Вильям Вильсон (По/Смирдин)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к: навигация, поиск

Вильям Вильсон
автор Эдгар Аллан По (1809-1849), переводчик неизвестен
Язык оригинала: английский. Название в оригинале: William Wilson, 1839. — Источник: Вильям Вильсон. Сочинение Эдгара По. Санкт-Петербург. Издание А. Смирдина (сына) и комп. 1858
Вильям Вильсон (По/Смирдин) в старой орфографии



ВИЛЬЯМ ВИЛЬСОН
__________

 

Что она поведает — эта страшная совесть — пугалище, везде следующее за мною?

 

Я назовусь Вильямом Вильсоном. Чистая страница, лежащая передо мною, не должна оскверниться моим настоящим именем, которое было так часто предметом омерзения и ужаса для моей фамилии. Но разве шумные ветры не разнесли об ней страшной известности во все концы мира? О, несчастный скиталец! Не умер ли ты навсегда для света, для его почестей и наслаждений? Не разделяет ли тебя от лучезарного неба вечно тяготеющая, непроницаемая завеса?

Я бы не хотел, если бы даже и мог, заключить в этих записках воспоминание моих последних лет, исполненных невыразимых бедствий и неискупимого преступления. Я желаю показать только причины развития порока. Вот моя единственная цель. Люди вообще падают постепенно, но от меня добродетель отшатнулась вдруг, одним ударом, как скинутая одежда. От малого порока я внезапно перешел к злодеянию. Да будет мне позволено принести здесь строгую исповедь и показать, по какому несчастному случаю я навлек на себя это страшное проклятие судьбы. Смерть моя близко, и предшествующая тень ее проникла уже благотворно в глубоко уязвленное мое сердце. Я жажду сочувствия, жалости моих ближних. Я бы хотел уверить их, что я был жертвою обстоятельств, находящихся вне человеческого правосудия. Я желаю, чтобы они открыли в моей жизни хоть одну светлую, утешительную сторону. Я бы хотел, и в этом мне не могут отказать, я бы хотел удостоверить всех, что какие бы ни были искушения в мире, человек никогда не был так искушаем, и не упадал так как я. Не потому ли, что никто никогда не знал подобных страданий? Не провел ли я жизнь в каком-то странном сне, и не умираю ли я жертвою заблуждения и тайной вражеской силы?

Я происхожу от фамилии, которая всегда отличалась пламенным и раздражительным воображением; еще с младенчества видно было, что я вполне наследовал эту отличительную черту нашего рода. Когда я начал входить в возраст, качество это обрисовалось во мне сильнее; по многим причинам, оно начало беспокоить моих близких, и навлекло на меня справедливое осуждение. Я стал своеволен, странен. Я начал предаваться страстям. Родители мои, характера слабого, и подверженные тем же самым природным недостаткам, не имели столько воли, чтобы остановить во мне эти дурные наклонности; были с их стороны сделаны некоторые усилия, ничтожные, худо направленные, которые совершенно не удались и оставили полную победу на моей стороне. С этой минуты голос мой раздавался повелительно в доме, и мне была предоставлена совершенная свобода действий в те годы, когда других детей еще водили за руку.

Первые впечатления моей ученической жизни связаны с воспоминанием об огромном неправильном доме, во вкусе Елисаветы, и построенном в мрачной английской деревне, которой все здания были старинные и окружены чрезвычайно высокими и суковастыми деревьями. Почтенное место это представляется мне как сон и очаровывает воображение. Еще и теперь, при одном воспоминании, я как будто чувствую прохладу глубоких рощей, вдыхаю свежесть зелени, и с невыразимо сладостным потрясением, кажется, слышу густой, протяжный звон колокола, который, звуча каждый раз с зубчатой башни, пробуждал на мгновение ее тихое спокойствие.

В воспоминании этих подробностей моей ученической жизни и ее мечтаний я нахожу столько удовольствия, сколько мне возможно чувствовать его в настоящие минуты. Погруженному в бездну несчастий, несчастий слишком действительных, мне, вероятно, простят, что я ищу утешения в этих слабых, мимолетных думах. Впрочем, как ни смешны и ни просты кажутся подобные воспоминания, для меня они имеют, так сказать, случайную важность, тесно соединяясь с местом и временем, в котором я усматриваю теперь первые неясные предостережения враждебной судьбы, окружившей меня впоследствии своим непроницаемым мраком.

