — нехотя ответила Настасья Петровна, — днем Павлушка болтал… Брехня, поди…

Дед Степан надсадно зашелестел губами над самым ухом жены:

— Может быть, и брехня, а может быть, и правда… Мужики скрытно между собой говорят… Видать, опасаются — как бы не вышло чего худого… А все-таки говорят: пал царь!

Шептались в этот день и бабы белокудринские по задворкам о падении царя.

Мужики хотя и толковали тихонько о царе, встречаясь на гумнах и на водопое, с глазу на глаз, а на баб своих покрикивали:

— Прикусите языки-то!.. Неровен час… беду накличите…

Глава 12[править]

Разворошили темные слухи муравейник тревожных дум в голове и у бабки Настасьи. Когда старик затевал разговор о царе, одергивала его. А сама, будто бурей таежной подхваченная, день и ночь только и думала о падении царя да о наступлении перемен в деревне. Знала, что немного осталось жить. Но вдруг стала чего-то ждать. Душа потянулась к чему-то светлому и радостному, что неясно маячило где-то впереди.

Дед Степан в субботу спозаранку истопил баню, перед ужином выпарился и оделся во все чистое. А в воскресенье утром смазал дегтем бродни, гребешком деревянным причесал оборку седую и курчавую на плешивой голове, подергал тем же гребешком длинную бороду — такую же седую да сивую, с прокуренными желтыми усами. После завтрака стал собираться на деревню, тихонько подбадривая себя песней:

Сне-е-жки бе-е-лы пу-ши-и-сты-е…

Заметила Настасья Петровна суету старика. Спросила строго:

— Куда собрался?

— Куда… Известно куда! — ответил дед Степан, подпоясывая белую рубаху черным ремешком. — Пойду народ собирать…

— Зачем? — удивилась Настасья Петровна.

Дед Степан немного смутился:

— Как зачем?.. Все говорят: нет у нас больше царя… Слабода дадена мужикам… Видишь, дело-то какое?

— А тебе какая корысть от того? — допытывалась Настасья Петровна.

— А как же! — воскликнул дед. — Что же, так поселенцем и помирать мне?

— Звона! — всплеснула руками Настасья Петровна. — Чего удумал!.. Да кто же здесь про то знает, что ты поселенец?

Дед Степан махнул рукой и, отвернувшись в куть, заговорил с досадой:

— Мало что… люди не знают… да я знаю!.. Пойду собирать сход… Надо мне объявиться… Дескать, ссыльный я… поселенец… И чтобы вернули мне теперь все полные мои права… Ведь царские слуги сослали меня!.. Как сейчас помню, вычитывали: «По указу его императорского величества…» А теперь говорят: все его величество народ кобыле под хвост сунул… Поняла?

Помолчала бабка Настасья, пожевала губами и заговорила ворчливо:

— Погоди, старик… Не егози, не смеши людей!.. Не меньше твоего камень на сердце ношу… Сама жду… Да ведь неизвестно еще, какая-такая слабода… А про царя-то может быть брехня…

Вспылил дед Степан:

— Баба ты — баба и есть! Ведь все говорят: пал царь! Чего же мне еще ждать?.. Отстань… и не коли меня!.. Я тебе не подушка для иголок…

Оба замолчали.

Дед Степан все еще подпоясывался ремешком. Никак не мог подпоясаться — все как-то неладно выходило. Чувствовалось, что волнуется он. А Настасья Петровна напряженно думала. Потом встала со скамьи. Взяла в руки клюшку. И сказала мужу:

— Посиди ужо… Скажу, когда надо будет идти…

Дед Степан с досадой махнул рукой:

— Знаю: уж коли ты пристанешь к человеку, так пристанешь хуже судороги… Не отобьешься от тебя и не ототрешь.

Глава 13[править]

Бабка Настасья вышла во двор, кликнула внучонка Павлушку и, когда он подошел, тихо, по-заговорщицки, сказала ему:

— Иди-ка, Павлуша, к дружку своему — к Андрейке Рябцову. От него сходи еще к двум-трем фронтовикам. Везде одно толкуй: надо, мол, всех солдат поднимать против войны и против царя. Главное, против царя. Понял?

