Ошибка (Немирович-Данченко)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
← За что? | Ошибка : Повесть | Большое сердце → |
Источник: Немирович-Данченко В. И. Незаметные герои. — М.: Университетская типография, 1892. — С. 101. |
I
[править]Вечерня оканчивалась.
Мать Елена, молодая монахиня, только недавно из белиц, принявшая пострижение, стояла в своём тёмном уголке, откуда ей была видна вся эта старинная церковь с круглыми колоннами, тонувшими вверху в таинственном сумраке купола, чёрные силуэты многочисленных «сестёр о Христе», занимавших всю средину храма, и ярко горящий золочёный иконостас с тёмными образами в сверкавших драгоценными каменьями ризах. Перед ними светились неугасимые лампады; вздрагивали, разгорались и снова тускли в разгорячённом и словно трепетавшем воздухе огоньки восковых свечек, колеблясь во все стороны каждый раз, когда мимо проходил дьякон, широко размахивавший руками. Мать Елена всего чаще смотрела на одну из этих икон, только недавно оконченную её подругою по келье. Кроткая Матерь Божия точно выделялась из тёмного фона, печально глядя своими большими глазами на эти благоговейно склонявшиеся перед Нею головы. От колыхавшегося пламени лампад и свечей казалось, что какие-то тени бегут по Её благостному лику. Елене чудилось порою, что скорбные очи Девы загораются влажным блеском, отражая сияние всех этих зажжённых около огней. Елена даже не молилась. Она вся уходила в какое-то мистическое самозабвение, точно душа её вырастала за пределы этой церкви, сливаясь с её светом и мраком. Монахиня не слышала старческого, словно всхлипывавшего голоса священника, как не слышала биения собственного сердца, точно он звучал в ней самой, а не вне её. Елена не помнила, сколько времени она простояла так. Она и теперь только очнулась, когда кто-то её дёрнул за руку.
Елена оглянулась.
— Что уж не до завтра стоять тут будешь! — недовольно проговорила маленькая, вся сгорбившаяся старуха. — Беда с вами, с молодыми. Грех один — лба не перекрестит и торчит забвенно… Ишь, уже и свечки-то погасили… Ступай, ступай, нечего гордыню-то свою тешить: «Ишь-де я какая, другие ушли, а я всё здесь».
— Прости, мать Серафима! — очнулась монахиня.
— Господь простит! Сейчас запираю… Ты лоб-то перекрести, небось не отвалится рука… Да поклон положи… Вот так… Ну, прощай, Господь с тобой! Искушение с вами, право!.. Кабы другую игуменью…
Елена, выходя, ещё раз оглянулась на иконостас. Теперь уж вся церковь была полна какой-то тайны и мрака. Сгорбленная старушка шла, ковыляя, к алтарю, то сливаясь со смутно обрисовывавшимися колоннами, то выходя из-за них. В темноте тускло поблёскивали золотые ризы образов, свечи перед ними уже были потушены, и только одни огоньки неугасимых лампад ещё трепетали за своими разноцветными стёклышками, точно и им было страшно этой ночи, всё больше и больше из-за чёрных окон и широко раскрытых дверей наполнявшей опустелый храм. В его загадочном безмолвии послышался звон ключей, упавших на каменный пол, точно брякнули чьи-то цепи. Мать Серафима, уронившая их, действительно шла запирать. Она на минуту увидела в дверях силуэт молодой монахини, но он тотчас же слился с чёрною и сырою ночью, вместе с мраком которой в холодную церковь, казалось, тихо и робко вползала осенняя мгла…
— Из образованных! — ворчала, задыхаясь и кашляя старушонка. — Перед Богом-то все равны, что учёные, что неучёные… На семи-то языках и согрешишь всемеро… Небось не из образованных Христос рыбарей в апостолы сподобил… Неучёному-то легче… Нет, кабы другую игуменью, она бы вам прижала хвосты, не посмотрела бы, что из образованных… Мать бы Анемподисту сюда — она тебя сейчас бы на кухню посуду мыть благословила. А то бельё стирать либо тесто в квашне месить. Тут, матушка, обитель — всем одна печаль и послушания одни… Умрёшь — у врат райских не по-французскому с апостолом Петром-то забалакаешь. Он тебя так-от ключом в лоб удостоит. «Ступай, — скажет, — образованная, в геену огненную, балакай там с чертями по-французскому». Ох, искушение с молодыми-то!.. Так округ их нечистый и ходит, так и ходит, уловляя… Нет, прежде, при Анемподисте-то, лучше было. Просто. У неё бы образованные своего профиранцу[1] не получили, нет!..
Спотыкаясь и кашляя от тумана, охватывавшего сыростью всё её старое и хилое ревматическое тело, мать Серафима брела по лужам, которых не видать было во мраке, прямо к колокольне, по привычному ей, за сорок лет, пути. Она как прибыла сюда белицей — так её сейчас же определили к воротам, в этой колокольне. С тех пор Серафима уж не меняла своего места. В убогой и сырой келийке, похожей на тёмную нору, пробитую в кирпичной толстой стене, она состарилась, сгорбилась, переболела и тут же рассчитывала приять кончину праведную… Старушку точно забыли здесь. Она, впрочем, была довольна. Над нею вверху гудели монастырские колокола, у самого её уха иногда пронзительно вздрагивал звонок, проведённый от ворот, куда хотел войти кто-нибудь посторонний. Часто непогода бешеными порывами стучалась к ней в двери, выла в окне, накидывалась на колокольню, потрясая её, — Серафима только крестилась, повторяя про себя: «Свят, свят, свят! Эко сегодня нечистый-то разыгрался, по чью это он душу торопится!? Должно быть, мать Лизавету… Сегодня-то из её кельи так кофейным духом пахло. По ветру-то несло. Соблазн один!»
Самая келья, куда она вошла теперь, была почти вся занята самодельною кроватью, состоявшею из досок, положенных на обрубки брёвен. На досках серел большой сенник с белой подушкой на нём и овчиной, заменявшей матери Серафиме одеяло. На крошечном подоконнике ещё более крошечного, похожего на продольную щель, окна стояла коврига хлеба, бурак с квасом и соль в берестяной коробке. Наверху в углу у простой иконы в жестяной ризе теплилась лампадка, наполнявшая всю эту нору своим точно болезненным светом… Мать Серафима, перекрестясь, только что прилегла на постель, как висевший над нею звонок неистово закачался, оглушая старушку, торопливо вскочившую на ноги…
— Слышу, слышу… Эко беспутные… Ну чего звоните-то? — ворчала она, снимая со стены большой и ржавый ключ. — Ишь, музыка какая!.. Слышу!..