Жилище мое, как я уже сказал, было старое и неправильное, с обширным двором и огромной каменной стеной — вокруг. Стена эта, как тюремная, была нашей границей, за которую только три раза в неделю проникали наши взоры; именно — каждую субботу после обеда, когда, под присмотром двух учителей, нам позволялось немного прогуляться по соседней деревне, и два раза по воскресеньям, когда с военною точностью нас водили утром и вечером к церковным службам в единственный деревенский храм. Начальник наш был пастором в этой церкви. С каким глубоким чувством уважения и страха я обыкновенно смотрел на него с нашей скамейки на хорах, когда он входил медленным и торжественным шагом на кафедру! Неужели эта почтенная особа, с кротким и благочестивым взором, в волнистой длинной рясе и в огромном напудренном парике, была та же самая, которая, не более часа тому назад, с сердитым лицом, в грязном платье, замаранном табачным соком и с плёткой в руках расхаживала быстро по классам, отщелкивая непослушных вправо и влево? О, странная противоположность, исключающая всякое сравнение.

В одном углу стены находилась толстая дверь, накрепко запертая, вся в замках и острых железных штуках. Какой глубокий страх вселяла она! Она отворялась только в трех вышесказанных случаях для нашего входа и выхода; скрып ее огромных петель был исполнен для нас таинственностью, и давал повод к большим и важным размышлениям.

Обширный внутренний двор училища имел неправильную форму и разделялся на несколько частей, из которых рекреационное отделение составляло самую большую. Этот последний двор был гладок как пол и усыпан мелким и твердым песком. Я очень хорошо помню, что тут не было ни деревьев, ни скамеек — одним словом, ничего. Только перед фасадом находился небольшой партер, усаженный кустами, но нам не позволялось проникать в этот рай, кроме как при особенных редких случаях, например в первый день поступления в училище или в последний день выхода из него, или еще, если приятель или родственник присылал за кем-нибудь из нас на праздник Рождества.

А самый дом заведения. Какой он был древней, удивительной постройки. Для меня он составлял настоящий очарованный замок. Его переходы, разделения, непостижимые закоулки — не имели конца; никак нельзя было сказать утвердительно, где кто находился, в первом или во втором этаже, потому что из одной комнаты в другую, всегда приходилось сойти или войти несколько ступеней. Боковым отделениям тоже не было числа; все они были до того запутаны и перепутаны коридорами, что мы составляли об этом строении точно такую же идею, как о бесконечности. Во все время моего пятилетнего пребывания в заведении, я никак не мог понять, в какой именно части дома находилась маленькая горница, назначенная мне вместе с восемнадцатью или двадцатью другими учениками.

Зала для классов была самая большая во всем доме, даже в целом мире, по крайней мере, мне так казалось. Она была чрезвычайно длинная, узкая, с готическими окнами и с мрачным низким дубовым потолком. В одном углу, из которого веяло страхом, находилось отделенное решеткою четырехугольное место футов в десять, изображающее sanctum, где присутствовал наш главный, почтенный доктор Брансби. Крепкая решетка эта затворялась толстой дверью. Мы бы, кажется, согласились лучше умереть от наказанья, чем отворить ее в отсутствии достопочтенного Domine. В других двух углах были тоже устроены две подобные ложи, вселяющие равно враждебное чувство, но менее подобострастия: в первой находилась кафедра учителя юридических наук, во второй — английского языка и математики. По всей зале во всех возможных направлениях стояло бесчисленное множество скамеек и пюпитров, заваленных книгами, почерневшими от рук; столы эти были до того стары, дряблы и изрезаны заглавными буквами, целыми именами и другими странными фигурами, согнутых над ними учеников, что дерево казалось потеряло свою первоначальную форму. На одном конце залы стояло большое ведро с водою, на другом помещались страшной величины часы.

Заключенный в толстых стенах этого почтенного училища, я провел первые юные годы без особенной скуки и отвращения. Изобретательный детский ум не требует разнообразной внешней обстановки, чтобы заниматься или проводить время весело; в мрачном, по видимому, однообразии школы, таилось для меня более подстрекающей силы, чем впоследствии на свободе, когда я предался необузданным страстям. Впрочем, я полагаю, что мои умственные способности развились с необыкновенной силой. Вообще происшествия детства не оставляют ясных впечатлений для взрослой жизни; все представляется в каком-то темном, смутном свете, вместе с воспоминанием ничтожных радостей и воображаемых мук. Но со мной было другое. Верно, я мог чувствовать в детстве с силою взрослого человека, если и теперь нахожу все в своей памяти, неизгладимо врезанное, как глубокий отпечаток на древних медалях.