— Конечно, понял, — ответил Павлушка. — Что я, маленький, что ли? Вперед тебя про царя-то узнал.

— Не в том дело: большой аль маленький ты, — строго сказала бабка Настасья. — Разговор надо так вести, чтобы не прямо, а больше намеком. Ведь точно-то еще ничего неизвестно. Может, сболтнули заимщики-то. Понял?

— Понятно, бабуня! — возбужденно ответил Павлушка и, сдвинув картуз на затылок, полетел через двор к воротам и дальше на улицу.

Вслед за ним вышла со двора и бабка Настасья. Опираясь на клюшку, пошла вдоль улицы, направляясь к избе Панфила Комарова.

Встретив Панфила близ ворот его дома, сказала:

— Бог помочь, Панфил… Зайдем-ка во двор. Поговорить с тобой надо.

— Здравствуй, Настасья Петровна, — ответил Панфил, приоткрывая ворота. — Проходи. Потолкуем, коли нужда есть…

Войдя во двор и пытливо оглядывая Панфила своими большими и не по годам поблескивающими глазами, бабка Настасья повела разговор издалека:

— Вот зачем пришла я к тебе, Панфил… Что это болтают на деревне про царицу нашу, будто немка она… Правда это, аль брехня?.. Давно слыхала я такие разговоры, да раньше-то ни к чему мне это было… и не очень-то верила этому. А сейчас вот что-то пришло на ум… Ну, и думаю: пойду-ка я к Панфилу, узнаю… Ты ведь человек фронтовой. Поди, точно все знаешь, а?

— Слыхал, Настасья Петровна, — ответил Панфил. — Знаю точно. Царица наша из немок.

— А воюем-то мы против кого? Против немца?

— Всякие народы против нас идут, — уклончиво ответил Панфил, накручивая свою бороду на палец и раздумывая. — Ну, только главная сила, конешно, немец.

— А как же царица-то помогает царю против немца воевать, если она сама немка? Что-то не пойму я…

— А вот так и помогает, — ответил Панфил и вдруг запнулся на слове, а затем со вздохом сказал: — Немецкую сторону держит наша царица…

— Ах, батюшка! — негромко воскликнула бабка Настасья и ударила себя по бедру рукой. — А что же царь-то смотрит?

— Царь-то? — переспросил Панфил и, приглушая свой густой голос, добавил: — Про нашего царя на фронте солдаты промеж собой так говорили: не шибко умный он… Только ты, Настасья Петровна… того… язык-то попридержи…

Но бабка Настасья наступала на Панфила, не давая ему подумать хорошенько над последствиями такого разговора.

— А зачем же дурака держали на престоле? — спросила она.

— Не мы держали, — смущенно глядя в землю, проговорил Панфил. — Сама, поди, знаешь: помещики, разные князья да генералы держали его… Ну и купечество… чиновники… — Он с отчаянием взглянул в лицо бабки и предупреждающе сказал: — Только ты, Настасья Петровна… все-таки… до поры до времени попридержись насчет царя-то… В доскональности-то ничего еще неизвестно.

Бабка Настасья махнула рукой.

— А мне что придерживаться?.. Мне, Панфил, бояться нечего. Я свой век прожила… Все равно скоро помру… А вот в деревне уж многие говорят, что царь-то будто бы пал…

Панфил сдвинул к переносью свои брови, посмотрел куда-то вдаль. Со вздохом молвил:

— Слыхал и я про то… Да ведь, наверняка-то, Настасья Петровна, только обухом скотину бьют… И то промашка бывает. Поняла?

Бабка засмеялась:

— А я думала, ты смелее других!.. Поди, на войне-то не один раз смерть видел, а?