В воротах её опять охватило холодом и сыростью. Она с усилием вдвинула и повернула в замке ключ. Железом кованная дверь тихо отворилась, причём, словно жалуясь кому-то, заскрипели и завизжали её старые и тоже, должно быть, простуженные петли…
— Ну, чего звонишь-то?.. Не слышу, что ли? — обратилась мать Серафима к рослому, закутанному в меховой воротник, ливрейному лакею. — Ишь, тебя вынесло, что лопух в поле!.. К кому ты? — всматривалась она в карету, стоявшую за ним на улице.
— Поворачивайся, поворачивайся, божья старушка, и без тебя найдём путь!
— К кому? Сказывай! Не велено без толку-то идолов пускать.
— К самой игуменье, ворона колоколенная, вот к кому, от генеральши Хлобыстовской! Не узнала, что ли? Возьми глаза в руки. Кажется, часто тебя подымаю об эту пору.
— Рассмотришь вас, как же. Какие такие узоры на вас написаны? Все вы на одно лицо. Что один, что другой, словно тунбы тротуварные… Ох, искушение с вами. Погоди, крикну сестру Афанасию, она сходит — доложит самой-то… Письмо есть, что ли? Давай-ка… Тоже: «ворона колоколенная»!.. Ты думаешь, в барское-то оделся — и прав? Нет, погоди, смертный час придёт, взмолишься… Вспомянешь «ворону-то», ой, как вспомянешь, ну да Господь с тобой! Что с тебя, дурака, взыскивать? С тебя за твой глупый разум и Бог-то не особенно спросит. Ты подумай, несмысленный, в какое ты место пришёл? Тут каждый камешек моленный да оплаканный!.. А то — «ворона»… Малоумный!
II
[править]Мать Елена, выйдя из опустевшей церкви, повернула налево и пошла к себе. Тут сквозь тьму ненастной ночи блестели ряды маленьких окон то вверху, то внизу. Свет их отражался в лужах, оставшихся после недавнего дождя, сменившегося туманом. Правее тянулись узенькие и влажные мостки, по которым молодая монахиня шла осторожно, боясь оступиться в грязь. Огоньки блестели из многочисленных келий монастыря, беспорядочно, но красиво выстроенных отдельными и крошечными домиками, которые жались локтем один к другому. Разумеется, ночью их не было видно, зато днём они представляли оригинальное зрелище. Ни одного не было похожего на соседа. Двухэтажные, с мезонинчиками, где жили сёстры побогаче, ютились рядом с подслеповатыми избушками, поставленными на последние гроши свои городскими мещанками. Кровля одного часто въезжала в окна другому. Выкрашены они были тоже в разные цвета. Серые, зелёные, алые, синие, розовые — летом они заслонялись от света чащею берёз и лип, которую очень любила птица, слетавшаяся сюда отовсюду крикливыми стаями. Теперь, осенью, деревья обезлиствели, и только ветер пробегал по их голым сучьям, с сухим и унылым шорохом раскачивая их и стучась ими в окна к монахиням. Не успела ещё Елена дойти до дому, как навстречу ей показался чудившийся во тьме красным и тусклым пятном фонарь. Монахини, которая несла его, не было видно вовсе.
— Кто это? — остановилась первая.
— Вы это, матушка? — послышался почти детский голосок; серебристые тона его совсем были не к лицу этой мрачной и унылой ночи.
— А, Оля, это ты навстречу мне?
— Да!.. Я уже и самовар поставила да заждалась, думала, не случилось ли что с вами?
— Нет, в церкви забылась немного, да мать Серафима прогнала меня.
— И пора. Семь часов ведь.
— Что ты делала сегодня? Целый день я тебя не видела.
— Днём рисовала, перед вечером читать начала, да голова что-то тяжела. Кажется, у меня Иоанн Креститель плохо выйдет.
— Отчего?
— Никак не могу его суровым сделать. Всё какие-то мягкие глаза и улыбка тихая. А ведь он в пустыне-то, спалённой солнцем, грозен был. Я у Фаррара читала.
— Как тебе Бог на душу положит, так и рисуй. Я сегодня опять всю службу на твою Божию Матерь проглядела.
— Хороша?
— Очень. Этакие печальные глаза и лицо одухотворённое, точно она знает, что её Сын — Бог, но как человек за человека скорбит о Его страданиях, провидит их.
— А мать Серафима недовольна.
— А что? — засмеялась монахиня.
— «Не подобает, — говорит, — в монастырях хорошему письму быти… В обителях взгляд иноческий не должен на искусном художнике останавливаться. Бога видеть надо духовными, а не телесными очами».
— Ну, Господь с ней. Она ведь ворчит, ворчит, а добрая. Как я больна была, до тебя ещё, она от постели моей не отходила…
— Вот и наше крыльцо; я нарочно за дверьми свечку оставила гореть…
Елена с её белицей Олей, которую она приютила у себя в келье, отряхиваясь, быстро вошла на крыльцо, взбежала вверх по лестнице и только в тёплой комнате сбросила с себя короткую чёрную шубёнку. Сняв с себя чёрную скуфью, под которую были подобраны её волосы, она подошла к печке и, стараясь отогреть свои руки, приложила их к горячим изразцам. Домик её был выведен в два этажа. Внизу помещалась и работала Оля, вверху в трёх крошечных комнатах ютилась сама хозяйка. Голые полы были чисты. Простой, некрашеный стол перед некрашеным и жёстким диваном, обитым парусиной, несколько таких же кресел с разлапистыми ручками на каких-то растопыренных ножках и ряд соломенных стульев у стен составляли всю мебель. Над диваном висел портрет неведомой затворницы с сумрачно глядевшими из-под чёрного покрова глазами и сухою складкой совсем побелевших губ. В углу в золочёной ризе поблёскивал образ, отражая свет большой висевшей перед ним лампады. На столе перед диваном горела простенькая лампа… При её свете можно было хорошо рассмотреть Елену. Ей, очевидно, не было ещё и тридцати лет. Бледное и худощавое лицо, уже складывавшееся на монашеский лад, хранило в своих чертах следы замечательной красоты. Особенно были хороши её крупные глаза, напоминавшие своим в одно и то же время страстным и печальным выражением мучениц Карло Дольче. Глядя в них, чувствовалось, что не всё ещё перегорело в этой исстрадавшейся душе, что в её вечных потёмках идёт борьба с жизнью, что мир ещё не перестал её тянуть к себе, но что тем более эта женщина морит себя и убивает в себе своё прошлое. Оно приросло к её сердцу, с кровью приходилось отрывать его, и потому в глазах монахини часто появлялось острое выражение чисто физического страдания. Это лицо говорило о бессонных ночах, о безмолвных слезах, падавших на подушку, о глухих рыданиях, когда всё тело судорожно билось, когда, казалось, не хватало воздуха в келье для груди, когда бедную мать Елену душили её воспоминания… Чуткая Оля слышала часто, как её хозяйка задолго до утрени соскакивала со своей постели и бросалась к окну, торопливо растворяя его, чтобы холодом освежить своё лицо, и потом голыми коленями становилась на пол и уже не вставала, стараясь молитвой, измором убить в себе самую память о чём-то ещё таившемся в её душе, как красный огонёк таится в полупогаснувших углях под серым налётом золы, покрывшим их. Ясное дело, что не самый монастырь мучил её до такой степени, а то, что оставалось вне его белых стен, в том враждебном ей «мире», который шумным и бурным морем бился в них… В обители положение матери Елены было, напротив, очень сносное. Её ценили как инокиню, принёсшую с собою значительный вклад, готовую всегда на помощь сёстрам, нуждавшимся в ней, и кроме того как «образованную», придававшую этой тихой и мирной пустыне особенный блеск. Когда приезжали к игуменье «знатные благодетельницы», вызывалась обыкновенно «для французского разговора» Елена, и те выходили отсюда вполне очарованные. В городе поэтому даже сложилось в его аристократических кружках мнение, что «это — наш монастырь», в отличие от другого, на противоположном конце, у самой реки, захудалого и убогого, где «образованных» монахинь не было, и посещать который светским барыням оказывалось неинтересным…
Так и в этот раз: не успела она ещё приняться за чай, как за нею пришли от игуменьи.
