Перед бурей (Чернов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перед бурей
автор Виктор Михайлович Чернов
Опубл.: 1953. Источник: az.lib.ruВоспоминания

ORC — Nina & Leon Dotan (04.2002)

ldn-knigi.narod.ru [mailto: ldnleon@yandex.ru ldnleon@yandex.ru]

{x} - N страниц (Текст меньше и курсивом — ldn-knigi)

В. М. ЧЕРНОВ[править]

Перед бурей

ВОСПОМИНАНИЯ[править]

Файл:Zhurnal.tmpi739750.png

ИЗДАТЕЛЬСТВО ИМЕНИ ЧЕХОВА

1953


ОГЛАВЛЕНИЕ[править]

Предисловие Б. Николаевского ………………………………………………………… 5

Глава первая:

Волга, Волга, мать родная. — Детство. — Семья. — «Двухпалатная система» …………………………………………………………………………………………. 17

Глава вторая:

Саратовская гимназия. — Первые круж-ки. — Толстовство и антитолстовство. — В. А. Балмашев. — М. А. Натансон ………………….. 35

Глава третья:

В Дерпте. — Последние гимназические впечатления. — Опять Саратов: холерные беспоряд-ки. — в Московском университете. — Союзный Совет. — Споры народников с марксистами. — Н. К. Михайловский. — П. Н. Милюков. — Новое «народовольчество». — Организационные планы М. А. Натансона ……………………………………………………………………. 52

Глава четвертая:

Арест. — Зубатов. — Отправка в Пе-тербург. — В Петропавловской крепости. — Осво-бождение. — Родной Камышин ……………………………. 79

Глава пятая:

В Тамбове. — Земцы. — Старые револю-ционеры. — Работа среди крестьян. — Последняя встреча с Н. К. Михайловским. — Отъезд заграницу…………………………………………………………………………………………. 93

Глава шестая:

Заграницей. — Цюрих: первое знакомство с П. Б. Аксельродом и Г. В. Плехановым. — Закат народовольчества. — Социал-демократы, либералы и народники. — X. О. Житловский и его Союз Русских Социалистов-Революционеров. — С. А. Ан-ский ……………………………….102

Глава седьмая:

В Париже. — И. А. Рубанович и Мария Ошанина. — У постели умирающего Лаврова. — Аграрно-Социалистическая Лига. — Л. Э. Шишко. — Ф. В. Волховской. — E. E. Лазарев ………………………………… 119

Глава восьмая:

Катерина Брешковская. — Григорий Гершуни. — Гершуни и Зубатов. — Рабочая Партия Политического Освобождения России. — Обра-зование Партии Социалистов-революционеров …………………………………………….. 129

Глава девятая:

М. Р. Гоц. — Беседа молодого Гоца с мо-лодым Зубатовым. — Мое первое знакомство с Гоцем. — Гоц — душа заграничной организации П.С.Р. — Арест Гоца и требование русского правительства о его выдаче. — Кампания в пользу его освобожде-ния. — О. С. Минор. — Деятельность Аграрно-Социалистической Лиги. — Н. С. Русанов и «Вестник Русской Революции» ……………………………………………………………………………………. 142

Глава десятая:

Боевая организация. — Убийство мини-стра Сипягина и другие террористические акты. — Казнь Степана Балмашева. — Арест Гершуни. — Суд над ним и заключение его в Шлиссельбургскую крепость ………………………………………………………………………………………………………… 162

Глава одиннадцатая:

Азеф во главе Боевой Организации. — Убийство Плеве. — Егор Сазонов, Борис Савин-ков и Иван Каляев ………………………………………………………… 174

Глава двенадцатая:

Моя поездка в Германию. — «Гры-зуны науки» в германских университетах. — Абрам Гоц, Николай Авксентьев, Илья Фондаминский, Владимир Зензинов и Дмитрий Гавронский …………………………………….. 191

Глава тринадцатая:

ПСР и Социалистический интерна-ционал. — Амстердамский конгресс Интернациона-ла. — Борьба с.-д-ов против допущения с.-эр-ов в Интернационал. — Победа ПСР. — Брешковская и Житловский в Америке. — Приезд М. А. Натан-сона. — Переговоры о создании «единого фронта всех революционных и оппозиционных партий в России». — Парижская конференция 1904 года . ……………………………… 199

Глава четырнадцатая:

Возвращение «грызунов» в Рос-сию. — Максимализм «бабушки». — Споры об аграрном терроре. — Письмо Гершуни. — 1905 год в эмиграции. — Тяга на родину ………………………………………………………….. 214

Глава пятнадцатая:

В Петербурге. — «Сын Отечества». — Г. И. Шрейдер и С. П. Юрицын. — Н. Ф. Анненский, А. В. Пешехонов и В. А. Мякотин. — Петербургский Совет Рабочих Депутатов. — Символиче-ский жест Г. А. Лопатина ………………………………………………………………………………………………………… 237

Глава шестнадцатая:

В Петербурге. — Н. Д. Авксенть-ев и И. И. Фондаминский. —Разногласия в ПСР. — Первый съезд партии. — Перводумье. — Наша пе-чать. — А. И. Гуковский. — Смерть Михаила Гоца. — Абрам Гоц в Б. О. — Побег Гершуни. — Азеф и генерал Герасимов. — Партия и Б. О. — Гершуни на съезде в Таммерфорсе. — Гершуни, Азеф и Савин-ков. — Смерть Гершуни. ………………………………………………………………………………………… 256

Глава семнадцатая:

Конференция ПСР в Лондоне. — Итоги революции 1905—1907 годов. — Разоблачение Азефа. — Поездка О. С. Минора в Россию и арест его. — Арест Брешковской и Чайковского. — Шишко и Волховской в годы революции. — Правое течение в ПСР. — Начало «психологического отрыва» Са-винкова ………………………………………………………………………… 279

Глава восемнадцатая:

Наши взаимоотношения с Поль-ской Социалистической партией (ППС). — Доклад Пилсудского в Париже накануне 1-й мировой вой-ны. — Разрыв ППС с ПСР. — Война. — Раскол в со-циалистических рядах. — Социал-патриоты, интер-националисты и пораженцы. — Циммервальдская конференция ……………………………………………………….. 295

Глава девятнадцатая:

1917 год. — Через Англию и Шве-цию в Петроград. — В революционной столице. — Абрам Гоц. — Народ и революция. — «Бабушка», Натансон, Авксентьев, Минор, И. Г. Церетели и Н. С. Чхеидзе …………………………. 311

Глава двадцатая:

Третий съезд ПСР. — Резолюция о войне и мире и об отношении к Временному Прави-тельству. — Кн. Г. Е. Львов. — Образование коали-ционного правительства с участием социалистов. Политические трудности. ………………………………………………………………………………………. 323

Глава двадцать первая:

Разнобой в ПСР. — «Правые», «левые» и «левый центр». — А. Ф. Керенский. — Уход кадетских министров и заговор Корнилова. — Демократическое совещание. — Октябрь. — Четвертый съезд ПСР. — Откол «левых с.-р-ов». — Все-российский съезд крестьянских депутатов. — Пет-роградский совет и Собрание уполномоченных от фабрик и заводов ……………………………………………………………………………………………. 336

Глава двадцать вторая:

Учредительное Собрание. — За-говор против народной воли. — Страшная ночь ………………………………………………………………………………………………… 353

Глава двадцать третья:

После разгона Учредительного Собрания. — Восстание на Волге. — Чехословацкий легион. — Фронт Учредительного Собрания. — Уфимское Совещание и образование Директории. Переезд Директории в Омск и переворот адмирала Колчака. — Второй разгон Учредительного Со-брания ………………………………………………………………………………………… 367

Глава двадцать четвертая:

Мой отъезд в Москву. — На-ша легализация как политическая провокация. — Не-легальная жизнь в Москве. — Приезд Гоца в Моск-ву. — Приезд английской рабочей делегации и со-брание печатников. — Нелегальный отъезд из России. ………………………………………………………. .396

B. M. ЧЕРНОВ (19 ноября 1873 — 15 апреля 1952)

Среди лиц, сыгравших большую роль в освободитель-ном движении народов России, имя Виктора Михайловича Чернова, недавно скончавшегося изгнанником в Нью-Йорке, займет одно из наиболее заметных мест.

Родом из самарского Заволжья, из крестьян тепереш-него Пугачевского района (в годы детства Чернов слушал не мало изустных преданий о временах Пугачева, имя кото-рого жило в народной памяти, окруженное ореолом мучени-чества за народное дело), Чернов еще на школьной скамье, в конце 1880-х гг., примкнул к революционному движению, с самого начала выбрав для себя место на его народническом фланге, опорным пунктом которого, еще со времен Черны-шевского, был Саратов, — город, в гимназии которого мо-лодой Чернов «грыз зубами гранит классических наук».

С юных лет на взгляды Чернова, — как это не раз под-черкивал он сам, — сильное влияние оказывал Михайловский, «властитель дум» революционной молодежи 1870-х годов. Отсюда вышла привычка определять Чернова, как «ученика Михайловского». В этом определении много верного, — но оно недостаточно. Чернов действительно учился у Михайлов-ского, — и на следы влияния последнего, при чтении Чернова приходится наталкиваться очень часто. И всё же определение Чернова, как «ученика Михайловского», и неполно, и непра-вильно: Чернов «учился» далеко не у одного только Михайлов-ского, — и он вообще был не только чьим-либо «учеником». Мы еще недостаточно отошли от событий последних десяти-летий и мы еще очень мало занимались их научным изуче-нием, а потому нам трудно ставить объективные диагнозы, но теперь ясно, что Чернов уже занял свое особое, — и весьма значительное, — место и в истории русского {6} народничества, и в общей истории российской общественно-полити-ческой мысли, и в большой истории России XIX—XX веков.

Это место значительно, — и именно поэтому его нелегко определить одной формулой: слишком широк был круг инте-ресов Чернова, — слишком разносторонней была его деятель-ность. Про Чернова часто говорили, что он «разбрасывается», — берется за слишком многое, — ив этом упреке, несомнен-но, имелась доля правды. Он, действительно, интересовался слишком многим и был, действительно, чисто по-русски расто-чителен в своих силах, всё стремился изучить, всё соглашался взваливать на свои, действительно, крепкие плечи… Точно и вправду он был убежден, что судьба отпустила ему не одну и даже не две, а целый десяток человеческих жизней, и у него на всё хватит времени! Философ, социолог, экономист, исто-рик, критик, публицист, знаток литературы и поэзии, и сам немного поэт (его переводы из трудного Верхарна находили высокую оценку у специалистов), немного сатирик (револю-ционный «раешник», который старая «Революционная Рос-сия» печатала особыми листками, в значительной части был заполнен именно его стихами), Чернов любил не только на-бирать знания, но и синтезировать их, переносить на бумагу. Общее количество написанного им измеряется, несомненно, многими сотнями печатных листов.

Когда в 1917 г. Ф. И. Витязев-Седенко (так трагически погибший позднее в советских тюрьмах) в качестве руководителя центрального издательства партии с.-р., задумал выпускать собрание сочинений Чернова, то ему пришлось для начала наметить что-то около 40 томи-ков! А это была лишь часть написанного к тому времени Чер-новым, — и с тех пор прошло уже целых добрых три с поло-виной десятилетия, в течение которых Чернов тоже немало работал пером…

Но при всем этом обилии и разносторонности его теоре-тических, политических и литературных интересов, Чернова меньше всего было оснований причислить к категории «книж-ников» в узком значении этого слова. Книга для него никогда не заменяла жизни, интерес к теории никогда не вытеснял интереса к практике — к повседневным радостям и горестям борьбы, к взлетам и падениям крестьянского и рабочего дви-жения, активным участником которого Чернов никогда не переставал себя ощущать. До седых волос в нем бился пульс {7} молодого романтика-борца, и его тянуло на личное участие в предприятиях, связанных с огромным личным риском, на ко-торый другие «теоретики» обычно не шли.

И в 1905-07 г.г., и при большевиках он много колесил по России, — с чужими бумагами, переодетый, порою даже за-гримированный. За ним нередко велась настоящая охота. Бы-вало не раз, что полиция, — сначала царская, затем комму-нистическая, — нападала на его след, устраивала засады и облавы, производила повальные осмотры целых кварталов. Особенно напряженной эта «охота за Черновым» стала в 1920 г., — после того, как его смелое выступление на митин-ге, устроенном московскими печатниками в честь делегации английских тред-юнионов, вызвало бурю восторгов в лагере свободных людей и привело в бешенство лакеев диктатуры. Десятками хватали людей, на которых падало подозрение в «укрывательстве Чернова». В начале 1921 г. автору этих строк пришлось познакомиться в Бутырках со старым боль-шевиком-политкаторжанином (Воробьев из Кустпрома), ко-торый был арестован по делу «о сапогах Чернова»: у него нашли бесхозяйные сапоги, относительно которых был донос, что они служили Чернову и были сданы в Кустпром для по-чинки…

Самому Чернову неизменно удавалось от этих облав ускользнуть, — часто в последний момент, когда казалось, что западня уже захлопнулась: один раз он выпрыгнул из окна второго этажа на людную улицу и был укрыт толпой; в другом случае ушел в солдатской шинели, как солдат-фронто-вик, унеся к тому же с собою мешок с архивными матери-алами… помогала и огромная изворотливость, соединенная с никогда не изменявшим присутствием духа, умение найтись в критическую минуту, и счастливая, типично «русацкая» внеш-ность, которая позволяла ему сливаться с толпой, выдавая себя то за крестьянина-середняка, то за мелкого прасола, то за солдата-фронтовика… В итоге за всю долгую жизнь, пол-ную весьма рискованных приключений, Чернов был арестован только один раз: юным студентом, в Москве в 1894 г.

Но этот элемент большой подвижности в его личной био-графии, наряду с разнообразием его теоретических и литера-турных интересов, с обилием внимания, которое он должен был уделять злободневным политическим вопросам и мелкой {8} партийной полемике, не создает препятствия для определения подлинного места Чернова в большой истории идейно-полити-ческих исканий нашего времени. Надо только, для нахожде-ния основных, определяющих линий его деятельности, ото-рваться от мелких деталей повседневности и с исторической перспективы бросить взгляд на ту эпоху, когда Чернов вы-ходил на арену больших идеологических и политических битв.

Русское революционное народничество, получившее свое боевое крещение в битвах 1870-х г.г. после разгрома «На-родной Воли» вошло в полосу жестокого идейного кризиса. Для этого народничества с самых первых его шагов на об-щественно-политической арене, со времен Добролюбова и Чернышевского, определяющую роль играло сочетание двух основных элементов: с одной стороны, в отношении положи-тельного идеала всё народничество было западническим, т. е. не выдумывало никаких особенных идеалов для России, а субъективно полностью становилось в ряды общего социали-стического движения Запада; с другой стороны, в вопросе о путях движения к этому идеалу равным образом всё народ-ничество было самобытническим, и все его фракции, как бы они ни расходились в других вопросах, были объединены общностью веры в возможность для России, опираясь на об-щинные и артельные начала, развивавшиеся в ее деревне, ми-новать стадию капиталистического развития и придти к со-циализму своими особыми путями, — более короткими и прямыми, чем пути Запада.

Только сочетание этих двух основных элементов, — принятие социалистического идеала Запада и вера в особен-ные, самобытнические пути к нему для России, — и создало то общественное явление, которое вошло в историю под име-нем революционного народничества.

Тенденции развития России, как они определились к на-чалу 1890-х г.г., положили конец этой старой «двуединой» вере народничества. Было бесполезным продолжать спор о том, может или нет Россия миновать капиталистическую фазу развития. Капитализм уже пришел в ее действитель-ность, уже стал фактором, определяющим пути развития. Отсюда — «кризис народничества» конца XIX века, когда многим казалось, что его «лебединая песня уж спета».

Эти прогнозы оказались неверными. Хоронить {9} народничество было еще рано. Наоборот, оно шло навстречу периоду блестящего расцвета, связанного с эпохой 1905 г., — и этот расцвет неразрывно связан с именем В. М. Чернова. На первом съезде партии с.-р., в январе 1906 года, его председатель И. А. Рубанович, подводя итог работе съезда по принятию программы, говорил о Чернове, как о «молодом гиганте», ко-торый вынес на своих плечах весь труд по разработке этой программы. Пересматривая глазами историка факты прош-лого, мы должны признать, что в этих словах не было пре-увеличения. Скорее можно говорить об обратном: Чернов вынес не только труд разработки программы, — он наложил вообще настолько сильную печать своей индивидуальности на всю идеологию народничества начала XX века, что весь этот период в истории последнего вообще следует называть «черновским».

Чернов омолодил народничество, — и это омоложенное народничество начала XX века заметно отличалось от народ-ничества 1870-х г.г., причем основные линии изменений шли в направлении снижения роли самобытнических настроений, в направлении сближения народнической идеологии с идеоло-гией европейского социализма.

В народничество Чернов вообще с самого начала пришел, как продолжатель западнической социалистической традиции великих основоположников этого движения. Попытки обо-рвать эту традицию, которых было немало со стороны все-возможных «попутчиков» революционного народничества, всегда встречали с его стороны решительный отпор. Он сам всю жизнь работал над углублением и расширением этих тра-диций, и совсем не случайно его первая попытка обоснования народнической программы, как он сам рассказал в своих вос-поминаниях, была подбором цитат из западных социалистов, в том числе из Маркса, Энгельса и Бебеля, мысли которых он противополагал мыслям русских марксистов. Для него уже тогда, в середине 1890-х г., было важно установить принад-лежность идеологии революционного народничества к социа-листическому лагерю.

Закрепление и развитие этой западнической традиции Чернову было особенно дорого потому, что лишь на этой позиции становилась внутренне цельной та основная борьба, которую он вел всю жизнь в литературе и в жизни, борьба, {10} которую правильнее всего будет определить как борьбу за признание крестьянина равноправным с рабочим партнером в деле построения социализма.

«Самобытнические» мотивы в их чистом виде для Черно-ва при этом играли совсем второстепенную роль. Речь для него шла не о русском только крестьянине (хотя, конечно, он думал, опираясь, прежде всего на факты российской действи-тельности), и дело было не в том, что русский крестьянин обладает какими-то особыми чудодейственными свойствами (хотя русского крестьянина Чернов и очень хорошо знал, и очень высоко ценил), — а в том, что «трудовой крестьянин» вообще, по своему положению в современном обществе («кре-стьянин, как экономическая категория»), самой логикой объ-ективного развития необходимо приводится в лагерь социа-листического движения.

Борьбу за социалистические права именно этого «трудо-вого крестьянина» Чернов начал в полном смысле слова с первых же своих шагов на общественно-политической арене. Передо мною сейчас лежит рукопись его старой, не увидевшей света статьи, — его первой большой статьи, написанной им еще в тюрьме, зимой 1894-95 г. в ответ на «Критические за-метки» Струве: "Философские изъяны доктрины «экономиче-ского материализма». В этой статье многое от настроений еще «доисторического Чернова», — Чернова саратовских и дерптских кружков начала 1890-х г.г., когда он еще не вполне «нашел себя». Настоящее его «самоопределение» пришло не-сколько позднее, заграницей, когда он с головой окунулся в литературу международного социализма. Но и в этой старой статье явственно звучит этот основной мотив.

«Мы не отвергаем теорию классовой борьбы, — писал тогда 21-летний Чернов, — мы полагаем только, что в осно-вание деления общества на классы должен быть положен какой-нибудь более широкий социологический принцип, чем экономическая расчётливость».

Для «русских учеников Маркса», против которых были направлены эти строки, речь шла, конечно, не об «экономи-ческой расчётливости». Этот термин, выбранный Черновым явно по мотивам цензурного характера, не принадлежал к числу удачных, — и Чернов, кажется, никогда не употреблял его позднее. Но мысль Чернова ясна: он уже тогда вел борьбу {11} против концепции, относившей крестьян к другому социаль-ному классу, чем рабочих, — уже тогда искал такого опреде-ления понятия «класс», которое объединяло бы крестьянина с рабочим, а не противопоставляло их друг другу. Иными сло-вами, он искал теоретического обоснования для практики союза рабочих и крестьян.

Первые шаги в области этой практики Чернов начал де-лать немедленно же по выходе из тюрьмы. Поселенный в Тамбове в качестве состоящего под гласным надзором поли-ции, Чернов там стал пионером в деле пропаганды среди крестьян и создал первое «крестьянское братство», тип ор-ганизации, из которой выросли все «крестьянские союзы» эпо-хи революции 1905 г. (устав этого «братства» был издан «Аграрно-социалистической Лигой», основанной в 1899 г. за-границей по инициативе Чернова).

Необходимо указать, что этот тип организации, который на первый взгляд производит впечатление большой самобытности, в действительности был выработан под большим влиянием того же Запада, а именно под влиянием движения сельскохозяйственных рабочих в Италии (см. тогдашнюю брошюру Чернова: «Горемыки бла-годатного острова», о движении с.-х. рабочих в Сицилии). Практика у Чернова в этой области шла нога в ногу с теорией, и будущий историк не сможет не признать, что тип органи-зации, намеченный им в порядке умелого сочетания опыта западно-европейского и русского, оказался хорошо приспо-собленным к потребностям нарождавшегося социалистиче-ского движения русского крестьянства. Едва ли будет боль-шим преувеличением, если я скажу, что через эти черновские крестьянские братства в период первых лет XX века прошла значительная часть нарождавшейся крестьянской интеллиген-ции. Опыт всех выборов, включая выборы в Учредительное Собрание 1917 г., давал убедительные тому подтверждения…

Европеизация народничества, обновление его идеологии и практики элементами, взятыми из идеологии и практики международного социализма, — таково было содержание де-ятельности Чернова. Но отмечая эту сторону его деятель-ности, выдвигая на первый план ее значение, необходимо с тем большей настойчивостью подчеркнуть, что Чернов не просто переводил на русский язык европейские формулиров-ки, не просто европеизировал теорию и практику российского {12} народничества XX века. Он «русифицировал» европейские идеи, пропуская их сквозь призму того, что он считал основой русского народничества, сквозь призму концепции «борьбы за индивидуальность», которая в 1870-х г.г. была основной идеей молодого Михайловского и которая, как рассказал Чернов в своих «Записках социалиста-революционера», с юных лет пле-няла последнего «своей эстетической симметричностью и ши-ротой размаха». Эта концепция взаимоотношений между личностью и коллективом стала в полном смысле слова путе-водной звездой для Чернова, который из идейной сокровищ-ницы западного социализма брал только то, что помогало за-креплять и расширять эту «душу живую» старого революци-онного народничества.

Европеизация народничества играла большую роль в идеологических исканиях Чернова, — но она для него была не самоцелью. Перечитывая теперь его работы, становится ясным, что перед ним уже давно маячила много более заман-чивая, много более далекая перспектива: он мечтал о построе-нии новой, внутренне целостной концепции социализма, в которой достижения народнической мысли в эпоху ее рас-цвета были бы синтетически сплавлены с результатами и систематических поисков теоретиков, и неустанной кропотли-вой работы практиков социалистического движения Запада…

Он превосходно понимал сложную трудность этой темы, — и подходил к ней с большой осторожкой, с разных сторон, как будто нащупывая почву и сам себя проверяя. В этих по-пытках будет полезно разобраться будущему историку народ-нической мысли: тогда станет ясным, что многое, казавшееся случайным наблюдателям почти беспорядочным перескаки-ванием Чернова с одной частной темы на другую, в действи-тельности было внутренне связано, если не единым планом, то, во всяком случае, поисками такого плана: сложность ос-новной темы, — поисков синтеза между потребностями по-строения социалистического коллектива и создания условий, при которых возможно создание «целостного человека», — требовала ее проверки на темах частных, обязывала к экс-курсам в области, кажущиеся на первый взгляд совсем дале-кими от основной темы…

Вплотную за работу над этой темой Чернов смог при-няться только после революции, во второй эмиграции, {13} которая началась с конца 1920 г. На этот раз трактовку темы пришлось, конечно, усложнить введением критического раз-бора не только старых теоретических построений, но и ана-лиза результатов практических экспериментов как в Европе первых лет после Версаля, так и в СССР. Он считал, что мир вступает в новый период истории социализма, который он, в отличие от предыдущих периодов утопического и научного, определял, как конструктивный. Это название, — «конструк-тивный социализм», — Чернов дал и своей большой работе, написанной им на эту тему. Первый том ее появился четверть века тому назад, — он весь был посвящен вопросам, как писал Чернов, «социализма индустриального». По плану, за первым томом должен был последовать второй, который дол-жен был трактовать аграрную проблему и проблему мировую социальную. Этот том был закончен, — в результате очень большой работы. Но света он не увидел, — и есть все осно-вания опасаться, что и не увидит: его рукопись, вместе со всеми остальными бумагами Чернова, погибла в годы обвала вызванного гитлеровской агрессией…

Это был крайне тяжелый удар для автора. Если не оши-баюсь, этот труд был бы вообще первой цельной работой русского социалиста, охватывающего основную проблематику общей теории социализма: несмотря на почти повальное «при-нятие» социализма русской интеллигенцией конца прошлого и начала нынешнего столетий, изучением большой теории со-циализма мы почти не занимались… Задача ликвидации ста-рого строя настолько властно господствовала над нашим со-знанием, что большая проблематика социализма нас почти не интересовала. Чернов в России в этом отношении был в пол-ном смысле слова пионером (только в некоторых пунктах к этой проблематике подходил еще едва ли не один только А. А. Богданов-Малиновский), — тем больший интерес пред-ставляет эта работа, даже в том незаконченном виде, в каком она до нас дошла.

«Конструктивный социализм» показывает Чернова убеж-денным сторонником эволюционного социализма, признающим возможность построения социалистического общества только методами демократии. Практика большевистской революции, конечно, не могла не оказать огромного влияния на Чернова, не могла не заострить его отрицательного отношения к {14} диктаториальным методам большевистского «деструктивного социализма» первой эпохи их диктатуры, но в своей основе отрицательное отношение к этим методам у Чернова более давнего происхождения. Оно явно связано с его основной и общей ориентацией на крестьянина, как на решающую силу в деле построения социализма. В свете этой работы новое зна-чение получают старые споры начала 1900-х г.г., в которых Чернов играл столь большую роль.

В 1902-03 г.г., в момент особенного обострения полеми-ческих схваток между «Революционной Россией» и «Искрой» кто-то из авторов последней бросил хлесткую фразу о социа-листах-революционерах, которые это название себе выбрали потому, что их «революционность не социалистична, а социа-лизм не революционен». Эта фраза была брошена с целью оскорбления, — и именно как оскорбление она была тогда воспринята обеими сторонами. Чернов и его друзья с негодо-ванием отвергали обвинение, — но теперь ясно, что дело было далеко не в одном желании уязвить противника. Если вылу-щить подлинное содержание этой фразы, то окажется, что полемист правильно уловил элемент, который теоретики «Ре-волюционной России» в то время, быть может, и сами еще не вполне ясно осознавали. Они, действительно, были последова-тельно революционны в борьбе за раскрепощение страны от абсолютизма, — за установление в стране подлинной демо-кратии. Но позднейшее развитие страны от политической демократии к социализму они себе представляли не вполне отчетливо, — во всяком случае, не обязательно в революцион-ных формах, не обязательно революционными методами.

В стране, где крестьянство составляло больше 85 % всего населения, ориентация на крестьянство, как на силу, потенциаль-но сочувствующую социализму, действительно, не могла не обязывать по меньшей мере к допущению возможности эволю-ционного развития. По отношению к демократическому госу-дарству борьба за социализм социалистов-революционеров «черновского толка» уже тогда, в период революции 1905 г., содержала элементы, из которых можно было делать выводы в духе эволюционного социализма. По существу, в этом и было «черновское» решение той проблемы о путях развития России к социализму, «самобытнический» подход к которой составлял основу всего народнического направления в русском {15} революционном движении… Он делал свою большую истори-ческую ставку на неизбежность роста социалистических на-строений среди крестьянской интеллигенции, — на тот самый процесс, который в 1922 г., конечно, под совсем другим углом зрения отметил и Ленин, говоривший о «химическом процес-се» выделения с.-р-ов деревенской кооперацией…

…В кружках учащейся молодежи, где 60-65 лет т. н. Чернов начинал свою общественно-политическую карьеру, о социализме имели весьма туманное представление, но два ос-новных элемента его уже знали: прежде всего, было известно, что, говоря словами Короленко, «одна свобода, без социаль-ной справедливости, неполна»; с другой стороны, в отличие от пионеров народничества начала 1870-х г.г., было уже из-вестно, что «свобода является необходимым условием осу-ществления социальной справедливости». Поискам путей к этой свободе, органически связанной с социальной справед-ливостью, Чернов отдал всю свою жизнь. Далеко не каждый его шаг был правилен, далеко не каждое его выступление будущий историк поставит ему в кредит. Но большую основ-ную линию его исканий, те, кто идут нам на смену, не забудут.

Вышедший из глубин крестьянской, «мужицкой» России и хорошо знавший деревню, Чернов не только знал умом, но и ощущал всей натурой, что в России узловым вопросом всех вопросов является вопрос о крестьянстве. Он знал, что в Рос-сии без крестьянства, а тем более против крестьянства, нет возможности строить общественные отношения, которые от-вечали бы требованиям гармонически согласованных свободы и социальной справедливости. И в то же время он был убеж-ден, что крестьянство, в лице его передовой интеллигенции, может стать в ряды сил, работающих над построением именно таких общественных отношений. Социализм, пропитанный элементами недоверия и даже вражды к крестьянству, необ-ходимо приводил бы к возникновению в крестьянстве вражды к социализму, недоверия к социалистам. И, наоборот, ориен-тирующийся на крестьянство социализм имеет все шансы за-воевать на свою сторону огромные крестьянские массы.

Отсюда вырастала двуединая задача, которая стала ос-новной и для теоретических исканий Чернова, и для его практической деятельности: создать теоретические основы {16} социализма, дружественно настроенного в отношении крестьян-ства, и содействовать формированию в крестьянстве сил, считающих своим дело свободы и социальной справедливости.

Проживший очень долгую жизнь и очень много видевший, обладавший превосходной памятью (он писал про себя, что в молодости его память была «абсолютной, — на подобие аб-солютного слуха»: он легко запоминал наизусть целые абза-цы, почти страницы), Чернов считал своим моральным долгом перед погибшими соратниками и друзьями рассказать о прош-лой борьбе. Он несколько раз принимался за писание мемуа-ров, — первый том его «Записок социалиста-революционера» был им написан еще в Москве, во время проживания там на нелегальном положении в 1919-20 г.г.

Различные причины ме-шали осуществлению этих планов, — но количество отдель-ных очерков, посвященных воспоминаниям о погибших или рассказам об отдельных наиболее значительных эпизодах, бы-ло очень значительно. Часть их появилась в печати, — многие только в иностранной; другие вообще сохранялись только в рукописи (из них, к сожалению, значительная часть вообще погибла). За последние годы своей жизни Чернов, уже тяжело больной, думал привести в исполнение свои планы об издании воспоминаний. Но писать наново он уже не имел силы… Д. Н. Шуб с любовью и интересом взял на себя трудную и в высшей степени ответственную работу собрать и пересмот-реть готовившиеся для печати рукописи очерков и воспоминаний В. М. Чернова и свести все эти материалы в целостный труд. Если б не было этой дружеской помощи Д. Н. Шуба, предлагаемая ныне вниманию читателей книга не увидела бы света.

Б. Николаевский.