— Видел, Настасья Петровна, — ответил Панфил, боясь еще раз взглянуть в большие черные глаза старухи. — Видел… А когда надобно будет, еще раз посмотрю смерти в глаза… Да…

— Ну, ну, смотри, — насмешливо перебила его бабка Настасья и проворно вышла со двора, направляясь к избе Сени Семиколенного.

*  *  *

Сеню она пытала уже смелее:

— Здравствуй, Семен… Что слышно про войну… про царя?

Сеня пытливо оглядел ее и, поняв, что старуха кое-что уже знает, так же смело и звонко ответил:

— Да вот, видишь, Настасья Петровна… в городу как будто дрова рубят, а к нам пока только одни щепки летят!..

— Ну, а вы, фронтовики, что думаете делать?

— Мозгуем, Настасья Петровна, мозгуем. Поглядываем в сторону города!.. Там ведь рабочие…

Бабка Настасья засмеялась:

— Вы будете поджидать рабочих, а рабочие вас… А не проспите?

— Так располагаю, Настасья Петровна: не должны бы проспать, Якуня-Ваня!

— Смотрите, солдаты, — предостерегающе заговорила бабка Настасья. — Одним рабочим трудно такое дерево повалить. — Помолчав, она продолжала: — Знаю… Сама бывала в городах… в разных!.. Всего насмотрелась на своем веку… И прямо скажу тебе, Семен: в городах тоже разные люди живут… Там не всем еще опостылели царь и его слуги…

— Это верно! — звонко отозвался Сеня. — В городах так же, как и в деревнях, все люди на одно солнышко глядят, да не одно едят!

— Вот то-то и оно, — покачала головой бабка Настасья. — Мозгуйте, мужики… да только не мешкайте… Опоздаете — после стыда не оберетесь…

— Поди, не опоздаем, Настасья Петровна! — обнадеживающе крикнул Сеня вслед уходящей старухе. — А за добрый совет спасибо…

*  *  *

Кузнеца Маркела застала бабка Настасья в его холодной кузнице — он перебирал старое железо. Поздоровавшись, она заговорила с ним сурово:

— Чего же вы, фронтовики, прячетесь по своим избам?.. А ты, Маркел, забрался в свою кузню…

— В чем дело, Настасья Петровна? — удивленно спросил Маркел. — О чем горюнишься?

— А вот в чем дело: о царе речь!.. Когда же вы, солдаты, почнете сбрасывать царя?.. Ведь сказывают люди, что в городу-то его уже сбросили.

Маркел почесал свой перекошенный, щетинистый подбородок. Подумал, глядя в земляной пол кузницы.

Затем поднял голову и негромко сказал:

— Думаем и мы о том же, Настасья Петровна… то есть мы, фронтовики… А ты-то как думаешь, Настасья Петровна: чего-нибудь получится у нас, аль не получится?.. Давно сказывали про вас люди — дескать, везде побывали вы со своим стариком и всего насмотрелись.

— Получится, — твердо ответила бабка Настасья. — Только поднимайте побольше народу… Всю деревню поднимайте!

— А как их всех-то поднимешь?.. Сама видишь: люди-то в нашей деревне разные… Скажем, богатые кержаки: Гуковы, Клешнины, Оводовы, Максуновы… они вряд ли пойдут против царя… Они на войне наживаются… — Маркел помолчал, посмотрел себе под ноги и, вскинув голову, решительно добавил: — По совести скажу тебе, Настасья Петровна! Мы уж собирались… кое о чем говорили… Да вот запнулись на богатеях… на кержаках… Не пойдут они с нами.

— Пойдут, — твердо сказала бабка Настасья. — Против царя кержаки все пойдут. Всем им царь опостылел! И чиновники его всем опостылели… Подумай-ка: разве мало натерпелись кержаки от царского начальства?

После небольшого раздумья Маркел сказал:

— Не знаем, с чего начинать, Настасья Петровна… Как ты думаешь?