А между тем, по общепринятым понятиям — как тут мало для воспоминания! Просыпание утром, приказание идти спать, учение уроков, повторения, полуотпуски в назначенные времена, и прогулка; игры на дворе, ссоры, интриги — и все это давно исчезнувшее, заключало в себе целый мир сладостных ощущений самых разнообразных, подстрекающих. О! славно вспомнить это железное время!

Правду сказать, по моему пламенному повелевающему характеру я скоро стал отличен ото всех моих товарищей, и мало-помалу получил преимущество над моими сверстниками — исключая одного. Это был воспитанник, называвшийся одинаковым со мной именем и фамилией, хотя вовсе мне не родня: обстоятельство это само по себе не имело ничего особенно удивительного, потому что мое имя, несмотря на древний род мой, было одно из тех весьма обыкновенных, которые с незапамятных времен и как бы вынужденно, сделались достоянием простого народа. В этом рассказе я назвал себя Виллиамом Вильсоном — именем выдуманным, которое довольно близко к моему настоящему. Один мой соименник, изо всех составляющих наш класс, говоря школьным языком, смел соревноваться со мною в науках, в играх, в спорах; не верил слепо моим решениям и не хотел подчиниться моей власти, — одним словом противостоял моему влиянию, где и как только мог. Если существует на земле верх безграничного самовластия, так это в ребенке, который превосходит своих товарищей умом и силою воли.

Соперничество Вильсона начало меня сильно беспокоить; несмотря на отважность мою снаружи, я внутренно его боялся, сознавая преимущество этого юноши над собою именно в том, что я постоянно делал усилие от него избавиться. Впрочем, это преимущество, или лучше сказать соревнование, я замечал только один; товарищи мои, по какому-то странному ослеплению, не подозревали ничего. И действительно, все поступки Вильсона, особенно его дерзкое вмешательство во все мои намерения, не имели никакого притязания на гласность. В нем, казалось, не было ни честолюбия, подстрекающего меня к самовластию, ни энергии, дающей мне к тому средства. Можно было узнать, что это соперничество происходило единственно из желания сделать мне оскорбление и досаду, даже в некоторых случаях я должен был сознаться, что его колкие обиды принимали некоторый вид дружелюбия, что раздражало меня еще более.

Может быть, эта последняя черта в характере Вильсона, наше одинаковое имя и случайное вступление в школу в одно и то же время, дало повод думать ученикам старших классов, что мы были братья. Вообще, они судят о младших весьма поверхностно. Кажется, я уже сказал, или хотел сказать, что Вильсон не был мне даже дальний родственник. Но если бы мы были действительно братья, то верно были бы двойники, потому что, оставив заведение доктора Брансби, я случайно узнал, что мой соименник родился 19 января 1813 г. — замечательное стечение обстоятельств, — именно в день моего рождения.

Может показаться весьма странным, что несмотря на постоянно-раздражительное состояние, в котором я находился от соперничества и невыносимого противоречия Вильсона, я однако не чувствовал к нему ненависти. Не проходило дня, чтобы мы не ссорились, и всякий раз он признавал публично меня победителем, хотя в то же время давал мне чувствовать, что настоящая победа принадлежит ему; гордость с моей стороны, и истинное достоинство с его, держали нас всегда в тесных границах учтивости, и при многих сходственных чертах наших характеров, только наши обоюдные отношения мешали чувству моему переродиться в дружбу. Мне чрезвычайно трудно определить, даже выразить мои чувства; они составляли какое-то странное противоречащее смешение; тут была бешеная вражда, но еще не ненависть, невольное уважение, много подобострастия и безграничное, беспокойное любопытство. Всякий моралист поймет, что я и Вильсон были неразлучными товарищами.

Вероятно, скрытая эта недружественность и странность наших отношений были причиною, что я наносил ему удары, разными колкостями, где только мог, — а как они бывают под час убийственны! — избегая другого рода мести. Но усилия мои с этой стороны не всегда увенчивались успехом; даже когда планы мои были придуманы самым хитрейшим образом; и это потому, что мой соименник имел в характере своем много строгости и спокойствия и, наслаждаясь своим собственным превосходством, никогда не выказывал ни слабости, ни смешной стороны. Я в нем мог найти только один недостаток, и то телесный, может быть следствие простой случайности, и всякий противник, менее ожесточенный чем я, вероятно, пощадил бы его в этом случае. Вильсон имел слабый орган произношения, так что голос его всегда выходил шепотом.

И в этом недостатке я искал выказать над ним все мое жалкое преимущество.