{17}

ГЛАВА ПЕРВАЯ[править]

Волга, Волга, мать родная. — Детство. — Семья, — «Двухпалатная система».[править]

Я родился в Заволжьи, в краю необозримых степей — в городе Новоузенске Самарской губернии. Недалеко отсюда же, на широком волжском водоразделе между губерниями Са-марской и Саратовской, в городе Камышине, провел я боль-шую часть детства, всё отрочество и пору зеленой юности. Мой родной город лежал на правом берегу Волги, при впа-дении в нее обмелевшей реки Камышинки. Еще на памяти старожилов она представляла собой неглубокое, но широкое водное пространство, покрытое густыми зарослями камышей. Когда-то в них легко укрывались целые гребные флотилийки «удалых добрых молодцев», искавших в приволжском безлюдьи приюта, освобождения от тягот старой власти и зако-на, возможности дерзко стать самим себе единственным за-коном и единственной властью. С миром, от которого оторва-лись, они были в состоянии непрерывной войны. Подстерегая в укрытии камышей отдельные купеческие суда и целые кара-ваны, они стрелой вылетали на быстрый стрежень, оглашая водные просторы туземным не русским кличем: «сарынь на кичу» (выходи на корму), что означало требование безуслов-ной сдачи на милость нападающих.

Иные камышинские старожилы, следуя ли темным, уже в дни их юности ветхим преданиям, или же давая волю фан-тазии, брались даже указывать излюбленные места притонов витязей речного абордажа, и сыпали именами Васьки Чалого, Еремы Косолапа, Кузьмы Шалопута… По-своему бесспорен был, однако, лишь западнее Камышина лежавший очень боль-шой курган, в форме сильно усеченной пирамиды, с плоскою и довольно широкою ровною вышкой — такой одинокий и не-обычайный среди окружающей его со всех сторон степной {18} глади. Предание связывало его с именем Стеньки Разина; но, надо думать, он был много древнее. Его давно уже собира-лись раскопать заезжие археологи, но дальше разговоров дело почему то не двигалось. Из этих речей, звучавших важно и авторитетно, сыпались слова — хазары, куманы, уззы. На украдкой прислушивавшихся детей, кажется, речи эти произ-водили больше впечатления, чем на занятых своими делами отцов. Для нашего слуха особенно сказочно звучало свистя-щее имя «уззы»; мы их представляли себе всадниками, нераз-лучными со своими конями, почти что людьми-кентаврами, и мы любили «играть в уззов», взбираясь с помощью конюхов на неоседланных лошадей, которых они водили на берег Волги, на купанье и водопой. Мы наслаждались, учась дико гикать и стараясь придать нашим смирным четвероногим вид полу-диких степных летунов.

Прислушиваться к разговорам старших было вообще од-ним из любимейших моих удовольствий. Я многое бы дал, чтобы присутствовать при уроках старших сестер, но меня, как малыша, заботливо удаляли, ни за что мне не веря, будто я смогу «сидеть, как в рот воды набравши». Тогда я пошел на хитрость: задолго до начала урока потихоньку забирался в заветную комнату, где что-то читали и учили втайне от меня, залезал под широкий и длинный учебный стол и выси-живал там часами, ни разу не кашлянув, не чихнув и не ше-вельнувшись. Память у меня оказалась редкая, что-то вроде «абсолютного слуха» в музыке; скоро я, не умевший читать, «с голоса» запоминал почти всё, что старшим объясняли и задавали, особенно стихи, и мог бы даже сестер поправлять или им подсказывать, где они спотыкались. Но переполнен-ный всем этим багажом, я удержать его не мог, и как-то раз, когда сестер заставили щегольнуть своими знаниями в об-ществе родных и близких друзей, я пришел в азарт и вступил с ними в соревнование. Успех я имел превеликий, но еще боль-ше было всеобщее недоумение: откуда у неумеющего читать малыша могло «всё это взяться», вплоть до длинных стихов Пушкина? Удовлетворительного ответа я дать не мог. Тут стали обращать внимание на то, что в часы уроков я всегда куда-то исчезаю, начали догадываться и, наконец, меня «от-крыли» и торжественно с хохотом извлекли из-под стола. Тут уж мне было разрешено присутствовать на уроках, но чинно {19} и молчаливо. После этого, однако, охота моя к их слушанию сильно охладела. Запретный плод слаще.

Волга в моем детстве играла огромную роль, — впослед-ствии, думая о ней, я не раз мысленно сравнивал ее с тою ролью, которую играла она и в младенчестве самого русского народа. Не повторял ли я в своей «маленькой жизни», в ми-ниатюре, его большие судьбы, его поиски, блуждания и ски-тания?

Я рос в значительной мере беспризорным, предприимчи-вым, своевольным бродягой.

Пара весел, лодка, несколько удилищ были моей хартией вольностей. Забежав на кухню, я получал старый котелок, краюху хлеба, две-три луковицы, побольше картошки и еще — вот что легко забывалось, и о чем, ни за что не надо было за-быть — маленький сверточек соли. Рыбы я налавливал вдо-воль, предаваясь этому занятию с редким фанатизмом и даже, кажется, воображая, что в нем не имею себе равных. Уха вы-ходила у меня крепкая, наварная, костер весело трещал под котелком, а в оставшейся после костра горячей золе свеже-испеченный картофель был слаще всех яств. Но если клёв был хороший, то случалось, что об еде я вообще позабывал, и привозил нетронутыми домой все матерьялы моей незатей-ливой кухни.

Моим честолюбием было — найти способ излав-ливать крупную рыбу там, где все довольствовались частым клёвом мелочи. Я в совершенстве изучил способ клёва всех водящихся у нас сортов рыб и обычно по первым же движени-ям поплавка верно догадывался, с кем имею дело — с жадным ли окунем, с медленным ли линем, ленивым солидным лещём или сильным и упорным сазаном. Чтобы поспеть к наилуч-шему клёву, я выезжал с расчетом угодить в излюбленное место задолго до восхода солнца; и там, спрятавшись в таль-нике или камыше, присутствовал при незабываемом таинстве пробуждения от сна непуганной людьми, доверчивой природы. Легкой балериной, едва касаясь листьев кувшинок, пробегала водяная курочка: ухитрившись однажды поймать ее, я узнал ее тайну: у нее почти нет тела, — как будто один пух и перья.

Потом выплывала с заботливо снующей молодью осторожная утка. За ними с берега хищно следил длинный, тонкий, гра-циозный хорек: а когда он принимался играть на солнышке — то грации и легкости его забавных пробегов, кувырканий, {20} прыжков, клянусь, я не знаю ничего равного. Но это редкое зрелище надо было подкараулить, и я знал мало людей, ко-торым это удавалось. Вихляясь во все стороны, часто про-плывал мимо уж; поднимала любопытно из воды тупую го-лову черепаха. Близко к берегу, подстерегая змей и мышей, подходила степная ежиха, ведя за собой свору своих ма-леньких, на которых иглы были еще совсем мягки и не серо-стального, а буро-зеленоватого цвета. Рыбная ловля учит двум вещам: бесконечной терпеливой выдержке и величай-шему живому чувству природы.

Мне же город был искони душно-тесен и неприятен, се-мейный дом — более чем наполовину чужой, по причинам, о которых будет сказано после. Я был сознательным «бегуном» от них. И вот, теперь я спрашиваю себя: а разве наш народ не был таким же странником, бегуном, «землепроходцем»? Разве не в привольи безлюдного севера, не в горах и лесах Урала, не в степях Понизовья, Закаспия, Сибири, развивалась его вольная душа, развертывалась его фантазия, цвела песня и легенда, крепла «воля вольная», широкий размах души? И то, что пережил я, не было ли глухим, бессознательным отго-лоском тайного зова родовой жизни?

Но всё это — вопросы, родившиеся после. В детстве я обходился без них, и всё, что могла мне дать Волга, брал про-сто, свежо, без размышлений и рефлексии.

Какое это было счастье — улизнуть из стен скучного, неприютного дома, после сумерек забраться на большую лод-ку, выехать на середину реки и отдаться на волю ее мощ-ного течения, фантазируя о том, что может быть нас несет как раз сейчас над занесенными речным песком дворцами и гробницами хазарских владык, полными тайн и несметных богатств, о скрытии которых отводом реки из ее прежнего русла я слышал поразившую мое воображение легенду? А в полнолунную ночь что могло быть лучшего, как очарованно любоваться феерическим колдовством месяца, наискось, че-рез всю реку бросавшего блистательную, едва вздрагиваю-щую и колеблющуюся по краям серебряную дорогу? А какое чувство невообразимой бодрости вливалось в сердце, когда большой четырехугольный парус выпукло надувался ветром и нес против течения, заставляя мелькать поспешно и убегать {21} куда-то назад берега, Деревья, поля, дома, колокольни церк-вей.

Но Волга не всегда баловала, не всегда послушно слу-жила. Спокойная и волшебная тихою ночью, она становилась суровой и грозной, когда на нее налетала моряна. Так звался у нас упористый, обычно многодневный ветер с моря, «с Каспия широкого». Он дул с юга, но не по-южному. Он вздымал разгневанную Волгу дыбом, вспенивал срывами «бе-ляков» гребни разгуливающих по ней бурунов. Волга прини-малась буянить не на шутку: расшатывала и разрывала скре-пы огромных, шедших с верховий Камы плотов и разметывала во все стороны их длинные увесистые бревна, словно палочки. «Перевозные» пароходы, поддерживающие связь между гор-ной и луговой сторонами реки, частенько предпочитали в такие дни не подвергаться опасной боковой качке и благополучно отстаиваться там, где застала непогода, в том расчете, что моряна часто успокаивается к вечеру, чтобы с утра снова за-свистать и расшуметься с новой силой. Даже пассажирские па-роходы, опасаясь, как бы их не ударило внезапно о пристань при подходе, часто искали какого-нибудь слегка защищенного заворотом реки места и отстаивались там на всех своих якорях.

Однажды я с двумя спутниками едва не погиб, застигну-тый моряною «на той стороне», куда мы забрались для оче-редных рыболовных подвигов. У меня как-то всегда выходило, что товарищами моими по похождениям были младшие, сравнительно со мною, мальчуганы: я был их коноводом, я их вербовал, и они на меня надеялись, как на старшего. В этот раз мне было без малого 10 лет, а им — одному 9 лет, друго-му 8. Моряна иногда налетает внезапно, оповестив о себе опытный глаз появившейся на юге и начинавшей прибли-жаться вдоль речной поверхности темносерой полосой. Ее я во-время заметил,, и мы вернулись, рассудив лучше перебрать-ся домой на «перевозе». Но перевоз в этот день не пошел вовсе. Нам не везло. Моряна разыгралась во-всю. Подавив в себе досаду, мы решили быть благоразумными и «ждать у моря погоды». И тут-то, как нарочно, из кустов вышли и направились к своей полувытащенной на песок лодке четверо здоровенных волгарей-рыбаков. Люди, видимо, были не роб-кого десятка и всякого рода виды видывали: им было не в {22} диво перемахнуть в шторм на ту сторону парусом, на кре-пость которого они уповали всецело. Один из них, видя наши завистливые взгляды, вдруг сказал — может быть, наполо-вину в шутку: а ну, ребята, хотите — айда с нами, возьмем и вас на причал, и конец делу! За такое соблазнительное пред-ложение мы не могли не ухватиться с восторгом. Старший из волгарей, был явно недоволен, что-то ворчливо выговаривал остальным; те как будто замялись, но предложение было уже сделано и принято; отступать им мешала, видно, самоуве-ренная гордость, да русское «авось и небось».

Сказано — сделано: с носа нашей лодки причал был прикреплен к ним на корму, парус развернут. И тут все пошло молниеносным тем-пом. Парус упруго выгнулся вперед, набрал ветра и нас стре-мительно понесло: берег быстро уплывал куда-то назад; нам было восторженно весело, как вдруг над самыми нашими ушами раздался точно громовой пушечный выстрел. То лоп-нул пополам, не выдержав двойной тяги, хваленый парус. Лица волгарей вдруг потемнели. Они быстро переглянулись между собой и один, кашлянув, крикнул: «Ну, ребята, те-перь надо выбираться на веслах. Мы прямо дальше поедем, а вам лучше назад: тут однако ближе». Наш причал поле-тел обратно на нос нашей лодки, и мы оказались брошен-ными на произвол бушующих и сердито трепавших нашу лодку волн. Я понимал: нам прямо держать назад нельзя, слабо нагруженную лодку опрокинет первый же хороший бурун: надо грести наискось, надо резать носом волну, но в то же время исподволь гнуть к берегу. Объяснить это своему осьмилетнему рулевому я объяснил, но руль у нас был навесной, удобный лишь в тихую погоду; а теперь, как только корму подымало волной, он только вертелся зря по воздуху. Тогда править приходилось веслами же, а потому грести с перерывами, вполсилы; силы же всё-таки были ребячьи. Лодка плясала на волнах, а двигалась ли вперед, или ветром ее относило всё дальше — мы себе не отдавали отчета. Холод-ком по телу пробегала оторопь: ничего не выходит, одна до-рога — ко дну. Я затаил эту мысль, делая вид, что всё в порядке, но, кажется, для моих ребят убедительной бодрость моя не выходила.

И вот, один из них, тот, что сидел «на вто-рых веслах», вдруг выпустил их из дрожащих рук, принялся креститься и прерывистым голосом нас убеждать, что всё {23} погибло, и осталось нам только стать всем троим на колени и молиться Богу; а мой «рулевой» просто залился жалким детским плачем, зовя «маму»… Вспомнив опять, что я старший и за них в ответе, я откликнулся яростными ругательствами и несколько времени отчаянно работал один за всех троих — пока, наконец, они не опомнились и не принялись тоже что-то делать. Сколько прошло времени — не знаю, казалось, что целая вечность. А тут еще через борт всё время переплески-вала вода, ее набралось достаточно, ее надо было вычерпы-вать, а на это не было лишних рук, и я тщетно бросал беглые взгляды кругом — не видно было никого, кто спешил бы на помощь… Казалось, это была агония…

Потом мы узнали, что мой отец, обеспокоенный моим отсутствием в такой шторм, увидел в бинокль всё наше при-ключение с чужим парусом и спешно послал на «спасательную станцию». Там уже усмотрели нас в подзорную трубу и сна-рядили на выручку большой бот с надежными гребцами, когда вдруг заметили, что мы (сами того не понимая) счастливо, хотя и по-черепашьи, медленно выбивались к длинной, далеко выдающейся песчаной косе, где прибой по виду сильнее, но всё начинает сулить спасение. Так и было: но когда остава-лось спрыгнуть в довольно мелкую воду и протащить лодку к берегу, я вдруг убедился, что руки мои повисли, буквально как плети, и, хоть убей, больше ни на что не годны. Это была реакция на пережитое и перечувствованное. Я, очевидно, по-следние десятки минут работал уже не на мускулах, а только на одних нервах, делавших возможным физически невоз-можное.

Потом бывало у нас и еще не мало водных приключений, но мы уже подросли, стали сильнее и опытнее, и когда моряна не слишком свирепствовала, нарочно выезжали, хотя не слишком далеко, чтобы поупражняться в борьбе с нею. Как-то раз мы выбились из беды, хотя шторм налетел на нас ночью, и приходилось держать руль вслепую. Зато один раз только каким-то чудом мы не погибли, зазевавшись и нарвавшись на «беляну». Беляною называлось пускаемое с камских верховий вниз по течению огромное сооружение из хорошо пригнанного друг к другу теса, причем, его с удивительным чутьем равно-весия, кверху даже расширяли, чтобы больше его пришло не намокшим. Такие грузные гиганты двигались медленно, {24} течение их нагоняло, ударялось о них, разделялось двумя стрем-нинами по обоим бокам, а третья стремнина, чтобы пройти под дном беляны, шла вертикально вниз коварно затягивав-шими в себя водоворотами. Похолодев от опасности, я как-то не думая, инстинктивно, как автомат, наставил в упор на-встречу летевшей на нас стене сплошного теса массивное переднее весло, другой конец его обеими руками уперев в борт лодки. Лодку сильно тряхнуло, она черпнула воды, по-слышался громкий треск, я очутился на дне лодки, а у нас осталось лишь два обломка переломившегося весла. Лодка же, сотрясаясь, жутко шурша и треща, неисповедимыми путями проскользнула-таки вдоль борта беляны: — счастливая слу-чайность, стоявшая на границе чуда.

Что еще сказать о наших похождениях? Их отчаянностью мы щеголяли. В наших местах встречалось немало невзрач-ных, сереньких, но опасных своим ядовитым укусом гадюк. Мы откуда-то узнали, что обезвредить их очень просто: надо лишь схватить змею за самый кончик хвоста и сильно трях-нуть в воздухе. Соответственный хрупкий позвонок у нее ло-мается, и как бы судорожно ни извивалась она всем своим остальным телом, но головой за схватившую руку она дотя-нуться никак не может. И вот с видом престидижитаторов мы торжественно шествовали через весь город, с живой ядо-витой пленницей в голой руке, привлекая поодаль сбирав-шихся любопытных, с жутким страхом следивших за мелька-ниями длинного змеиного языка, в котором они хотели видеть смертоносное жало.

Многим обязаны были мы величавой в своем тихом тече-нии и страшной в поединках с бурями реке. У воспитанных ею развивалось понемногу верность глаза, точность движений, сила мускулов, хладнокровие, уверенность в себе, и привычка не бояться опасности, но глядеть ей прямо в глаза. В подра-стающем поколении своих детей река зарождала, по своему образу и подобию, элементарную стихию упрямой и непокор-ной воли. Кое-что из этого перепало и на нашу долю — и за это ей вечная наша благодарность. Что вышло бы из нас без нее?

Но не только сама по себе влекла нас Волга. Она развер-тывала перед нами перспективы всё новых и новых сухопут-ных похождений.

{25} Хорошо было, выпрыгнув из лодки, разминаться, устрем-ляться по левой, луговой стороне реки без цели, без намечен-ного заранее пути — просто куда глаза глядят, куда манит случайно взор и воображение. Выбирай, что хочешь. Здесь — заросли тальника, где выпугивается из гнезд всякая водяная дичь: тут — впадины заросших кувшинками озер с внезап-ными рыбьими всплесками; а там — густые, густые сенокосы, по которым надо пробираться осторожно: из них как раз нашего брата, зря мнущего траву, умеют хорошо пугнуть «хохлы» — слобожане, которых мы звали казаками: народ гордый и сердитый. Иной раз вдруг развернется перед тобой новый по-своему фантастический край: то сплошное необо-зримое царство серебристого ковыля, высокое и ровное тра-вяное море, то слегка колеблющееся и поблескивающее, то вдруг начинающее ходуном ходить под ветром, с перекаты-вающемся по нему, словно по настоящему морю, широчен-ными и крутыми валами…

И сколько неожиданных встреч таила в себе эта степь! То поднималось стадо свиней, полуодичавших и никем до времени не хранимых, кроме матерых клыкастых кабанов-вожаков, нечаянно наскочив на которых быстро обращались в постыдное бегство самые самоуверенные наши городские со-баки. А там — огромные тяжелые степные птицы, дрофы, что-то вроде диких индюков: для взлета им надо было раз-бежаться по земле, забрав инерцию движения — так, пример-но, как это нужно нынешним аэропланам. Но чем всего магичнее действовала степь — это просто своей необозримостью, ширью, дух захватывающим простором, тянущим к себе, как тянет иногда даже против воли разверзшаяся внизу пропасть или речной водоворот. Но вместе с тем простор этот рождал неизъяснимое и незабываемое чувство свободного размаха и жадных порывов к каким-то неиспытанным и безграничным возможностям.

А чего стоит вешний или летний полдень в степи, густо напоенный ароматом диких трав и цветов, как будто разне-женных, разомлевших от жарких прикасаний солнца! От ве-сеннего воздуха, от медовых ароматов мы под конец изнемо-гали, шатались, как пьяные, и сваливались под тень кустов, чтобы фантастику жизни сменять на такую же фантастику сновидений. Да, степь — это жаркая сказка природы. Вкусите {26} только ее пряного дыхания — ив душе вашей вечно останется ее зов, которого не заглушат, не изгладят в душе долгие годы, проведенные вдали от нее.

С незапамятных времен мечтательно пели наши старин-ные протяжные местные песни о том, как «далеко степь за Волгу ушла» и как «в той степи широкой буйна воля жила». Пела и о том, как влюбленный в эту волю «отчий дом покидал, расставался с женой, и за Волгой искал только льготы одной». Укоряла песня и Волгу за то, что уходя в безбрежную даль, что-то в ней ища и находя, ничего из этого не присылала назад: «в тебе простор, в тебе гулять раздолье, а нам тоска, и темь и подневолье»…

Нераздельно с этими песнями в памяти моей всегда вста-вала низко склонившаяся над детским изголовьем и тихо по-качивающаяся фигурка — маленькая, иссохшая фигурка на-шей древней бабушки (она умерла, немного не дожив до полных ста лет) — с пергаментным, изрытым рытвинами морщин лицом. Разматывая бесконечную нить своих воспоминаний, сказки меняя на были, она даже пыталась иногда своим глухим, хриплым и надтреснутым голосом передавать мелодии каких-то мотивов, тут же утопавших в бессильном кашле. И всё-таки в ее дряблом бормотании звучала музыка нашего приманчивого края и красочной эпохи, в которую он слагался и рос.

Я давно знаю: каждая область имеет свою особую печать, свою собственную неуловимую «душу». В ней живет напоенность прошлым — великого и буйного, или приниженного и скорбного. Мое Поволжье ею было бесконечно богато. Нельзя было без особенного волнения петь старую, суровую песню понизовой вольницы:

Мы не воры, не разбойнички, --

Стеньки Разина мы работнички…

Мы рукой взмахнем — корабель возьмем,

Мы веслом взмахнем — караван собьем,

Кистенем взмахнем — всех врагов побьем,

А ножом взмахнем — всей Москвой тряхнем!

*  *  *

Я и спутники моих детских лет не были баловнями судь-бы, — скорее ее пасынками. У меня лично жизнь в отчем доме {27} сложилась не лучше и разве немногим хуже, чем у многих, мне подобных.

Отец мой родился в крепостной крестьянской семье и мальчиком помогал старшим во всех обычных мужицких ра-ботах. Он до глубокой старости любил щегольнуть лихой, размашистой косьбой, и косил, действительно, мастерски. Но дед мой, его отец (мне, младшему из внучат, лично неведо-мый) как только вышел на волю, так и порешил: во что бы то ни стало избавить сына от муторной мужицкой доли. И мой отец отдан был в уездное четырехклассное училище. Хорошо окончив курс, он получил дедовское благословение на царскую службу, да еще на каком ответственном посту — младшего помощника писаря уездного казначейства! Начав с этого, он медленно, размеренно и терпеливо шагал со ступеньки на ступеньку вверх по лестнице служебной иерархии: подолгу сидел в писарях, канцеляристах, помощниках делопроизводи-теля, делопроизводителях, бухгалтерах и т. д., и, наконец, к сорокалетнему возрасту достиг в своем казначейском мура-вейнике вершины-вершин: стал уездным казначеем. Парал-лельно должностям шли чины. Конечною доступною ему здесь мечтою был орден святого Владимира, связанный с личным дворянством: и он ее достиг, вместе со званием коллежского советника, при отставке превращаемым в «статского», всегда одною ступенькою отстоящего от штатского «превосходи-тельства».

Женился он, по-видимому, очень удачно и счастливо. Сколько-нибудь связные воспоминания о нашей матери со-хранил лишь старший из нас, Владимир, которому в год ее смерти пошел десятый год. Я был младшим, последним. От матери еще некоторое время сохранились ее любимые книги, свидетельствовавшие о ее необычайной для нашей глуши культурности. Они принадлежали к передовой литературе ее времени, т. е. шестидесятых и начала семидесятых годов: писаревское «Русское Слово», благосветловское «Дело», курочкинская «Искра» и даже отдельные номера герценовского «Колокола». Как-то раз мачеха нечаянно забыла на столе, а я нашел вещь, которую я по малолетству оценить еще не мог. То был, как я потом понял, старинный наивный альбом того образца, который был в ходу еще в пушкинские времена. Меня в нем поразила необыкновенная каллиграфия, которую могло {28} родить только мягкое гусиное перо былых времен, с его изы-сканным чередованием тонких линий и тщательных нажимов, и с щегольством витиеватых «росчерков», иной из которых сам по себе представлял целое художественное произведение.

Старший брат и старшая сестра потом рассказывали, что в альбоме нашли свидетельство литературных знакомств матери. Но в наших руках альбом пробыл недолго: мачеха заметила пропажу, очень рассердилась, увидев нас, склонившихся над альбомом, сейчас же у нас его отобрала, и больше мы его не видели — от него не осталось и следов.

Какими судьбами занесло за Волгу, в степь между Малым и Большими Узенями, в захудалый Новоузенск, эту женщину с высшими запросами духа и, по рассказам, умевшую держать себя с подкупающей простотой, скромностью и редким тактом, выделявшим ее из окружающей среды? Как она, происходя из скромной, но всё же дворянской семьи Булатовых, предка которой семейная легенда хотела видеть в каком-то кавказ-ском выходце, «князе» Бей-Булате, — вышла замуж за чело-века полуобразованного, едва-едва только успевшего выбиться в свет из сермяжной степной деревни? Об этом у нас были только обрывки сведений; родственники наши извлекали их из скупых рассказов нашей бабушки в последние годы ее жиз-ни, когда речь ее связностью не отличалась. Дело, по-видимому, было в том, что в девичьи годы у нашей матери были какие-то большие сердечные разочарования, заставившие ее разлю-бить столичную жизнь и принять решение — схоронить себя в каком-нибудь тихом уголке, где о «прошлом» ничто ей не будет напоминать. С другой стороны выходило, что просто семья ее внезапно обеднела и столичное житье стало ей не по средствам, а в Новоузенске, где у них были какие-то род-ственники, прожить можно было на сущие гроши. Были ли это две разные версии причины появления будущей нашей матери в степных Заволжских местах, или просто две разных стороны одной и той же версии — кто знает? Так или иначе, эта образованная, замкнутая и меланхолическая женщина в Новоузенске слыла «живой загадкой», и при том загадкой очень интересной.

Что касается отца, то, конечно, образовательный ценз его был весьма низок. Однако в провинциальной глуши он пред-ставлял собою нечто, не совсем заурядное. И в самом деле, в {29} сорок с лишним лет — каким он живее всего сохранился в моих воспоминаниях — он был еще в полном смысле этого слова «душою общества». Он был по натуре очень широк, весело-приветлив и добродушен, любил принимать и угощать, и к нему «на огонек» охотно шли многие, когда хотелось, что-бы на душе стало полегче и посветлее. Он довольно ловко владел и бильярдным кием, и охотничьим ружьем, и удочкой спортсмена-рыболова; в преферансе и винте считался про-фессором. Жилка общественности была в нем очень сильна — он вечно организовывал какие-нибудь клубы, пикники (обяза-тельно с ловлей «бреднем» и варкой ухи под открытым небом), а еще более — любительские спектакли, в которых и сам охотно лицедействовал, особенно в излюбленных им пьесах Островского. Он был недурной чтец (я малышом был твердо убежден, что отец читает лучше всех людей в мире!) и обла-дал кое-какими голосовыми средствами; где был он, тотчас составлялся и хор. От него самого в минуту откровенности мы узнали, что он в юные годы был очень влюбчив и в увле-чении склонен ко всяким безумствам.

У отца сказывались кое в чем черты оригинальности. Он был в делах религии большим вольнодумцем, а церковь почти положительно не любил, — и это в среде, где если не внут-ренняя религиозность, то показное благочестие было непре-менным признаком «хорошего тона». Как-то, разговорившись с ним на эту тему — разумеется, когда мы были уже взрос-лыми, — мы стали его шутливо допрашивать, да сможет ли он правильно прочесть — ну, хоть одну молитву? Он шумно запротестовал, но на проверку у него, с первого же абзаца вышло Бог знает что такое: «Отче наш, иже еси на… небеси горе, и на земле низу, и на водах под землею»… и он, увидев, что запутался, сконфуженно умолк.

В вопросах общественных он далеко не ушел, но в одном был так тверд, что с этого пункта сбить его не было никакой возможности. Земля, по его мнению, рано или поздно должна была вся отойти к крестьянам, ибо только они одни и есть настоящие дети земли, только они к ней относятся с подлин-ною сыновнею любовью. Помещики же на земле только зря и без толку балуются, да сквернят ее, обращая в средство наложения на деревню кабалы. Между землей и мужиком они встревают, как лишние и ненужные, и отстранить их вовсе {30} прочь самое будет святое дело. Видно было, что эта мысль засела в его голову крепко, явно всосанная с молоком матери: сказывалась печать его деревенского происхождения. Он ни-когда не хотел маскировать ни пробелов своего образова-ния, ни недостатка хороших манер и всего того, что в его кругу считалось воспитанностью. Он любил повторять — и было трудно разобрать, из самоунижения или же, наоборот, из плебейской гордости: «я ведь мужик, мужиком родился, мужиком и умру».

Кажется, что при коснувшихся матери столичных и общелитературных народнических веяниях ему у матери это повредить не могло. В конце концов, натуры у них были явно несходные: более тонкая и глубокая у матери, более прими-тивно-здоровая и счастливая у отца. Семейная жизнь пошла у них гладко, но здоровье матери подрывала частая беремен-ность. Кроме нас, выживших, она в разное время родила еще несколько (трех или четырех), унесенных разными детскими болезнями детей.

Она сама была слабого здоровья и умерла, оставив на руках отца пятерых ребят, из которых старшему было лет девять, а мне, младшему, около года. По малолетству я не постиг всей величины обрушившейся на нас утраты; но старшие были буквально раздавлены сиротством и заброшен-ностью. Отец совершенно растерялся и даже запил было с горя; неисправности по службе уже грозили ему полным ее лишением. Близкий к отчаянию, он под конец едва-едва спра-вился с ним. Ему надо было расстаться с местностью, где всё напоминало о прежнем невозвратно утраченном. Детям нельзя было оставаться без материнского глаза: оставалось лишь жениться. Ему нашли невесту, подходящую для человека в летах и обремененного кучей детей. То была засидевшаяся в девицах, разбитная, хозяйственная и пышная поповна. По рассказам брата и сестер, в начале брачной жизни — до по-явления первого собственного ребенка — она к нам была достаточно внимательна и добра.

Но по мере того, как у нее появлялись свои дети, — а когда я окончательно покинул дом, у нее их было пятеро или шестеро — все девочки — она вырабатывалась в совершен-ный, классический тип мачехи сумрачных русских песен и сказок.

У нее прежде всего развивалась больно уязвлявшая нас {31} вражда ко всему, на чем была печать принадлежности нашей матери. Один за другим куда-то пропадали прежде всего ее альбомы — один был с девичьим дневником. Потом на чердак, на пищу мышам, обречены были ее книги, читать которые у отца не было времени, а у нее самой — интереса и привычки. Потом очередь дошла до фотографий покойной, снятых от-дельно или вместе с нами. То не было проявлением ревности. Здесь было желание царить в доме самодержавно, а не быть только заместительницей той, которая безраздельно царила до нее. Всё, что напоминало о «той», исполняло ее душу злой досадой. Но ведь и мы, ее дети, были тоже непрерывной, жи-вой памятью о «той». И нам за это пришлось расплачиваться.

Нельзя сказать, чтобы за нас некому было вступиться. Какие-то шаги делал мой крестный отец — мы об этом узнали по сердитым выходкам мачехи, пенявшей отцу, что он позво-ляет чужим, непрошенным вмешиваться в их семейные дела. После этого крестный отец стал появляться всё реже и реже, а потом и вовсе перестал. Прощаясь с нами, он как-то обро-нил совершенно загадочную для нас фразу: «Ночная кукушка дневную всегда перекукует…».