— Обойдите все дворы… Поговорите с Авдеем Максимычем…

— Да ведь мельник он! — перебил ее Маркел. — Как же его…

— А что за беда, — в свою очередь перебила бабка кузнеца. — Авдей Максимыч не богатей какой. Больше тридцати годов смотрю на его житье и вижу: никогда не брал лишнего с мужиков за помол. Потому, видать, и не разбогател. Мельница-то у него вот-вот развалится. Такой же голыш будет, как мы грешные. А народ его уважает. По вечерам валом валят к нему люди — и кержаки и мирские.

Маркел почесал затылок. Подумал, сказал:

— Значит, попробовать советуешь, Настасья Петровна? Благословляешь?

— А чего тут пробовать, — ответила бабка. — Идите и поднимайте народ.

Маркел засмеялся.

— Ну, Настасья Петровна, уж коли ты пошла на такой разговор со мной, пойду и я в открытую… Скажу тебе прямо: мы, фронтовики, вчера еще все порешили… А сегодня к делу приступаем… Поняла?

— Так чего же скрытничают Панфил Комаров и Семен Семиколенный? Я только что была у обоих… Разговаривала… А они как будто ни то, ни се…

— Дело-то, вишь, какое, Настасья Петровна… опасное… — сказал кузнец. — Опять же уговор у нас был: до поры до времени помолчать.

— Неужели и меня боитесь?

— Тебя-то? — усмехнулся кузнец и ответил: — Нет, Настасья Петровна, тебя, пожалуй, бояться нам нечего…

Глава 14[править]

После разговора с бабкой Настасьей небольшая группа фронтовиков еще раз собралась в кузницу Маркела. Сюда пришли Панфил Комаров, Сеня Семиколенный, Афоня-пастух, Андрейка Рябцов. Потолковали о том, как и с чего начинать. Затем все направились к мельнику Авдею Максимычу.

Мельник сидел во дворе на бревнах.

Панфил сразу к допросу приступил:

— Сказывай, Авдей Максимыч, набрехал ты, аль взаправду царя убрали?

Авдей Максимыч, пошоркал рукой по розовой своей лысине, засмеялся:

— Что… аль приспичило?

— Не мути, дедушка, — строго сказал Панфил. — Мочи нету!.. Сам знаешь, намучены мы… На все можем решиться…

Панфила поддержал кузнец:

— Сказывай, Авдей Максимыч… Как это у тебя… по слухам, аль в книгах выходит… по писанию…

Нахмурился мельник. Помолчал. Подумал, перебирая пальцами рыженький седеющий клок на подбородке.

И ответил, глядя в землю:

— Слыхал я, братаны, от верных людей… из волости ехали Знаю этих зимовщиков двадцать годов… не соврут!.. Да вы и сами, поди, знаете Василия Непомнящего… Он и сказывал… Опять же не поверил бы им… ежели не перерыл бы книг священных… древнеапостольских и еретических… Везде одинаково выходит: пришел конец власти царя-антихриста! Верно сказано вам…

Замолчал мельник. Молчали и фронтовики. Недоверчиво переглядывались.

Потом Панфил сказал решительно:

— Ну-ка, дедушка Авдей, иди за своими книгами… Вычитывай при нас… как там сказано?..

Потоптался мельник, еще раз пошоркал ладонью свою розовую плешь. И пригласил солдат:

— Присаживайтесь на бревна… за солнышко… Сей минуту выволоку я вам свои книги… почитаем…

Уселись мужики на бревна, приваленные к забору, а мельник сходил в дом и, вытащив оттуда две огромных книги в черных кожаных переплетах, присел около мужиков и стал перелистывать самую большую и толстую книгу, писанную от руки.

— Вот слушайте, что тут сказано…

Мужики уперлись глазами в пожелтевшие листы.

Мельник начал нараспев:

— «И ста аз на песке морстем… и увидех аз выходяща из моря зверя… и поклонишася сему зверю вси народы земли…»

Панфил положил просмоленную и шершавую свою ладонь на желтые листы книги и остановил старика:

— Постой, Авдей Максимыч… Это какая книга? Кержацкая? А ты читай нам мирскую… Понял?