— Благословите войти! — послышалось за дверями.
— Господь благословит… — ответила Елена. — А, это вы, мать Афанасия!
— Мир вам… Бог милости прислал… Пожалуйте к матери Варлааме.
— Что случилось?
— Ничего… Письмо какое-то вам привезли… Нужно, сказывают, сейчас.
Мать Варлаама — игуменья, полная и сырая женщина с добрым и простым лицом, которое бывает у купеческих вдов, хорошо и сыто живших за смирными и трезвыми мужьями, немного отёкшим — признак начинающейся водянки — встретила Елену дружеским поцелуем.
— Ну, матушка, собирайся!.. Генеральша Хлобыстовская просит тебя отпустить к ним сегодня. Очень надо, вишь, им. И карету за тобой прислали…
— Именно теперь бы мне не хотелось.
— Ну, вот, подруга-то ведь твоя по институту и какая сугубая госпожа ещё! Поезжай, поезжай, сделай ты нам такую милость. Ещё вчера муж её из имения из своего муки нам прислал, круп, масла всякого… На двух подводах. Этаким ипостасным особам отказать невозможно, потому ведь они тоже с козлом в голове. Скажут: «Непочтение», ну и охладеют к обители. Ты уж потрудись, мать Елена, на пользу… Это я на тебя как послушание… Иди, иди!..
И она ещё раз поцеловала её на прощанье.
III
[править]Мать Елена всегда чувствовала себя не совсем ловко, входя в гостиную Хлобыстовской. Не то, чтобы хозяйка ей была неприятна — нет. Они вместе учились и в пансионе были очень дружны между собою. Мужа-генерала в городе не бывало никогда. Он хозяйничал в деревне и очень был рад этому. Во-первых, дела их шли хорошо, а во-вторых, сентиментальная супруга доводила часто его превосходительство до остервенения своими наивностями и сладостями, не совсем шедшими её возрасту (она была двумя классами старше Елены) и её оплывшей фигуре. Генеральша каждый раз, встречая подругу, невольно подносила батистовый платок к глазам, роняла несколько слезинок, причём её щёки, повисшие наподобие ушей легавой собаки, вздрагивали и багровели, а подбородок вместе со ртом сморщивался как хорошо выпеченное яблоко… «Какое самопожертвование!» — неизменно повторяла про себя Хлобыстовская и потом без всякой логической связи восклицала, пожимая руки матери Елене:
— Que vous êtes heureuse, ma chérie!..[2] Мы тут совсем в грехах… Как это говорят? — Утопились!
— Погрязли! — каждый раз подсказывала ей гувернантка её детей.
— Да, именно… А вы спасаетесь — вся в Боге и для Бога! — и тотчас же брала её руку. — Puisque vous êtes fatiguée — prenez mon bras![3]
— О, я нисколько не устала.
— Однако… мать моя! — Хлобыстовская в начале разговора всегда относилась «по принципу» очень почтительно к своей некогда младшей подруге, — эти утрени, обедни, часы, вечерни… Но вам за это там будет хорошо! — и она возводила к потолку глаза, похожие на глаза заснувшего судака.
Так и на этот раз: проделав всю эту «необходимую», по её мнению, церемонию, генеральша с видом очаровательной доверенности схватила Елену под руку и повела её в свой будуар, где горела лампа и слышался тихий говор нескольких голосов.
— Viens, chérie, viens! J’ai en toi une confiance absolue…[4]
«Confiance absolue»[5], как и ожидала монахиня, оказалась не особенно важной. В будуаре сидела уж знакомая Хлобыстовской — благотворительная дама, с глазами навыкате и такою щучьею, зубастою пастью, перед которою невольно трепетали все покровительствуемые ею бедняки. Благотворительная дама, как увидела мать Елену, тотчас же ещё неистовее выкатила глаза и голосом, напоминавшим московскую Рыкалову, забасила:
— Уж как я рада, как рада… Святая женщина! — вздохнула она всеми своими кузнечными мехами, неведомо как умещавшимися в её груди, обращаясь к сидевшей рядом молоденькой девушке в скромном чёрном платьице, улыбавшейся уже Елене.
Монахиня, увидев её, тоже просияла. Это была племянница генеральши, учившаяся на Бестужевских курсах.
— И Саша здесь! Когда ты приехала, родная?
— Да наши курсы на две недели закрылись, ну, я сейчас домой.
— Вы лучше бы, чем на курсах, у неё вот учились! — басила благотворительная дама. — У матери Елены. Ну, матушка, за глаза и в глаза одно скажу: любуюсь я на вас, как вы в такие годы и при своей красоте всё претерпели и все грехи победили!..
— Зачем ты за мной посылала? — обратилась Елена, невольно смущённая, к Хлобыстовской.
— Видишь ли, мы решили вышить золотом и шелками по голубому бархату пелену для твоей обители, но без тебя как без рук. Никак согласиться не можем относительно подбора цветов и рисунка…
Столик около был завален совсем. Почти до самого пола падали концы большого куска бархата, уже приготовленного для работы. На нём лежали мотки шёлка, мягко блестевшего под светом матовой лампы, пучки кручёных золотых шнурков и такой же бахромы. Как только подошла мать Елена, дамы с головой ушли в решение затруднительного вопроса, пустить ли золотые листы и красные цветы, или по белому стеблю разбросать красные листы и вверху золотом вышить махровые розы…
— Это будет безвкусно и неверно, — заметила монахиня.
— А как же, по вашему? — забеспокоилась благотворительная дама. — Просветите нас, милочка… То есть, матушка! — спохватилась она. — Мы как во тьме без вас…
Саша едва дождалась конца этого совещания, и когда генеральша, собрав мотки шёлка и золота, вместе с бархатом унесла их в другую комнату, она подошла к монахине, обняла её и тихо повела за собой в гостиную.