Вскоре ей удалось нанести нам первый очень жестокий удар: выдворить из дому нашу любимицу, пестунью и вечную, хотя тихую заступницу — бабушку… Она была робкая и без-ответная, но когда видела, что кому-нибудь из нас сильно до-стается, — без слов хватала потерпевшего и спешила увести его в «детскую». Отучить ее от этого было невозможно. Хуже всего было то, что мы не могли не заметить систематических стараний выжить бабушку из дому так, чтобы она ушла сама. Мелкие, отравляющие всякую минуту придирки, злые выходки, унизительные попреки, ябеды, каверзы, издевательства — всё было пущено в ход.

Стала всё чаще проливать безмолвные слезы бабушка, плакали, тесно прижавшись к ней, и мы, пони-мая друг друга без слов. Плакали не об одних бабушкиных обидах, но и от недетского чувства горести о том, что ложь и зло сильнее правды и доброты. Горько плакали, сетуя и недоумевая, как же это отец ничего не видит и не понимает? В своем отдалении от нас он был нам высшим авторитетом, когда он спускался к нам со своих невидимых, но несомненных высот, он был такой добрый, веселый и сильный, и его улыбка {32} согревала нас, как улыбка солнца, озаряющего сумерки нашего бытия.

А старшие из нас уже умели понять всё проще и будничнее: новая, сравнительно молодая жена сумела обвертеть пожилого мужа вокруг пальца.

Отца убедили, что для самой бабушки лучше уйти из тесного и многодетного дома. И он с обычной благожелатель-ностью и со спокойной совестью принялся за дело. Он вспом-нил, что у него были очень симпатичные дальные родствен-ники — тихая, бездетная, небогатая семья. За более чем скромное вознаграждение она приветливо встретила заслу-женного инвалида жизни. Всё, казалось, устроилось, как нельзя лучше. Одного не подметил отец: после того, как ба-бушке на каждом шагу давалось понять, до какой степени она больше ни на что не годна, уход из нашего дома ее буквально придавил, как окончательное свидетельство ее бес-полезности. «Вот, умирать меня, никому ненужную, отсыла-ют» — вполголоса пролепетала она при прощании с нами, всхлипывая и захлебываясь подкатывающим под горло ком-ком. Не подметил отец и того, чем она была для нас, и какая это была для нас утрата. А мы… мы осиротели второй раз.

Я был самым младшим и, лишившись бабушки, должен бы стать самым беззащитным. Но вышло не так: я был мальчик, и у меня оказались ресурсы, которых были лишены сестры. У отца с годами росло пристрастие к рыбной ловле, занятию мирному и спокойному. Я легко поспевал всюду за ним, с бан-кой первосортных червей, которых сам же в изобилии нары-вал, с сачком на случай подхватывания отцом более крупной рыбины, и с «куканом» для добычи. А потом, радуя родительское сердце, научился удить и сам.

Общий быт нашего дома стал стабилизироваться на кое-каком, хотя и неустойчивом компромиссе. Делу сильно по-могло то, что отцу подвернулось наследство: двухэтажный деревянный дом. И у нас создалась — как шутливо говорили мы уже более взрослыми — «двухпалатная система». Верхнюю палату образовали отец, мать и ее дети. Нижнюю — мы и часть прислуги, не входившая в кухню. Сходились мы вместе редко, почти что только для обеда, бывшего для нас натяну-тым и скучным ритуалом. Ужин для «нижней палаты» был введен отдельный, самый неприхотливый и всегда один и тот {33} же — холодная гречневая каша с крынкою молока из погреба (у нас была собственная отличная дойная корова). «Верхняя палата» имела своих гостей: то была так называемая «мест-ная интеллигенция», под которой разумелись — нотариус, адвокат, акцизный, два доктора, исправник, прокурор, а поз-же еще и земский начальник, чередовавшие заседания за лом-берными столами с закуской и «промокательным». Мы ко всему этому относились «оппозиционно», особенно я к зем-скому начальнику — за то еще, что он женился на гимназистке, в которую я только что собирался было вообразить себя влюбленным — хотя самое это слово было для меня бледной книжной абстракцией.

«Нижняя палата» имела свои, особые, чисто плебейские связи. Через кухню они шли к «присяжным» казначейства, — страже из отставных старо-служивых солдат-усачей. У меня были еще свои собственные друзья: служители на «исадах» (живорыбных садках вблизи самого волжского берега), ра-бочие на рыболовных становьях, гребцы у лодочников и на спасательной станции, вольные фанатики уженья рыбы и ру-жейной охоты, парни и мужики незамысловатых дачных мест, где мы живали и гащивали летом. Взаимное понимание и до-верие было меж нами крепкое. Когда назревали по Поволжью т. н. холерные беспорядки, мне задолго до них была вверена большая тайна. Крестьян на воле — таинственно рассказы-вали мне — расплодилось очень много, и помещики стали опасаться, как бы не пришлось поделиться с ними барскою землею. Чтобы убавить народу, хотели было они завести с кем-нибудь войну, да не из-за чего, нас никто не задевает и нашей силы побаиваются.

Вот помещики теперь и стали на-нимать студентов и докторов, чтобы они травили народ: клали отраву в колодцы и называли это холерой. Много вечеров убил я на уверения, что студенты и доктора — не на барской стороне, а на нашей, крестьянской; да еще на выкладывании перед ними всей, вычитанной мною из книг медицинской пре-мудрости. И я был очень горд, когда мужики из знакомого мне «дачного» села прислали к отцу «ходоков», просить его отпустить меня к ним погостить: их «сродственники» из Камышина отписывали им, как я горазд растолковывать всё, ка-сательное холеры, земли, войны и прочего, до мужиков каса-тельного.

{34} Когда я раньше бывал в этой деревне, не раз бородачи-семейные «большаки» со мной беседовали и порою даже советовались о своих мирских делах, как со взрослым. Дружбу их я заслужил еще и тем, что частенько слал им «в гостинец» разные, способные принести им пользу, популяр-ные книжки по сельскому хозяйству, законодательству о крестьянах и т. п.

И вот, вспоминая, как ухищрения самодержавной пове-лительницы нашего дома превратили нас в его отщепенцев и чужаков, я думал: если бы не доля сестер, длительно поверг-нутых в состояние черной меланхолии, исковеркавшей их жизнь, — а этого черного зла я не могу забыть, не могу про-стить! — то лично за себя я был бы готов отпустить мачехе все, направленные против меня злоухищрения. Кто знает, — быть может, без них я вырос бы подделкой под никчемного «барчонка», каких я много видел среди юной поросли «сливок» нашей провинции. Нашему поколению в России выпала на долю грандиозная миссия, ему суждено было пережить испы-таний и потрясений столько, сколько хватило бы на много поколений. К этой доле, к этой миссии готовила нас суровая школа вольного «опрощения» и невольных лишений и мы-тарств, уводившая от «ликующих, праздноболтающих» к на-роду, к плебсу, к социальным низам.

{35}

ГЛАВА ВТОРАЯ[править]

Саратовская гимназия. — Первые кружки. — Толстовство и анти-толстовство. — В. А. Балмашев. — М. А. Натансон.[править]

Смена «домашнего образования» на гимназическое в жизни подрастающего поколения средней провинциальной семьи составляла целую эпоху. Новым, особым геологическим пластом легла она и на мою жизнь. Из уездного и захолуст-ного Камышина она перебросила меня в губернский город Са-ратов.

Во времена Грибоедова строгие папаши грозили своим дочкам за легкомысленное поведение ссылкой «в деревню! в глушь! в Саратов!». С тех пор Саратов рос да рос, но память об этих временах еще не стиралась у седых старожилов.

«Тоже город! — ворчливо говорил про него наш дед со стороны мачехи. — Давно ли выскочил из грязи, да в князи!».

Он не знал, что еще десяток-другой лет, и Саратов начнет претендовать на звание «столицы Поволжья».

В Саратове был в мое время уже вполне прилично выгля-девший городской «центр» вокруг отличного бульвара, полу-чившего, в связи с характером главных древесных насажде-ний, имя Липок; когда липы цвели, он был полон самых нежных благоуханий. К Липкам примыкала сеть главных четырех-пяти улиц, изобиловавших очень приличными магази-нами: «таких магазинов не постыдилась бы и Москва!» — хвалилась одна из моих квартирных хозяек. Самая бойкая из этих улиц, наподобие Немецкой слободы в Москве допетровской эпохи, называлась, конечно, Немецкой. В эпоху пер-вой мировой войны городская дума, застыдившись этого име-ни, превратила ее в Скобелевскую, а после 1917 года дух времени сделал ее Улицей Революции. Но дальше в глубь городской периферии блеск центра неудержимо всё тускнел {36} и тускнел. Его сменяли сначала обычная провинциальная за-урядность улиц и построек, а дальше заурядность переходила в захудалость; наконец, всё завершали Горки, где друг к другу причудливо лепились совершенно убогие лачуги неве-домо чем промышляющей мещанской бедноты. На этом об-щем фоне городской центр, происхождения сравнительно не-давнего, производил впечатление откуда-то добытого куска парчи, вшитого комично яркою заплатою в рубище полуни-щего. Конечно, он был предметом специальных забот город-ской думы, купечески-домовладельческой, державшей окраины города в полном загоне.

Частью этой ярко выделяющейся парчевой заплаты явля-лась и наша гимназия. Было похоже, что остальной город еще не вполне освоился с ее существованием — особенно с бле-стящими пуговицами гимназических шинелей, в темноте полу-освещенных улиц походивших на офицерские, и с замыслова-тыми кокардами на фуражках. Когда я достиг старших классов, сколько раз случались со мной анекдотические инциденты на этой почве! Бывало, повстречаешься вечером на какой-нибудь из более глухих улиц с кучкой солдат. Захмелев-шие, шумные голоса их вдруг приумолкают, фигуры приоса-ниваются, начинают вышагивать в ногу, явно готовясь окаме-неть, чтобы отдавать честь, — и «есть глазами начальство». И вдруг, разглядев поближе, разражаются неудержимым хохотом «до животиков» и пеняют друг друга: «вот те и на, нашел офицеров — так, чорт-зна што, дермо гимназическое!». Бывало, вслед нам летели и трехэтажные напутствия, а иные хмурые серые шинели порывались и грозились выместить на нас свой испуг кулаком.

В младших классах уличные приключения были повсе-дневным явлением. Для городских мальчишек один вид нашей форменной одежды и особенно кокард с инициалами С. Г. (Са-ратовская Гимназия) был явным вызовом и кровным оскорбле-нием. Среди них пользовались широкой популярностью кем-то изобретенная нелепо-издевательская расшифровка этих ини-циалов: «синяя говядина». Известно, что говядина приобретает особый иссиня-красный цвет, изрядно протухнув. А потому задорный вопрос: «эй, ты, синяя говядина, почем за фунт?» имел приблизительно то же значение, как брошенная в {37} средние века одним рыцарем к ногам другого перчатка. Чтобы не терять чести, полагалось перчатку поднять и обнажить шпагу. А у нас это значило засучить рукава и вступить за честь гим-назии в бой, кончавшийся тем, что один из бойцов бывал сбит с ног или просто сам бросался на землю: «лежачего не бьют». Младшие гимназистики, которых в часы их возвращения из гимназии домой на некоторых улицах обычно ждала враже-ская засада, собирались группами, чтобы проложить себе путь боями «стенка на стенку», в которых с обеих сторон отлича-лись свои Гекторы, Аяксы и Ахиллесы.

Свою долю в этих издавна узаконенных обычаями междо-усобицах имел и я. Меня по старой, Камышинской привычке тянуло на Волгу, на берег, куда попасть удавалось только в во-скресный или иной праздничный день. Для этого надо было вы-скользнуть из дому незаметно, пока общее пробуждение только начиналось. Пробраться на берег, наблюдать рыболовов, бро-дить вокруг нагружаемых и разгружаемых барж, присосе-диться к пильщикам дров, прислушиваться к занятным хваст-ливым россказням «галахов», по-московски — «хитровцев» или просто босяков, здесь получивших свое местное наимено-вание по большому ночлежному дому купца Галахова. Среди них попадались порой самобытные краснобаи, настоящие ма-стера слова: такой заговорит, словно разноцветными шелками вышивает! После языка бабушкиных сказок и песен, именно здесь нашел я неисчерпаемый родник настоящего родного, народного слова: свежего, крепкого, сочного, как антоновское яблоко, необычайно образного и пересыпанного пословицами, поговорками, побасенками.

Еще большее любопытство возбуждали во мне два рода лиц: во-первых, странники, сборщики на построение храмов, расстриженные попы и дьячки, богомольцы по святым местам — перевидавшие чуть ли не все знаменитые монастыри, лавры с мощами угодников и «явленные иконы», а меж них и сек-танты, «взыскующие града и веры истинной»; а во-вторых — «галахи», поддерживавшие свое существование чем придется, не исключая — в черные дни — и мелкого воровства; позднею же осенью к последнему прибегали, чтобы на зиму обеспечить себе тепло и корм арестного дома. Впоследствии, когда всеобщий фурор производило {38} «На дне» Максима Горького, я оставался к нему равнодушным: все его мужские типы были мне не новы, ими были переполнены мои воспоминания подростка. Много воспоминаний осталось у меня и от «стран-ников», особенно той их породы, которую можно было бы назвать коллекционерами сведений о «новых верах».

Рано потеряв родную мать, при мачехе я рос заброшен-ным ребенком, и хотя она вышла из духовного звания, я ни-какого религиозного воспитания в церковно-православном духе не получил. Завалявшийся от кого-то из старших детей учебник ветхозаветной истории я воспринял, как сборник вол-шебных сказок — о змее, говорящем человеческим голосом, вещих фараоновых снах, море, расступающемся перед шествием беглецов, о чудесном спасении отроков во рву львином и о печи огненной, о камне из полудетской пращи, сражающем непобедимого великана Голиафа…

Позднее, при переходе от младших классов гимназии к средним, я имел свой собственный период туманных мистико-религиозных увлечений и тайных, одиноких молитвенных во-сторгов; но они прошли сами собой, созрев в каких-то затаен-ных уголках полудетского сознания, преждевременно готовя-щегося стать юношеским. Но с православною церковностью всё это совсем не связывалось, и скорее имело точки сопри-косновения с интеллигентским толстовством и народным сек-тантством.

*  *  *

Университетом в Саратове и не пахло. За высшим обра-зованием надо было ехать либо в далекую Казань, либо прямо во «вторую столицу» — Москву. Была единственная мужская гимназия, такая же женская, реальное училище, институт для благородных девиц, учительский институт, фельдшерская шко-ла, да неподалеку за городом, на деревенском просторе, земле-дельческая школа, вот и всё; для «столицы Поволжья», как будто, маловато. Однако, рядом с этими казенными заведени-ями, где взращивались провинциальные «плоды просвещения», какими-то судьбами возник, приютившись в уголке «Коммер-ческого клуба», в залах которого происходили дворянские съез-ды для «предводительских» выборов и всякие парадные обеды и балы, — совершенно беззаконный, но невинно выглядевший {39} подлинный образовательный центр, притягивавший, как маг-нит, всю местную учащуюся молодежь. То была довольно бо-гатая библиотека, в заведующие которой попал и долго дер-жался поднадзорный политический ссыльный, Валериан Александрович Балмашев, умевший с очаровательной мягкостью и внимательностью незаметно превращать юных любителей чте-ния в своего рода студентов неоформленной домашней ака-демии вольного самообразования.

Сознательной жизнью я начал жить в конце восьмидеся-тых годов. Это было необыкновенно тусклое время. Кругом себя мы не видали никаких ярких фактов политической борь-бы. Общество в революционном смысле было совершенно обес-кровлено. Оно было — словно тот «вырубленный лес», про который говорит поэт --

Где были — дубы до небес,

Теперь — лишь пни стоят…

Жила только легенда о «социалистах» и «нигилистах», хо-дивших бунтовать «народ» и показывавших наглядно пример, как бороться со всеми властями и законами, Божескими и че-ловеческими — кинжалом, бомбами и револьверами. Романти-ческий туман окутывал этих загадочных и дерзких людей. О них кругом вспоминали с обывательским осуждением, но вме-сте — с каким-то невольным почтением. И это действовало на молодую фантазию.

Лично мне, росшему без матери, под ежедневным и еже-часным гнетом классической «мачехи» и убегавшему от ее нудных преследований на кухню, в «людскую», на берег Вол-ги, в общество уличных ребятишек, — было так естественно впитывать в себя, как губка впитывает воду, любовь к народу, которою дышала поэзия Некрасова. Я знал его почти всего наизусть.

Я сам рос постоянно «унижаемым и оскорбляемым», и меня так естественно тянуло ко всем «униженным и оскорб-ленным». Это был мой мир, и я вместе с ним противопостав-лял себя «царящей неправде». Некрасов расширил для меня этот мир. Благодаря ему он разросся из людской и кружка уличных товарищей по ребяческим скитаньям и бродяжни-честву — на весь мир народный, мужицкий, трудовой.

«Народ» был в это время нашей религией. Народ-гигант, {40} сиднем-сидящий десятки лет наподобие Ильи Муромца, что-бы вдруг «разогнуть могучую спину» и стряхнуть с себя всю облепившую его нечисть. К этому культу переход совершился как-то вдруг. Жажда культа жила в душе всегда. Полуребен-ком, я был одно время страстно-религиозен; убегая от людей, уединяясь в пустую, темную комнату, простирался на земле перед образами и молился жарко, обливаясь тихими слезами умиления или жгучими слезами тоски. Первым умственным моим увлечением было патриотическое. Девятилетним ребен-ком, под влиянием прочитанной книги о русско-турецкой вой-не, я сочинил стихи на взятие Плевны. Одиннадцати-двенад-цати лет я упивался чтением по истории всевозможных войн, которые вела Россия. Берлинский трактат был для меня не-изгладимым личным оскорблением. Я удивлял соквартирантов, гимназистов и реалистов старших классов, страстными до-казательствами, что Россия, во что бы то ни стало, должна была тогда овладеть Дарданеллами, там заградить дорогу английскому флоту и, хотя бы вопреки всей Европе, закон-чить взятием Царьграда дело возврата Балкан настоящему их владельцу — славянству.

Мои «патриотические» увлечения продолжались недолго. Больше всего «минировал» эти мои «позиции» Некрасов. Уже тогда — и навсегда, на всю жизнь — врезались в мою душу его проникновенные стихи:

Новый год… Газетное витийство

И война — проклятая война!

Впечатленья крови и убийства --

Вы в конец измучили меня…

Никакая цена не казалась слишком дорогой, чтобы купить пору, «когда народы, распри позабыв, в единую семью соеди-нятся».

Я продолжал жить уединенной умственной жизнью, жад-но и беспорядочно поглощая все книги, какие только попа-дутся под руку, упиваясь, например, «Письмами из деревни» Энгельгарда наравне с «Вечным жидом», статьями Шелгунова, наряду с «Характером» добродушного буржуа Смайльса, газетными телеграммами о сменах министерств во Фран-ции, наравне с разрозненными номерами журнала «Дело», {41} отрытыми мною на чердаке, в каких-то заброшенных ящиках. С увлечением делился я почерпнутыми сведениями со свер-стниками; с четвертого класса принялся издавать рукописный гимназический журнал, почти целиком наполняя его собствен-ными произведениями в стихах и прозе и рассуждениями по всем областям человеческого ведения и неведения. Затем, как некий Колумб, я «открыл» Добролюбова, за ним Бокля, по-том — Михайловского… Голова горела от потока нахлынув-ших мыслей.

А потом пришла кружковщина. Первый кружок, в кото-рый повел меня, кажется, старший брат, произвел на меня сильное впечатление. Это было в квартире какого-то офице-ра — фамилию его я забыл — который поразил мое вообра-жение тем, что всё время чтения какой-то статьи из «Недели» (кажется, «Мед и деготь» Гл. Успенского) и споров о ней та-чал сапоги. Офицер был толстовец и тачанье сапог было с его стороны своего рода демонстративным исповеданием веры. Толстовство вообще тогда сильно шумело. В находившемся неподалеку от Саратова земледельческом училище все «воро-чавшие мозгами» старшие ученики были захвачены толстов-ским «поветрием».

Саратовские «земледельцы» были славные ребята; мы с ними очень сдружились, но спорили до хрипоты целыми ноча-ми. Затем нас повели в другой, тоже очень своеобразный кру-жок, у некоего Малеева — человека уже сравнительно пожи-лого, беззаветно преданного естественным наукам и ярого «спенсерианца» — разновидность русского человека, довольно запоздалая. Там читали сообща, вслух «Что такое прогресс» Михайловского.

Теперь трудно себе представить, насколько в те времена был силен напор толстовских идей. В толстовстве была свое-образная внутренняя сила. Если хочешь бороться со злом, не пробуй побеждать его злом же; этим-то именно оно и растет, как катящийся снежный ком, заражая самое добро. Не при-нимай ни прямого, ни косвенного участия ни в какой лжи, ни в каком насилии. Сохрани чистоту своей души и своих рук. Мужественно, мученически выноси все насилия, истязания, издевательства, ни на минуту не отказываясь от исповедания той правды, за которую тебя, конечно, подвергнут гонениям; ни на минуту не поддавайся соблазну избавиться от {42} последствий такого исповедания — ни силой, ни хитростью. О, здесь была своя великая притягательность для юношеского сердца, жаждавшего самоотречения и жертвы.

Мы «боролись» с толстовцами, а у нас самих почва всё время двигалась под ногами…

Утешением для нас было то, что и положение наших анта-гонистов было не лучше. И они хотели додумать свою «си-стему» до конца, не отступая ни перед какими логическими необходимыми выводами из нее. И они заходили в тупик. В самом деле, как жить по «сущей правде», без всяких компро-миссов, когда неправдой переполнена вся жизнь? Не значит ли это — выйти из жизни, отскочить от нее куда-то в сто-рону, замкнувшись в самодовлеющее «моральное отшельни-чество»? Не значит ли это отрешиться и от всей современ-ной культуры, основной принцип которой с «сущей правдой» ничего общего не имеет? Как, например, продолжать учить-ся в учебном заведении, когда знаешь, что оно содержится на выколоченные из народа деньги?

Утешать себя тем, что потом употребишь в пользу народа приобретенные знания? Но это значит, что зло может быть источником добра, — и тогда где же остановиться на этом пути? Как пользоваться трудом прислуги? Можно ли жить на отцовские средства, когда они представляют из себя проценты на капитал или дань, взимаемую с мужика за право доступа к земле — все-общей матери-земле? Как же быть? Бросить всё, «опро-ститься», заняться физическим трудом? Ну, а эти книжки, в которых с увлечением ищем мы ответы на мучащие нас «проклятые вопросы», — не представляют ли и они вопло-щенную ложь, ибо написать их могли лишь люди, получив-шие необходимый для этого досуг за счет тех, «чьи рабо-тают грубые руки, предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки, предаваться мечтам и страстям?» И, беспощадно-педантически выслеживая элемент компромисса и «примирения со злом» во всех деталях нашего бытия, они приходили — или мы, злорадствуя, заставляли их прихо-дить — к вопросам — можно ли есть мясо? Можно ли ходить в сапогах, для которых нужно убивать животных и сдирать с них шкуры? Можно ли носить меховые шубы? И с болез-ненной серьезностью они ставили себе даже вопросы: можно ли признавать медицину? Как быть с паразитами, {43} разносящими заразу? Дозволительно ли убивать микробов и бакте-рий, от которых происходят болезни?

И вот, приведя сами себя ad absurdum, некоторые из них, в припадке «героизма отчаяния», собирались решиться на какое-нибудь моральное «сальто-мортале», разузнавая о су-ществующих где-то «культурных скитах» — колониях тол-стовцев, пытающихся осуществить личную жизнь вне ком-промиссов с неправедной современностью. Всё это, конечно, осталось в области безрезультатных «бурь под крышкою че-репа», — подобно нашим поискам «готовящегося восставать народа» по городским харчевням и базарным площадям. «Жизнь» в настоящем смысле этого слова была еще далеко впереди. Пока мы только готовились к жизни — тянули лямку в мертвенных учебных заведениях и вознаграждали себя в кружках.

Но перед нашими глазами были из старшего поколения одинокие примеры истинных страстотерпцев и великомуче-ников. Таков был Валериан Александрович Балмашев, быв-ший ссыльный, библиотекарь коммерческого клуба. Много, много поколений саратовцев, наверно, вспомянут его добрым словом, как сердечного, внимательного руководителя в вы-боре умственной пищи. Простую вещь — выдачу книг из об-щественной библиотеки — он сумел превратить в умелое и вдохновенное руководство умственным развитием всей, поль-зовавшейся библиотекою молодежи. И эта молодежь довер-чиво льнула к нему, подчиняясь как будто магнетической силе притяжения, исходившей из его личности. Молодежь всегда чутка к тому, как к ней относятся. А В. А. Балмашев обладал одним из качеств, драгоценнейших для всякого педагога: это неусыпным, вечно бдительным любовным вниманием к раз-витию духовного мира каждого отдельного юноши.

Когда мы познакомились с Балмашевым, он переживал болезненный, надрывный момент своей жизни. На его комна-те, с убогой мебелью, лежала печать какой-то брошенности и одиночества. Голые стены, неубранность, повсюду папирос-ные окурки, ненадежные для сиденья стулья, облака табачного дыма. Фигура самого хозяина, со впалыми щеками, длинны-ми, закинутыми назад, редкими волосами, апостольской бо-родкой, глубоко посаженными близорукими глазами, нерв-ными порывистыми движениями дополняла впечатление. {44} Когда я в первый раз пришел к нему, он был сильно «заряжен»: в это время он, как я понял лишь впоследствии, был в тяже-лой полосе запоя. Это была его болезнь, с которой он по временам упорно и сосредоточенно боролся, по временам же, напротив, жил, как с единственной верной подружкой и уте-шительницей, скрашивающей тоскливое одиночество. Не знаю, почему, но эти запои как-то не портили его облика, не делали его несимпатичным; напротив, они как-то даже шли к нему, делали его фигуру более трогательной…

Как сейчас помню одну вечеринку, с которой В. А. начал одну из своих запойных полос. Сидели, болтали, курили, не-множко пили (старшие), пели хором. Затем, одна из девиц, обладавшая хорошим, глубоким грудным сопрано, пела соло. Вот стремительным темпом вырвалось из ее груди --

Последняя туча рассеянной бури,

Одна ты несешься по ясной лазури --

и расплылось в тягучих, меланхолических тонах:

Одна ты наводишь унылую тень,

Одна ты печалишь…ты печалишь… ликующий день…

Я невольно взглянул на Балмашева. Он сидел в этот мо-мент в заднем углу у двери, сосредоточенно куря; перед ним, на маленьком столике-тумбочке, стояла недоконченная бутыл-ка пива. Его затуманенный взгляд терялся в пространстве: углы рта изредка подергивались легким нервным тиком. И я подумал: да ведь это же поется о нем! Ведь это он — «по-следняя туча рассеянной бури», осколок бурной эпохи борьбы и гнева, выброшенный из родной стихии на отмель, может быть для того, чтобы заживо сгнить здесь вне жизни… Ведь, может быть, мы — последний якорь спасения для его духов-ной осиротелости. Разбитый… одинокий… израненный… инва-лид недавних боев, всю Россию наполнявших громами своих подвигов… отравленный сознанием бесповоротного пораже-ния, вынужденный жить воспоминаниями о прошлом, только растравляющими незажившие раны, только угнетающими и без того угнетенную психику — психику побежденного и раздавленного безжалостной колесницей истории.

А голос певицы звучал беспощадным смертным приго-вором: Довольно, сокройся!

{45}

И сгорбленная фигура Балмашева в такт этим жесто-ким словам как будто под толчком обрушивающейся на него сверху непосильной тяжести каждый раз еще более горби-лась и принижалась…

Кончено! всё кончено.

…пора миновала, и буря промчалась,

И ветер, лаская листочки древес,

Тебя с успокоенных гонит небес…

Никем, кроме меня, незамеченный, по окончании пения встал В. А. и вышел в сени. Я тихонько выскользнул вслед за ним и увидел в полусвете идущих на двор дверей его фи-гуру, с плечами, подергивающимися от безмолвных рыда-ний… Я хотел броситься к нему, обнять, говорить ему ласко-вые слова… Но потому ли, что, не знавший никогда ласк рано умершей матери, я привык к замкнутости, не умел, не мог, был неспособен к внешнему выражению таких чувств, — или просто почувствовалось, что всякое постороннее прикосно-вение будет кощунственным вмешательством в святыню слишком глубокого горя, — но я поспешно убежал обратно, и никогда, никому не проронил о том, чему был невольным свидетелем, ни единого слова. А Балмашев с этого вечера жестоко запил.

Вспоминается еще фигура «сумасшедшего философа» Донецкого. Он жил настоящим затворником, отшельником, анахоретом, где-то на грязной окраине города. Это был то-же трагический осколок прошумевшей эпохи, не вынесший нравственного потрясения и духовно сломившийся под ним. Он начал со странностей и чудачеств, на фоне глубокой, про-грессирующей меланхолии. Забросил все знакомства, оборвал все связи. Жил каким-то грошовым уроком, питался одними акридами, без дикого меда; кажется, Балмашев доставал ему иногда какую-то переписку. Горячая вода — без чаю и са-хару — черный хлеб; таково было его обычное питание.

Он, бывший народоволец, превратился в убежденного вегета-рианца. Любовь ко всему живому, даже к мертвой природе, обострилась в нем до болезненности. Жизнь оскорбляла на каждом шагу его убеждения — и он ушел от жизни, замкнул-ся в свою раковину, с утра до глубокой ночи мерил шагами {46} свою крошечную коморку или, согнувшись, исписывал листок за листком. Он приводил в порядок новую систему своих взглядов, новую свою философию. Подолгу сидели мы у него, а он, не глядя на нас, даже, кажется, плохо нас различая, вдохновенно и бессвязно говорил на новые для нас философ-ские темы.

Только потом я понял психологическую трагедию, создав-шую эту философию. Человек, участвовавший в героической попытке возрождения и очеловечения нашей бесчеловечной действительности революционной борьбой, не вынес роково-го финала. И потрясенная нервная система направила его недюженный ум на фантастическую дорогу.

Но мы любили слушать парадоксальные излияния «сума-сшедшего философа». Они ставили перед нами новые вопро-сы, эти вечные вопросы философии: проблему реальности внешнего мира, свободной воли, оснований морали. Они рас-крывали перед нами новые горизонты, толкали к таким кни-гам, которых не значилось в списках В. А. Балмашева. Донец-кий будил наш ум, но не овладевал им, как не овладевал им и старик Балмашев. Мы, начавшие развиваться ощупью, са-мостоятельно, ценившие эту самостоятельность и детски гордившиеся ею, шли собственным путем…

В конце нашего пребывания в гимназии в Саратове по-явилось новое лицо — М. А. Натансон. Кое-кто из нашего кружка попал в сферу его влияния, хотя более через посред-ство жены его, Варвары Ивановны: для него самого мы по молодости лет представляли недостаточно интересный ма-териал.

Марк Андреевич Натансон — одна из своебразнейших фигур русской революции. Но он не был ни писателем, ни ора-тором, ни героем сенсационных приключений, чье дело ярко говорит само за себя. Это был организатор, стоящий за спи-нами того, другого, третьего, и для посторонней публики легко заслоняемый ими. Оценка таких людей обычно приходит с запозданием.

{47} Впервые я встретил его незадолго до окончания гимна-зии; он к этому времени уже закончил свою вторую ссылку. В первую ссылку свою он попал в 1872 г. — меня тогда еще не было на свете. Между нами был возрастной промежуток почти в четверть века.

Русская молодежь того времени рано начинала жить по-литической жизнью; зато и средний возраст жизни револю-ционера был ужасающе короток. Помню, революционеров, едва переваливших за тридцать лет или даже подошедших к этой грани, мы уже награждали их титулом «наши старики».

На политическом небосклоне Саратова Натансон появил-ся, как яркая комета с длинным световым хвостом прошлой славы.