В маленьких карих глазах старика мелькнул лукавый огонек.

— Значит, по еретической желаете? — спросил он, посмеиваясь. — Я ведь упреждал вас — везде одинаково выходит…

Кузнец подал ему другую книгу, размером и толщиной поменьше:

— Читай эту…

Отыскивая нужное место, старик стал читать по-прежнему нараспев:

— «И стал я на песке морском… и увидел выходящего из моря зверя… И поклонились тому зверю все народы земные… И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно… И дана ему была власть над всяким коленом, и народом, и языком, и племенем. И дано было ему вести войну, чтобы убиваем был всякий…»

Старик остановился. Пытливо посмотрел в бородатые лица солдат. И спросил:

— Поняли, други мои, про кого написано тут? Какому зверю дана власть и кому поклоняются народы земные? И кто ведет войну?.. — Помолчав, мельник строго сказал: — Про царя это сказано!.. Он антихрист… и зверь…

— Понятно, — сказали мужики. — Чего там… ясно…

— Но это еще не конец, други мои, — продолжал мельник, поднимая палец над своей лысиной. — Конец-то вот какой… «И увидел я ангела, сходящего с неба, который имел ключи от бездны и большую цепь в руке… Он взял дракона и змея, который есть зверь из бездны и дьявол… и заключил его… и положил над ним печать… Чтобы не прельщал и не умучивал народы земные… доколе не окончится тысяча лет…»

Смолк ненадолго певучий голос старика. Мельник захлопнул книгу. Положил ее рядом с собой на бревна и стал разъяснять прочитанное:

— Вот видите, други мои, дело-то какое. Вычитывал я людям не один раз… что после падения царства антихриста… настанет на земле тысячелетнее пресветлое царство… А тут, в книгах-то, как раз и приметы указаны… Дескать, сойдет с неба ангел с ключами от бездны… и заключит туда дракона и змея, который есть дьявол и царь-антихрист… и положит над ним печать… дабы не прельщал уже народы… доколе окончится тысяча лет… Поняли? — Мельник опять помолчал и продолжал свое разъяснение: — А теперь я так располагаю, братаны: пришло время… сошел на землю ангел и сверг с престола царя-антихриста… и заключил его в бездну… Это место откровения Иоанна Богослова надо так понимать, други мои: не сам ангел господен, сошедший с небес, заключил в бездну царя-антихриста. Он лишь вложил меч в руку народа. А народ, по повелению господа бога, данному через ангела, низверг с престола царя-антихриста и заключил в темницу. Поняли?

Панфил спросил:

— Значит, правильно звероловы баили, что отменили царя? Так и по твоим книгам выходит?

— Так сказывают, други мои, так и в священном писании сказано, — повторил мельник, посмеиваясь. — Говорят — в городе уже отменили царя… Черед за мужиками… Дескать, согласна ли деревня?..

— А как по деревням-то? — спросил кузнец. — Про мужиков-то что баили звероловы?

— Не знаю, милок, не знаю, — ответил мельник. — Не слыхал… и врать не стану.

Мужики опять переглянулись многозначительно.

Афоня повторял, почесывая затылок:

— Та-ак… та-ак… Видать, народ-то про царя везде баит, а что к чему — не знает…

Кузнец выругался:

— Загогулина, язви ее…

А Панфил смотрел в землю и тянул:

— Н-да… по всем видимостям… очухались там… в городе-то… Надо починать и нам… Н-да-а.

Сеня громко сказал:

— Видать, в городе-то рабочие поднялись, Якуня-Ваня! Надо их поддержать…

— Большевики! — молвил Маркел. — Такое дело непременно большевики удумали…

Афоня решительно заявил:

— Нечего тянуть, братаны. Давайте-ка почнем и мы, мать честна!

— Почнем, Якуня-Ваня! — звенел Сеня. — Сейчас же! Пошли, ребята!

Поднимаясь с бревен, Панфил обратился к мельнику:

— Давай-ка, Авдей Максимыч, присоглашайся к на