— Я сегодня была у вас в церкви. Высматривала, высматривала вас, так и не нашла.
— Я всегда в углу направо стою.
— В потёмочках?
— Да, — засмеялась монахиня. — Там лучше. Никто тебя не видит.
— Это-то и нехорошо. Я хотела полюбоваться на вас и не могла.
— Ну, тоже нашла, чем любоваться.
— Нет, вы красавица совсем в монашеском платье… Точно из картины… Поют у вас отлично. Да кстати: ведь у вас, сказывают, превосходный голос…
— Кто это сосплетничал?
— Тётя. Она говорит, что в институте вы очаровывали всех, и что будто вы поёте удивительно.
— Она слишком пристрастна ко мне. Я совсем не заслуживаю этого.
— Нет, в самом деле, отчего вы в монастыре на клиросе не участвуете?
— Не хочу, — и Елена точно потемнела вся.
— Простите меня, — робко заговорила Саша, чуть касаясь её руки. — Я ведь такая… Может быть, обидела вас чем или встревожила? Я ведь совсем глупая.
— Нет, — ласково улыбнулась та. — Дело не в том совсем… Видишь ли, мне не следует петь. Ты этого не понимаешь. Вот Анна Петровна по доброте своей говорит, что я все грехи победила. И вовсе это неправда. Монахиня должна стараться, чтобы ей ничто мира не напоминало. Не тянуло… Никто ведь не видит, — тихо продолжала она, — как мучаемся и бьёмся мы. Станешь петь, сейчас прошлое всплывает. Я пробовала прежде. С церковного-то вдруг у себя как-то на «Casta diva»[6] сошла, а потом как к горлу приступило, так затомило, потянуло ко всему брошенному и схороненному… Нам труднее ведь. Подвиг тяжело достигается, и пока закостенеешь — переживёшь много… Это издали кажется, что у нас мир и тишина. А загляни в душу к нам, инокиням. В каждой — свои бури и смятения… Ну, заболталась я с тобой. Приходи завтра ко мне. Придёшь?
— Непременно, — пожала ей руку Саша.
— Люблю я тебя. Хороша ты… А пока до свидания… Господь тебя благослови!
— Куда, куда? — всполошилась генеральша. — И не думай без чаю… Не отпущу… После чаю заложат тебе карету и отвезут. Нет, пожалуйста… Кстати, ты матери игуменье (добрая она у вас!)…
— Святая женщина! — пробасила Анна Петровна.
— Отвезёшь варенья… Я в корзину несколько банок велела поставить. Она, кажется, айвовое с чаем любит. Тебе я не предлагаю. Ты отринула всё это, ты ведь не в здешнем мире пребываешь, — и собачьи уши у хозяйки опять запрыгали, а на судачьи глаза навернулись слёзы. — Ах, какая у нас в институте она была — милая, хорошенькая, точёная вся. Личико как у фарфоровой куколки. Все на неё любовались. Даже подруги у неё руки целовали. Скажи, ты вспоминаешь когда-нибудь наш институт?
— Да, отчего же! — рассеянно проговорила Елена, почти не слушая её.
— Кстати. Ведь ты не отсюда. Я помню, ты из института домой уехала куда-то далеко-далеко, — чуть ли не на Кавказ. Мне писали тогда…
Монахиня низко опустила голову, чтобы не дать заметить охватившего её волнения. Когда она подняла её, лицо её стало ещё бледнее, а в глазах, и без того печальных, мелькнуло знакомое Саше выражение чисто физической, едва одолеваемой боли. К счастью, генеральша долго не могла остановиться на одном и том же. Она вдруг, ни с того, ни с сего, сорвалась с места и торопливо заговорила:
— Мы тебя сегодня угостим музыкой. Я знаю, ты любишь. Это ведь не грешно, ведь и святая Сесиль, или как это будет?.. sainte Cécile…
— Цецилия! — вставила худая и длинная гувернантка, точно из стены выделившаяся в эту минуту.
— Вот-вот… Ведь она, говорят, elle a joué la musique[7]… И я слышала — недурно. Её даже святою сделали за это. Ты это в книгах найдёшь, право!
Елена, пытавшаяся уехать, вдруг осталась.
Её точно что-то в сердце толкнуло, захотелось звуков хотя на минуту. Она нерешительно села рядом с Сашей и совершенно бессознательно поправила сбившуюся на лоб прядь волос.
— Это ты будешь играть? — шёпотом спросила она.
— Да. Чего вы хотите? Я очень серьёзного ничего не умею. Всё больше небольшие вещицы.
— Нового, чего бы я не знала… Старое всё связано с разными воспоминаниями, от которых делается жутко… Ведь я уже пятый год в монастыре — я думаю, много есть незнакомого… А, впрочем, хоть и из старого. Ты ведь знаешь, вероятно, бетховенскую сонату «Quasi una fantasia»[8]?
— Ещё бы! Вы её хотите слышать? Старая вещь, но «вечно юная», — как говорит наш учитель музыки.
— Да… Почему-то особенно сегодня тянет меня к ней. Потом, сама знаю, буду мучиться.
— Простите меня, но так странно видеть вас монахиней!
— Отчего же! Ведь у нас вся семья была глубоко религиозна. Моя бабушка тоже этим кончила; мать всю жизнь по монастырям да по святым местам ездила… Потом у нас такая тишина. Сердцу разбитому хорошо за нашими стенами…
Саша пошла к роялю.
Генеральша Хлобыстовская тотчас же подсела к монахине и сентиментально взяла её за руку.
— Помнишь, как мы в институте в четыре руки с тобой играли?
— И при том надо сказать — довольно плохо!
— Да, но всё-таки… Les souvenirs sont toujours agréables…[9] А «батюшку» не забыла, который приходил нас слушать?.. Ах! Я была в него влюблена!.. Виновата, я и забыла, что при тебе нельзя… Ты ведь совсем от всего этого в стороне теперь. Счастливая.
— А разве ты несчастна?
— Нет, но всё-таки… Жизнь не то, чем нам она казалась за синими занавесами и шторами нашего института. Мой муж — я на него не жалуюсь — но он совершенно лишён этой нежности, этой способности увлечься и забыться.