Русская революция началась для нас с полулегендар-ного «кружка чайковцев». И вот, нам открывали, что имя Н. В. Чайковского прилипло к кружку лишь по недоразуме-нию; Чайковский после ареста более ярких членов кружка вы-пал из него, ушел в странную секту «Маликовцев» или «богочеловеков».

Подлинною осью кружка была чета Натансонов: Марк и первая жена его Ольга, которую Лев Тихомиров считал «вто-рою Софьею Перовской». Натансоновцы устроили побег из тюрьмы самого блестящего из членов кружка, П. А. Кропот-кина. Они же устроили известную демонстрацию на Казан-ской площади в 1876 году, на которой Натансон был рядом с Г. В. Плехановым.

Натансон, самовольно покинув место первой ссылки, не только объехал северные народнические группы и сплотил их в единый «Союз», впоследствии принявший имя «Земли и Воли» подобно прежней группе того же имени, тяготевшей к Чернышевскому, но и представил лучшую программную схе-му революционного народничества. Основная мысль его при этом сводилась к следующему: во-первых, лавристы, бакунисты, чайковцы и т. п. должны спуститься «с облаков на землю». Они должны признать «открытыми» вопросы буду-щего движения и отложить до лучших времен все свои споры о проблемах, являющихся «музыкой будущего», должны при-нять за основу своей борьбы тот реальный минимум потреб-ностей и запросов, который уже усвоен народным сознанием и может прочно оплодотворить его волю.

Во-вторых, надо {48} отвергнуть поверхностную, летучую агитацию и распыление сил во вспышкопускательстве: социалисты, желающие воз-главить народные движения, должны «осесть» в народе и быть в нем приняты, как свои, мирские люди, естественные вожаки во всех делах. Брызжущий остроумием Д. А. Клеменц шутливо определил Натансоновцев, как вгнездившихся «троглодитов» деревни. В связи с этим Натансон уже с пер-вой своей ссылки, блестящим студентом Военно-Медицин-ской Академии, первый выступил против нашумевшей тогда «нечаевщины», а позднее настоял на четком отмежевании от всяких авантюр с «золотыми грамотами», подложными царскими манифестами и т. п.

По инициативе Натансона из только что начинавшего выходить в употребление расплывча-того, общелитературного понятия о «народничестве», выкристаллизировалось понятие более тесное и строгое: народ-ничество в собственном смысле этого слова как деятельность не только среди народа и для народа, но и обязательно через народ, чем исключалось использование его, как простого ору-дия; всё должно быть проведено через его сознание и волю, ничего не должно быть навязано извне или предрешено за его спиною. Общий образ Натансона был закончен в нашем воображении еще одной, последнею чертою. Всем нам была знакома похожая на сказку повесть о необыкновенном кон-спиративном гении Александра Михайлова, этого ангела-хранителя всех дерзновенных предприятий грозного терро-ристического «Исполнительного Комитета Партии Народ-ной Воли»; и вот, нам открыли, что этот легендарный организатор и конспиратор сам считал себя до такой степени учеником и преемником Натансона, что в знак этого взял себе тот же самый нелегальный псевдоним — «Петр Ивано-вич», под которым в землевольческих рядах знали «Марка Мудрого»…

Оговариваюсь: в Саратове наше общее представление о вернувшемся из Якутии ветеране составилось не сразу: то была мозаика отрывочных данных и впечатлений, доходив-ших до нас с разных сторон, из источников разной степени осведомленности и достоверности. Впоследствии нам приш-лось их проверить по рассказам таких людей, как старый землеволец Осип Аптекман или плехановец Лев Дейч, для которого вся жизнь Натансона была открытою книгой. {49} Первый считал «Марка» «человеком огромной энергии, желез-ной воли и крупнейших организационных способностей». А Дейч, обычно очень скупой на хвалебные отзывы о людях, «не своих» или даже не совсем своих, говорил, что не за-помнит «другого деятеля, который пользовался бы таким влиянием, уважением и могуществом, как Марк». На взгляд Дейча он вообще «почти затмил славу всех знаменитостей своего времени. А для этого надо было быть человеком исключительно большого калибра…»

Натансон всем стилем своей натуры резко отличался от окружающих. По внешности он выглядел, скорее всего, про-фессором. Спокойно и уверенно откинутая назад голова с вы-соким лбом, карие, внимательно ощупывающие собеседника глаза из-за золотой оправы очков, мягкая, шелковистая бо-рода, вся осанка и манеры, смягчающие своей вежливостью строгую серьёзность, порою с холодным отливом суровости.

В Саратов он приехал с репутацией и рекомендациями, в революционной среде тоже не обычными. Уже к концу сво-ей второй сибирской ссылки он имел то, что называется об-щественным положением. Как главный счетовод ж. д., он снискал себе репутацию чуть ли не гениального ревизора и контролера. Судьба словно специально послала ему в руки на-чальника контроля Козловско-Саратовской и Баскунчакской ж. д., ген. Козачева, отчаянно боровшегося с оргией злоупо-треблений и хищений, разъедавшей всё железнодорожное хозяйство.

В Натансоне, не говоря уже о щепетильной чест-ности, он нашел человека совершенно исключительной тру-доспособности, опыта и энергии; он не мог им нахвалиться: «не человек, а клад!» Местные охранники насупились, осо-бенно когда узнали, какие широкие полномочия получил он по набору себе сотрудников. Но бравый, наивный и самона-деянный генерал ничего не желал слушать. Он кричал, что лучше всех знает секрет, как неблагонадежного превратить в благонадежного: надо найти для него служебное поприще, стоящее на уровне его дарований, да двух-трехтысячный го-довой оклад! Все кругом посмеивались по поводу того, «до какой степени сумел Натансон крепко оседлать Его Превос-ходительство!»

Начальник охранки сердито ворчал, что следом за железнодорожным ведомством и многие другие стали {50} превращаться «в караван-сараи для поднадзорных и неблагонадеж-ных». Всё легче и чаще повсюду проходили назначения, в которых, справедливо или нет, чувствовалась «рука Марка». В губернии складывались кадры интеллигентных работников всех видов, видевших в Натансоне высший авторитет. То была фактически организация в зародыше, тем более удобная, что она себя организацией не сознавала. Осторожный и терпеливый, старый «собиратель Земли» не торопился ее оформить. У него был уже «взят на учет» весь уцелевший от прошлых времен или отбывший былые репрессии револю-ционный актив; он создал опорные пункты в таких центрах Поволжья, как Самара и Нижний Новгород; он обновил бы-лые связи со столичными литературными кругами, в которых тон задавал Н. К. Михайловский.

В то время мы познакомились еще с одним политиче-ским ссыльным — народовольцем Анатолием Влад. Сазоно-вым. «Действующих революционеров» мы знали тогда, в сущ-ности, по «Нови» Тургенева — в виде таинственного, дей-ствующего откуда то из-за кулис, всезнающего и всем распо-ряжающегося «Василия Ивановича», да еще по тенденциозному реакционному роману «Тенета» Тхоржевского.

И В. А. Балмашева и М. А. Натансона мы как то ставили отдельно: один только помогал молодежи готовиться стать революционера-ми, другой жил легально и посвящал свое время тому, что впо-следствии стало называться «использованием легальных воз-можностей». Не то представлял собою Ан. В. Сазонов. Он был членом действующей революционной организации. Главным инициатором ее был бежавший из Восточной Сибири народо-волец Сабунаев, успевший сделать по тому глухому времени очень много: собрать где-то на Волге народовольческий съезд, объявить партию Народной Воли восстановленной, объеди-нить целый ряд кружков: Московский, Ярославский, Костром-ской, Казанский, Воронежский и др. Только что вернувшийся из ссылки в Березове А. В. Сазонов был саратовским агентом новой организации.

В 1890 году Сазонов был арестован. А вместе с ним не повезло и мне. В момент прихода жандармов я сидел у Сазо-нова; при виде «гостей» я пытался скрыться через заднее крыльцо, но тщетно. Меня обыскали, допросили, выпустили, {51} но отправили обо мне «по принадлежности» надлежащее со-общение гимназическому начальству.

В гимназии я и без того был на дурном счету. Большин-ство учителей помнили моего старшего брата, арестованного жандармерией и исключенного из гимназии несколько лет то-му назад. Один из учителей, П. Р. Полетика, так хорошо это помнил, что то и дело, кстати и некстати, грозно восклицал: «по стопам братца пошел?»

Известие от Саратовского жандармского управления бы-ло каплей, переполнившей чашу. Меня сначала хотели пря-мо исключить из гимназии, но выручило отсутствие всяких улик. Меня всё же поставили на особое положение, отсадили на отдельную парту, ввели периодические и внезапные «посе-щения» моей квартиры классным наставником и его помощ-никами.

Перейдя в последний, 8-ой класс, я подал прошение о принятии меня в тот же класс Юрьевской (Дерптской) гим-назии. Там впервые открылась русская гимназия вместо прежней немецкой, и обрусительная политика облегчала при-влечение русских учеников. Для неудачников и потерпевших крушение Дерптский университет, Ветеринарный Институт и гимназия были верными прибежищами. Там, в Ветеринарном, уже кончил курс ранее потерпевший крушение в том же Са-ратове мой старший брат. Меня приняли, и осенью 1891 года я ехал в Дерпт.

{52}

ГЛАВА ТРЕТЬЯ[править]

В Дерпте. — Последние гимназические впечатления. — Опять Саратов: холерные беспорядки. — В Московском универси-тете. — Союзный Совет. — Споры народников с марк-систами. — Н. К. Михайловский. — П. Н. Милю-ков. — Новое «народовольчество». — Орга-низационные планы М. А. Натансона.[править]

Город Дерпт только что был переименован в Юрьев. Обрусительная политика торжествовала по всей линии. В осо-бенности гонению подвергалось всё немецкое, начиная от про-фессоров и учителей и кончая вывесками улиц. Несколько иное отношение было к эстонцам и латышам. Этим разъяс-нялось, что русское правительство освобождает их от не-мецкого засилья. Эстонским и латышским было, главным об-разом, простонародье и мелкая буржуазия. Немцами были ба-роны и значительная часть средней и крупной буржуазии. Эстонская и латышская интеллигенция только нарождалась.

Одним из ближайших моих товарищей был Карл Парте, впоследствии адвокат и выдающийся деятель эстонской кон-ституционно-демократической партии. Другой, классом стар-ше, Теннисон, высокий, худощавый с аристократическими ма-нерами, ныне (ноябрь 1919 г.) премьер-министр независимой республики Эстонии.

Выпускной год проходил быстро. Беззубая старушка-гим-назия лениво пережевывала свою казенную жвачку. Кажется, единственным живым оазисом были уроки немецкого языка, как необязательного предмета (надо было выбирать между немецким и французским). Это был обломок старой, нерусифицированной школы. На уроках немецкого языка чита-лось о развитии германской литературы, о немецком Белинском — о Лессинге… Тут еще веяло духом старой, большой, {53} европейской культуры, тут еще звучало ее отдаленное, тихо замолкавшее эхо. А на развалинах ее копошились казенные обрусители…

Так прошел я и мои сверстники через пустыню казен-ного среднего образования. Мы сами создали себе среди нее оазисы знания. Я ехал домой, вооруженный аттестатом зре-лости. А рядом с ним у меня была в кармане другая бумаж-ка: свежеотпечатанная прокламация, под заглавием «Пись-мо к голодающим крестьянам», за подписью «Мужицкие доброхоты».

Она вышла из типографии «Группы народовольцев» и принадлежала — как я узнал год спустя — перу писателя Астырева, чью книжку «В волостных писарях» я читал с жад-ным интересом. В это время в деревнях свирепствовали частью голодный тиф, частью надвигающаяся с юга холера. В связи с непонятными для темного простонародья санитарными мерами ходили слухи о том, что баре, чтобы избежать неизбежной прирезки земли крестьянам, решили поубавить их число и подкупили докторов «травить народ». Везде шел смутный говор, что «черному народу большое утеснение идет». Начались — в Астрахани — первые холерные беспо-рядки. А тут еще старшая сестра моя, курсистка-медичка, работая в медицинском отряде по борьбе с тифом, зарази-лась и, хотя ее жизнь удалось спасти, но от болезни осталось тяжкое, непоправимое наследство — неизлечимое душевное расстройство. Встревоженный отец категорически воспроти-вился моей поездке в деревню.

Саратов вслед за Астраханью и Царициным стал ареной холерных беспорядков. Городская чернь, долго и глухо вол-новавшаяся, пришла в крайнее возбуждение. Взрыв был, как и следовало ожидать, совершенно стихийный и бессмыслен-ный. Началось со случайного убийства какого-то подростка, принятого за фельдшера. Затем убили одного врача. Били и полицию. Застигнутое врасплох высшее начальство растеря-лось. Но возбуждение, и возбуждение небывалое, царило и среди интеллигенции. Когда в воздухе запахло бунтом, горя-чие головы неудержимо потянулись на улицу, к низам, в на-родные массы.

Эта «тяга» была так сильна, что не только старик Балмашев, но и такой «муж совета», как Марк Натан-сон, вначале заняли неопределенную, колеблющуюся позицию. Когда начались погромные действия толпы, все «старшие» {54} растерялись, а молодежь бросилась на улицу. Она считала, что ее священный долг — попытаться отвратить движение от докторов и больниц и направить его на полицейские участки. Бездействие — преступно; остающийся в стороне — моральный соучастник и попуститель вырождения «народного» движения в дикие погромные эксцессы. Так рас-суждала молодежь. Бросить лозунг «бей полицию» можно было и не без успеха.

И действительно, толпа разгромила полицейский участок на Митрофановской площади, разгро-мила квартиру полицмейстера. Но это нападение на полицию было случайным, эпизодическим; полицию били, ибо она за-ступалась за врачей и преграждала дорогу к погромам — и только. Влияние интеллигенции было не при чем. В одном месте, где Е. Д. Кускова с подругой начала было уговаривать бить не докторов, а полицию, они тотчас навлекли на себя подозрение недоверчивой толпы. Им в ответ кто-то закри-чал: — «Ага! Знаем, кто вы! сами вы — фельдшерицы про-клятые! Держи их, бей их, ребята!» За ними уже гнались, и дело могло кончиться для них очень и очень плохо. К концу дня едва ли не всем пытавшимся «присоединиться к народно-му движению с целью его направления» стали на опыте ясны вся фальшивость и бессмысленность их положения. Они нигде не могли «овладеть» движением, везде у него были свои «ге-рои» и вожаки, с преобладанием мускульных и стихийно-во-левых ресурсов над интеллектуальными; злосчастные канди-даты в руководители либо оказывались пассивными зрите-лями, либо щепками, подхваченными стихией, и бессильно барахтавшимися в общем потоке. Усталые, запыленные, гряз-ные, мокрые — при разгоне толпы их поливали из пожарной кишки — порою помятые, ошеломленные и разбитые, они были вполне подготовлены, чтобы получить жестокий нагоняй от «старших».

Среди этих последних первый забил тревогу М. А. Натансон: быть может, внутренне чувствуя потребность загладить свои предыдущие колебания и нерешительность, он резко осуждал всех, осмелившихся броситься, очертя го-лову в это дикое движение. Никакой оппозиции он не встре-тил. И неудивительно. Самоотверженная и наивная молодежь получила впервые от жизни предметный — и весьма жесто-кий — урок — не смешивать «народа», к которому она рва-лась душой, с распыленной беспорядочной толпой, в которой {55} на первое место выдвигались подонки и отребье городского населения. Но прежде, чем окончательно утвердиться на этом, молодежи предстояло пройти, как увидит читатель ниже, через краткий период идеализации «босячества».

Я — на юридическом факультете Московского универ-ситета. Как странно, как необычно прозвучало в ушах это новое обращение — «Милостивые Государи!» — на всту-пительной лекции А. И. Чупрова! Какое море голов в ауди-тории первого курса! Но вот улеглись первые впечатления. Мы присматриваемся к профессорам. Сухая фигура Боголепова. От нее веет полярным холодом. Лектор по государ-ственному праву, либерально-консервативный, приспособ-ляющийся Зверев. Мирно выживающий из ума старичок Мрочек-Дроздовский, читающий историю русского права. И только один милейший, но и мягчайший Александр Иванович Чупров — в качестве оазиса…

Мы ходим в университет, вешаем пальто на гвоздик со своим именем, чтобы его отметил стоящий на страже нашей аккуратности и усердия в занятиях педель, а сами устрем-ляемся на поиски более интересных лекций по всевозмож-ным факультетам. Бежим к В. И. Ключевскому, к К. Тими-рязеву. Спешим на рефераты в Юридическое Общество. Посещаем разные публичные лекции. Наконец, остается собственная кружковая жизнь.

Мы, не марксисты, прилежнее всего занимались тогда именно Марксом. Мы считали тогда «вопросом чести» знать Маркса лучше, чем его сторонники. Это порою превращалось у нас в какой-то спорт. Мы должны были наизусть знать все самые «существенные» боевые цитаты, на которые прихо-дилось опираться в спорах. Те, кто, как я, обладал хорошей памятью, порою «откатывали» Маркса по памяти целыми страницами. Иное отношение проявляли к нашим авторите-там молодые марксисты. Они воспитывались в открытом пренебрежении к Михайловскому, Лаврову и т. п. Они утверждались прочно и без колебаний на своем. От остального отмахивались, как от не стоющего серьёзного внимания. Поэтому представления их о сущности взглядов Чернышев-ского, Герцена, Михайловского, Лаврова у них были до крайности поверхностными. Мы были по преимуществу искате-лями; они — утвердившимися в правой вере. Среди «нас» {56} было больше индивидуального разнообразия, но и шаткости во взглядах; среди «них» взгляды были — первое время — словно остриженными под гребенку и обмундированными по одному казенному фабричному образцу.

Круг наших интере-сов был в это время гораздо шире: мы, например, с увлечением занимались философией и теорией познания, нас продол-жали захватывать «проклятые вопросы» этики, с такой силой выдвинутые двумя друго-врагами, Ф. Достоевским и Л. Тол-стым; а «они» с какой-то аскетической узостью сектантов сосредоточивались на вопросах экономики, — но за это не-редко выигрывали большим, сравнительно с нами, углубле-нием в пределах этой суженной сферы.

Они были сплоченнее нас: новизна их учения на русской почве заставляла их выработать почти масонское тяготение друг к другу и противопоставление себя всему остальному миру. Марксисты склады-вались на наших глазах в какое-то воинствующее духовное братство, которое объявляло непримиримую войну всему остальному миру, и всех немарксистов сваливало в одну кучу. Мы все для молодых марксистов были утопистами и мелко-буржуазными «обомшелыми троглодитами», как обзывал нас в середине 90-х годов один из видных марксистских публи-цистов. Но воинствующий марксизм выдвинулся и вошел в силу далеко не сразу. Он в то время едва лишь выходил из ряда маленьких лабораторий, приготовлявших свежеиспечен-ных, но уже совершенно законченных, фанатически убежден-ных сторонников нового миросозерцания.

Наряду с чисто кружковой жизнью, и даже доминируя над нею, развивалась жизнь студенческих организаций, — землячеств. Они объединялись «Союзным Советом» из выбор-ных представителей, по одному из каждого землячества. Я по-пал в Союзный Совет выборным от Саратовского землячества и нашел там то, что мне было нужно: группу наиболее актив-ных и умственно-живых студентов из всех губерний.

Среди них особенно выделялся своей деловитостью и энергией типичный «общественник», Вас. Петр. Кащенко, сту-дент-медик, старше и опытнее нас, настоящий хранитель всех лучших студенческих традиций, мягкий, внимательный и дели-катный, более «ходатай за мирское дело», чем революционер; все мы его очень любили и ценили. Тут были Широкий, Стрижнев, Н. В. Тесленко — тогда называвший себя {57} народовольцем — Камаринец, Латухин, Павлович и многие другие. Все они были одержимы жаждой деятельности. Эта жажда снача-ла, естественно, обратилась на расширение и укрепление вы-двинувшей их организации. Вначале это был «Союзный совет 16-ти объединенных землячеств»; к концу года вместо «16» пришлось писать «27», к концу следующего года «42». Со-вет сделался силою: он мог смело выступать, как предста-витель всего организованного студенчества.

В среде Совета царило общее согласие по основному вопросу: столько раз обескровливавшие студенчество, лишав-шие его деятельнейших элементов чисто-академические «бес-порядки» считались вещью, не стоящей затраты наших сил. Воздерживаться от тех традиционных «студенческих волне-ний», которые по духу своему не выходят из четырех стен университета и зарождаются во имя требований, никого, кро-ме студентов, не интересующих; копить силы, поддерживать в студенчестве дух общего протеста; постоянно связывать положение дел в университете с общим положением России; твердить и твердить студенческой массе, что без общеполи-тического кризиса в России немыслимо изменение к лучшему и академических порядков; выжидать благоприятного момен-та, когда можно будет выступить разом всем университетам, с шансами прекратить это общеуниверситетское движение в общегражданское, широкообщественное и даже народное — таков был наш лозунг. Во имя его приходилось вести борьбу «на два фронта».

С другой стороны, в московском студенчестве проявилась и диаметрально противоположная тенденция. Вокруг студен-та-юриста четвертого курса, В. А. Маклакова, только что вер-нувшегося из-за границы, сплотился кружок, лелеявший идею о легализации студенческих землячеств. Идея принадлежала лично Маклакову. Он написал в «Русские Ведомости» два-три фельетона о разных типах студенческих организаций-кор-пораций, научно-литературных кружков и т. п. за границей. Говорили о каком-то «докладе» совету профессоров, о шансах аналогичного доклада в более высоких сферах. Покуда что, явилось «легализаторское» течение в студенческой среде. Его сторонники говорили о необходимости — в особенности на время «кампании» за узаконение студенческих организа-ций — воздержаться от всякого рода «выступлений». Наш {58} Союзный Совет слишком демонстративно держался в об-щеполитических вопросах, то и дело обращаясь к студен-честву с прокламациями: то по поводу 19-го февраля, то — Татьянина дня, то по поводу недостаточно достойного по-ведения профессорской корпорации. Особенный шум возбу-дила листовка Совета по поводу обращения французского студенчества к русскому перед днями франко-русских тор-жеств. Мы напомнили французскому студенчеству о том времени, когда Франция и Париж светили всему миру, бросая вызов тиранам и угнетателям всех стран, и сопоставляли с этим жалкую нынешнюю эпоху заискивания и кокетничанья с русским самодержцем. Наши «легализаторы», разумеется, видели в этой нашей деятельности помеху своим планам. Кое в каких землячествах уже начиналась исподволь агита-ция за выход из Союза. Была пущена в обращение даже мысль об упразднении Союзного Совета.

Пришлось «брать быка за рога». Союзный Совет назна-чил большое собрание, по несколько представителей от каж-дой студенческой организации, для обсуждения вопроса о «легализаторстве». Приглашен был высказаться и Маклаков. Он говорил хорошо — плавно, выразительно, красиво, но без того, что увлекает. Он скорее объяснялся и оправдывался, чем пропагандировал свои идеи. Всё выходило скромно и просто. Почему бы не выделить в легальные организации не-которые элементарнейшие функции современных землячеств, вроде простой взаимопомощи? Он не противник иных форм организаций — пусть они существуют сами по себе, он только за дифференциацию функций: и если некоторые из них могут выполняться беспрепятственно, шире и лучше при узаконе-нии — следует попытаться добиться такого узаконения. Правда, практически надежд на это сейчас мало, но надо ра-ботать хотя бы для будущего. Рано или поздно, реакционный курс должен же измениться политикой послаблений и усту-пок. Пример Западной Европы показывает…

Гладкое красноречие лидера «легализаторов» нас не успокоило. Материальная основа взаимопомощи, заложенная в основу нашей организации и подкрепленная принципом зем-лячества-товарищества, обеспечивала широту охвата студен-ческой массы. Присоединение к этому отстаиванья общими {59} силами достоинства и прав студенчества естественно выдви-гало самую деятельную и передовую ее часть, его авангард, на руководящее место. Раздергать эту организацию по ко-сточкам, выделить «желудочную» сторону в самодовлеющую, отдать ее под покровительство самодержавных законов — не значило ли это подкапываться под непримиримость студенче-ства, действовать в духе «примиренчества» и приспособления к существующему? Нет, мы горой стояли за status quo, при котором инициативное меньшинство стало во главе органи-зации, и притом не путем захвата, а по избранию, когда орга-низация студенчества охватывает все интересы студенчества, материальные и идейно-политические. Такая организация должна быть нелегальной, пока существует самодержавный режим, при котором «вне закона» всё живое…

Победа легко осталась за нами, тем более, что легализаторы могли только вздыхать о законности; общий курс пра-вительственной политики направлялся неуклонно в сторону «ежовых рукавиц» и «бараньего рога». Тактика легализато-ров была лишь «голосом, вопиющего в пустыне» по адресу глухорожденной власти. Дело было явно безнадежное.

Наступил юбилей Н. К. Михайловского — нашего люби-мейшего учителя. Мы лучшие чувства и думы свои вложили в адрес резко революционного содержания; я лично должен был отвезти и вручить его Н. К. Михайловскому. Сначала в Питере всё шло у меня как нельзя более благополучно. С ве-ликим трепетом и смущением звонил я у дверей квартиры Михайловского. Он принял меня тотчас же.

Как сейчас помню — меня особенно поразили в Н. К. Михайловском глаза — серые, большие, слегка выпуклые, обла-давшие каким-то странным магнетическим свойством. Я знал наружность Михайловского главным образом по большому кабинетному портрету, где он читает вслух больному, прико-ванному к постели Шелгунову. И подлинный Михайловский в некоторых отношениях явился для меня неожиданным. Преж-де всего — меня поразило какое-то своеобразное изящество его фигуры и всех его движений. Неуклюжему плебею (а меня с младших классов всегда звали «медведем» и «Мишкой») эта черта бросалась сразу в глаза. Собственно лица Михайлов-ского я как будто даже не успел рассмотреть: до такой {60} степени приковали мой взгляд его большие, серые, насквозь про-низывающие глаза. Производило это такое впечатление, будто он через тебя глядит еще на что-то, скрытое за тобой.

Михайловский говорил со свойственной ему холоднова-той манерой. Раза два прорвались в его речи какие-то особен-ные, согретые нотки. Он внимательно выслушал все мои, ве-роятно, достаточно сбивчивые объяснения, от какой организа-ции явился я к нему, что она, собственно, собою представляет и как смотрит на литературно-общественную деятельность Михайловского. Я был тогда вообще мучительно скрытно кон-фузлив; всякое «выступление» с речью мне стоило большой внутренней борьбы и напряжения, но я уже катился, словно по рельсам, как будто уже «сам не свой», а движимый безотчет-ной, завладевшей мною силой. Кончая, я сам не знал в первый момент, «провалился ли» я окончательно, или же, наобо-рот, — был «на высоте положения». Так произошло и тут.

— Быть может и в самом деле верно, — медленно заго-ворил Михайловский, — что межеумочная, глухая полоса на-шей жизни подходит к концу. То было своего рода «смутное время на Руси» — я разумею исключительно умственную об-ласть — «великая разруха» былой идейной целостности мы-слящей части нашего общества. Чувствуется, что по законам могучего естества растет новое, более здоровое поколение, не разбитое гнетущими впечатлениями поражения его предше-ственников… Не знаю лишь, насколько наш голос найдет от-клик в настроениях этого «нового племени — младого, не-знакомого»… Мои друзья, взявшие в свои руки «Русское Богатство», зовут меня туда, и я получу опять, как когда-то, возможность постоянной беседы с читателем-другом. В «Рус-ской мысли» я был — гостем, случайно говорящим перед чу-жой аудиторией. Великое это дело — протянуть живые нити между собою и действительно своей аудиторией. Я не знаю, каковы шансы теперешней попытки, как и вообще не знаю, каковы шансы в жизни «молодых порослей» — нового дей-ственного поколения. Боюсь, что его жизненный путь будет небывало труден. Я тревожно настроен и думаю, что эта тре-вога — не прислушивание к шуму в собственных ушах, а от-голосок тяжкого положения, унаследованного современностью от прошлого…

{61} И, в ответ на мой вопрос, что именно внушает ему такую тревогу, он сказал:

— Мне ближайший период мировой истории рисуется чреватым опасностями и грозами. Вряд ли он будет пред-ставлять собою линию общественного подъема, во что так соблазнительно верит молодость. В свое время и я отдал дань оптимизму — процесс вырождения господствующих классов казался таким быстрым, что думалось, быстро придет и великая историческая ампутация, за которой возникнет но-вый порядок вещей. Но пришлось убедиться в громадной кос-ной силе исторического атавизма, налагающего свою печать на целые эпохи. Над нами тяготеет та же опасность. По-смотрите на демона национальной ненависти, который още-тинил штыками всю Европу. Прошлое каждого народа на-капливает в нем особенный отпечаток, чуждый и непонятный, а потому в известной степени и отчуждающий и отталкиваю-щий, непонятный другому народу. Эту тлеющую искру отрозненности при желании не трудно раздуть в настоящий пожар национальной вражды. И ее раздувают.

И «старые боги» Евро-пы, династии, опирающиеся на военную касту, и «новые боги» — буржуазно-финансовые круги, борющиеся из-за мировых рынков, соперничают друг с другом в этом деле. Можно ска-зать, что вся Европа, с одной стороны, ежеминутно готовится к еще небывалой в истории всеобщей схватке, — а с другой, сама в ужасе отступает перед размерами того кровопролития, к которому она идет. И кто знает, не суждено ли надолго затеряться и погибнуть всем молодым порослям грядущего в том кровавом хаосе, который будет поднят такой мировой катастрофой? В нем всплывет всё, что только унаследовано старой Европой от веков гнета и насилия. Мы отмечаем каж-дый раз в истории крупинки добра и ведем через них непре-рывную генеалогическую линию вплоть до лучших наших идеалов — так соблазнительно рассматривать историю, как собственную эмбриологию. Но мы не ставим себе вопроса: а куда же денутся все жестокости и ужасы, сквозь которые пробивалось в истории новое, куда денется наследственно-испорченная кровь поколений, проделывавших эти ужасы и жестокости? Всё это, увы, всплывет, а если всплывет, то навалится лавиной на ростки нового. В конце то концов, ве-рится, «перемелется, — всё мука будет». Но ведь пока {62} солнце взойдет — злая роса многим глаза повыест. И новому поколению потребуется не малый закал, чтобы пережить всё это…

Для меня, признаюсь, был полной неожиданностью тот тон сдержанной, но скорбной меланхолии, который прони-зывал всю речь

Н. К. Михайловского. Я был ошеломлен: та-кие мрачные предвидения мне как-то не приходили в голову. Субъективно в них не верилось. И, слушая подернутые сумрачностью речи любимого писателя, я был разочарован: мне чувствовался в них надлом, душевная усталость. «Не-ужели это годы берут своё?» — червяком шевелилась, мел-кая, плоская мысль…

Я, впрочем, попытался еще завести разговор на тему — неужели Михайловский не верит в народную революцию?

— Улита едет, когда-то будет, — ответил он.

— Я не сомневаюсь не только в том, что в России будет революция, но и в том, что в ней будут революции. Но в бли-жайшем будущем — пожалуй, даже во всём том будущем, которое лично мне осталось до конца моих дней — я в ре-волюцию в смысле всенародного восстания не верю. Бунты будут — но бунтует не народ, а толпа. «Толпа» имеет своих собственных «героев», которых порождает и свергает по собственному капризу. Интеллигенция менее всего имеет шансы попасть в «герои» к «толпе». Предводительницей на-рода она когда-нибудь станет; но толпа еще не народ, и пло-хо, если народ не вышел из состояния толпы; это значит, что духовно он еще не народился. Пока всё это сбудется, много воды утечет. И не только воды, а еще и слез… и крови. Толпа способна только к судорожным взрывам. И хорошо, если ны-нешние судороги — предсмертные судороги «толпы», родо-вые корчи, за которыми последует нарождение народа. Но, я очень боюсь, что всё это еще только ложные роды.