Нападки со стороны Вильсона были тоже разнообразны. Я не понимаю как, но он всегда умел подмечать, что мне было неприятно, как бы оно ни было ничтожно; это, разумеется, выводило меня из терпения; например, я чувствовал непреодолимое отвращение к моему имени, совершенно незвучному и тривиальному, что всегда терзало мою гордость. Встретясь же в первый день моего поступления в школу со вторым Виллиамом Вильсоном, я возненавидел моего противника еще более за наше общее имя, которое он произносил с каким-то особенно злым удовольствием.

К довершению несчастия, я заметил, что мы были одинакового роста, и даже имели некоторое сходство в общих чертах. Даже разговор мой и движения — он умел удивительно подметить. Об одежде моей и говорить нечего — подражать ей было легко; но и самый звук моего голоса не ускользнул от его внимания. По недостатку в произношении он не мог возвышать голоса, но когда говорил совершенно тихо, то казалось, я слышал свое собственное эхо!

До какой степени терзало меня это сходство — не могу выразить. Я одним утешал себя: это постоянное подражание не было замечено никем, как мне казалось, и потому я мог втихомолку выносить насмешки моего соименника. Довольный своим влиянием на меня, он казалось сам начал жить двойной жизнью. Как всего этого не замечали наши товарищи — не понимаю! Может быть, мысль о нашем родстве, или постоянные усилия его скрывать свое поведение, были тому причиной.

Я уже несколько раз упомянул о том, как он поступал со мной с видом унижающего покровительства и как часто поперечил моим желаниям, давая притом всегда советы, неявно, для других, но всегда понятные мне, и которые, с умножением лет, сделались для меня невыносимы. Однако я не могу не сознаться, вспоминая это отдаленное время, что если бы я следовал наставлениям моего противника, в котором никогда не было заблуждений молодости, я бы был, вероятно, лучше и потому счастливее.

Но в то время, я возненавидел его за советы еще более, глядя на это как на невыносимую заносчивость. Я уже сказал, что в первые годы нашего товарищества отношения мои к нему могли перейти в дружественные, но в последнее время нашей школьной жизни, хотя его притязания ко мне не имели уже прежней неотвязчивости, я чувствовал к нему открытую ненависть. В одном случае, он, как видно, очень хорошо это понял, и с тех пор, казалось, начал меня избегать.

Около этого же времени, сколько я теперь помню, случилось, что в одном споре со мною, когда он потерял свое обыкновенное хладнокровие, говорил и действовал с несвойственным ему жаром, я вдруг открыл в нем, может быть, это было только просто воображение, — в его голосе, во всей его физиономии, что-то такое, что заставило меня содрогнуться сначала, потом глубоко меня затронуло, воскресив в моем уме темные воспоминания моего детства; то были какие-то смутные толпящиеся мысли о времени, существовавшем еще прежде памяти. Я ничем не могу лучше обозначить этого ощущения, меня гнетущего, как мыслию, что я когда-то, весьма давно, знал человека, которого теперь видел перед собою. Впрочем, этот обман также быстро исчез как и явился, и я вспоминаю об нем только для того, чтобы заметить последний день моего пребывания под одной крышей с моим странным соперником.

В нашем старинном огромном здании с бесконечными подразделениями, было много комнат, имевших между собою сообщение, и которые для большей части учеников служили дортуарами. Кроме того (как это и должно было случиться в таком неправильном строении) было множество углов и закоулков, которые экономия доктора Брансби превратила тоже в дортуары; как эти кельи были слишком малы, то и могли только служить помещением одному человеку. В одной из них жил Вильсон.

Однажды ночью, в конце пятого года моего пребывания в училище и вслед за неприятной сценой с Вильсоном, о которой сказано выше, я, пользуясь всеобщим сном, встал с постели и с лампою в руках, прокрался сквозь лабиринт узких переходов и комнат, в спальню моего противника. Я давно замышлял, чтобы сделать ему большую неприятность, что мне до сих пор никак не удавалось. Теперь я намерен был исполнить давно задуманный план. Я прокрался к его комнате и тихо вошел в нее, поставив у дверей лампу, закрытую колпаком. Я сделал шаг вперед, прислушиваясь к его мерному и спокойному дыханию. Уверясь, что он крепко спал, я воротился к двери, взял лампу и подошел снова к его кровати. Занавески были опущены; я их тихо раздвинул…. но в эту минуту яркий свет упал на лицо спящего, и глаза мои остановились на нем… Я взглянул на Вильсона и — остался как скованный каким-то тягостным чувством. Сердце мое забилось, колени подкосились, вся душа моя была поражена неизъяснимым ужасом. Я дышал с усилием и придвинул лампу еще ближе к лицу. Это ли были черты Виллиама Вильсона? Я видел, что это был действительно он, но я дрожал как в лихорадке, воображая противное. Что же было в них такого, что так смущало меня? Я смотрел на него, и голова моя кружилась под влиянием тысячи бессвязных мыслей. Он не таким казался мне во время своего бодрствования…. То же имя! те же черты лица! тот же день, в который мы поступили в заведение! Потом это непонятное, докучливое подражание моей походке, голосу, плачу и движениям! Существовало ли точно в пределах человеческой возможности, чтобы то, что я видел теперь перед собою, было простым следствием обыкновенного подражания? Пораженный ужасом при этой мысли, дрожа всем телом, я потушил лампу, вышел потихоньку из комнаты моего врага и на другой же день оставил навсегда наше училище.