Ещё мгновение, и она бы расплакалась, но, к счастью, её прервали первые звуки клавишей…
Мать Елена слушала их как очарованная, Бог знает, что они напоминали ей из далёкого-далёкого теперь прошлого, такого далёкого, что и дороги к нему, казалось, не было вовсе. Словно въявь воскресла перед нею милая родина. Всё равно, ей уже не видать её никогда, и только в воспоминаниях чудились ей задумчивый говор чинар и меланхолический говор ручьёв, бежавших под ними… Солнце горячее жгло там, темнее было восточное небо… О, это небо! Напрасно она хотела угадать его оттенки здесь в ясные и тёплые дни — слишком холодна эта северная высь, слишком серы и бесцветны её краски. Она закрыла глаза совсем. Ей хотелось уйти в себя самое, не видеть ничего кругом. В её памяти проходили дивные лунные ночи с замирающей песней вдали, с розами, прильнувшими к окну, с серебристым сиянием, словно курившимся над тёмными кустами. И этот аромат, наполнявший аллеи её старого сада! Ей плакать хочется, а волшебная, вся проникнутая истомой и страстью, соната, всё шире и шире льётся кругом, и в каждом звуке её точно бьются пульсы, каждый аккорд живёт, и теплится, и тоскует, и мучится, и к свету стремится, и ловит другие, чтобы вместе с ними больно и безотходно стучаться в её измученное сердце… Да… Она знает теперь, что для неё нет надежды, совсем нет. Ещё недавно она мечтала: когда «старая», никому не высказанная повесть её жизни забудется, когда воспоминания замрут в своих ранних могилах, и она будет в состоянии смотреть на своё прошлое так же равнодушно, как смотрит на туманы осени, скупое освещение тусклого лета, снега суровой зимы — она вернётся домой, к «своим», счастливым и светлым, и они встретят её радостно, не зная, чем она им пожертвовала, что отдала для того, чтоб им хорошо и тепло жилось. Увы! Теперь она поняла, что как не зарывай в землю память пережитого — с каждым нервно вздрагивающим звуком, с каждым мечтательным лучом месяца, с каждым словом, сказанным сердцу и от сердца — оно воскреснет разом и подымется перед нею ещё ярче, ещё больнее прежнего… Нет, ей не вернуться назад… Никогда-никогда. Там ей будет ещё тяжелее, чем здесь… Впрочем, что ж, — время, одиночество, тайные муки её ещё несмирившейся души, медленно, но верно делают своё дело… Ещё несколько лет — она высохнет вся, зачахнет и так же спокойно уляжется со сложенными на груди руками, с серьёзным и недвижным лицом, как лежит теперь в монастырской часовне вчера скончавшаяся монахиня. Так же мучилась и изболела вся. В обитель пришла здоровой и сильной — и в три года стала восковая, точно сквозная… Счастливая, она уже кончила свои счёты с жизнью!..
А они — эти радостные и весёлые люди, на её милой родине, вспоминают ли её когда-нибудь или сочли умершей и давно забыли? И вдруг почему-то ей невыносимо тяжело стало это чёрное платье, эта скуфья словно стальным обручем сдавила ей голову. Она разом встала, не ожидая конца сонаты…
— Что с тобой? — удержала её за руку хозяйка.
— Не могу, это слишком сильно для меня. Пожалуйста, отпусти меня… Голова разболелась.
— Карета готова… Завтра я буду у тебя, — не удерживала её уже генеральша.
Монахиня простилась со всеми, горячо обняла Сашу и вышла…
— Тут этот пакет для матери Варлаамы. А это в газетах завёрнутое — для тебя.
— Зачем мне? — с невольным укором вырвалось у Елены. — Ты знаешь, я не люблю.
— Свою белицу Олю угостишь от меня… Не всё же молиться, бывает и отдых.
— Спасибо… Благослови вас Бог!
И, откинувшись в угол кареты, под грохот её колёс, она разом почувствовала знакомый прилив неизъяснимой тоски. Ей неудержимо захотелось незаметно отворить дверцу, выскочить в туман и холод и броситься, куда глаза глядят — в неведомую даль, только подальше отсюда… Она действительно опустила окно и выдвинула разгорячённую голову свою наружу. Ветер нёс прямо в лицо ей какую-то влажную пыль, несколько комков грязи из-под колёс полетели на неё… Она не чувствовала ничего. Сердце её тщетно старалось выбиться из какой-то железной руки, давившей его всё больше и больше… Когда за ней, скрипя на ржавых петлях, заперлись двери монастыря вечно ворчавшей матерью Серафимой, Елене показалось, что это крышка гроба стукнула над нею…
IV
[править]Несмотря на холод осенней ночи, вернувшись в свою келью, Елена отворила форточку окна и жадно задышала сырым и насквозь проникавшим её воздухом, струившимся снаружи в жарко натопленную комнату. Она боялась этой ночи, зная, что опять не сомкнёт глаз и промучится до заутрени. Подойдя к шкафу, она налила себе чуть ли не полрюмки валериановых капель, но на этот раз они не помогли ей, — слишком были возбуждены нервы. Снизу полуодетая прибежала Оля, но тотчас же завернулась в тёплое одеяло.
— Как у вас холодно!..
— А мне душно, воздуха не хватает, должно быть астма развивается, — принудила себя улыбнуться ей Елена.
— Вы простудитесь, смотрите.
— Не всё ли равно? — точно мимоходом уронила монахиня. — Оля, вот гостинцы для вас послала Хлобыстовская.
— Я возьму, — обрадовалась белица. — Хотя у нас и уверяют, что это грех, а я не слушаю.
И Оля, смеясь, начала развёртывать пакет.
— Варенье, пастила, конфеты — отлично. Ничего, значит, скоромного.
— Только, пожалуйста, всё бери. Я терпеть не могу сладкого. Ну, а теперь иди, Оля, вниз!.. Я хочу остаться одна. Я не молилась ещё сегодня.
Монахиня заперла за нею дверь, и, дождавшись, когда скрип шагов по лестнице замер внизу, она тихо пошла к себе в спальню. Это была крохотная комната, часть которой занимал киот, с множеством старинных образов в дорогих окладах, и жёсткая постель в противоположном углу. Выбеленные стены были голы, некрашеный пол тоже. Хлобыстовская как-то прислала ей ковёр, но Елена отдала его в церковь; после того её подруга уже не повторяла своих попыток обставить жизнь монахини несколько удобнее. На столике близ кровати лежало Евангелие в дорогом переплёте, «Жизнь Иисуса Христа» Фаррара и ещё несколько духовных книг. Под неё был вдвинут сундук, где у хозяйки хранились её вещи. Старые письма, портреты, — всё то, что она про себя называла своим кладбищем.