— Но тогда откуда же придут перемены? Ведь так, как сейчас, продолжаться не может!

— Очень долго — не может; но недолгое с точки зрения истории слишком долго с точки зрения личной жизни. Я не пророк. Никто не может предсказать, с чего начнется пово-ротный момент. Может, просто логика культурного сближе-ния с Европой — его, как суженого на коне не объедешь, а безнаказанно оно ни для кого не проходит… даже для {63} Typции, Персии и Японии. Может тут и финансовое банкротство помочь, и военная катастрофа… мало ли что! Когда недоста-точно живых сознательных сил, действуют исторические стихии: воды медленно подмывают берег, а там, смотришь — пошли оползни. Будут оползни и у нашего режима…

— Без нашего вмешательства?

— Конечно, не без вмешательства; только вряд ли это вмешательство будет решающим.

— А… террор?

Михайловский несколько мгновенний помолчал.

— Террор? Да, вряд ли минует и эта чаша новое рево-люционное поколение. В терроре есть что-то роковое, неиз-бывное… Как проклятие…

— Значит — вы против террора? Или я не так понял? Конечно, кровь — есть ужас; но ведь и революция — кровь. Если террор роковым образом неизбежен, то значит — он целесообразен, он соответствует жизненным условиям. А тогда…

Михайловский с какой-то особенной, горькой интонацией перебил меня:

— Не будем об этом говорить. Я не революционер. Вся-кому свое. Есть такие пути — кто сам ими не идет, тот не может на них указывать. Неизбежность того, чему не можешь быть сопричастником, — это… это трагедия… Я слиш-ком много видел таких трагедий и не желал бы никому — того же…

— Но вся наша жизнь среди ужасов действительности — трагедия!

— Да, но… Вы еще не отведали из этой отравленной ча-ши, и вам трудно оценить. Когда-нибудь вы поймете, что тут двойная трагедия: с одной стороны, трагедия обреченности, с другой… зрительства и связанных рук. А впрочем, не дай Бог вам никогда этого изведать.

Я неловко замолчал. И Михайловский, как бы желая пе-ременить тему, быстро заговорил:

— Обычно думают: народная революция, всеобщее вос-стание должно свергнуть современный режим. Но представьте себе, что вернее может быть обратный случай: по-настоящему раскачается народ тогда, когда этот режим уже станет до-стоянием истории. Вместо окутанного загадочным туманом {64} земного бога будет власть, сошедшая на землю, окруженная полномочными представителями имущих сословий, наглядно показывающими народу, в чем дело, что таится за покрыва-лом Изиды. Сторонники народного восстания часто боялись конституции… напрасно: ею не зачурать революции, когда для нее есть почва; наоборот, конституция, даже самая пло-хонькая, распахивает ей настежь двери…

— Но конституция? Кто же ее добудет? Не либера-лы же?

— Кто добудет? А, может быть, все и никто. И либе-ралы могли бы сделать многое, если бы хотели… и умели. Попутчиков бояться нечего… особенно, если ветер попутный. Надо только, чтобы не вы примкнули к либералам, а их за-ставили к себе примкнуть. И еще более важно помнить: ни-какая конституция не будет прочна до тех пор, пока не при-дет такая власть, которая вместе с волей обеспечит народу условия приложения труда… и прежде всего землю. Консти-туции нечего бояться из-за того, что она будто бы успо-коит… будет чем-то таким немножко лучшим, что обычно становится опаснейшим врагом «хорошего». Эпохи бытия конституций суть эпохи борьбы за изменение конституции. Борются разные фракции, пока шум их борьбы не разбудит и не вызовет на арену — народ. В этом смысле я и говорил, что народного восстания, народной революции скорее прихо-дится ждать после конца чистого абсолютизма, чем до и для этого конца…

Я сказал, что, насколько мне известно, среди современной молодежи нет боязни конституции, — напротив: нам кажется лишь, что конституция может быть только побочным резуль-татом первых успехов революции. А мысль: не через револю-цию к конституции, а через конституцию к революции — слишком как-то для меня нова и неожиданна…

Михайловский улыбнулся.

— Да, так обостренная формула звучит как парадокс. Но я не совсем это имел в виду. И по-своему вы правы. Одно другому не противоречит.

Приблизительно таков был смысл его заключительных слов.

Мне хотелось говорить с Михайловским еще о стольких вещах — об Астыревских «письмах к голодающим {65} крестьянам», о нашем студенческом журнале, о поднимающем голову марксизме… А разговор принял совершенно другое, непред-виденное мною направление, и я чувствовал потребность на досуге обдумать, умственно переварить то, что я услышал. И я стал прощаться, извиняясь, что оторвал Михайловского от работы и прося его назначить более свободное время для более продолжительного разговора. Он назначил — но этим временем мне уже не пришлось воспользоваться…

Я отправился сначала по делам Союзного Совета к Мак-симу Келлеру, а затем к братьям Никитинским. Один из по-следних отвел меня на квартиру, где проживали два члена рабочего кружка. Было условленно, что на следующий день мне устроят свидание с членом центральной группы Михаи-лом Александровым. Как вдруг к нам входит один из знако-мых моих хозяев и с места в карьер заявляет:

— А знаете: за вашей квартирой слежка. И очень серь-ёзная. Два субъекта: одного из них я хорошо знаю, известный шпик. Кстати: не дальше, как сегодня, в два часа дня, я ви-дел его на «стойке» у угла такой-то и такой-то улиц. Из при-сутствующих никого в это время там не было?

Я отозвался, что был. Он верно назвал время и место моего свидания с М. Келлером.

— Ну, так дело ясно. За вами всё время по пятам и ходят.

Я вспомнил подозрительные фигуры в сквере, соседей в кофейной Филиппова. Сомнений не было. Надо было прини-мать меры и заметать следы. О новом свидании с Михайлов-ским и о встрече с Александровым не могло быть и речи. Надо было предупредить их обо всём, а самому поспешно ускользнуть восвояси.

Мы не мало колесили по улицам, пешком и снова на извозчике. Убедившись, что удалось провести преследовате-лей, мы забрались отдохнуть в поздний ресторан и просидели до закрытия — до 2-х или 3-х часов ночи. Затем опять ока-зались на улице. Утром часов в 10 был обратный поезд в Мо-скву; я решил двинуться с ним; на вокзал можно было за-браться часа за полтора до отхода, не особенно рискуя обратить на себя внимание. На вокзале мне показалось было, что какой-то «тип» всё время внимательно в меня всматри-вается и не теряет из виду. Но с билетом и посадкой всё {66} обошлось благополучно. Я возвращался в Москву в наивном восторге от того, как ловко улизнул от погони. Я был убеж-ден, что меня просто «взяли на замечание» при выходе из какой-нибудь подозрительной квартиры, и что все следы мною заметены. В Москве меня оставили в покое: никакой слежки, как будто, за мною не было. Я думал, что всё проходит «ши-то-крыто». Будущее несло мне горькое разочарование…

Я уже упоминал, что с первого же года пребывания моего в Москве я вошел в местные «радикальные» круги. Особенно понравился мне помощник присяжного поверенного Егор Ив. Куприянов — мягкая, вдумчивая натура, соединявшая с боль-шой скромностью не меньшую серьёзность в «искании» рево-люционных путей. Куприянов был чужд всякой узости и нетер-пимости, этих «естественных детских болезней» всякого дви-жения. Он был большим сторонником объединения всех течений в одно русло. Ему казалось возможной единая социа-листическая партия, при каком угодно богатстве «теоретиче-ских разночтений» русской политической действительности.

Затем обращали на себя внимание муж и жена Кусковы: он — спокойный, внимательный, уравновешенный; она — жи-вая, как на пружинах, нервная, беспокойная. Их взгляды ка-зались мне неопределенными, колеблющимися. По-видимому, они в самом деле переживали период ломки. Их всё время про-бовали склонить на свою сторону социал-демократы. Под их влиянием они главное внимание свое обращали на «анализ на-личных социальных сил». Видимо, сужение базиса движения одним пролетариатом их пугало, и они добросовестно переби-рали все общественные элементы, на которые можно опереть-ся в революционной борьбе.

Затем меня очень заинтересовали два приятеля, жившие вместе на одной квартире: наши Орест и Пилад — С. Н. Прокопович и А. Н. Максимов. Они называли себя «народниками», но это их «народничество» было до-вольно неопределенным. Объединяла их общая вера в буду-щее «народное восстание». Вера эта питалась разными слу-хами, порою полуфантастическими: так, помню, передавалось тогда из уст в уста, что где-то в Вятской губернии крестьяне нескольких сел снарядили ходоков к английской королеве, чтобы она приняла их в свое подданство. Эти и подобные слухи были достаточной пищей тогдашней революционной не-требовательности. Мы и малым бывали довольны.{67} С. Н. Прокопович был уже тогда отрицателем политического террора. Я помню несколько своих с ним споров. Он верил во всё «мас-совое» и отвергал «индивидуальное».

Среди либералов «голодный год» также вызвал изрядное брожение: в год, предшествовавший моему поступлению в университет, в Москве, по инициативе И. И. Петрункевича, у либералов происходили какие-то конспиративные «совеща-ния»; в связи с деятельностью Астыревского кружка, среди либералов проявился интерес к «радикалам». Тот же интерес заставил и старика Александра Александровича Бакунина изъ-явить желание познакомиться с современной революционной молодежью. В либеральной гостиной одной из родственниц Бакунина начались журфиксы, которые мы первое время по-сещали довольно исправно. Нас не мог не интересовать во-прос: что же, собственно, представляют собою русские ли-бералы?

Вообще говоря, русский либерализм того времени имел очень определенную культурную и земско-конституционную программу; она отличалась «практичностью», узостью и… тусклостью. Но он совершенно не имел своей общей идеоло-гии. Это было, в одном крыле, просто выцветшее до послед-ней степени народничество: Кавелин — разжижал Герцена, Кареев — Михайловского и Лаврова. В другом крыле — по-стоянные оглядки то на «буржуазную Европу», то на доктри-нерское англоманство русского лендлордизма, то на славяно-фильство земских «бояр», то на какое-то неопределенное воз-дыхательное «западничество». В области философской, эти-ческой, социологической, русский либерализм не имел своей собственной физиономии. Против материализма и позитивиз-ма левого крыла тогдашнее правое крыло смело поднимало знамя религиозной ортодоксии и церковности. Более свободо-мыслящие религиозно-новаторские устремления к идеалисти-ческой метафизике находилось в зародыше и еще не были аннексированы никакой политической партией. Серьёзных по-кушений на это со стороны либералов тоже не было. Для это-го они были слишком узко практичны, и для нас идейно не интересны. Итак, либерализм находился совсем в иной плос-кости, чем мы.

Теоретическим главой московского марксизма был тогда Иосиф Давыдов — позднее отступивший от него и ушедший {68} к философским «идеалистам». Его правой рукой был очень способный адвокат Рязанов (это была его настоящая фами-лия — не следует смешивать его с Д. Б. Гольдендахом, из-вестным по его литературному псевдониму «Рязанов»).

Быть может, еще более важную роль для укрепления в Москве марксизма сыграл Мицкевич, с которым, однако, мы почти не сталкивались: он был занят в других сферах, он про-никал в рабочие кварталы. Более эпизодически выступал Ви-нокуров. Наезжал из Орла статистик П. П. Румянцев, впо-следствии — убежденный карьерист, а тогда — такой же марксист. Затем стали появляться и другие фигуры; среди них мне запомнился Финн-Енотаевский. Среди студенческой молодежи ощутительнее всего было влияние Рязанова. Во-круг него всегда группировался кружок людей, усиленно пе-реводивших на русский язык всевозможные мелкие немец-кие марксистские брошюры и статьи, особенно из журнала Каутского «Die Neue Zeit», Рязанов был резкий, упорный, де-магогический и весьма уверенный в себе человек, усердный спорщик и пропагандист, довольно искусный диалектик и неугомонный полемист. Он охотно и часто выступал публич-но: в речах любил озадачивать парадоксами и заострять свои положения, чтобы глубже внедрить их в сознание слу-шающих.

Напор марксизма давал себя чувствовать. Притом мы в спорах импровизировали, тогда как наши соперники высту-пали с чем то готовым. Они были заранее вооружены и под-готовлены, мы же могли производить невыгодное впечатле-ние благодаря своей неподготовленности. И мы решили под-тянуться.

Мы собрались en petit comitИ человек 8-10, приблизи-тельно единомыслящих, сблизившихся на почве сотрудниче-ства в Союзном Совете.

— Нет, господа, здесь другое: марксисты сильны тем, что они хорошо спелись, а у нас у каждого много отсебятины и разноголосицы! Надо спеться получше и нам!

— Конечно, надо спеться, да, кроме того, подготовляться к выступлениям. Разделим между собою труд, подберем про-тив их цифр — контр-цифры, мобилизуем свои силы и сами перейдем в наступление. Откроем целую кампанию, и не в задних комнатах во время вечеринок, — эту чепуху пора {69} бросить, — а в целом ряде специальных «вечеров прений». Это должны быть те же «межземляческие собрания», только в больших размерах и с участием не-студентов.

Сказано — сделано. Первое же подобное собрание имело огромный успех. На него нам удалось залучить даже кое-кого из профессоров. Так, был Эрисман, швейцарец родом и ти-пичный русский земский врач по своему складу. Он не скры-вал своих социалистических симпатий. Был П. Н. Милюков, тогда молодой приват-доцент, читавший русскую историю на женских курсах.

Его лекции, известные тогда лишь в лито-графированном виде и позже легшие в основу «Очерков по истории русской культуры», обратили на себя внимание пер-вых марксистов того времени. Они воспринимали их как воду на свою мельницу и апеллировали к Милюкову, как к своему возможному союзнику. Особенно горячо тогда дебатировался вопрос об историческом происхождении русской общины. Марксисты обеими руками ухватились за теорию Б. Чичерина о бюрократическом происхождении общины из круговой по-руки: это дискредитировало ее с колыбели. У Милюкова они нашли полупризнание чичеринского взгляда или, по крайней мере, более снисходительное отношение к нему, чем у гро-мадного большинства историков. Марксисты постарались втя-нуть Милюкова в наш спор с ними и ребром поставили перед ним вопрос об его отношении к общинному землевладению. Но, к их величайшему разочарованию, он заявил:

— Я считал бы огромной ошибкой всякий акт законода-тельства, неосторожно затрагивающий эту форму крестьян-ского экономического быта. Что будет с ней, насколько она способна к развитию в высшие формы — должно считаться вопросом открытым. Но дать ей полную возможность разви-ваться свободно и беспрепятственно, обезопасить ее от всяких бюрократических экспериментов, от всякой административ-ной опеки, обеспечить общинное имущество от растаскивания по рукам единоличных держателей земли — это, по моему мнению, элементарная обязанность всякого искреннего демо-крата, как бы сам он лично ни относился к общине и как бы ни расценивал ее роль в будущем…

Этим ответом Милюков расхолодил марксистов и, наобо-рот, завоевал наши симпатии. Следующее собрание было {70} посвящено прениям, так сказать, о политических задачах завтрашнего дня.

Опять залучили на собрание популярнейших представи-телей профессуры — между ними Милюкова и Гамбарова. Милюков вел себя очень смело и даже согласился принять на себя председательствование и руководство прениями. Один из нас докладывал политическую часть программы, другой говорил о социальной стороне будущей революции. Потом выступали марксисты, радуясь случаю использовать более легкую позицию — критиков. Мы отвечали. Собрание прохо-дило для нас опять с большим успехом и подъемом.

Когда прения кончились, кто-то крикнул: «Резюме пред-седателя!» — В сущности, для резюме председателя вряд ли может быть место, — сказал Милюков; — свести к основным крат-ким формулам высказанные здесь разноречивые мнения из-лишне: ораторы сторон сами это сделали, а повторяться не хотелось бы. Мое резюме возможно лишь как чисто личное. Я охотно пользуюсь этим случаем, чтобы выразить свое глу-бокое удовлетворение по поводу того обстоятельства, что среди современной молодежи я вижу должную оценку стоя-щей на очереди задачи политической борьбы. Это — трезвый и правильный взгляд, принимающий во внимание законы исто-рической перспективы. Сравнительно с еще недавно ходячим аполитизмом, я вижу здесь большой шаг вперед в смысле по-литической зрелости.

— Воспользуюсь случаем и я, — заявил после речи Ми-люкова проф. Гамбаров, — чтобы откликнуться на высказан-ные здесь идеи и поставленные вопросы. Не буду повторять того, что говорил только что мой предшественник: я к его словам всецело присоединяюсь. Но я хотел бы дополнить ска-занное им в одном существенном пункте. Я глубоко убежден, что политический переворот в России не оставит незатрону-тыми наболевших и обостренных социально-экономических проблем, в особенности тех, с которыми связано оскудение фундамента русской народно-хозяйственной жизни — земле-делия. И я считаю не только вполне возможным, но даже ве-роятным, что одновременно с политическим преобразованием в России произойдет и коренная экономическая реформа в духе национализации земли.

{71} Благосклонно сочувственное отношение Милюкова на-строило нас так, что мы решили попробовать втянуть его в наши революционные планы. Для первого раза меня отпра-вили к нему с одним конкретным предложением. В нашем рас-поряжении находилась тогда весьма популярная среди нас, но очень редкая, нелегальная народовольческая брошюра 80-х годов «Борьба общественных сил в России» Натана Богораза («Тана»). По содержанию это было то, что нам было нужно: анализ социальных группировок — классовых, сослов-ных и др., — дававший возможность произвести, так сказать, подсчет сил враждебных, нейтральных, союзных и своих, предрешавший вопрос о «плане кампании» и средствах борь-бы.

Брошюра эта казалась нам в некоторых чертах устарелой и нуждающейся в исправлениях. В лекциях Милюкова исто-рия сословий и классов Российского государства местами изображалась с такой образцовой ясностью и рельефностью, что он показался нам чрезвычайно подходящим человеком для переработки брошюры.

Я изложил Милюкову сущность нашего предложения. Он отнесся к нему очень внимательно и попросил оставить у него «Борьбу общественных сил» для ознакомления; ответ он обещал дать после просмотра. Я уже считал, что Милюков будет «нашим» и внутренне ликовал от такого первого круп-ного «приобретения». Но последовавший за этим разговор рассеял все мои надежды.

Мы коснулись происходившего под председательством Милюкова собрания, и я заметил, как приятно поразили нас заключительные замечания Гамбарова.

— Я не могу к ним присоединиться, — неожиданно для меня заметил Милюков. — И вообще я думаю, что здесь надо выбрать одно из двух. Либо, подобно социал-демократам, со-средоточиться на особых экономических интересах пролета-риата и почти не интересоваться общенациональной освобо-дительной задачей, — во имя частного и классового отодви-гать на второй план общее. То же самое можно сделать — да и делали раньше — во имя не пролетариата, а крестьян-ства. Либо, наоборот, отложить всё частное до разрешения общеклассового. Тогда все силы должны быть сосредоточены на разрешении задачи политического раскрепощения страны, без различия групп и классов. Их отдельные задания должны {72} быть подчинены общему и, когда требуется, должны стуше-вываться перед ним, уступать ему место. Вы же — эклектики. Борьба с самодержавием для вас очередная задача, но рядом с ней — а это непременно будет в ущерб ей — вы хотите по-ставить такие широкие отдельные задачи, которые не могут не внести разложения в лагерь сторонников политической свободы.

— Но неужели вы думаете, что в России возможен чисто политический переворот, что наша революция будет без вся-кого социального содержания?

— Этого я не говорю. Социальные реформы, как послед-ствие переворота, конечно, будут. Но только реформы, как проявление устроительной деятельности новой государствен-ности. Одно дело — реформы, другое — революционный пе-реворот в имущественных отношениях. Национализация зем-ли, например, — это сама по себе целая революция в отноше-нии собственности. Не успевши сделать одной, одновременно выдвигать другую — это значит гоняться за двумя зайцами, чтобы не поймать ни одного.

Я, конечно, возражал. Что именно говорил студент пер-вого курса в защиту своей позиции — здесь, думается, мало интересного. Весь этот эпизод любопытен скорее для харак-теристики зародышевого состояния политических партий той эпохи. Мы полагали, что наши разногласия с Милюковым — чисто тактические или «стратегические». Цель у нас — одна; только для успеха и борьбы за свободу и борьбы за землю он считает необходимым вести их раздельно, в порядке известной исторической очереди. У нас было резкое противопоставление себя «либералам», но Милюкова к этим последним мы отнюдь не относили. Он нам казался не «чужаком», а «своим». Разно-голосица в революционно-социалистическом лагере тогда во-обще была большая. Направления, оттенки направлений, по-стоянно сталкивались.

Милюков — думали мы — был тоже носителем «оттенка».

Мне кажется, впрочем, что и сам П. Н. Милюков в те времена еще не успел окончательно «познать самого себя». Он, вероятно, сам был во власти иллюзии, сближавшей его с нами.

На одном из диспутов с марксистами мы натолкнулись было на довольно сильного союзника в лице окончившего {73} медицинский факультет А. И. Шингарева. Он производил впе-чатление чрезвычайно искреннего, горячо и красиво говорив-шего человека вполне сложившихся взглядов. Но первое впе-чатление, что «нашего полку прибыло», вскоре ослабело.

«Народничество» Андрея Шингарева оказалось вообще слишком неопределенным и элементарным. Все указания марк-систов на расслоение деревни, дифференциацию крестьянства, распад общины, рост кулачества — он сводил упорно и на-стойчиво к одной причине: «Земли мало!» Задача задач на-родничества формулировалась им слишком элементарно и просто: «Прирезать земли». Его аргументы против экономи-ческого материализма также были совершенно особенные, не совпадающие с нашими. «Попробуйте объяснить с точки зре-ния влияния форм производства и смены хозяйственных си-стем — происхождение и развитие учения Христа!» — побе-доносно восклицал он, и чувствовалось, что его сознание вряд ли приемлет объяснение христианства не только «экономико-материалистическими», но и вообще причинами земного по-рядка.

Тем временем в идейную жизнь московских кружков вторглась новая струя. Происходил всероссийский съезд есте-ствоиспытателей и врачей. Со всех концов России собра-лось множество представителей интеллигенции и земского третьего элемента. Этим съездом решила воспользоваться для своего «рекрутского набора» исподволь организовавшая-ся вокруг Натансона «Партия Народного Права». Она уже за-вербовала одного моего приятеля — Е. Яковлева, бывшего учеником Натансона еще в Саратове. Через Яковлева был завербован и мой старший брат Владимир. Всецело примкнул к новой партии А. Н. Максимов: здесь разошлись его пути с таким близким ему человеком, как Прокопович. Последний склонялся к социал-демократам. Меня знали, как человека бо-лее крайних революционных воззрений. Однако, имелось ввиду повести переговоры и со мною, а через меня — со всем нашим молодым народовольческим кружком.

Впервые знакомство состоялось на одном из «разговор-ных собраний», гвоздем которого были иногородние гости. Один из них, несколько пасмурный и рыжебородый, был мне заочно хорошо известен по литературе: то был Вас. Павл. Воронцов (В. В.). На другого мне таинственно указал кто-то:

{74} «Обратите внимание вот на того, молодого, с лысинкой: это очень интересный человек, большая шишка среди питерских марксистов; его брат был повешен по народовольческому де-лу». Это был Владимир Ульянов (Ленин). Он показался мне очень невзрачным; его картавящий голос, однако, звучал уве-ренностью и чувством превосходства. На него с большим азар-том налетел В. П. Воронцов: «Ваши положения бездоказатель-ны, ваши утверждения голословны. Покажите нам, что дает вам право утверждать подобные вещи: предъявите нам ваш анализ цифр и фактов действительности. Я имею право на свои утверждения, я его заработал: за меня говорят мои книги. Вот, с другой стороны, свой анализ дал Николай-он? (так в книге, ldn-knigi) (в то время только что появились его „Очерки“). А где ваш анализ? Где ваши труды? Их нет!» — Этот способ аргументации на нас не производил впечатления; что всякое молодое направ-ление не может сразу предъявить фундаментальных трудов, было нам понятно, и в наших глазах не могло его дискреди-тировать.

Ульянов «отгрызался» очень успешно, деловито, хладно-кровно и слегка насмешливо. Их стычка, впрочем, выродилась быстро в беспорядочный диалог; его пришлось прервать, так как он всё более принимал личный характер и терял интерес для собравшихся. Затем выступил «заика» — так мы звали будущего земского агронома H. M. Катаева. Несмотря на огромный природный недостаток речи, он выступал часто и охотно — слишком часто и слишком охотно. Его было крайне тяжело слушать. Но когда, в конце речи, он заявил себя сто-ронником идеи заговора с целью захвата власти, мы почув-ствовали, что «так это оставить нельзя», и что народоволь-ческая идея скомпрометирована. Вытолкнули «поправлять дело» меня, и я категорически отверг сужение народовольче-ства до поверхностного заговорщичества и тоном умудренно-го жизненным опытом мужа принялся доказывать утопизм "захватовластничества --> ".[Author:LDN]

H. M. Катаев говорил о терроре и заговоре, как основном пути, ведущем к победе. Мы не отказывались воспользоваться деятельностью заговорщиков, если они будут, но отказывались свою собственную деятельность втискивать в прокрустово ложе такого архаического способа борьбы. Мы признавали террор, но лишь как одно из возможных средств борьбы. {75} Вообще же мы отказывались заранее определить, как по рас-писанию, в какой мере и какими средствами мы будем бо-роться, как их комбинировать. Вопрос о средствах борьбы — заявил я — есть не принципиальный вопрос, а вопрос удоб-ства, вопрос обстоятельств и целесообразности. Когда про-бьет час непосредственной борьбы — а когда это будет, мы не знаем, «придет день оный яко тать в нощи», тогда мы и будем решать: соответственно количеству и качеству сил, которые окажутся в нашем распоряжении, определятся и наиболее со-ответственные формы борьбы, и самая экономная и продук-тивная комбинация этих форм…

На этом собрании я познакомился с пожилым, худощавым господином, который оказался Н. С. Тютчевым. Он очень одобрил мое выступление и выразил надежду, что нам «удаст-ся столковаться». Мы условились о свидании, но оно оставило меня неудовлетворенным. Тютчев уговаривал меня ограни-чиваться «той очень удачной постановкой вопроса о средствах борьбы», которой я закончил свою речь, и отбросить, как про-тиворечащее этому «предрешение вопроса», мое признание террора.

Тютчев «доверительно» сообщил мне, что ставится по-пытка сосредоточить в одной всероссийской организации все наличные революционные силы, причем рассчитывают и на петербургскую группу народовольцев, и даже на более по-кладистую часть социал-демократов, и закончил нашу беседу, назначив мне свидание с другим лицом, которое обо всем со мной переговорит более основательно.

В назначенный для свидания день я неожиданно увидел знакомую мне фигуру M. А. Натансона. Я потерял, было, его из виду, покинув Саратов, чтобы получить аттестат зрелости в Юрьеве (Дерпте). Под ним тоже в Саратове почва уже го-рела, и он благоразумно перебрался в тихий Орел, куда пере-тянул и главный личный состав своего «политического шта-ба». За это время его план подготовительных работ подходил к концу. От него, конечно, опять ждали нового слова, и он посвятил меня и моих товарищей в его сущность. Натансон снова выступал «собирателем земли, Иваном Калитою», толь-ко в более широком масштабе. Он лелеял план предупредить назревавший распад всего освободительного движения на три лагеря: марксистский, народнический и либеральный.

{76} Взяв на учет всё уцелевшее от прошлого, вернувшиеся на свободу и новонарастающие силы, он без устали ездил и до-казывал: время разойтись еще будет впереди, теперь же об-щий интерес — отложить борьбу между собою до победы над общим врагом — самодержавием.

У народников и марк-систов в конце концов цель одна; в социальной политике (впрочем, не столько в области рабочего, сколько аграрного законодательства) они, вероятно, довольно серьёзно разой-дутся; но забегать вперед нечего. Придется ли марксистам и народникам в свободной демократической России разой-тись по спорным вопросам и оспаривать друг у друга власть, или же удастся найти какую-то компромиссную линию — покажет время; в европейских партиях умеют мирно ужи-ваться и не такие еще разногласия. Либералы, конечно, даль-ше от тех и других, чем сами они друг от друга. Но рознь между русскими либералами и социалистами тоже не надо преувеличивать; это, скорее всего разница между «отцами» и «детьми»; лучшие либералы — полусоциалисты. Это наши попутчики на значительную и самую решающую часть пути. Итак, впредь до свержения самодержавия и утвержде-ния демократических свобод и самоуправления — нужна одна единая партия освобождения: и с нее достаточно программы (или, точнее, платформы) совершенно конкретных требова-ний, в которых не должны быть забыты интересы ни одной ныне недовольной группы: ни рабочих, ни крестьян, ни ку-старей и ремесленников, ни людей либеральных профессий, ни иноверцев, ни иноязычных, ни иноплеменных меньшинств, — словом, никого.

Свидание было кратким. Натансон спешил в Петербург и ограничился краткой характеристикой новой революцион-ной программы. Она выглядела импозантно. В основе было объединение решительно всего, способного на борьбу, от ли-бералов до народовольцев и социал-демократов. — Дальней-шую беседу М. А. отложил до своего возвращения из Петер-бурга, а пока советовал мне хорошенько подумать о том, что он говорил.

Однако, из Петербурга Натансон поехал прямо в Орел и потому вызвал меня туда. Ничего нового выяснить он мне не мог.

После посещения Орла я ознакомил товарищей по {77} народовольческому кружку с планами создания новой всерос-сийской революционной организации. Все мы сошлись на том, что оказывать ей всяческое содействие следует, но с вступле-нием в нее надо повременить, выждав появление печатной программы и обосновывающих ее брошюр. Натансон предло-жил мне в Москве связаться с П. Ф. Николаевым. Я отправил-ся к нему, и он пытался завершить мое «обращение». Но все его уговоры оказались напрасными.

Натансон не мог быть «первым человеком» своего на-правления, дающим ему его credo. Он был по природе «вторым человеком», который по идейному заказу первого, под данным и освященным им знаменем, проводит мобилизацию сил. П. Ф. Николаев также не имел данных для роли «первого че-ловека». Он мог быть только популяризатором. «Головы» у Партии Народного Права не было. Его место занимал начальник главного штаба или даже всего лишь генерал-квар-тирмейстер. Наш кружок был одним из многих, готовых от-дать себя в распоряжение идейно-политического вождя. От-правляясь на паломничество к Михайловскому, являясь к Натансону в Орел, мы ощупью искали этого вождя. Но в Михайловском мы нашли, прежде всего, литератора, необыкновенно, — даже чересчур для нас — проницательного зри-теля политической борьбы. Плоды его «ума холодных на-блюдений и сердца горестных замет» не превращались в «повелительное наклонение». А в Натансоне мы нашли дело-витого и умелого «антрепренера» революции.

Удайся Натансону его план, — имя его осталось бы вы-резанным на скрижалях русской истории неизгладимыми чертами. Но в плане этом было слишком много головного, абстрактно-рассудочного. Творец его, если угодно, был че-ресчур калькулятор, чересчур счетовод и слишком мало со-циальный психолог, он не видел в программе выражения со-циальных страстей, умонастроений и общего мироощущения.

В остальном как будто всё было подготовлено. Никогда еще, казалось, новая партия не обладала такими широкими общероссийскими связями, такими прочными друзьями в раз-ных течениях, такими союзниками в легальной литературе. Общая психологическая атмосфера была прекрасно подго-товлена к выходу Партии Народного Права {78} (как, в pendant к Партии Народной Воли, она была названа) на политическую авансцену.