Проведя в совершенном бездействии несколько месяцев у моих родителей, я был помещен в Этонскую школу. Этого краткого времени было достаточно, чтобы ослабить во мне воспоминание о заведении доктора Брансби, или, по крайней мере, изменить чувства, порожденные этими воспоминаниями. Видимая действительность, трагическая сторона драмы, не существовала уже более, и я находил теперь причины сомневаться в показании моих собственных чувств; я редко вспоминал о Вильсоне, без того чтобы не удивляться, до какой степени могло дойти мое заблуждение, и насмехался над моим воображением, видя в нем наследственный недостаток. Жизнь моя в этом немало способствовала моему скептицизму. Омут безумных наслаждений, в который я кинулся вдруг, похоронил в своем странном вертеле все, что было во мне приобретено строгими правилами ученической жизни; в воспоминании моем удержались только заблуждения протекших лет.

Я не имею, впрочем, намерения описывать здесь историю моих проступков. Три года безумия, потерянные без всякой пользы, послужили только к преждевременному развитию во мне дурных наклонностей и телесных сил. Однажды, проведя целую неделю в безумных удовольствиях, я пригласил к себе буйных товарищей на тайную оргию. Мы собрались поздно ночью, потому что положено было пировать до утра. Вино текло в изобилии; в других соблазнах тоже не было недостатка, и когда заря начала румянить небо, оргия наша дошла до разгара. Воспламененный вином и картами, я непременно хотел выпить какой-то страшно неприличный тост, как вдруг вбежавший в двери лакей отвлек мое внимание. Он сказал, что какой-то человек, который, казалось, весьма спешил, желает говорить со мною и дожидается в приемной. Эта неожиданная остановка, меня, отуманенного вином, более заинтересовала, чем раздосадовала. Я кинулся, шатаясь, из комнаты и чрез минуту дошел до приемной. В этой узкой и низенькой комнате не было лампы, и она освещалась только слабым дневным светом, едва проникавшим сквозь единственное окно. Войдя в эту горницу, я увидел фигуру молодого человека почти с меня ростом и одетого в белый казимировый халат, точно такой, какой был на мне. Слабый свет позволил мне оглядеть его одежду; я только не мог рассмотреть черты его лица. Едва я вошел, как он кинулся ко мне и, схватив меня за руку, с видом повелительного нетерпения, произнес тихо мне на ухо: — Виллиам Вильсон!

В одно мгновение я протрезвился.

В движении незнакомца, в судорожном дрожании его угрожающего пальца, поднятого перед моими глазами, было что-то наполнившее меня совершенным удивлением, но не это меня поразило: меня поразила торжественность остережения, сокрытая в этих простых, тихо произнесенных словах, и более всего в тоне голоса, таинственно прозвучавшего знакомым шепотом, который с тысячью воспоминаниями потряс всю душу мою, как электрическим ударом. Прежде чем я мог прийти в себя, он исчез.

Как ни было сильно впечатление, произведенное на меня этой встречей, но и оно скоро испарилось из памяти. Правда, несколько недель сряду я делал старательные поиски и предавался глубокой задумчивости об этом происшествии. Я не обманывался в действительности лица, которое так неотвязчиво вмешивалось в мои дела и преследовало меня своими докучными предостережениями. Но что это за существо Вильсон? Откуда он? Какая его цель? Ни один из этих вопросов я не мог разрешить. Я только вспомнил, что необходимые обстоятельства заставили его оставить заведение доктора Брансби в тот же день, в который и я бежал оттуда. Но как я уже сказал, я скоро перестал об нем думать, и все мое внимание обратилось на предположенный отъезд мой в Оксфорд. По приезде туда мне скоро удалось соревноваться в роскоши и в расточительности с самыми богатейшими фамилиями Великобритании — жизнь, которую поощряла, к несчастию, гордость моих родителей.