Елена, недолго посидев на постели, встала и зажгла лампады и свечи перед иконами. В окутанной до сих пор сумраком комнате ярко заблестело золото и серебро массивных риз, радужными искрами засверкали венчики икон, и только самые лики святых смотрели хмуро и сурово, едва различаемые от своего тёмного фона. Она вспомнила, как её мать и бабушка целыми ночами молились перед этими же образами, и невольно благоговейное чувство вливалось в её измученную грудь. Только их одних и взяла с собою с далёкой родины монахиня, когда ушла оттуда, чтоб укрыться в казавшемся ей совсем незнакомым городе. Эти образа были для неё живою связью с прошлым. В углу, заставленном ими, ей иногда удавалось находить себе убежище от воспоминаний, одолевавших её отовсюду…
Едва ли только сегодня она отобьётся от них! Она чувствовала, что не в силах молиться. Губы её шептали знакомые слова, рука механически крестилась, — но в сердце не было ни тишины, ни смирения. Елена стала на колени, сжала виски себе и зажмурилась. Она хотела силою заставить себя думать о молитве, до боли заставить и опять опускала руки перед памятью прошлого, заслонявшего перед нею и огоньки лампад, и сияние свечей, и яркие ризы образов. Издалека, наперекор годам и расстоянию, неслись к ней целые рои знакомых лиц, звучали оттуда милые голоса, точно маня её к себе, и она невольно прислушивалась к ним, уже не удерживая трепета отзывавшегося им сердца. Голоса эти росли и росли; скоро вся её келья была полна ими, отовсюду её обступили дорогие люди… «Как ты исхудала и изменилась! — говорили они ей. — Зачем ты оставила нас, ушла так далеко?..» И Елена, точно боясь оскорбить свои святыни этими воспоминаниями, опять потушила свечи и ушла в другую комнату. Ей хотелось заморить и утомить себя ходьбою из угла в угол — авось вместе с усталью вернётся к ней и её спокойствие. Но всё это было напрасно: призраки следовали за нею, рядом и перед ней. Они, наклоняясь, заглядывали к ней в лицо. Они становились в тёмные углы и оттуда печально смотрели на неё. Мистическая тишина ночи, казалось, наполнялась отзвучиями их голосов, шорохом едва-едва различаемых шагов, шелестом платья… Елена уже не боролась. Как измученный пловец она покорно отдалась волнам, уносившим её в далёкую-далёкую страну прошлого. Этих прожитых здесь пяти лет, этой жизни самоистязания, молитвы, борьбы с самой собою — точно не бывало вовсе. Она не замечала даже на себе чёрного платья монахини, скуфья уж не давила её головы… И самые стены её кельи раздвинулись и ушли куда-то; целый мир широко лежит теперь перед нею — и на каких-то неведомых крылах она носится среди его простора.
Да… То время, время, которое теперь захватило её в свой волшебный круг, было тоже печально, тоже сплошь наполнялось тяжёлою борьбой. Она помнит хорошо его — каждую минуту, каждое мгновение. Эту доверчивую сестрёнку, милая головка которой, с ясными и тёплыми глазками, так часто склонялась на её грудь, нежные ручки, обвивавшие её шею, и словно вздрагивавший от волнения голосок, передававший ей свои маленькие тайны… Как она слушала его, как ласкала эту доверчивую девушку, как легко становилось на сердце у Елены, когда она клала свою руку на плечо сестры и притягивала её к себе… Между ними было различие лет. Сестре минуло восемнадцать, когда ей уже было двадцать три. Она, старшая, всегда казалась слишком серьёзной, может быть, благодаря материнскому влиянию, — вечным скитаниям по монастырям, той благоговейной атмосфере молитв и тихих созерцаний, которая окружила её отовсюду. Младшая росла уже иначе и совсем не напоминала её. Этой шаловливой бабочке нужен был солнечный свет, яркое небо, зелень лугов и ароматы цветочных куртин. Её смех был так искренен и заразителен! Даже Елена, которую и тогда шутя звали монахиней, бывало, поддавалась влиянию её шумной весёлости и иногда в счастливые минуты смеялась вместе с ней, радуясь её безоблачному счастью.
Но больше всего она любила оставаться с нею по вечерам у окна и слушать доверчивую исповедь девушки, передававшей ей наивно все свои милые радости и маленькие огорчения… Отчего же раз она оттолкнула её от себя и встала точно под ударом?.. Отчего раз — только несколько слов, сказанных её любимицей, обожгли её и хотя на минуту, но заставили её возненавидеть эту чудную птичку, искавшую себе защиты на её груди?.. Что сказала она?.. Елену и теперь обдало жаром при этом воспоминании. Нина призналась ей, краснея и чуть не плача, что она уже второй год любит, что она не может жить без этого, что за последнее время она чувствует себя даже несчастной… И на вопрос Елены она назвала своего избранника, — старшая сестра отбросила её от себя так, что Нина ударилась об угол рядом стоявшего зеркала… «Монахиня» вспомнила, что она тогда, с сильно бьющимся сердцем и разгоревшимся лицом, под влиянием какого-то безумного гнева, не хотела слышать рыданий своей сестры, так искренно каявшейся ей, и ушла от неё прочь к себе и заперлась и не отворяла, когда та стучалась к ней в дверь как будто в сердце. Только под утро — отошло. Злоба и бешенство сменились грустною нежностью и негодованием на свою жестокость… Она сама пошла к сестре и застала её спавшей одетою на кровати. Лицо Нины ещё хранило следы слёз, и, когда Елена обняла её и поцеловала, нежные ручки сестры опять доверчиво обвились вокруг её шеи. Ни искры обиды не было в ней, и опять плача, но уж счастливыми слезами, она говорила:
— Я знала, что ты недолго будешь сердиться, потому что… потому что и сердиться не на что. Я ведь уже не ребёнок. Мне девятнадцатый год… Не могла же я молчать тебе об этом.
— А он, он, как относится к тебе?
И, задавая этот роковой вопрос, она прижала рукою сердце, точно боясь, что оно выдаст её своим биением…
— Не знаю; я думаю, что он тоже любит меня… Он так нежен и ласков со мною!..
Больше ни о чём не спрашивала Елена… Она помнит, что принудила себя даже засмеяться, что до самого утра ласкала Нину… Она помнит, что даже была искренна, желая ей счастья, хотя у самой на душе росло то безграничное и холодное отчаяние, которое с тех пор уж не оставляло её вовсе…
«Нежен и ласков со мною!» Но ведь и с нею, с Еленой, он был нежен и ласков. Ведь Елена не раз замечала его восторженный взгляд, следивший за нею, за «монахиней». Ей чудилось, что самый голос его менялся, когда он говорил ей… Значит, она ошибалась и только ошибалась, значит не она, вовсе не она причина этих волнений… Да и куда же ей, сумрачной и молчаливой, сравниться с этим очаровательным ребёнком, с Ниной! Как она была слепа до сих пор, слепа и не только слепа, но и смешна, положим никому, кроме себя самой… Какая самонадеянность!.. Он просто любил её сестру, а к ней, старшей, относился с бо́льшим участием и большей дружбой, чем к другим… Вот и всё…
Она помнит, что на другой же день после исповеди Нины она уехала к родным одна, на несколько дней, чтобы там наедине уже обдумать, что ей делать, как выйти из этого невыносимого положения… Ей начинало казаться, что он колеблется в выборе между нею и Ниной… Ниной, которую ей поручила мать, умирая… Неужели она станет между ней и её счастьем!? Неужели она заставит плакать эти ясные глазки и своим эгоизмом разобьёт всю жизнь своей «милой девочки»? Напротив, если она уедет — никаких колебаний не будет для него… А что станется с нею?