И вдруг — никакого выхода просто не состоялось. Как раз накануне его, в один и тот же день и даже час, полицей-ским неводом было захвачено всё: и главная квартира в Орле, и тайная типография в Смоленске, и ее хозяева и на-борщики, и свежеотпечатанный Манифест партии, и напи-санная видным марксистским публицистом Ангелом Ивано-вичем Богдановичем объяснительная брошюра к программе, и люди, люди, люди. За рубеж, к главному руководителю за-граничного сыска, знаменитому Рачковскому, полетела по-бедная реляция за подписью ставшего вскоре еще более зна-менитым Зубатова и его тогдашнего начальника Ник. Бер-дяева: «Вчера взята типография, несколько тысяч изданий и 52 члена Партии Народного Права. Немного оставлено на разводку».

Вопреки догадкам, провокации или центральной изме-ны под этим не крылось. Тайная полиция просто сумела пе-реиграть тайное общество. Позже лично мне при вызове на допрос Зубатов хвастался: «Да, попался-таки в своей орлов-ской берлоге ваш „главный“. Мы же его знали. Старый ма-терой волк. И прятать концы в воду умеет. Но только и у нас с ним уж был опыт. Мы решили, что раньше времени его тревожить не надо. Пусть шире пораскинется, пусть вообра-жает, будто мы о нем позабыли. А мы тут-то и цап-царап!»

{79}

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ[править]

Арест. — Зубатов. — Отправка в Петербург. — В Петропавловской крепости. — Освобождение. — Родной Камышин.[править]

Наш кружок просуществовал до весны 1894 года. Мы продолжали считать себя «народовольцами», за отсутствием другого, более соответствующего наименования. Мы чув-ствовали потребность окончательно разобраться в идейном наследии народовольчества и предшествовавшего ему народ-ничества. Мы составили сборник программ прежних револю-ционных организаций и после экзаменов, на досуге, должны были напечатать его на мимеографе. Вместе с тем мы долж-ны были выпустить первый номер общестуденческого жур-нала, для которого я написал статью «Революционеры и либералы».

Я уехал в деревню, чтобы в одиночестве предаться зуб-рению для экзаменов, как вдруг, в один прекрасный вечер, ко мне экстренно приезжает сестра одной курсистки из на-шего кружка и сообщает, что у меня был обыск, во время которого открыт мой «тайничок» с нелегальной литературой, рукописями, принадлежностями для печатания. Старший брат, сестра, Е. Яковлев и целый ряд других арестованы. Ходят слухи, что аресты были произведены в один и тот же день по всей России: «провал» небывалый, колоссальный…

Ночью я трясся на крестьянской подводе. В Москве с разными предосторожностями увиделся с уцелевшим от аре-ста П. С. Ширcким, которому передал все свои связи и указал место хранения некоторых принадлежностей для печатания. Покончив все дела, я решил перестать скрываться и вернуть-ся на свою квартиру. Когда я заворачивал, задумавшись, с Садовой в Большой Козихинский переулок, я вдруг услышал сзади себя вкрадчивый голос: «Господин! а, господин!» Огля-нувшись, я увидел какого-то субъекта в довольно потертом {80} пальто, невзрачного вида, с беспокойно бегающими глазами. Он показался мне «благородным просителем» из разряда быв-ших «людей», и я опустил руку в карман за подаянием. Как вдруг мой проситель, с изменившимся от страха лицом, от-скочил в сторону, заикаясь и бормоча: «Что вы! что вы! не надо! я тут не при чем… мы люди подневольные…» От неожиданности я сначала ничего не понял и только в изумлении спросил: «Да в чем же дело, чего вам, собственно, нужно?»

«Я скажу… я сейчас… только уж вы, пожалуйста, изволь-те вынуть руку из кармана!» Я машинально вынул. — «Так вот, видите ли, …мне приказано… я вас должен попросить в соседний полицейский участок… г. пристав вас ожидают». Только тут я понял и невольно рассмеялся. — «Что же, не-ужели вы думали, что я в вас стрелять буду?». — «А как знать… Нам сказали, что вы скрываетесь… Когда с обыском к вам пришли, так вы, значит, дома были, только из окошка выскочили… Бывают которые отчаянные. А ведь у меня одна голова на плечах. На моих руках семья, дети… пить, есть хо-тят. Мы тут не при чем — исполняем, что нам прикажут…»

Между тем, навстречу по Козихинскому уже спешила другая такая же фигура в сопровождении городового. За ним ехал извозчик. Меня усадили и повезли.

Я — в Пречистенском полицейском доме. Хотя всю предыдущую ночь я не спал, а трясся в мужицкой подводе, напрасно я пробую заснуть. Просыпаюсь от нестерпимого зуда во всём теле. Клопы! Но, Боже мой, в каком невероятном количестве! Несколько первых дней в тюрьме проходят в отчаянной борьбе за существование. Погибших клопов выметаю ежедневно кучами. Едва-едва удается установить не-которое «состояние равновесия», при котором жить стано-вится уже возможно.

Путем перестукивания узнаю, что рядом со мною сидит орловец Сотников, дальше — студент Денисов, еще даль-ше — земский статистик А. В. Пешехонов. Узнаю от них, что в Орле взята штаб-квартира народоправцев, а в Питере серь-ёзно пострадали народовольцы; что в Смоленске взята толь-ко что поставленная типография со свеженапечатанным «Ма-нифестом» народоправцев и первою их брошюрой «Насущ-ный вопрос»…

Вызывают на допрос. Везут в помещение Охранного {81} Отделения. Вводят в большой, комфортабельный кабинет. Просят подождать. Затем входит худощавый мужчина с не-симпатичным, но интеллигентным лицом.

— А, здравствуйте, Виктор Михайлович! Очень рад… Давно знал, что придется познакомиться! Вы где останови-лись? Кажется, в Пречистенских меблированных комнатах? Знаю, знаю… довольно уютные — сравнительно, конечно: всё на свете сравнительно. И управляющий комнатами обходи-тельный. Что вам там не очень неудобно? Ну, да здесь вам придется погостить недолго: пригласят в Петербург. А пока вот я хотел с вами побеседовать…

Я почему-то ждал, что меня будет допрашивать началь-ник охраны, полковник Бердяев, и не понимал — неужели этот непомерно шутливый штатский и есть пресловутый Бер-дяев, участник легендарных кутежей вел. кн. Сергея Алек-сандровича?

А между тем мой собеседник, потирая руки, прежним шутливо-добродушным тоном продолжал:

— Да, давно мы к вам присматриваемся… Ну, да и вы же! Шумите на всю Москву, прямо на английский манер ми-тинги закатываете. И неужели вы думали, что мы так-таки ничего не видим и не слышим? А мы ведь не только весь этот шум, но и то, что за кулисами творилось, спокойно наблюдали до поры, до времени, как у себя на ладони. Ну, коротко гово-ря, взяли мы главную квартиру в Орле, взяли типографию в Смоленске, взяли транспорт литературы, по свежим следам, в Москве, взяли разветвления по мелким городам; ну, и ва-ших приятелей в Петербурге слегка потревожили. Вы ведь туда ездили, не правда ли? Знаю, что там какие-то дураки вас потревожили — эти филеры, знаете ли, обычно ужасные дуботолки. А как это вы в окно-то при обыске выпрыгнули? Мы уже думали, что вы куда-нибудь после этого нырнете по-глубже — ан, нет, слышим, — разгуливает, как барин, по Москве… Ну, пришлось вас пригласить теперь, и знаете ли — это для вас же лучше.

Я попытался остановить этот поток слов замечанием, что его сведения ошибочны: во время обыска у меня я был далеко, в подмосковной деревне, готовясь к экзаменам, а по приезде и не думал скрываться. Если он хочет, может прове-рить на месте.

{82} — Разве? Будто бы? А нам доставили перед визитом сведения, что вы дома. Ну, да это неважно. Я ведь вам не допрос учиняю — видите, и протокола никакого не будет, и разговариваем мы без свидетелей. Допрашивать вас будут в Петербурге, и мое дело — сторона. Я только хотел побеседо-вать с вами не в порядке следствия, а в порядке некоторого объяснения по существу. Вы ведь, конечно, «Манифест» и «Насущный вопрос» читали?

Я сказал, что не читал. Это была чистая правда.

— Не читали? — удивился он. — Так, пожалуйста, взгля-ните. Это ведь интересно — за что люди могут подвергать себя и других опасности сесть в тюрьму. Я очень рад, что дам вам заранее возможность ознакомиться с тем, о чем там, в Питере, конечно, вас будут допрашивать, — хотя к этому де-лу вы ведь, в сущности, причастны только с боку, не так ли? Вы ведь несколько иного толку?

Не дожидаясь ответа, он вышел и вернулся с «Манифе-стом» и брошюрой. Я, несмотря на всю необычность обстановки, не устоял перед любопытством: что же дают эти обещан-ные публикации новой партии.

А мой собеседник, давши мне время прочесть «Манифест» и перелистать брошюру и позво-нив тем временем, чтобы потребовать чаю, продолжал:

— Ну, скажите: стоило ли ради этого ставить тайную типографию? Да помилуйте, ведь всё это — разве заменив два-три словечка другими, прикровенными — можно напеча-тать, да постоянно и печатается в «Вестнике Европы» — в этом, как изволили остроумно выразиться Николай Констан-тинович Михайловский, «ежемесячном покойнике в желто-красном гробу с виньеткой Шарлеманя». А вот ваш старший брат, Владимир Михайлович, Евгений Яковлев, Куманин, Ле-бедев — с этой типографией и с транспортом сели. Вы ведь, конечно, знаете об их приключении?

Я сказал, что знаю только о факте их ареста.

— Вы всё боитесь, что я чего то от вас допытываюсь и ловушки вам ставлю. Поверьте, что нет. Да мне и не для чего. Если вы ничего не знаете, так я сам могу вам сообщить вещи, которые вам знать не мешает. Братец ваш ездил в Смоленск, в типографию, получил вот то самое, что у вас в руках. Ну, его на вокзал товарищи из типографии незаметно провожали, и он даже платочком им из окна махнул: сигнализировал, что, {83} дескать всё благополучно. Земледелам Лебедеву и Куманину — они, кажется, приятели ваши еще с Саратова? — он эти вещи отдал, у них их и забрали. Ну, а Евгений Яковлев еще когда он возился с шрифтом да возил его в Смоленск — всё время был под наблюдением. Видите, сколько я вам могу сообщить интересного. Только как же вы могли этого не знать? Люди всё вам близкие…

Я ответил, что всё это, очевидно, случилось в мое от-сутствие, ибо я давно в отъезде и, готовясь к экзаменам, ре-шительно никого в последнее время не видел. Это всё тоже была правда. Только о поездке Яковлева за типографией я догадывался, ибо об этом предположительно говорил со мною Тютчев.

— Да, так вот видите ли: вас-то, собственно, мы и не считаем особенно близким к этому делу. Да и пустое оно: право же, игра не стоит свеч. Печатать нелегально то, что каждый день, и даже не между строк, можно прочесть в любой либеральной газетке! В сущности, правительство толь-ко принципиально не может допустить, чтобы на его глазах работали тайные типографии. А то можно было бы предоста-вить им спокойно заниматься этой невинной игрой. Несколько иное дело — другая литературка… та, которая, как нам хоро-шо известно, именно через вас шла и распространялась в Москве. Словом, вы догадываетесь… ну да, я говорю о работе ваших питерских друзей. «Летучий Листок Группы Народо-вольцев» и тому подобное…

«Ну, теперь только держись!» — подумал я.

— Вы, конечно, будете отрицать. Я понимаю это. По-вторяю, мне это безразлично: я вас не допрашиваю. Я даже, если хотите, помогаю вам: заранее открываю наши карты, карты обвинения. Вы спросите: зачем? А представьте себе, что просто из симпатии. Не к вам лично — я вас не знаю — а к вашей молодости. Вы человек способный, очень способный; вы пользуетесь любовью окружающих. Мне вы зла не сделали. Почему же мне вам не помочь, если мне это ничего не стоит? Я сам был молод; скажу больше: я сам был в вашем поло-жении.

Тут он остановился и многозначительно помолчал. Меня сразу точно осенило: так вот он кто, мой говорливый собе-седник! Это — знаменитый Зубатов!

{84} — Да, — раздумчиво произнес он. — Вы спросите: по-чему же я теперь сижу здесь на этом кресле? Да потому, что я кое-что пережил… Кое-что увидел, перечувствовал, переду-мал… и кое-чему научился. Когда в мои руки попадает такое вот дело, как подобное печатание в тайной типографии почти дозволенных или, по крайней мере, терпимых правительством вещей, — словом конспирация ради конспирации, — я имею возможность часто ликвидировать его почти без последствий. Сильное правительство может быть снисходительным. А наше правительство — сильное правительство, оно может прекра-тить всякое направленное против него предприятие в самом зародыше — впрочем, нет надобности об этом говорить, вы в этом на собственном опыте могли убедиться. Но бывают дру-гие попытки играть с огнем… не столь невинные. Против них-то я и хотел, в частности, предостеречь вас.

Он опять помолчал, как бы следя, какое впечатление про-извели на меня его слова. Я ждал, еще не вполне понимая, к чему он клонит.

— Вы, я знаю, не доверяете правительству, — продол-жал, между тем, Зубатов. — Может быть, в ваших упреках ему вы часто бываете правы: всё земное несовершенно. И я не хочу быть адвокатом правительственной политики во что бы то ни стало. Но вот вам вещь, которой вы не знаете и которая вас поразит: в министерстве народного просвещения разрабатывается законопроект о всеобщем обучении. Только подумайте: вся Россия — грамотна! Какой могучий скачок вперед! Не правда ли, тот, кто этого добьется, кто протащит этот законопроект через правящие сферы, сделает для рус-ского народа гораздо больше, чем все революционеры, вместе взятые! Что вы на это скажете?

Я сказал, что не верю в утопию всеобщего обучения при режиме, который даже кормить голодающих не разрешает. Зубатов только плечами пожал.

— Ну, помилуйте, вы же не хуже меня знаете, что одни шли кормить голодающих, а другие бунтовать голодающих. Гораздо человечнее не допустить их до деревни, чем дать воз-можность разразиться бунту, а потом встать перед необходи-мостью бунтовщиков расстреливать. Вы скажете, что бурбоны-жандармы не умели различить одних от других. Не стану спорить. Допускаю — даже наверно думаю, что так и {85} было. С этим надо бороться, надо гнать бурбонов, надо сажать вместо них интеллигентных людей. Но ведь для этого необходимо, чтобы интеллигентные люди не отворачивались от правительства, а шли работать у него. Надо, чтобы их за это не клеймили именем изменников и предателей…

Зубатов опять остановился и помолчал несколько мгно-вений. Затем опять начал:

— Согласитесь, что шедшие бунтовать голодающих от-части тоже повинны в том, что пришлось просеивать через полицейское сито тех, кто шел голодающих кормить. Либе-ральные меры проводить через правительство можно, но только при условии, что общество пойдет им навстречу. На-пример, профессиональные организации рабочих — их разре-шить можно, если они откажутся от ненужной для них роли — быть простой ширмой для партийной пропаганды.

Поверь-те мне, многое уже было бы осуществлено в русской жизни, если бы сами революционеры, исходя хотя бы из самых лучших побуждений, не портили дела, не накликали реакции. Что выиграли революционеры, убив Александра II?

Они провалили конституцию Лорис-Меликова. Вы это сами прекрасно знаете. И теперь революционеры опять готовятся повторить ту же самую ошибку. Да, ту же самую, вы этого отрицать не ста-нете?

— Я не понимаю, о чем вы говорите.

— Ах, Боже мой, вы же не хуже меня знаете, что опять поднимаются разговоры о воскрешении народовольческой так-тики, о пресловутом терроре, который никого наверху не тер-роризирует, но всех озлобляет. Проповедь террора — вот что является худшим врагом всех прогрессивных начинаний. Пра-во, я иногда думаю, что террор изобретен крайними реакцио-нерами и подстрекательски подсказан ими своим врагам. Именно друзья народа, друзья народа в революционной среде должны всеми силами бороться против террора. Террорист накликает ужасы репрессий не на себя одного, а на всех. Это — злоупотребление чужими правами. Революционеры, кото-рые из-за террористических выходок теряют все возможно-сти работы в массах, имеют право противодействовать тер-рору всеми — понимаете ли, всеми! — средствами. Это, в сущности, с их стороны — необходимая самооборона!

{86} И, вдруг оборвав, Зубатов посмотрел на часы и восклик-нул:

— Как я, однако, с вами заболтался! Но я прошу вас по-думать на досуге о том, что я вам говорил. Вы видели, я не преследую никакого специального интереса в беседе с вами. Надеюсь, я вам не очень надоел? Впрочем, ведь в Пречистен-ских меблированных комнатах вовсе не так весело, чтобы вы многое потеряли, проведя время здесь. Вы узнали здесь и кое-какие новости, которые иначе остались бы вам неизвестны. Пока до свиданья; быть может, я еще раз буду иметь случай побеседовать с вами. Надеюсь, что вы будете более доверчивы, и убедитесь, что я съесть вас не хочу.

Зубатов позвонил, и я, в сопровождении стражи, отпра-вился восвояси. Было ясно, что весь разговор был только «предисловием» к чему-то. К чему именно?

Рассуждения Зубатова о правительстве, способном во-дворить в России всеобщую грамотность и даровать конститу-цию, о революционерах, и особенно террористах, вызывающих реакцию и мешающих прогрессу и т. п. — меня не трогали. Всё это слишком явно было шито белыми нитками.

В одном только пункте Зубатов, что называется, попал не в бровь, а в глаз, и произвел на меня сильное впечатление. Сосущей, щемящей болью отдавались во мне иронически-снисходительные слова Зубатова: «и неужели вы воображали, что мы слепы. Да мы все ваши поездки, всё, всё видели, как на ладони».

Да, они всё знают… Какими маленькими, какими обидно бессильными выглядим мы перед лицом всеведущего и всеви-дящего полицейского аппарата правительства. Сомненья нет, всё обнаружено, всё взято. С нами играли, как кошка с мыш-кой. Как же быть? Как бороться? Неужели всё, что делается, толчение воды в ступе?

Возили меня к Зубатову еще раз — уже перед самой от-правкой в Петербург.

Счел ли Зубатов излишней по безнадежности дальнейшую трату времени со мной, или просто меня неожиданно вытре-бовали «свыше», но через несколько дней, простившись с симпатичным добряком, начальником тюрьмы, и подарив ему по его просьбе на память вылепленные мною из хлеба {87} шахматные фигурки (я играл посредством перестукивания с со-седом Сотниковым), я ехал в сопровождении четырех бравых жандармов в Петроград.

После коротенького и скучного перехода через «чисти-лище» Питерской охранки меня в карете с двумя рыжеборо-дыми жандармами повезли куда-то — куда, выяснить я не мог, так как окна были плотно задернуты занавесками. Везли довольно долго.

Потом по звуку колес я догадался, что мы переезжаем через какой-то мостик. Карета остановилась. «По-жалуйте». Передо мной было низенькое строение, оказавше-еся кордегардией. При нашем входе выстроилась во фронт команда солдат; явился кто-то из тюремного начальства «при-нимать» нового «клиента». «Прием» состоялся в том, что меня догола раздели и долго обыскивали: шарили в волосах, за-ставляли раскрывать рот, в поисках нет ли в зубах где-нибудь дупла и не спрятано ли чего-нибудь в нем; уши, ноздри, под-мышками — всё было предметом тщательного осмотра и ощупывания; не осталось ни одной складочки тела, куда бы не пробовали забраться как можно глубже корявые пальцы усердного «изыскателя». Затем, отобрав мое платье и выдав вместо него грубого холста белье, арестантский халат и туф-ли, меня отвели в камеру… Я глянул в окно — ничего, кроме куска стены, покрытой грязной известкой. Глянул вокруг — кровать, перед кроватью — вделанный в стену железный сто-лик; в углу — знакомая мне по литературе классическая «па-раша».

След, явственно выдавленный на плохом асфальтовом полу ломаной диагональю из одного угла к другому, особенно поразил, помню, мое молодое воображение. Сколько людей до меня ходили здесь из угла в угол, словно звери в клетке. Кто они были? И где же, собственно, я? Ответ на последний из этих вопросов не заставил себя ждать. На следующий день, около полудня, вдруг раздался близко-близко, можно сказать, совсем рядом, внезапный удар пушечного выстрела. А вслед за тем колокол начал вызванивать мелодичные звуки «Коль славен»…

Так вот оно что! Я сразу вырос в собственных глазах. Я — в Петропавловской крепости, где испокон веку сменяли друг друга поколения бойцов, чьи имена произносились нами {88} с почти религиозным благоговением. Промелькнуло чувство гордости и тотчас сменилось другим, тревожным чувством. Как! Быть может, по этому извилистому следу когда-то ша-гал, хороня под тюремными думами свои скорбные думы, Чер-нышевский: быть может, сквозь этот бледный просвет окна вперял в тихие сумерки свой смелый и гордый взор Желябов…

В долгие тюремные сумерки, пока не приносили лампы, мое воображение неутомимо работало. Я так живо представлял себе своих предшественников, вызывал их образы, как будто их тени приходили ко мне и нашептывали, как посмертное за-вещание, какие-то смутные, вдохновляющие речи.

Одиночество мое было только относительным. Я уже не раз слышал постукивание в мою стену, свидетельствовавшее, что у меня есть соседи; я пытался отвечать им, но не сразу сообразил, что в стуке есть какая-то правильность, и стало быть, условная система. Перепробовав несколько возможных комбинаций разбивки азбуки на ряды, я скоро напал на ту, которая соответствовала общепринятой, и с тех пор всегда имел собеседников. На очень продолжительное время соседом моим был Н. С. Тютчев. Мы беседовали часто и подолгу. Пере-стукивание строго преследовалось в Петропавловской крепо-сти; курящих за это преступление лишали табаку, а не куря-щих — права на получение книг из тюремной библиотеки. Приходилось быть начеку. Мы изловчались, как только могли. Так, например, стук в стену мы пробовали не без успеха заме-нить вышагиванием.

Поездка моя в Орел так и осталась неизвестной, как и обставленные достаточно конспиративно свидания с Натан-соном и Тютчевым в Москве. Впрочем, моя репутация сочув-ствующего народовольчеству гарантировала меня от припутывания к делу «народоправцев». Скоро меня перестали вызывать на допросы: доля моего участия, видимо, считалась выясненной.

Таково было положение, когда меня однажды вызвали и повели куда-то вниз. Меня ввели в большую комнату, разго-роженную пополам двумя параллельными решётками, с про-межутками в аршина полтора-два; в одном месте обе решётки прорезывались небольшими оконцами; между оконцами стоял столик, за которым восседал жандармский офицер.

За одной {89} решёткой, у окна, поставили меня; за другой, у противополож-ного конца, показалось встревоженное, побледневшее, поху-девшее лицо — моего отца. Видно было, что вся эта необы-чайная обстановка, «этот двойной ряд решёток» («как для диких зверей в зверинце» — с содроганием говорил мне отец впоследствии), вместе с таким же необычайным видом сына в арестантском халате и туфлях, полгода не стриженного и не бритого, произвели на него потрясающее впечатление. Гово-рить «по душам» в такой обстановке было невозможно. Отец едва выдавил из себя несколько притворных назидательных фраз; я старался успокоить его, уверив, что я совершенно здо-ров и не тревожусь за будущее. Это свидание было единствен-ным; я унес с него тяжелое чувство: образ потрясенного отца, обычно такого жизнерадостного, а теперь казавшегося раз-битым стариком, врезался в душу и воскресал снова и снова, сжимая грудь тупой, щемящей болью…

И вдруг пришла «нечаянная радость». Мне принесли все мои вещи, велели одеться и собраться: «во внимание к хода-тайству отца и дяди, действительного статского советника Даниила Лукича Мордовцева», меня решено перевести из Петропавловской крепости в Дом предварительного заклю-чения. Я мысленно благословлял Д. Л. Мордовцева, — даль-него родственника, для этого случая назвавшегося моим дя-дей, давно интересовавшегося мной и одобрявшего меня в первых моих полудетских писательских опытах. В Петропав-ловке не давали никому письменных принадлежностей; раз-решение иметь грифельную доску было уже редкой милостью; но и в случае разрешения на бумагу и чернила, ничто испи-санное, по незыблемой конституции крепости, не могло быть вынесено заключенным из нее, а должно было стать «казен-ной» собственностью и остаться навсегда в крепостных стенах. Дом предварительного заключения означал возможность писать, что для меня было истинным счастьем…

С пером в руках я почувствовал себя сразу же как-то умственно сильнее — ощущение, которое должно быть зна-комо многим писателям. Библиотека Дома предварительного заключения была гораздо богаче.

Мое здоровье было великолепно, хотя, за неимением теп-лой одежды (я был арестован весной) приходилось слишком {90} часто отказываться от прогулок, а отсутствие денег вынуж-дало довольствоваться казенной пищей, которая тогда в Доме предварительного заключения была такова, что немногие вы-держивали ее безнаказанно. Но мой плебейский желудок был способен, кажется, переварить даже камни и победоносно справлялся и с баландой, и еще с каким-то неизвестным в гастрономическом лексиконе блюдом, которым эта баланда через день сменялась. Наконец, в январе меня вызвали снова и объявили, что, по ходатайству дяди и отца, меня решено отдать им на поруки под залог. Мне выдали проходное свиде-тельство «до места жительства», то есть моего родного города Камышина, Саратовской губернии, и отпустили.

Кончился мой первый тюремный стаж… Как ребенок в материнском лоне, пробыл я во чреве тюрьмы ровно девять месяцев. Срок был довольно недолгий и перенести его было легко: он скрашивался духовной работой. Впоследствии я на-зывал его своим сокращенным девятимесячным университет-ским курсом.

Родной Камышин — плохонький уездный городишко, еще не оживленный только что проложенной линией железной до-роги. Никакой промышленности. Весь город состоит из чинов-ничества, купечества, мелких ремесленников, приказчиков, подмастерьев, скупщиков, торговых агентов, всякого рода «услуживающих» да жалкого мещанства, которое из кре-стьянской кожи едва-едва только вчера вылезло, а в город-скую еще не влезло. Местная, так называемая, «интеллиген-ция» состоит из прокурора, казначея, податного инспектора, нескольких судей, врачей и одного-двух адвокатов. Вся «ду-ховная культура» — в любительских спектаклях. В клубе дамы с упоением предаются игре в лото, мужчины — в винт. Новых веяний… на них только появлялись маленькие намеки.

Новый председатель земской управы Татаринов, из залетных гостей в Камышине, вращался некоторое время среди российских ли-бералов тверского типа; деловитый администратор и человек «просвещенных воззрений», он принес с собою элементы уме-ренного конституционализма: вокруг него сгруппировались такие же «умеренные и аккуратные» деловито-культурные земские работники, преимущественно из немцев-колонистов, зажиточных хозяйчиков, полукрестьян-полупомещиков. На {91} новом уездном предводителе дворянства, родственнике Татаринова по жене, графе Олсуфьеве, снимавшем верхний этаж в доме моего отца, также лежал налет новых веяний — только более поверхностный и сдобренный аристократическим дилетантизмом и скучающей хлыщеватостью. В общем — пу-стыня. Девицы, грызущие семячки, кокетливо ударяющие кавалеров перчатками по рукам, складывающие губки бан-тиком и убежденные, что все мужчины — ужасные насмеш-ники; кавалеры, из кожи вон лезущие, чтобы оправдать эту репутацию; чиновники, одуревающие в своих присутствиях и канцеляриях, наживающие пенсии, чины и геморрой; с вечера субботы до вечера воскресенья, а то и до утра понедельника, они «встряхиваются» в сплошном попойно-картежном трансе, чтобы прямо с него повлачить затуманенную алкогольными парами и бессонницей голову в то же трудовое дышло повсе-дневной канцелярщины. Среда эта немножко встрепенулась и с любопытством уставилась на свежеиспеченного выпускного «социалиста из Петропавловки», о которой среди них ходили самые дикие легенды, — например, о казематах, размещенных ниже дна Невы, с открывающимися люками для затопления водою и т. п. Были в этой среде и доморощенные незатейливые «вольтериянцы», вроде моего отца.

«Красный», побывавший в легендарной Петропавловке, вызывал некоторое тайное и смутное уважение. Живо сказы-валось это и на моем отце. Как-то раз мы разговорились о моих планах на будущее. И когда я начисто сказал, что счи-таю свой жизненный путь предрешенным, он задумчиво за-ключил всю нашу беседу словами:

— Трудно это человеку… Что и говорить, хорошо так, не жалея себя, послужить народу. Слова против не скажу — высокое это дело… «блаженны вы, егда поносят вас и ижденут», это даже Иисус Христос говорил. Только уж, по-моему, если обрекать себя на это — тогда не надо жениться и семьей обзаводиться не следует. Собой самим всякий рисковать имеет право, да одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Ну, а вот семью подвести под такие испытания — это уже нельзя. Дай тебе Бог сил на это, а только тяжко это будет.

В такой провинциальной трущобе жить было душно. К тому же, в городе меня, что называется, всякая собака знала, {92} а потому завязать связи с «низами», с деревней — было страш-но трудно, почти невозможно. Я попытался, поэтому добиться разрешения перебраться куда-нибудь в более крупный город, под предлогом лечения зрения.

Мне разрешили три соседних пункта — Царицын, Саратов, Тамбов. Я, разумеется, выбрал Саратов и на несколько дней окунулся в знакомую по гимна-зическим временам «радикальную» среду. Начались ожесто-ченные споры о капитализме и крестьянстве, об экономике и политике, об отношениях с либералами и о терроре, особенно в кружке Аргунова, бывшем на каком-то идейном «перепутья». Но, по-видимому, я, изголодавшись во время тюремного заклю-чения и Камышинского прозябания, проявил слишком беспо-койное усердие в этой области. По крайней мере, не прошло и полторы недели после приезда, как я уже получил повестку — меня вызывали в Жандармское Управление. Там я предстал перед строгие очи полковника Иванова, который коротко, холодно и сухо сообщил мне, что я в двадцать четыре часа дол-жен оставить Саратов, что разрешение мне поселиться в нем есть плод недоразумения и что всякие дальнейшие объяснения по этому поводу излишни. Мне оставалось собрать свои не-мудреные пожитки и отправиться в следующий по величине из трех разрешенных мне городов — Тамбов.

{93}

ГЛАВА ПЯТАЯ[править]

В Тамбове. — Земцы. — Старые революционеры. — Работа среди крестьян. — Последняя встреча с Н. К. Михайловским. — Отъезд заграницу.[править]

Тамбов сохранял еще черты глухого провинциального го-рода, каким его описал Лермонтов. Но среди общественных зданий уже выделялось одно, импонировавшее и своей внеш-ностью и назначением. Это был Народный Дворец, воздвиг-нутый на средства крупнейшего тамбовского земельного магната, большого вельможи — Эмануила Дмитриевича На-рышкина. В нем помещалась библиотека, читальня, зал для публичных чтений, книжный склад для пополнения сельских библиотек и даже археологический музей.

Народный Дво-рец состоял в ведении особого просветительного общества, составленного почти исключительно из местных педагогов и духовенства. В городе была воскресная школа. В местном земстве пробивались какие-то просветительные веяния; была учреждена агрономическая станция, склад земледельческих машин и орудий; подумывали о выработке нормальной сети школ для будущего «всеобщего обучения». Были в Тамбове и люди близкие мне по своим общественным и политическим настроениям. Таковы были бр. Мягковы, причастные к Астыревскому кружку, знакомые мне по Москве В. А. Щерба и аг-роном Н. М. Катаев, а из более старого поколения — ссыльные из деятелей заката народовольчества А. Н. Лебедев и Н. Ма-нуйлов; позднее появились статистик Н. Мамадышский, Макарьев и сосланный по делу о снабжении оружием армянских революционных организаций М. Лаврусевич. К этой ссыльной колонии тяготел ряд местных людей, типа культурных деяте-лей, как присяжный поверенный А. Я. Тимофеев, заведывающая воскресной школой (впоследствии моя жена) А. Н. Слетова, еще несколько учительниц воскресной школы и т. п.