Не входя в подробности моего беспутного поведения, я скажу только, что я превзошел всех в этом университете, известном в то время безнравственностью студентов.

Трудно поверить, до какого унижения я дошел. Я сделался шулером, чтобы увеличить состоянием доверчивых приятелей и без того огромные мои доходы. И кто мог предполагать низкий расчет и предательство в веселом, беззаботном, роскошном Виллиаме Вильсоне, которого пороки казались простительными шалостями, отважным остроумием?

Таким образом, я провел два года в университете, когда поступил туда богатый молодой человек, по имени Глендининг. Я тотчас увидел, что он был ограниченного ума и назначил его себе в жертву. С обыкновенной хитростью записного игрока я сначала проигрывал ему большие суммы, чтобы удобнее вовлечь его в мои сети. Наконец, когда план мой совершенно созрел, я встретился с этим молодым богачом (с намерением на этот раз с ним кончить) у одного из наших общих товарищей, у Перстона, но который, я должен отдать ему справедливость, не имел ни малейшего подозрения о моих преступных намерениях. Желая выставить все это в самом благоприятном свете, я пригласил еще человек десять, и старался подвести так, чтобы карты явились совершенно нечаянно и по желанию того, которого я намеревался обыграть. Разумеется, с моей стороны были употреблены все возможные хитрости, которыми действуют в подобных случаях, и я удивляюсь только одному, как люди до такой степени просты, чтобы всегда попадать в один и тот же обман.

Мы просидели долго за полночь, когда я устроил, наконец, так, что Глендининг очутился один моим противником. Мы играли в экарте, любимую игру мою. Прочее общество, занятое страшным размером нашей игры, бросило карты и окружило наш стол. Мой богач, которого удалось мне напоить в начале вечера, играл с необыкновенной запальчивостью, которую даже не совсем могло объяснить его полупьяное состояние. Весьма в скором времени он мне задолжал довольно большую сумму, как, выпив еще вина, он сделал то, на что я давно хладнокровно рассчитывал — он предложил мне удвоить куш и без того уже огромный. Притворно не соглашаясь сначала, что заставило его выйти из себя и насказать мне колкостей, так что в глазах всех я должен был согласиться, — я удовлетворил, наконец, его желанию. Результат вышел ожидаемый, несчастный был в моих руках; менее чем в час долг его учетверился. С некоторого времени лицо его потеряло красноту, бывшую следствием винных паров, и тогда я с удивлением заметил, что он страшно побледнел. Я говорю: с удивлением, потому что я собрал подробные сведения о состоянии Глендининга: меня уверили, что он был несметно богат, так что проигранные им действительно большие суммы не могли, однако, до такой степени поразить его. Я все приписал действию вина и, желая оградить себя от всякого подозрения прочего общества, более чем из сострадания, начал настаивать, чтобы кончить игру, как вдруг несколько слов, произнесенных возле меня и страшное восклицание Глендининга ясно удостоверили, что он потерял все свое состояние и должен был сделаться предметом жалости для всех, не участвовавших в обмане.

Что мне было делать в этом случае? Отчаянное положение моей жертвы стеснило невольной грустью всех присутствующих; наступило глубокое молчание, в продолжение которого я чувствовал, как лицо мое горело от взглядов презрения и немого упрека, обращенных на меня менее закоренелыми из нашего общества; и, признаюсь, точно камень свалился с души моей от неожиданного, внезапного происшествия, которое прервало это невыносимое для меня положение. Тяжелые двери залы, где мы сидели, мгновенно растворились и с такой необычайной силою, что от ворвавшегося воздуха, потухли все свечи разом. Но в этот момент я успел, однако, увидеть, что кто-то посторонний появился между нами — это был мужчина почти с меня ростом, плотно закутанный в плащ. Однако в комнате была такая темнота, что мы могли только чувствовать его присутствие между нами. Прежде чем кто-либо из нас мог прийти в себя от крайнего удивления, мы услышали следующие слова:

— Милостивые государи! — произнес он весьма тихим, но явственным, незабвенным для меня голосом, который проник меня до костей. — Милостивые государи! я не хочу оправдывать моего поступка, потому что исполняю долг свой. Вы, вероятно, не знаете хорошо человека, который сегодняшнюю ночь выиграл огромную сумму в экарте у лорда Глендининга. Я могу вам указать ближайший путь к удостоверению в истине. Осмотрите хорошенько подкладку его левого рукава, и широкие карманы его шитого халата….