Одна, без Нины, она потом хорошо обдумала всё… Очень хорошо. Её мать ещё приучила к самопожертвованию, да и непрочным казалось ей счастье, основанное на гибели близких людей… Даже если бы он ещё не любил Нины, уезжая, она поручит её ему, и сближение их будет только делом времени. Разумеется, при этом горечь разлуки с нею не станет слишком уж тяжела для её сестры. Она займётся своим маленьким романом — люди, которые любят, могут обойтись на первых порах без целого мира. Она им совсем не нужна. Разумеется, её жизнь кончена. Она уже не полюбит никого больше. Такие натуры не меняются и не забывают. Оставаться с ними, любоваться на их счастье — ей будет слишком, слишком тяжело. Она бы и не вынесла этого. Разве потом, через несколько лет, когда всё в душе её уляжется и в изломе болеть не будет — тогда дело другое. Она придёт к ним, останется с ними любоваться на них, нянчить их детей… Елена недолго думала. Такие — если решаются, так решаются бесповоротно и навсегда. Она должна отказаться от всех, забиться в такую щель, где бы её не нашли, а если бы и нашли, так для него бы уже не было никакой надежды. Спрятаться на несколько лет хотя…
И тут-то она вспомнила мир и показную тишину монастыря, который когда-то она посещала со своею матерью. Она вспомнила эту кроткую и благоговейную или казавшуюся ей такой со стороны атмосферу, в которой, как она тогда имела наивность думать, невольно успокаивались и отходили все измученные и разбитые жизнью, все обременённые и обиженные ею. Перед нею словно въявь выросла фигура матери Меланьи, пережившей все несчастья, доступные человеку. Какою кротостью, миром и покоем дышало её лицо! Как незлобиво было её когда-то неотходчивое сердце… Раз решившись, Елена не отказывалась. Она убедила тётку переехать пока к себе и, вернувшись с нею вечером, застала Ниночку и его в саду, осыпанном росою, полном соловьиных песен, — саду, словно трепетавшем от восторга под тихим ветерком, сладостно шевелившимся в его густолистных ветвях. Венчики цветов словно кадили благоуханиями… Елене почудилось, что Нина и он были как-то особенно веселы и радостны…
На другой же день она объявила сестре, что ей надо ехать в Петербург. Пока тётя останется с Ниной… Прощаясь с ними на время, она не хотела заметить его грусти и поручила ему свою милую девочку… В Петербурге она осталась дольше, чем думала, писала домой всё реже и реже, и письма Нины, дышавшие тоской, объясняла разлукою с собой, нарушением привычки её постоянно видеть Елену. Наконец, уехав за границу, Елена послала домой очень странную весть. Она сообщила своим, что не знает, где будет, что едва ли вернётся в Россию, не думает, что можно будет ей часто писать к ним, что она, Елена, очень счастлива и желает, чтобы и им было так же хорошо как и ей.
Она и действительно уехала за границу.
Оттуда она ещё раз уведомила Нину о «своём счастье»… Это было её последним письмом. Через месяц она вернулась в Россию, наудачу выбрала неизвестный ей городок с женским монастырём и, вступив в него белицей, пропала для целого мира. Она даже не знала, искали ли её там или нет. Между нею и её прошлым точно опустилась завеса. И опустилась навсегда… Пять долгих лет прошло после того, мучительных, полных слёз и безмолвных рыданий. Она устроила — по крайней мере думала так — их счастье, но сама не обрела той тишины, того благоговейного покоя, о котором мечтала… Напротив, годы не приносили с собою забвения. Чем дальше, тем становилось хуже. Воспоминания всё неотступнее и неотступнее сдвигались вокруг — и сквозь их туман она уже не различала тех вечных идеалов, которые должны были спасти её от самой себя. Елена чувствовала, что ей не отойти, не уходиться никогда; что ей нельзя будет вернуться к дорогим и милым людям…
Часто в постели, сложив на груди свои похудевшие руки, она думала о том, как точно так же будет она недвижно лежать в гробу, и как тогда станут уже бессильны для неё все её муки и томления… Смерть не пугала её — напротив, она улыбалась ей, как улыбается узнику светлый час освобождения из-за железных решёток и тяжёлых замков его душной темницы… Ей было сладостно мечтать об этом, и теперь она нарочно легла и вытянулась, воображая уж себя мёртвою и спокойною. Но смерть подходила медленно, слишком медленно. Или силы было много, или ей ещё суждено было пережить до конца эту непосильную борьбу с самой собою…
Тьма ещё смотрела на неё из окон её кельи, когда в церкви зазвонили к заутрене. Елена быстро оделась и вышла… Со всех сторон тихо направлялись к светившемуся издали входу в храм такие же как и она чёрные силуэты монахинь… Некоторые, встречаясь с нею, кланялись ей; другие проходили мимо, не замечая её. Безмолвие царило вокруг; только ветер, пробегая по голым сучьям дерев, уныло посвистывая, заставлял их вздрагивать точно от холода. Где-то далеко за стенами монастыря лаяли собаки… Елена прошла в свой уголок в «потёмочки», как называла его сама, и забилась там, никому невидимая. Она прислонилась головой к каменной стене. Холод был приятен её разгоревшимся щекам… Но и тут ей не удалось забыться. Напротив, её душило всё и давило. Та же тоска неотходчиво стала с нею рядом и неотступно заглядывала ей в глаза и сердце. Ей чудилось, что кроткая Богоматерь именно над ней плачет там под перебегающим сиянием восковых свеч и колеблющимся пламенем лампад… Может быть, если бы Елена могла поделиться с кем-нибудь своей мукою, ей стало бы легче… Но никого не было около… И только мать Серафима, проходя мимо, ворчала на неё.
— Что истуканом стоишь-то?.. Лоб перекрести, оглашённая!.. Ах, беда с молодыми-то!.. Искушение с вами. На святые иконы глазами-то взираете, а сердца-то далеко у вас. Ты, мать, о смертном часе подумай. Тогда и рада будешь помолиться, да у ручек силы не будет — и для честного Креста не подымутся… Истинно горе с вами, с молодыми! — уж далеко ворчала она, проходя за тёмные колонны церкви…
И когда утреня кончилась, ещё не рассветало.
В этой же тьме Елена шла назад в свою келью, и та же тьма была в её сердце. Отчего именно сегодня её больше чем когда-нибудь? Тяжёлое предчувствие давило её сердце. Что должно было случиться с нею?
V
[править]Пробило шесть часов.
В окнах начало уже светать. Сероватые тона сменили недавнюю тьму, так пристально глядевшую оттуда на унылую келью и ходившую по ней из угла в угол чёрную женщину. Утро начиналось туманное, так что Елена, взглядывая во двор монастыря, едва различала сучья деревьев и строгий силуэт собора вдали. Монахиня знала, что ей не заснуть и не успокоиться сегодня. Несколько раз, пробуждённая её шагами, Оля подходила и стучалась к ней в двери. Но Елена каждый раз отсылала её вниз, прося не беспокоиться.