В. А. Щерба был центром «третьего элемента», взявше-гося за земскую культурно-экономическую работу.

{94} В «полевении» ряда земцев надо видеть особенную заслу-гу Вл. А. Щербы, представлявшего собою лучший тип интелли-гентного земского работника. Болезненный, слабого сложе-ния, с впалой грудью, слегка прихрамывающий, всегда с оч-ками на близоруких глазах, он обладал необычайной работо-способностью. Он был человек очень мягкий, с прирожденным изяществом манер, одаренный необычайным тактом, но в то же время очень твердый и настойчивый по существу. Всё, за что он брался, он делал необыкновенно тщательно, толково и добросовестно, и он пользовался уважением даже тех, кто с неудовольствием смотрел на влиятельное положение, занятое этим «чужаком» и к тому же «красным».

К сожалению, этот симпатичный, всеми любимый человек, умер слишком рано и не вырос в такого крупного деятеля, ка-ким он, несомненно, стал бы в более свободных политических условиях жизни страны.

Нам удалось залучить в Тамбов на несколько лекций В. В. Лесевича. В первый раз тамбовская публика слышала с публичной кафедры настоящего оратора — по истине «орато-ра Божьей милостью». Мы сами дивились, как увидели его на трибуне. Человек, который только накануне возбудил в нас опасения за судьбу его лекций, говоря слабым, глухим, носо-вого тембра голосом, вдруг точно преобразился. Он как будто стал и сам выше ростом, и голос его окреп, поражая богат-ством вибраций, выразительностью и какой-то особенной си-лой, с какой он завладевал вниманием аудитории. Первую лек-цию он читал о Робинзоне Крузо и позднейших робинзонадах. Но уже вступление его — мастерская картина Англии эпохи пробуждения вольнолюбивых принципов — содержала столь-ко сопоставлений и намеков на наше собственное политическое положение, что была целой революцией. Овации оратору были, можно сказать, первой в Тамбове замаскированной полити-ческой демонстрацией.

Заглядывали к нам и другие посетители. Пронесся слух, что из Сибири едут в Россию носители двух крупных имен из прошлой революционной истории: Войнаральский и Брешковская. Ждали мы их с понятным нетерпением. Увидеть тогда пришлось нам лишь первого. Как сейчас помню вечер у ста-рого народовольца А. Н. Лебедева, который нас познакомил с {95} приезжим. Порфирий Павлович Войнаральский очаровал нас неутолимым внутренним горением, которым было полно всё его существо… В нем жила неукротимость вечного бунтаря, бунтаря по всему духовному складу. «Вечным движением», вечным брожением дышали и его речи. Трагическим метеором пронесся мимо нас его образ, оставив глубокое впечатление. Это не был революционный кормчий, но живая, воплощенная «труба», зовущая на бой. Вскоре после посещения Тамбова он заболел и умер. Тяжело было бы ему жить и пролагать себе путь-дорогу в дебрях тогдашнего безвременья…

Между тем, кое-кто из кончивших семинаристов, из пи-томцев учительского института, из старших учеников воскрес-ной школы, державших экзамен на сельского учителя, распре-делились по разным селам. Число наших связей росло. Мы решили серьезно взяться за постановку особой библиотеки для деревни. Нелегальных книжек в ней почти не было. Да и что можно было предложить мужику из тогдашней нелегальной литературы? Две-три старых брошюры, лучшая из которых — «Хитрая механика» — была переполнена архаизмами, вроде обличения давно канувшего в вечность соляного налога.

Кое-что всё же наскребли. Затем взялись вплотную за обследова-ние легальной литературы. В первой очереди у нас шли рома-ны Эркмана-Шатриана из истории французской революции: «История одного крестьянина», «История школьного учите-ля», «История одного консерватора» и т. п. Затем шли Джиованиоли «Спартак», Францоз «Борьба за право», Золя «Углекопы», Феликс Гра «Марсельцы», Швейцер «Эмма», Беллами «Через сто лет», Вазов «Под игом», Рубакин «Под гнетом времени», Войнич «Овод», повести и рассказы Засодимского, Наумова, Златовратского, Станюковича, «Мелочи архиерейской жизни» Лескова, «Алчущие и жаждущие прав-ды» Пругавина, «Бунт Стеньки Разина» Костомарова, романы из времен ирландских аграрных движений, статьи и очерки, выбранные из разных старых журналов, о крестьянских вой-нах в Германии, о жакерии во Франции и т. д. и т. п. Опять засадили мы молодежь за перечитывание старых журналов со специальной точки зрения — извлечения из них всего, подхо-дящего для крестьянского чтения. Гимназисты, семинаристы, молодые студенты и т. д. читали, собирались для заслушива-ния рецензий, собирали книжки.

{96} Удачный и богатый подбор делал свое дело. Книжки воз-вращались разбухшими от перелистывания корявыми мужиц-кими пальцами, но с необыкновенной аккуратностью и береж-ностью; пропаж я не запомню; бывало, что теряли след какой-нибудь книги, колесившей из уезда в уезд, — но пройдет несколько времени, и она вдруг вынырнет с такого конца, с какого ее и не ожидаешь. «Это святые книжки» — приходи-лось иногда слышать. Аудитория у нас была крайне благодар-ная и восприимчивая.

Среди окончивших в том году средние учебные заведения было несколько человек, прошедших через наши кружки и решившихся обосноваться для постоянной революционной работы в деревне. Среди них особенно выделялся П. А. Добро-нравов. Его имя неразрывно связано с образованием первой в России самостоятельной, революционной крестьянской орга-низации.

Добронравов уехал, увозя с собой одну из «летучих биб-лиотек». Прошло несколько времени, в течение которого о нем ничего не было слышно. Наконец он появился: похудел, глаза ввалились, горят лихорадочным блеском. На лице написана тревожная решимость.

— Ну, Виктор Михайлович, у нас готово. Поднимаемся. Поклялись не щадить себя. Все поклялись друг перед другом. Не на шутку. Все головы положим. Кончено: так подошло.

Рассказ не оставлял сомнения в том, что в Павлодаре образовалось очень ценное, сплоченное активное ядро, сумев-шее вести за собой целую округу. Я был в восторге от того, что крестьяне сами пришли к мысли о правильной тайной ор-ганизации. Но именно поэтому меня обуял страх, как бы вся она не погибла прежде, чем сумеет заразить своим примером другие местности. И я принялся успокаивать Добронравова и советовать ему найти какой-нибудь выход, чтобы не ставить на карту разом всё существование первого революционного крестьянского союза…

В конце того же года я попытался собрать первый в на-шей губернии маленький крестьянский революционный съезд. Крестьян, впрочем, съехалось очень немного, избранные из избранных, человек восемь от пяти уездов: Борисоглебского, Тамбовского, Моршанского, Козловского, Кирсановского. {97} Кроме того, я пригласил одного от нашего рабоче-ремесленного кружка, руководясь той же мыслью — сближения крестьян и рабочих.

Труднее был для меня вопрос, кого пригласить еще из нашей революционной интеллигенции. Старшее поколение туго сходилось с крестьянами. Одни, как Лебедев и Макарьев, были чересчур «заговорщики», привыкшие шептаться с глазу на глаз и при том исключительно между своими. Другие, как Щерба, ближе принимали к сердцу деревенскую работу, но были слишком поглощены земско-культурными вопросами и, пожалуй, чересчур приспособили весь свой склад к полити-ческому обслуживанию земского либерализма. Третьи, как И. Мягков и А. Я. Тимофеев, были довольно близки с крестья-нами: один был присяжным поверенным, другой — помощни-ком: вместе с еще одним молодым адвокатом они составляли земское бюро бесплатной юридической помощи; к ним я посто-янно направлял то молокан, когда им угрожали преследования по делам о совращениях, кощунствах и т. п., то крестьян тех местностей, где шла борьба и споры из-за земли с соседними помещиками. Крестьяне их любили и ценили, как своих на-дежных друзей и защитников; но на революционной почве сношений с ними у крестьян как-то не вытанцовывалось. Веро-ятно, потому, что эти двое товарищей уже тогда, незаметно для себя самих, эволюционировали в другом направлении; естественным концом их эволюции было их присоединение впоследствии к «освобожденцам», а затем и вступление в конституционно-демократическую партию.

Я остановился, в конце концов, на одном: на исключенном за участие в беспорядках студенте С. Н. Слетове.

С. Н. Слетов был тогда худощавым, невысоким, вечно горбившимся, как старик, юношей, с некрасивым, но умным лицом; в очках, близорукий и угловатый, он очень стеснялся своей угловатости и, быть может, потому и был несколько резким в своих движениях. Остроумие его — меткое и порою злое — было не светлое, а темное и горькое. Но в нем чувство-вался недюжинный самобытный критический ум, — быть мо-жет, более сильный в скепсисе и отрицании, чем в творчестве, — и настоящий большой характер, дополняемый богатым тем-пераментом.

Мы со Щербой давно поговаривали между собой, что всего ценнее было бы приобрести для нашего дела именно {98} С. Н. Слетова, вырвав его из-под марксистских влияний. И вот, долго думая о том, кому в случае ареста или отъезда пе-редать все деревенские связи, я окончательно остановился на нем. Он был на съезде, перезнакомился со всеми крестьянами и оказалось, что я не ошибся: он сразу сошелся с ними и всем существом отдался крестьянскому движению.

На съезде наметились самые заманчивые перспективы расширения и пропаганды и организации. При таком расши-рении дела приходилось, однако, подумать о том, чтобы со-здать необходимую для него специальную революционную ли-тературу, а для этого нужно было нечто большее, чем силы одного провинциального кружка. Надо было завязать более широкие революционные связи, надо было ознакомить другие кружки с опытом нашей работы и толкнуть их на такую же работу в их местности.

Прежде всего, я попытался связаться с ближайшим круп-ным революционным центром — Саратовым, где явился к Ник. Ив. Ракитникову и жене его Инне Ивановне, которую знал еще, как кончившую петербургские курсы студентку Альтовскую. Долго и воодушевленно рассказывал им про нашу де-ревенскую работу и открываемые ею широкие горизонты. Но вера в значение крестьянства, как активной силы в предстояв-шей революции, до такой степени была тогда, отчасти под давлением марксизма, утрачена, что всё мое красноречие не могло сломить льда.

Супруги Ракитниковы, впоследствии та-кие столпы с.-р-ской партийной работы в деревне, отнеслись к моим рассказам весьма скептически. Они тогда идейно пере-живали момент перелома. Марксизм повлиял и на них, — но не марксизм западно-европейских социалистических партий, приглаженный применительно к спокойному темпу мирной парламентской работы, а марксизм «коммунистического ма-нифеста», максималистский и социально-революционный. От Ракитниковых я толкнулся к кружку Аргунова. Этот кружок только что закончил свое «самоопределение», изложив свое политическое credo в рукописном проекте программы. Проект произвел на меня очень невыгодное впечатление. Когда меня попросили дать свой отзыв, я мог только сказать: «Рукопись принадлежит перу народовольца эпохи упадка, по обеим сто-ронам которого сидели, постоянно одергивая его то справа, то слева, народоправец и социал-демократ», впечатление {99} чего-то неуверенного, колеблющегося, какой-то «ни павы, ни вороны».

По отношению к крестьянству — полный скептицизм для настоящего, теоретическая защита для будущего, когда доступ в деревню будет облегчен завоеванной без нее и помимо нее политической свободой. Я уехал из Саратова глубоко разо-чарованный. Несколько позднее приехал в Тамбов из Воронежа мой старый саратовский знакомый — Анат. Влад. Сазонов. Он совершил объезд разных городов по поручению южного объ-единения групп новонародившихся «социалистов-революцио-неров». Он рассказал нам о первом их съезде, на котором, если не ошибаюсь, Тамбов был представлен бывшим воронежцем Макарьевым, очень милым, но чудаковатым человеком, имев-шим всегда чрезвычайно конспиративный вид и абсолютно не связанным ни с какою низовою массовою работой; это был типичный радикал из «пущающих революцию промеж себя».

Сазонов говорил, что новое объединение ставит себе весьма скромные задачи чисто практического свойства и, прежде все-го — издание «Бюллетеня», революционного органа чисто ин-формационного характера. Никакой революционной програм-мы развить он перед нами не сумел. Он говорил лишь, что марксизм не может удовлетворять революционных запросов мыслящего человека нашего времени; что нужен был бы ка-кой-то новый революционный синтез, но переживаемая нами глухая пора не выдвинула для этого «настоящего человека» — крупного, с творческим умом мыслителя. «Делать нечего, заключил он, пока что будем как-нибудь сообща, совокупными силами многих, кустарным способом подготовлять новую про-грамму и ее обоснование».

Была, несомненно, почва у социал-демократов, только что сорганизовавшихся в «партию» общероссийского масштаба и выпустивших свой «Манифест» (принадлежавший, как изве-стно, перу П. Б. Струве). Но мы считали, что есть почва и у «нас». Но кто же были «мы»? И в чем заключалась наша про-грамма? Практическую часть ее мы считали совершенно оп-ределившейся. Мы в основу клали массовое народное движе-ние, основанное на тесном органическом союзе пролетариата городской промышленности с трудовым крестьянством дере-вень. В будущем мы предполагали, между прочим, и действие народовольческим методам террора, но с тем различием, что у Народной Воли, намеренно или нет, террор был {100} самодовлеющим, а мы представляли его себе, как революционную «за-певку» солистов, чтобы припев был тотчас же подхвачен «хо-ром», т. е. массовым движением, которое, во взаимодействии с террором, перерождается в прямое восстание. Круги револю-ционной интеллигенции были как бы передовыми застрельщи-ками. Пролетариату отводилась авангардная роль; крестьян-ству — роль основной, главной армии. С либералами, как с чужаками, предполагалось «врозь идти, но вместе бить» самодержавие; допускалось временное торжество их вначале, после которого фронт должен был быть повернут против ли-бералов.

Два товарища из нашего кружка — А. Н. Слетова и О. К. Лысогорская — успели в это время съездить заграницу: первая — для изучения там постановки дела внешкольного образования, вторая — для поступления в университет. По моему поручению они привезли оттуда последние новинки со-циалистической литературы: знаменитую книжку Эд. Бернштейна и протоколы Бреславского соц.-дем. партейтага, с ожесточенными спорами о тактике в деревне между Бебелем, Либкхнетом, Давидом с одной стороны, Каутским и Шиппелем — с другой.

Эти живые свидетельства огромного броже-ния внутри западно-европейского социализма решили дело. Меня потянуло неудержимо за границу, погрузиться целиком в происходящую там борьбу идей и теорий, впитать в себя и переработать все «последние слова» мировой социалисти-ческой — да и общефилософской — мысли. Кроме того, ду-малось мне, за границей я найду всех ветеранов революцион-ного движения, с Петром Лавровичем Лавровым во главе. Не может быть, чтобы они не откликнулись на запросы жизни, властно вставшие перед нами в процессе работы. Будет со-здана литература, необходимая для широкой постановки ре-волюционной пропаганды в деревне и широкой струей хлынет в Россию, оплодотворяя работу кружков, подобно нашему, и пропагандистов-одиночек. И «тогда пойдет уж музыка не та».

С этими мыслями, едва только кончился срок моего «глас-ного надзора» в гор. Тамбове (я забыл упомянуть, что подо-шел под «коронационный манифест», вследствие чего мне вменили в наказание отбытие мною девяти месяцев предвари-тельного заключения и после трех лет надзора запретили жительство почти во всех сколько-нибудь крупных городах {101} Российской империи), — я исхлопотал себе заграничный пас-порт и двинулся за рубеж, увозя с собой тщательно заделан-ный в обуви «устав» первого революционного крестьянского братства. Я постарался проехать через Петербург, чтобы по-видаться перед отъездом с Н. К. Михайловским и вообще ре-дакцией «Русского Богатства», в котором я начал тогда со-трудничать. Попал я не совсем удачно. Хотя я и познакомился со всеми столпами журнала — Н. Ф. Анненским, В. Г. Коро-ленко, В. А. Мякотиным, А. В. Пешехоновым, — но в то время на журнал обрушилась первая крупная кара: закрытие на три месяца. При таких условиях им было не до меня. Только с Михайловским я успел переговорить обо всем, что было на сердце. Познакомил я его и со своим «уставом». Он выслушал меня с характерным для него сосредоточенным и сдержанным вниманием и предложил, по мере того, как будут продвигаться мои работы по изучению аграрного вопроса за границей, делиться результатом их с читателями «Русского Богатства». По содержанию моих речей он сказал лишь несколько слов, врезавшихся у меня в памяти:

«Мне думается, что в русской жизни зреет частичный воз-врат к принципам прошлого движения, отход от шатаний и уклонений последующего межеумочного безвременья. Возврат не для простой реставрации старого, а для движения вперед от него, как исходной точки. Что дадут ваши опыты работы в деревне — мне трудно судить. Боюсь, что я скептичнее вас отнесся бы к ее ближайшим практическим результатам. Мо-жет быть потому, что скептицизм — печальная привилегия старости. Но одно они дадут — соприкосновение не с по-верхностью, а с настоящей гущей жизни, из которой когда-нибудь выбродит то, что нужно… Но только… „жить в эту пору прекрасную“ мне-то уж, наверное, не придется»…

Наш разговор оборвался; другого, вопреки тому, что бы-ло условлено, по случайным причинам не состоялось. В Михай-ловском меня поразила какая-то усталость и как бы надтреснутость. Свидание не дало мне того, чего я ожидал. И долго меня точило сознание чего-то мною в Петербурге недоделан-ного. Но с тем же непоколебленным оптимизмом — счастли-вой привилегией молодости — я перебрался через рубеж. Это для меня было скачком в загадочное неизвестное. Сколько было в нем притягательного и многообещающего!

{102}

ГЛАВА ШЕСТАЯ[править]

Заграницей. — Цюрих: первое знакомство с П. Б. Аксельродом и[править]

Г. В. Плехановым. — Закат народовольчества. — Социал-демократы, либералы и народники. — X. 0. Житловский и его Союз Русских Социалистов-Революционеров. — С. Д. Ан-ский.[править]

Первым этапом в моей поездке за границу был Цюрих, где я и днем с огнем не мог найти себе политических едино-мышленников. Шел 1899 год. В Цюрихской русской колонии преобладали молодые социал-демократы, совершенно заворо-женные своим, на мой вкус очень упрощенным, марксизмом; они были к тому же целиком поглощены разгоравшейся расп-рею между «стариками» Группы Освобождения Труда и почти всею поголовно молодежью.

У первых была теоретическая зрелость, способность охватить мыслью все ожидаемые ими будущие этапы движения. Вторые сохраняли в душе первые уроки пережитой ими самой начальной фазы движения, не выходившей из рамок чисто экономической борьбы рабочих отдельных предприятий, против их непосредственных хозяев. То же, что привез с собою я — видение назревшей аграрной революции — воспринималось борющимися сторонами, как нечто равно чуждое и тем, и другим. Если некоторые из «мо-лодых» и заинтересовались вначале моими деревенскими пер-спективами, то скоро от меня осторожно отошли, опасаясь, как бы на них не обрушились авторитетные старики за воскре-шение каких-то отживших «народнических иллюзий».

Что касается «стариков», то представителем их тенденций был проживавший тогда в Цюрихе П. Б. Аксельрод. Человек очень живого ума, он первоначально отнесся было к моим рассказам с серьезным интересом и, по-видимому, абсолютно без всякого {103} предубеждения. Он даже свел меня непосредственно с глав-ным теоретиком «стариков» Г. В. Плехановым, в расчете, что, может быть, нам удастся найти общий язык и до чего-нибудь «договориться». Надежда его оказалась иллюзорной: мы «до-говорились» лишь до жестокой словесной схватки.

Она, конеч-но, могла только сыграть роль ушата ледяной воды и для возникшего, как мне казалось, между мною и Павлом Бори-совичем взаимного расположения. Дальше дело пошло еще хуже: из России к «старикам» подоспело подкрепление в виде замечательной тройки Ленина, Мартова и Потресова, в кото-рой до поры до времени задавала тон воинственная неприми-римость первого. Этим и был окончательно предрешен исход моих цюрихских встреч. Первая близость моя с Аксельродом быстро отцвела, не успевши расцвесть. Для ее частичного во-зобновления время пришло лишь позднее, в 1917 г., благодаря посредничеству человека, которого я очень ценил и к которому влекла меня, поверх нередких, преходящих разногласий, почти инстинктивная симпатия: Ираклия Георгиевича Церетели.

Когда в Цюрих приехал из Берна с очередной лекцией X. О. Житловский, — это, при моем тогдашнем политическом одиночестве в Цюрихе, было для меня настоящим подарком судьбы. Я буквально изголодался по авторитетному человеку старшего поколения, способному с сочувственным интересом отнестись к перспективам, открывшимся передо мною после первых попыток деревенской работы в Тамбовской и сосед-них — Саратовской и Воронежской — губерниях. Я развернул перед Житловским все мои планы и прежде всего план созда-ния за границей в крупном масштабе обслуживающей назре-вающее аграрное движение литературы.

Попутно я посвятил его в «секрет» обретенной нами в России «ячеичной формы» деревенской организации: крестьянского «братства», которая так легко и быстро прививалась в местах, затронутых нашей пропагандой, что, казалось нам, явно может стать основой будущего всеобщего крестьянского Союза. Житловский своей отзывчивостью сразу вывел меня из тупика. Он обещал, что «устав» нашего мужицкого братства отпечатает в ближай-шем же номере издаваемого им маленького журнальчика «Русский Рабочий», и что следом за этим его Союз откроет кампанию за привлечение внимания всех русских социалистов к «очередному вопросу» момента: перенесению массовой {104} организации с передового пролетариата городов на отстающее от него трудовое земледельческое население деревень.

Но это было еще не всё, чем новый знакомый произвел на меня необычайное впечатление. Кроме моих обязанностей по отношению к начатой деревенской работе, я при поездке за границу имел еще и другие планы. Еще в России я увле-кался обще-миросозерцательными проблемами, составляющи-ми предмет «науки наук», философии.

Пути моего мышления в этой области пролегали в равном отдалении и от немецкого философского идеализма, превращавшего философию в мета-физику, и от упрощенного материализма, впервые насажден-ного в России «писаревщиной». Я был лишь в основном знаком с зарубежной критикой того и другого; мои знания иностран-ных языков были зачаточны да и доставать книги на ино-странных языках тогда, кроме столиц, было почти негде; въезд же в столицы мне был со времени выхода из крепости запрещен. А между тем на умы русской молодежи шел на моих глазах поход: с одной стороны адептов материализма, перевооруженного уже по-новому «диалектическим методом» в духе Маркса и Энгельса; с другой стороны, разочарованных материалистов, вернувшихся на пути Гоголя, Достоевского и славянофилов: от модного неокантианства и его теории по-знания они взяли лишь его познавательный скепсис, и тем безудержнее преобразились в искателей безусловной истины и сверхопытного трансцендентного знания, даваемого сво-бодной и «крылатой» мистической интуицией.

Молодость дерзка, и я, очертя голову, ринулся в бой статьями в «Вопросах Философии» и в «Русском Богатстве». Но чем более бой разгорался, тем напряженнее ощущал я по-требность в философском довооружении. В общем плане за-граничной поездки я уделял поэтому достаточное место для того, чтобы припасть непосредственно к живым родникам но-вейшей философской мысли Европы.

Житловский предстал передо мною, как живой выходец из того мира философской мысли, в двери которого я давно уже в мечтах моих стучался. Он был на десяток лет старше меня: он родился в 1863 г. в г. Витебске, я — в 1873 г. в за-волжском, степном Новоузенске. Житловский закончил свое {105} образование в Бернском университете со степенью доктора философии, внушавшей мне по новизне дела, сугубое почте-ние; я же был извлечен зубатовскими ищейками из стен Московского университета всего лишь при переходе с первого курса юридических наук на второй, и продолжал свое общее образование в традиционном пристанище мятежных искате-лей истины — в тюрьме.

Житловский владел, как родным, самым философским языком того времени — немецким. Я обладал лишь теми элементами этого языка, которые дава-лись нашими классическими гимназиями. В его беседах со мною он с большой легкостью оперировал знанием всех раз-ветвлений неокантианства; для меня многие из них были еще «землей неведомой». Естественно, что я во многих вопросах мог ждать от него «откровений» и глядеть на него, как на «учителя», снизу вверх. У него были, в общем, простые и приятные манеры, лишенные тогда всякой претенциозности и «генеральства».

Те несколько дней, которые Житловский провел в Цю-рихе, мы с ним были почти неразлучны. В нем располагали меня к себе беззаботно-доброжелательная общительность ха-рактера, находчивость и остроумие. Перед отъездом он уси-ленно соблазнял меня покинуть «скучный» Цюрих и перебрать-ся в Берн. Он, прежде всего, предоставлял в мое распоряжение хорошо подобранную философско-социологическую библиоте-ку, главным образом немецкую, и предлагал самого себя в гиды по лабиринту школ, систем и обобщений. Одновременно с этим он советовал мне сразу же записаться в студенты Бернского Университета: как для того, чтобы систематически провести то свое собственно научно-философское довооружение, о котором я мечтал еще в России, так и для того, чтобы вооружиться докторским дипломом, чему он придавал очень важное значение.

Я колебался недолго: в Цюрихе меня ничто не удержи-вало.

Весь первый год, проведенный мною в Берне в ближайшем общении с Житловским (редкий день мы с ним не виделись), был, так сказать, медовым месяцев нашей дружбы. Не оста-лось, кажется, ни единого вопроса, о котором у нас не было бы на все лады говорено и переговорено.

{106} Личность его меня очень заинтересовала; но впервые пришлось мне почувствовать, что наряду с созвучными мне идейными мотивами я найду у него и элементы серьезного расхождения. Это начало меня тревожить.

Юность Житловского в России была осенена закатом грозного Исполнительного Комитета Народной Воли и, лишь когда там уже «облетели цветы, догорели огни», он перебрал-ся в эмиграцию. В эмиграции он нашел дотлевавшие головни недавнего революционного костра.

Особенное волнение вызы-вал среди них Лев Тихомиров, когда-то друг и сотрудник Андрея Желябова и Александра Михайлова. Вместе с ними член Исполнительного Комитета и даже еще более тесной «Распорядительной Комиссии» внутри последнего, он пережил общий кризис революционного сознания. Временный выход из положения он нашел в фактическом уходе с боевых постов, а затем в эмиграции, где написал свою прогремевшую статью «Чего нам ждать от революции?».

Эта его статья отвергала привычную «желябовскую» демократическую концепцию: за-воевание, вместе с либералами, конституции; с ними или без них, полная ликвидация старого порядка через Учредитель-ное собрание; передача всей земли народу; построение на народном трудовом правосознании, и на общинном и артель-ном укладе, под руководящим реформаторским влиянием на-роднической интеллигенции, основ эволюционного, трудового народного социализма. У Тихомирова массовый, народный характер революции улетучивался; вся она становилась на-сквозь якобинско-бланкистской; силы ее в тесных рамках тай-ного общества должны были заранее сложиться в подпольно предгосударство, своего рода «маффию» или «каморру»; для нее «заговор» будет путем не к «революции», а к «госу-дарственному перевороту»; это будет превращение куколки — нелегальной заговорщической партии — в бабочку — но-вое «государство заговорщиков». Вдруг вынырнувший из под-полья революционный абсолютизм — так расшифровали мы позже секрет «революции сверху» в «тихомировской» версии, когда она дошла до нас в России. И всю «тихомировщину» мы тогда начисто отвергли.

Мы мечтали о возврате к «желябовской» версии общего хода революции, но на гораздо более широкой массовой опоре {107} движения, опоре, фактически отсутствовавшей в дни Народ-ной Воли. Какой именно массовой? Мужицкой? Пролетар-ской? Той и другой, предназначаемых ходом истории слиться неразрывно в единую, плебейско-трудовую организующую силу новой России. Прибавлю, что мысленно к ней мы, следуя Желябову, присоединяли еще третий, в общем союзный эле-мент: культурную, либерально-демократическую обществен-ность, «земщину». И мы очень рано почувствовали, что имеем заграницей поддержку в этих наших взглядах у Житловского. У нас уже при обысках были найдены первые номера издавав-шегося Житловским журнальчика «Русский Рабочий». Мы причисляли его, в общем, к «своим», хотя еще мало его знали: на основную «нашу тему», об органической связи между со-циализмом и политической борьбой, он сумел написать и опуб-ликовать в общем ценную для нас книжку лишь в 1898 году.

Нельзя не отметить, что в наших рядах в России незадол-го перед тем шли слухи об издательской деятельности «Лон-донского Фонда Вольной Русской Прессы», затевавшего вы-пуск большой политической газеты с Сергеем Степняком-Кравчинским во главе. По новейшим высказываниям Степняка мы знали, что он давно отрешился от пережитков навеянного Бакуниным аполитизма и является надежным адептом Михайловско-Желябовской концепции.

Но группа Житловского, ревниво блюдя свою самостоятельность, не спешила к нему присоединиться, а жизнь самого Степняка вскоре была вне-запно унесена несчастным железнодорожным случаем под Лондоном. Помню, каким эта смерть была ударом для нас в России. В своих последних писаниях, и особенно в чрезвычай-но содержательном послесловии к «Подпольной России» он с необычайной политической зоркостью предсказывал, что о простой повторной постановке на исторической сцене былого народовольческого плана — и речи быть не может. Самая от-правная точка его — строгое самозамыкание в подпольи для подготовки заговора, приводящего к захвату власти, — была бы анахронизмом. Не в искусстве до поры до времени затаить-ся, а, наоборот, в искусстве постепенной непрерывной мобили-зации и развертывания всё новых и новых сил для вывода их на открытую общественную арену — будет заключаться секрет успеха. У Степняка нами была воспринята общая идея — последовательного развертывания и нарастания всех видов {108} общественного оказательства против самодержавной госу-дарственности, начиная с самого невинного, скромного и хотя бы полунамеком участия в наглядном подсчете сил, жизнью разделяемых на «мы» и «они».

Здесь утилизировано может быть всё — вплоть до «всеподданнейших адресов земских со-браний» — лишь бы, кроме внешней легализированной формы, из этого эпитета ничего не проскользнуло в их содержание; вообще кампания петиций, резолюций всевозможных суще-ствующих обществ и учреждений; заявления всякого рода съездов, особенно во всероссийском масштабе; введение в рос-сийскую практику не раз игравших крупную роль в истории западноевропейского либерализма так назыв. «политических банкетов» и митингов, в атмосфере крупного общественного резонанса выносимых из четырех стен зал и аудиторий — под открытое небо, на улицы и площади, вплоть до перехода их в публичные массовые уличные демонстрации вообще.

Заро-дыш этой тактической идеи мы уже имели в Манифесте Пар-тии Народного Права (тютчевско-натансоновской): он был формулирован, как приглашение противопоставить директи-вам власти «организованную силу общественного мнения». Но не абстрактными формулами заражается народно-обще-ственная энергия, а живым приступом к совершенно-конкрет-ным «планам кампаний», в проведении которых находят себе место все возможные силовые элементы. Тщетно ждали мы широкой поддержки этой идеи на пороге девятисотых годов в большинстве политических группировок русской эмиграции, не исключая и Союза Житловского. Лишь когда все они влились в «объединенную партию социалистов-революционе-ров» и в ней растворились, наступил момент для испробования этого тактического плана на практике.