В то время как он говорил, сделалась такая тишина, что, кажется, можно бы было услышать падение булавки на ковер. Окончив эти слова, он скрылся так же быстро, так же неожиданно, как и вошел. Я не могу описать моих чувств. Я выстрадал в эти минуты адские мучения; но мне не дали времени опомниться. Я почувствовал несколько сильных рук на своих плечах; свечи были тотчас же зажжены, и постыдный обыск начался. Нужно ли говорить, что в рукаве у меня нашли все главные фигуры для экарте, а в карманах несколько колод фальшивых карт, ничем не отличавшихся по наружности от обыкновенных.

Гром ругательства и криков вероятно менее бы поразил меня, чем презрительное молчание и насмешливое спокойствие, которыми было встречено это постыдное открытие.

— Господин Вильсон, — произнес тогда наш хозяин, нагибаясь, чтобы поднять с полу дорогую шубу, — это ваш плащ?

Время было холодное, и я, выходя из своей комнаты, одел сверх утреннего платья меховой плащ, который снял, войдя в игорную залу.

— Я думаю, — продолжал он, взглянув с горькой усмешкой на эту меховую одежду, — что тут будет лишним отыскивать следы вашего искусства. Нам довольно того, что мы видели. Вероятно, вы понимаете необходимость оставить Оксфорд, по крайней мере, дом мой, сию же минуту.

Осрамленный, униженный, втоптанный в грязь, я бы, может быть, в то же мгновение отвечал на эти слова смертельной обидой, если бы все мое внимание не было устремлено совершенно на другое. Плащ, в котором я вошел, был неслыханной цены, — об этом нечего и говорить, фасона совершенно особенного и моей собственной выдумки; в отношении выбора одежды я был чрезвычайно труден и доходил иногда точно до сумасбродства. Когда господин Престон подал мне плащ, который он поднял с полу у дверей, я с удивлением, исполненным ужаса, заметил, что мой плащ был у меня на руке, вероятно, я взял его нечаянно, — а что этот был на него похожий, но похожий во всех подробностях. Непостижимый человек, так ужасно меня обличивший, был завернут в плащ, в ту минуту когда вошел, я это очень хорошо помнил; другой же никто из нашего общества не вошел в залу в плаще. Я довольно умел сохранить присутствие духа, взял плащ из рук Престона, накинул его незаметно на свой, и вышел из комнаты, бросив на всех взгляд, исполненный злобы и дерзости. В это же утро я бежал из Оксфорда с ужасом и стыдом в сердце.

Но я бежал напрасно. Страшная судьба моя следовала за мною повсюду, и доказала мне, что ее таинственная власть только что началась. Едва я приехал в Париж, как получил новое доказательство, что ненавистный Вильсон и там вмешивался в мои дела. Годы проходили, и я не имел отдыха! Несчастный! В Риме, с какой неотвязчивой услужливостью привидения, он стал между мною и моими замыслами честолюбия! А в Вене! в Берлине! в Москве! Есть ли место, где бы я не нашел какой-нибудь грустной причины проклинать его? Пораженный паническим страхом, я, наконец, бежал от него, как от чумы, бежал на край света, но все напрасно.

И вечно, вечно заглядывая внутрь души моей, я спрашивал: Кто он? Какая его цель? Но ответа не было. И тогда я разбирал старательно форму, методу, все отличительные черты его оскорбительных поступков; но и тут не мог найти никакой ясной причины. Странно, что во всех весьма частых случаях, где я находил его на своем пути, он расстраивал мои планы и предположения, которые, если бы они удались, непременно привели бы меня к какому-нибудь страшному результату! Жалкое оправдание, поистине, для такого самовластия! Жалкая насмешка над правами человека, над его свободной волей, отверженной с такой злобной настойчивостью!

Я еще заметил, что гонитель мой, уже с давнего времени подделываясь с непостижимым искусством к моей одежде, походке и прочему, старался всякий раз скрывать от меня свое лицо. Кто бы ни был этот Вильсон, подобное скрывательство казалось мне верхом причудливого сумасшествия. Мог ли он думать, что в остерегателе в Этоне, что в обличителе моего бесчестия в Оксфорде, что в разрушителе моих честолюбивых замыслов в Риме, моей мести в Париже и моей страстной любви в Неаполе, в Египте, — что в этом существе, в моем злейшем враге и злом гении — я бы не узнал Виллиама Вильсона, школьного товарища и соперника, ненавидимого и страшного соперника из училища доктора Брансби? Нет, невозможно!… Но поспешим к страшной развязке этой непостижимой драмы.