— Не нужно ли вам чего? — спрашивала её та.
— Ничего, кроме покоя, которого ни ты, ни кто другой дать мне не может.
— Вы бы легли, матушка.
— Пробовала. Оставь меня, Оля. В церкви увидимся сегодня…
И Оля уходила опять, и вновь кругом воцарялась тишина, в которой странно звучали мерные шаги монахини. Она знала, что на её прошлом нет упрёка. Она хорошо поступила, очень хорошо. Всё своё отдала — и сердце, и душу; почему же сознание это не вносит в её мысли кроткого мира? Значит, неправда, что доброе дело само в себе вознаграждается. Она доходила до ропота и потом опять принималась молиться, чтобы ей, слабой и больной, прощено было это. Но молитва оказывалась неискренней; она вся оставалась на устах её, не переходя в сердце.
Наконец у неё стала голова кружиться от устали. Елена обрадовалась этому. Признак, что скоро она вся точно закостенеет и если не заснёт, то хоть на минуту забудется. Она пошла к себе в спальню и прилегла. На столике у её постели горела свеча. Ей лень было потушить её. Монахиня долго лежала с закрытыми глазами — но сон не шёл к ней вовсе. В окне становилось всё светлее и светлее. Огонёк свечи и пламя лампад давно потускли кругом. Они горели, не разливая вокруг своего трепетного сияния. Поблёкли и ризы икон, блиставших перед ней, погасли и их драгоценные венчики. Только тёмные лики по-прежнему сурово и мрачно смотрели на несчастную женщину, не могшую совладать с собою.
Елена повернулась и, откинув руку, нечаянно уронила газеты, сложенные Олей к ней на стол. Старые газеты, в которые были завёрнуты подарки генеральши Хлобыстовской!.. Не зная, зачем делает это, она привстала, наклонилась и подняла их измятые листы. Положила опять на стол, только развернула машинально один, рассеянно взглянула на него и отложила в сторону, на постель. Газета, шурша, завалилась за нею на пол. Ещё несколько мгновений пролежала Елена и встала опять. От нечего делать ей захотелось так себе узнать, что творилось на белом свете — хотя несколько лет назад… несколько лет, без следа пролетевших над тихою обителью. Она мимоходом пробежала столбца два. Начала было какой-то судебный процесс, но его подробности оскорбили её иноческое целомудрие. Взяла другой листок, пробежала его оглавление и живо, с забившимся сердцем перевернула первую страницу. Там должна была находиться корреспонденция из её родного города, о котором так давно-давно она не слышала ничего! Она сначала только взглянула на заголовок: оказалось, что номер этот вышел более трёх лет тому назад, т. е. вскоре после того, как она совсем исчезла для своих близких.
Елена стала читать и вдруг почувствовала, что вся кровь отхлынула от её сердца и потом прилила к нему. Она схватилась за грудь, совершенно забывшись простонала, так что заснувшая опять было внизу Оля вскочила с постели… Точно не поверив своим глазам, монахиня ещё раз пробежала газету… Нет, опять они здесь, эти проклятые строки… Елена чувствовала, что тут, в этой комнате, совершается что-то страшное… хуже убийства, какое-то ужас наводящее преступление!.. Она ещё не измерила всей силы его, ещё не поняла всего… Порыв безумия отуманивал её мозг… Она взяла газету и, сама не зная, что делает, протянула её к сумрачным ликам, сурово смотревшим на неё из-за своих золотых риз.
— Вот… вот!..
А что вот — и сама не понимает…
Неведомый корреспондент в письме из её родного города в довольно пошловатом стиле как обыкновенно рассказывал следующее.
«Беллетристам и поэтам — романы действительной жизни вообще являются опасными конкурентами. На днях печальная хроника событий нашей провинциальной жизни обогатилась одним при такой обстановке, какую, право, не придумаешь разом. Жила здесь почтенная и милая семья, состоявшая из двух сестёр-девушек, из коих одной, старшей, было уже около 25, а младшей только что минуло 19. Обе они, как думают здесь догадливые люди, полюбили одного и того же молодого человека, занимавшего у нас ответственный пост, на которого наши маменьки, имеющие взрослых дочек, поглядывали не без сочувственных вздыханий. Между сёстрами последовало объяснение, и старшая почти год тому назад, не желая становиться на дороге у младшей, свеликодушничала, уехав совсем; сначала она уверяла, что её отсутствие продлится недолго, а потом уведомила родных, что она отправляется за границу и по всей вероятности не вернётся вовсе… Тут-то и разыгралась драма, которая глубоко потрясла наше маленькое общество. Оказалось, что молодой человек любил именно отсутствующую и только ждал её возвращения, чтобы объясниться, а к младшей сестре чувствовал исключительно братскую нежность. Когда получение писем от первой совершенно прекратилось — явились смутные слухи, что она где-нибудь вне России — погибла, умерла, попала под поезд, провалилась во время землетрясения, утонула на пароходе — толковали разно. Это всё так поразило молодого человека, что он, никого не предупредив, перевёлся в другое место и вчера, ни с кем не прощаясь, уехал, а сегодня любившую его несчастную девушку нашли в её спальне застрелившейся. На её столе была записка, столь же краткая, сколько и трогательная:
„Сестра, милая!.. Где ты?.. Отзовись, прости… Я не могла, — не смела жить… Нина“».
— Нет, нет… не может быть… это мне показалось, я в бреду! — беспорядочно роняла Елена, не выпуская газеты из рук.
Она подошла к окну, ещё раз взглянула на смятый листок…
Да, вот они, эти ужасные строки… Они не пропадают, не сменяются другими. Они из красных переходят в жёлтые, в огнистые… Каждая буква их впивается в её сердце, сосёт его. Вот это: «Сестра, милая… где ты — отзовись… Прости… Я не могла — не смела жить… Нина».
Елена сорвала свою скуфью и с безумным хохотом кинулась к дверям. Они были заперты. Воображая, что их задерживают оттуда снаружи, она стала колотиться, рыдая и смеясь в одно и то же время. Потом, бессознательно коснувшись ключа, повернула его и мимо побелевшей как стена Оли сбежала, дико крича во всё горло, во двор, в слякоть и грязь, стоявшую там. Через минуту она, хрипло бранясь и проклиная, билась у монастырских ворот, к ужасу матери Серафимы, которая, вся дрожа и крестясь, бежала к игуменье, повторяя про себя:
— Свят, свят, свят… Искушение… Господи!.. Недаром-то ночью ветром-то стучало в окна… Грех с этими молодыми!..
И на дикие крики матери Елены изо всех келий, полуодетые и испуганные, выбегали в холод сырого и туманного утра монахини.