До сих пор в унизительном страхе я подчинялся его неограниченной воле. Чувство невыразимого подобострастия, с которым я привык глядеть на возвышенный характер, глубокую мудрость и наружное всемогущество Вильсона, соединенное с ощущением безотчетного ужаса, происходившего во мне от разных особенностей его непостижимого существа, поселили во мне идею моего совершенного бессилия, и потому слепого, боязливого повиновения, хотя исполненного горечи и отвращения к его тягостному господству. Но в последнее время, я совершенно предался вину, и его адское влияние на мой наследственный темперамент поджигало меня более и более, чтобы свернуть с себя это ненавистное иго. Я начал внутренно сопротивляться. И было ли то просто плод моего воображения, не знаю; но я начал думать, что настойчивость моего палача уменьшится по мере увеличивания моей собственной крепости. Во всяком случае, я ощутил в себе вдохновение какой-то пламенной надежды и хранил в душе моей отчаянное решение избавиться навсегда от владычества моего врага.

Это случилось в Риме, во время карнавала в 18…; я был на маскарадном бале во дворце неаполитанского герцога ди-Брогли. Я нил в этот вечер более обыкновенного, а удушливая атмосфера комнат, наполненных народом, и трудность протискаться сквозь толпу, раздражили меня еще сильнее. Я искал (не скажу, с каким гнусным намерением) молодую, прекрасную супругу старого, сумасшедшего ди-Брогли. Она по необдуманной доверчивости открыла мне тайну своего костюма, и, как я узнал ее издали, то и старался достичь до нее сквозь толпу, как можно скорее. В это мгновение я почувствовал, как чья-то рука тихо опустилась на мое плечо и знакомый страшный шепот раздался в ушах моих.

В бешенстве я быстро оборачиваюсь назад и хватаю за горло моего вечного преследователя. Как я и ожидал, он был точно в таком же костюме, как и я: голубой бархатный испанский плащ, с пунцовым кушаком, на котором была привешена шпага. Черная атласная маска совершенно закрывала его лицо.

— Несчастный! — закричал я голосом, исполненным бешенства и злобы, и каждое слово, которое я произносил, разжигало меня еще более. — Несчастный обманщик! Проклятый злодей! Ты не будешь более за мной следовать, ты не загоняешь меня до смерти! Пойдем, или я тебя убью на месте!

И я, не выпуская его из рук, продрался сквозь толпу, в небольшую комнату, находящуюся возле маскарадной залы.

Войдя туда, я с бешенством оттолкнул его от себя, так что он полетел на другой конец комнаты. Я запер дверь и закричал врагу моему, чтобы он стал в оборонительное положение. Он колебался с минуту, потом со вздохом, молча обнажил шпагу.

Поединок длился недолго. Я был в страшно-воспаленном состоянии и чувствовал в руке своей неотразимую силу. В несколько минут я его придвинул к стене, а там с жестокостью дикого зверя вонзил в грудь его несколько раз мою шпагу.

В это мгновение кто-то дотронулся до ручки дверей. Я кинулся предупредить всякого рода вмешательство и тотчас же оборотился к моему умирающему врагу. Но может ли человеческий язык выразить мое удивление, мой ужас при виде, который представился глазам моим! Краткое мгновение, в продолжение которого я оборачивался к двери, было достаточно, по-видимому, чтобы произвести некоторое изменение на другом конце комнаты. Огромное зеркало вдруг очутилось там, где я прежде не видал и следов его; и когда, пораженный ужасом, я приближался к этому зеркалу — мое собственное изображение, но бледное, окровавленное, двигалось ко мне на встречу медленными неверными шагами.

Я сказал: мне это так показалось; но в самом деле это было иначе. То был мой страшный двойник Виллиам, стоящий передо мною в предсмертных судорогах. Его маска и плащ свалились. И что же? Не было нитки в его остальной одежде, ни черты в его открытом лице, которые бы не были мои, торжественно мои, в неотразимой действительности!

То был Вильсон, но Вильсон, которого голос уже не исходил шепотом, так что я думал, что слышу себя, когда он сказал мне:

— Ты победил, я умираю. Но с этой минуты и ты тоже умер, умер для света, для неба и для надежды! Во мне ты жил. Пойми же, что моею смертью, что в этом изображении, которое есть твое собственное, ты убил самого себя.

К О Н Е Ц