Житловский в русской эмиграции выступил, как замет-ная величина, в эпоху, когда после разочарования, а затем и ренегатства Тихомирова окончательно стал на очередь вопрос о дележе «наследства» Народной Воли. Тому способствовали смерть последнего члена Исполнительного Комитета, замеча-тельной русской женщины Оловенниковой-Ошаниной и на-двигавшийся конец патриарха народнической эмиграции П. Л. Лаврова.

Но значительно раньше Житловского выдвинулся гото-вившийся вступить в «последний и решительный бой» с {109} Тихомировым, превосходивший его и своей теоретической подго-товкой, и силою аналитического ума, и энергией, и, наконец, блеском полемического дарования Г. В. Плеханов.

Борьба его с народовольчеством была давнего происхож-дения: с конца Земли и Воли. Не раз фигурально говорилось, что она была расколота надвое: одни осью своей работы взяли «землю» (это был Плеханов, создавший «Черный Передел»), другие — «волю» (это была «Народная Воля» с главной осью работы — борьбой за политическую свободу). Раскол был де-лом рук Плеханова, надеявшегося на Воронежском съезде до-биться исключения политиков-террористов. Потерпев пора-жение, он «хлопнул дверью» и попробовал под новым именем восстановить землевольчество в его первоначальной чистоте. Его ждала новая неудача: история Черного Передела све-лась к ряду последовательных отколов русских работников и присоединения их к большинству землевольцев, оставшихся под флагом завоевавшей себе героическую славу Народной Воли.

Идеологическая карта Черного Передела была заранее би-та уже тем, что против «критического народничества» Гле-ба Успенского, поддержанного Михайловским, Плеханов не только должен был ратовать за «романтическое народниче-ство» Златовратского, но и держаться единого фронта с полу-анархистом, полумонархистом Юзовым-Каблицем, завершив-шим свою эволюцию окончательным переходом в реакцию и антисемитизм. Путь этот был безнадежен.

Перед Плехановым, по-видимому, иногда вставал вопрос о соглашении с народовольцами, к чему его и его друзей скло-нял Тихомиров, всё более терявший веру в народовольчество, но еще некоторое время сохранявший формальную верность знамени таких старых друзей, как бесконечно импонировав-ший ему Александр Михайлов. Плехановцам он предлагал порознь войти в ряды Народной Воли, и, не полемизируя с ее прошлым, постепенно перерабатывать ее идеологию в марк-систском духе. Плехановцы, кажется, наполовину уже скло-нялись к этому, но переговоры их с народовольцами кончи-лись, когда в руки народовольцев попало письмо Стефановича к Дейчу, понятое ими, как план взрыва Народной Воли из-нутри.

{110} Нетрудно было себе представить, какие происходили за это время бесчисленные бури на собраниях русских колоний в эмиграции. Житловский был частым оратором на этих коло-ниальных собраниях; имя его уже начало произноситься на-ряду с именами Тихомирова и Плеханова. К тому времени, когда я приехал заграницу, Житловский был уже признанным лидером нового, социально-революционного направления.

Он был одним из основателей заграничного Союза рус-ских социалистов-революционеров, которому удалось свя-заться с другим, существовавшим в России (с центром в Москве) Союзом социалистов-революционеров, и принять на себя роль заграничного представителя последнего.

Надо не забывать, — иначе впадешь во множество оши-бок, — что в то время единой П.С.Р. в России еще не было. Самое имя «эс-эры», как специфическое обозначение нашего течения в русском социализме, явилось почти случайно. Исто-рически одинаково социалистами-революционерами называли себя и землевольцы, и народовольцы, и чернопередельцы; да-же стоявшие на грани между либерализмом и социализмом «народоправцы» не покидали освященной всей прошлой историей имя Социально-революционной партии Народного Права.

И Плеханов еще в середине 90-х годов говорил о социал-демократическом секторе в общей семье русских со-циалистов-революционеров. Житловский, и главный друг его по заграничному «Союзу», Хонон (Шарль) Раппопорт, наивно думали, будто наименование «социалисты-революционеры» есть их личное изобретение, на которое они как бы взяли от истории патент. И каждый раз, когда до них доходили вести о существовании в разных местах России, «социалистов-ре-волюционеров», они преисполнялись гордым сознанием, будто всё, не ушедшее в марксизм русское движение, идет указанны-ми ими путями и духовно формируется их социально-полити-ческим «кредо».

И они действительно уверовали, будто их заграничные успешные выступления, вместе с двумя-тремя печатными брошюрами их Союза, стали для будущего водо-разделом: одна половина движения создана их проповедью, как другая — проповедью Плеханова, Аксельрода и Веры За-сулич. В политической жизни Житловского и Раппопорта, как мы дальше увидим, аберрация эта сыграла поистине роковую {111} роль. Она заставила их выступить с притязаниями, далеко не-соответствующими ни их личным ресурсам, ни тому, что удалось им дать русскому движению. Для их самочувствия почти ударом был приезд в 1901 году из России

Г. Гершуни, принесшего с собою весть о сплочении там эсэровских сил в объединенную П.С.Р., для которой зарубежный Союз Жит-ловского и Раппопорта не значил почти ровно ничего.

Из Парижа пришло письмо: «Семен Акимович едет лично с Вами познакомиться и обо всем переговорить. Заверяет: ни одно дело не было ему до такой степени по сердцу, как ваше. У него зреет план, на кого в эмиграции можно и нужно Вам опереться; а эмиграцию знает он, как никто. Но настойчиво советует: до свиданья с ним от всяких решений, которые мог-ли бы вас связать, воздержитесь!».

Так спешили меня обрадовать друзья, посвященные мною в представившиеся мне трудности.

Пока заграницею мне не везло. Где найти элементы, спо-собные засесть — прежде всего за работу самого создания народной литературы, потом — выпуска ее в свет в количе-стве, хоть сколько-нибудь соответствующем потребности в ней огромной крестьянской массы?

Где найти умеющих гово-рить с мужиками на понятном для них языке — однако, без грубой подделки под их говор и без разжевывания пищи ду-ховной, словно для беззубых детей, от которого на версту несет фальшью и скукой? Где найти сочувствующих для сбора достаточных средств на оплату расходов по печатанию, по транспорту, по сношениям с Россией, по организации всего дела? В Швейцарии на авансцене политической жизни эми-грации я видел лишь социал-демократов. В ее рядах моим делом сначала заинтересовались было некоторые молодые «рабочедельцы», но их сковывала боязнь, как бы ветераны Группы Освобождения Труда, с Г. В. Плехановым во главе, не обрушились на них за возврат к «ереси народничества». Из самих же этих ветеранов мне оказал многообещающий прием П. Б. Аксельрод; но и он после моей встречи с Плехановым {112} отдалился от меня. Сочувственный отклик я нашел только у X. О. Житловского в его Союзе русских социал-революцио-неров заграницей. Но дела в Союзе шли через пень колоду: очередной номер издаваемого им журнальчика «Русский Ра-бочий» (там должен был появиться мой «устав», а кстати и общая оценка грядущего выхода крестьянства на авансцену политической жизни) никак не мог выйти в свет; по поводу же отданной Союзу рукописи моей об основных проблемах нашей тактики в городе и деревне — в редакционной коллегии Сою-за возникли бесконечные прения. Мое разочарование росло: казалось, я попал не туда, куда надо.

В этот момент пришли мне на помощь друзья; на выруч-ку и был ими выписан неведомый мне дотоле «Семен Акимо-вич».

Приезжий был хорошего роста, широкий в кости, с му-скулистыми руками чернорабочего. Крупные черты лица, большой типично-еврейский, с горбинкою нос, глубоко по-саженные горячие глаза. Но щеки впалые и от сильной сутуловатости впалой казалась и грудь. Этому лицу чего-то недоставало — и вдруг меня озарило: если бы к нему придать окладистую седую бороду — какой бы вышел из него вели-чественный раввин?!

Оригинальна была вся фигура, оригинальна и личная судьба Семена Акимовича. Еще подростком, на пороге семи-десятых годов, попал он в водоворот еврейского «просвети-тельства», властно захвативший целое поколение. Оно харак-теризовалось прежде всего внутренним отталкиванием от всех традиций, от всего старого бытового уклада еврейской жизни. Это было нечто вроде запоздавшего на еврейской улице вольтерианства, с примесью местно-русского нигилизма.

Семен Акимович пробовал учительствовать. Среда, в ко-торой он искал учеников, была типичною мещанскою средой местечкового еврейства. Но первым препятствием, на которое он натолкнулся, было инстинктивное отталкивание этой среды от еврея, одетого в кургузый пиджак, бритого и не слишком строго придерживающегося обрядового благочестия. Неуди-вительно, что долго он не выдержал. Но тут его выручило новое поветрие: движение «в народ». Его ожидания и надеж-ды перенеслись с еврейской улицы на широкие просторы {113} общерусской жизни. Серые будни местечкового мещанского быта он сменил на таинственную полутьму угольной шахты. Этим последним штрихом его юношеской биографии, признаюсь, он меня изумил.

Как? Он превратился в шахтера? Ведь «народ» — это, по понятиям тех лет, прежде всего — деревня. «Народ» сидит на земле. Откуда же у него взялась такая неожиданная мысль — непременно зарыться под землю? Ответ был простой и по-своему убедительный.

Политическому сыску в конце 70-х и в начале 80-х годов все обычные походы пропагандистов в деревню уже успели намозолить глаза; искать революционеров под личиною и учи-телей, и фельдшеров, волостных писарей и офеней стало при-вычным делом. Надо было придумать какие-нибудь новые пу-ти! Так он открыл Америку: уйти под землю.

За всё время шахтерства ничей глаз за ним не следил. В сумрачной массе шахтеров он совершенно затерялся. Самый характер труда устранял мысль о какой-то фальши, маске, искусственном переодевании.

Среди шахтеров он был принят, как свой; даже имя свое потерял. Шахтеры привыкли, что в их среду спускается вся-кий, у кого не оказалось «хода в жизни». В сущности, тут происходила всеобщая нивеллировка на наинизшем уровне, — ибо ниже шахтера стояли в обывательском сознании лишь крючник, босяк и бродяга. Среда нивеллировала всё, вплоть до имен. Остапы и Османы превращались одинаково в Осипов, Ибрагимы в Абрамов. Тут-то Соломон Раппопорт превратился в Семена Акимовича. Это новое имя он хранил, как трогатель-ное воспоминание о своем шахтерском периоде. Ибо шахтеров он успел полюбить: от них веяло чем-то цельным и надежным. «Для нас, революционеров, — говорил он, — этот подземный мир — суровая, но полезная школа. Разве знает, разве может знать революционер, что его ждет впереди? А может быть, каторга в сибирских рудниках? Революционер должен сам се-бя испытать, испробовать — что способен он выдержать и вытерпеть. И я дорожу шахтерской полосой своей жизни: то был своего рода экзамен на аттестат революционной зрело-сти».

{114} За двумя этими периодами — учительским и шахтерским — у Семена Акимовича последовал третий: писательский.

Писателем его сделал случай, и открыл в нем писателя другой народник и эсер, вышедший, как и он, из еврейской среды: Григорий Ильич Шрейдер, после революции 1917 года выдвинутый нашею партией на почетный пост Петербургского городского головы. В те времена он был главным редактором большой провинциальной газеты «Юг» (в Екатеринославе).

Одаренный редким редакторским чутьем, он обратил внимание на корреспонденции из быта шахтеров, явно написанные шах-тером: он почуял бившуюся в нем художественную жилку, ре-шил лично познакомиться с автором, вызвал его к себе и объ-явил ему приблизительно следующее: либо он, старый ли-тератор и редактор, ничего не понимает в литературе, либо Соломон Раппопорт — природный беллетрист, сам не сознаю-щий своего дарования. Ему нужен хороший учитель из на-стоящих, сложившихся авторитетных беллетристов. Таким бы мог для него стать лучше всего Глеб Успенский. И вообще ему нужна атмосфера большой столичной русской литерату-ры. Он, Шрейдер, может дать ему специальное рекоменда-тельное письмо к Успенскому, да и вообще в редакцию на-роднического ежемесячного журнала, группирующегося во-круг Н. К. Михайловского.

У Семена Акимовича дух захватило от раскрывшихся перед ним головокружительных перспектив. Он волновался, принимал и отменял решения, копил деньги на поездку, пере-ходил от веры в себя, как будущего писателя, к разочарованию в собственных силах. И, наконец, жребий был брошен. Семен Акимович — в Петербурге. Прямо с вокзала попадает он — «как Чацкий — с корабля на бал» — на вечернее товарищеское, чаепитие литературного штаба столичного народничества. Тут и Глеб Успенский.

Прочитав рекомендательное письмо, он обращается к нему с чарующей ласковостью, но скоро уходит — у него какое-то торжество в семье близких людей, засидит-ся там до поздней ночи и зашел, чтобы не пропустить совсем собрания. Семен Акимович ловит каждое слово собравшихся, не замечает, как прошел вечер. Домой? Но куда же деваться Семену Акимовичу? Он, в увлечении новизной положения, как-то даже не имел времени об этом подумать.

В столице — ни {115} родных, ни знакомых. Для гостиницы — нет «правожительства». И посоветоваться не с кем: Глеб Успенский, которому он рекомендован письмом Шрейдера, ушел; остальные для не-го — коллективный аноним: редакция. Сказать о своей беде кому-нибудь из нее? Одна мысль об этом бросает его в жар. И он машинально поступает, как все: одевается, прощается и выходит — выходит на пустеющие улицы чужого, незнакомо-го, неприветливого большого города. Он ходит, ходит, ходит — из улицы в улицу, с бульвара на бульвар. Так проходит час за часом. Как убийственно долга ночь! И вдруг — навстречу какая-то знакомая фигура. Да, сомнений быть не может: это покинувший собрание ради чьего-то семейного торжества Глеб Успенский!

Он в изумлении узнает приезжего «пишущего со-брата из шахтеров». Чего он ищет в такой поздний час, близ-кий к рассвету час на улицах? Таиться далее невозможно, и Успенский впервые воочию познает скорбную и унизительную трагедию «правожительства», о которой сам только слышал. Подхватив рассказчика под руку, Успенский увлекает его к себе, поит чаем, почти силком укладывает в собственную по-стель и садится сам в ногах: он хочет знать во всех подроб-ностях нагую правду о жизни еврейства. Семен Акимович рас-сказывал-рассказывал и сам не заметил, как рассказ его на чем-то оборвался. Рассказчик на полуслове забылся и заснул — вероятно, коротким, но крепким сном. И вдруг что-то внутри точно его подтолкнуло. Он открыл глаза и спросонок не сразу даже сообразил, куда он попал. И вдруг, обведя глазами ком-нату, вернулся к действительности. В его ногах, словно немая фигура безысходной скорби, выделялся облик Глеба Успенско-го в той самой удрученно-задумчивой позе, в которой он начал свои расспросы. Но вот из его глаз медленно выкатилась круп-ная слеза… другая… третья. Нервное движение смахивающей слезу руки — и потом опять сбегающие вниз слезы.

Для Семена Акимовича это было незабываемое пережи-вание. Он сам не мог рассказывать о нем без дрожи в голосе и без увлажненных глаз. Подобно многим, на долю которых вы-пало счастье сближения с Глебом Успенским, Семен Акимович сразу подпал под неотразимое обаяние этого единственного в своем роде человека. Кто-то метко сказал, что в Глебе Успен-ском был каждый вершок оригинален, как в короле Лире каж-дый вершок — король.

Богат был неожиданными озарениями {116} его талант! Великолепны были брызжущие остроумием его бе-седы и неистощимый тонкий юмор повествований — ресур-сы, которыми он как будто бессознательно боролся с маревом бездонной тоски, навеваемой подступами душевной болезни, исподволь его осиливавшей; трогательна была его почти ребя-ческая беспомощность в материальных делах; прекрасны были его скорбные глаза, в которых отражалась его богатая, но искони неуравновешенная и взволнованная натура. Семен Аки-мович не раз пытался показать мне во весь рост эту необыкно-венную личность — и каждый раз у него опускались руки: его не покидало ощущение, что всё же, снова и снова, он чего-то недосказал и что ему не удалось вскрыть передо мною тайну того очарования, которое окружало Глеба Успенского толпа-ми молодежи, слывшей под кличкою «глеб-гвардии», — хотя сам Успенский всячески бежал от публичных оваций, весь сжи-мался от них, как мимоза. Семен Акимович был одним из преданнейших «глеб-гвардейцев».

— А знаете, — сказал мне Семен Акимович, — что мне очень трудно далось в начале моей писательской работы? Ни за что не угадаете, это как мне подписываться под своими ве-щами! Пользоваться собственным именем мне было как-то стыдно. Ну, Тургенев там, что ли, или Писемский, или Остров-ский — это сразу дает понятие, какого рода пищу духовную тебе дают. А что же я влезу каким-то ничего никому не гово-рящим Соломоном Раппопортом? Выручил тот же Глеб Ива-нович. Взял он мои инициалы из клички шахтерского быта: С. А.. А потом наудачу написал Ан…, задумался, поставил тире и дал концовку-- «ский». Хотите, спрашивает — ну, вот, хотя бы так? Я обрадовался — страшно мне это понравилось, должно быть, просто потому, что это было написано его рукой и его почерком. Так вот с тех пор и стал я С. А. Ан--ский. Дал Глеб Иванович мне первую выучку беллетриста, дал и литературное имя и, наконец, внушил мне идею — поехать загра-ницу, чтобы отрешиться до конца — как выразился — и от еврейского провинциализма, и от провинциализма русского. И он же устроил меня в Париже личным секретарем Петра Лавровича Лаврова. Точно чувствовал, что долго моим учителем ему самому уже не быть.

Я вообще редко сближался с первого знакомства и очень трудно переходил «на ты». Но с Семеном Акимовичем это {117} вышло как-то «самотеком», и я сам не заметил, как и когда это вышло. Такая уж была у него бесхитростная и детски-непо-средственная манера подходить к другим людям. Это был истый «богема», художественная натура, бесконечно подвиж-ная, покорявшая своей бесхитростной прямотой; а главное, способностью раскрываться без остатка тем, кто приходился ему по сердцу. Не раз бывало, что он придет, сыплет остро-тами и анекдотами, сам смеется и вас заставляет смеяться. И следом — совершенно преобразится: станет тихим, задумчи-вым, задушевным. А из глубоких провалов глаз выглянет ве-ковая еврейская тоска. Может быть отсвет той первородной еврейской тоски, под знаком которой его предки «сидели и плакали на реках вавилонских»?

При обсуждении привезенного мною чисто мужицкого дела Семен Акимович сам как будто перевоплощался. Он уже тревожился, — во всей ли полноте я к этому делу привязан? Достаточно ли я берегу его виды на будущее? Это дело он го-тов был защищать от всех, — если надо, так и от меня самого. Он нервно расхаживал по комнате, разговаривал более сам с собою, чем со мной.

— Да отдаете ли вы сами себе отчет, волгарь вы эдакий, что для нас, для старой эмиграции, значит ваш приезд? Ах, если бы только знать, что ваши наблюдения вас не обманыва-ют! То, что вы привезли заграницу — для нас, эмиграции на-роднической и народовольческой, есть оправдание прошлого и обетование будущего…

Но такое огромное дело надо вести вперед не узкими, едва протоптанными тропинками отдельных кружков. Ему нужна широкая, столбовая дорога. По ней маршрут — целая эпопея! Ведь это же — возрождение, на новых началах, и непременно рука об руку с мировым социа-лизмом, всего того, что было бессмертным, начиная с самых исходных фаз нашего движения, всего, ныне оболганного и высмеянного народничества. Оно должно восстановить в но-вом блеске имена Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Лав-рова, Михайловского, в лице их продолжателей, исполнителей их предначертаний — тех, чьи имена еще скрыты в тумане грядущего… Нет, те друзья, которые вас предостерегали от поспешных, случайных решений, тысячу раз правы. Первые то-ропливые промахи могут скомпрометировать всё дело.

{118} Житловский и его сотрудники — почти сплошь милейшие люди, но разве это — дееспособная организация, способная вынести на своих плечах ответственность за такое дело? У нас в Париже есть, правда, такая заслуженная организация, как Группа Старых Народовольцев с Петром Лавровичем Лавровым во главе; он один — настоящая Мекка эмиграции. В Лондоне есть «фонд вольной русской прессы» с Волховским, Шишко, Чай-ковским, Лазаревым — тоже не последними ветеранами наше-го дела; там же есть военно-революционная газета «Накану-не» Эспера Серебрякова — наше наследие от военного отдела Исполнительного Комитета Народной Воли. Есть в их ор-битах и отдельные эмигранты из партии В.С.П.С. — «всякий сам по себе». Беда только в том, что между всеми этими груп-пами связи нет, если не считать — увы! кое-каких старых эмигрантских счетов, трений и недоразумений. Вот почему в старые меха новое вино вливать не следует. Крестьянское де-ло надо ставить отдельно, как нейтральное по отношению к их счетам и объединительное по существу… Разве я не прав?


{119}

ГЛАВА СЕДЬМАЯ[править]

В Париже. — И. А. Рубанович и Мария Ошанина. — У постели умирающего Лаврова. — Аграрно-Социалистическая Лига. — [править]

Л. Э. Шишко. — Ф. В. Волховской. — E. E. Лазарев.[править]

Когда я впервые в 1900 году приехал в Париж, многочис-ленные новые знакомые обычно принимались меня расспраши-вать: ну, что, успел ли я побывать во всех «святых местах» и поглядеть на все живые «иконы»? А один раз меня поставили втупик вопросом: а наше новое светило — «француза из Одес-сы» тоже уже видели?

Я не сразу сообразил, о ком идет речь. Оказалось, что этою шутливою кличкой местные эмигранты наградили одного из влиятельнейших местных народовольцев, Илью Адольфови-ча Рубановича. Прошлая его революционная биография не была особенно сложна. Он был причастен к работе одесской народовольческой организации 80-х годов; арестовал его гре-мевший на юге России и прославившийся своею беспощадно-стью военный прокурор Стрельников (в конце того же десяти-летия за эту беспощадность и его не пощадила рука тер-рориста).

Стрельников был вдобавок ко всему отъявленным антисемитом. Как прокурор, он открыто избрал себе девизом: «лучше схватить и покарать десяток невинных, чем упустить одного виновного». Он уже давно собирался, согласно его собственному выражению, «смастерить большой политический процесс с чесночным запахом», и думал, что в Рубановиче на-шел искомую центральную фигуру такого процесса. Аресто-ванный оказался, однако, «крепким орешком», на котором он поломал не мало зубов. В довершение всего Рубанович, родив-шийся во Франции, по бумагам был французским граждани-ном. А в то время как раз шла секретная подготовительная работа по налаживанию франко-русского союза, {120} популярностью в передовых кругах французской общественности не пользовавшегося. Чересчур ретивому военному прокурору бы-ло дано понять, что в такой момент «дразнить гусей», т. е. шокировать общественное мнение Франции судебным сканда-лом, задевающим француза, — дело несвоевременное. И он, скрепя сердце, оставил свои широкие планы и выслал Рубановича из пределов Российской империи — просто, как «неже-лательного иностранца»…

— Вы его не знаете просто потому, что он не теоретик, не литератор, — говорили мои местные друзья. — Зато — какой оратор! Мы, парижане, не раз имели случай его оценить. А открыла его Марина Никаноровна Полонская.

Тут я, приезжий провинциал, вторично провалился: и это имя было для меня лишь «звук пустой»…

— Ну, вот, и начинай после этого дела с этими обомше-лыми провинциальными руссопетами, — сказал мне Семен Акимович, когда я спросил его о Рубановиче и Полонской. — Как? И ты приехал в Париж, даже по именам не зная тех лиц, которые прославились в до сих пор еще не вполне отшумевшем «деле об отступничестве Льва Тихомирова»?

Уезжая в 1899 году заграницу, я влачил на себе тяжкий моральный груз: неразрешенную для нас «загадку Льва Тихо-мирова». А неведомо для нас тою же загадкою мучились — по ссылкам и тюрьмам — былые идейные друзья и боевые то-варищи знаменитого отщепенца. Читатель легко себе пред-ставит, с каким напряженным интересом шел я знакомиться с человеком, упорно разбивавшим и, наконец, разбившим заграницей авторитет Льва Тихомирова.

Про внешнее впечатление, которое сразу произвел на меня новый знакомый, прежде всего приходилось сказать: импо-зантное. Крупная, коренастая фигура, свидетельствующая о физической силе; энергичная осанка; в тоне, в жестах, во всех движениях — уверенная и спокойная твердость, свидетель-ствующая в то же время о большом темпераменте. Хорошо посаженная голова, окаймленная черною шевелюрою, волевой подбородок и хорошо очерченный лоб. В целом — очень кра-сивый еврейский тип, так и просящийся в модель для Саула или Бар-Кохбы, может быть, для Самсона. По манерам — подлинный иностранец, и таков же он по всем приемам речи, тогда для меня еще новым: спрашивать о происхождении {121} шутливой клички «француза из Одессы» не приходилось. У него был красивый и звучный голос, твердого металлического тембра, более всего пригодного для драматической приподня-тости рыцарственного, оттенка.

В Париже при изучении обстоятельств распада Народ-ной Воли, для меня выяснилась исключительно крупная роль, выпавшая при борьбе с этим распадом на долю «Марины По-лонской», имя, под которым проживала Мария Ошанина, урожденная Оловенникова. Выяснял ли я подробности об из-мене Льва Тихомирова, или о попытках русских придворных кругов через созданную ими тайную организацию Священная Дружина повести с Народной Волей переговоры о перемирии между нею и властью, или о поездке Германа Лопатина в Рос-сию с целью восстановить Исполнительный Комитет; интере-совался ли выдвижением в самой народовольческой организа-ции заграницей новых людей, вроде И. А. Рубановича, — везде наталкивался я на решающее влияние, которое каждый раз имела эта замечательная женщина.

А так как она скончалась за год с небольшим до моего приезда заграницу, то все направля-ли меня за нужными мне сведениями к ее ближайшей подруге и по России, и по загранице, Галине Федоровне Черняковской, более известной по имени мужа, очень известного революцио-нера, Бохановского. Я решил последовать этим указаниям.

Суровое лицо Черняковской оживилось и всё оно просвет-лело, когда я произнес имя Полонской.

— Знала ли я Полонскую? Еще бы! Мы ведь обе — ро-дом из Орла, и у нас был общий учитель и вдохновитель Петр Григорович Зайчневский: чистый тип шестидесятника, при-частного еще к нелегальным предприятиям Чернышевского; обаятельная личность и прирожденный оратор — пламенный и волнующий. Могучего роста и телосложения, с громовым го-лосом, с победительной осанкой, с редкой силою и красотою речи. Никогда в своей жизни не видела я человека, способного так ярко развернуть перед слушателями трагедию Великой Французской Революции, освещенную с точки зрения крайних якобинцев.

Она вставала перед нами, как живая, она снилась нам ночью, и самих себя мы видели во сне ее участницами. Весь тот выводок юношей и девушек, которых Зайчневский распропагандировал и благословил на работу и борьбу в Рос-сии, слыл под именем «русских якобинцев»; а кое-кто из нас {122} и сами так себя именовали. Все мы сразу влились в Народную Волю и почти все миновали предыдущую фазу чистого народничества, для которой характерна идеализация мужика. С ней Маша никогда помириться не могла, и я знала народников и народниц, бледневших от ужаса, когда она произносила зву-чавшие для их ушей святотатством слова: «я люблю и в то же время ненавижу крестьян за их покорность и терпение». И так же порою бледнели, слушая ее, люди другого типа: не сразу выведшиеся среди нас анархо-бакунисты, верившие в чудодейственное преображение народа под влиянием вспышкопускательства и бунта.

«Бунт — говорила она — предпо-лагает стихию-толпу. Но толпа — не народ; перерождает тол-пу в народ только народоправство, только самоуправление. Народная воля родится лишь в нем, — вот почему только, когда мы, „Народная Воля“, в кавычках, дезорганизуем само-державие и сокрушим его, явится народоправство, народ и народная воля — без кавычек». Никакие авторитеты на нее не действовали. Вот, например, хотя бы наш революционный ангел-хранитель, наш опекун по конспиративной части — Александр Михайлов. Он долго не мог отрешиться от одной из иллюзий старого народничества: увлекался раскольниками, мечтал о превращении готовой их тайной организации в под-собную для народовольческой. Все мы его бесконечно уважали и ценили; но в этом пункте скептицизм Маши не уставал по-сягать на его иллюзии и доставил ему не мало огорчений. К нам, немногим в партии «якобинцам», недоверчиво присмат-ривался вначале и Желябов: не внесем ли мы в партию разно-боя, не захотим ли сузить движение до искусства организации заговора для захвата — за спиною народа — власти? Но примирился с нами, убедившись, что наш «якобинский душок» это прежде всего требование строгой организационной цент-рализации и дисциплины. А на исходе борьбы, на закате На-родной Воли, я уже в наших спорах имела случай говорить, что на деле все мы, члены Исполнительного Комитета, мыслим и действуем, как якобинцы.

Галина Федоровна много рассказывала мне о полной дра-матизма жизни Ошаниной и подвинула ко мне стоявший на ее столике в рамке небольшой портрет. «Конечно, — приба-вила она, — эта поздняя фотография — лишь отдаленный намек на ее красоту в молодости. Здесь она — только тень {123} самой себя. Но вглядитесь в эти тонкие, изящные черты лица. Мысленно оживите эти глаза — они у нее были темные, с поволокой. Представьте себе затаившуюся в углах ее краси-во очерченных губ лукавую улыбку. Вера Фигнер, Мария Оша-нина и, позднее — Анна Корба: это были три красавицы в Исполнительном Комитете»…

Заграницей Мария Николаевна принялась зорко присмат-риваться к окружающим и молодежи: не выдвинется ли из нее какая-нибудь новая, свежая сила — богато одаренная и волевая? Зажгла свой фонарь, — «искала человека». Ее внимание, в конце концов, приковал к себе И. А. Рубанович. Тогда недавно еще юноша, политически не отшлифованный, неров-ный, импульсивный, он требовал большой работы над ним, но в нем уже угадывались данные, обещающие многое. Она не могла не загореться желанием — все силы свои посвятить на то, чтобы сделать из него достойную смену старым, посте-пенно выходящим из строя лидерам эмиграции. А работать над людьми она умела. По мере того, как он рос, она привыкла смотреть на него, как на свое духовное детище: тут был элемент — или, если угодно, суррогат — чисто материнского чувства.

Она пыталась быть его старшей сестрой-другом: Эгерией его политического восхождения. А потом явилась новая наслойка чувств, более нежных, роднящих больше се-стры и матери. Право уж, не могу вам сказать, какой из этих видов привязанности был первичнее и определял тон других. И какая в этом важность, если, в конце концов, все они слились в единое и нераздельное чувство, захватившее ее цели-ком и без остатка?

А Рубанович? Конечно, она была десятью годами старше его, но эта разница покрывалась ее блестящей личностью и ее пощаженным рукою времени женским очарованием. Рубанович не мог не глядеть на нее снизу вверх: не-давний новобранец Народной Воли лицом к лицу с одной из ее героинь, овеянный ореолом живой легенды: и было более, чем естественно, что он стал ее обожать и боготворить. Как-то раз, вспоминая вместе со мной страшное время разгрома Исполнительного Комитета и отчаянных попыток московского центра заместить его, Мария Николаевна вдруг выговорила: «будь с нами тогда Рубанович, каких бы дел наделали мы вместе с ним! А теперь… не тяготеет ли уж и над ним и над нами проклятие эмигрантского бытия? А вдруг для заграницы {124} он остался чересчур русским, а для России стал чересчур иностранец?». Мы не могли для себя разрешить этого вопроса. Он будет разрешен в рядах вашего, только что начавшего выходить на историческую арену поколения. Полонская-Оша-нина умерла, так его и не увидев. А Рубанович еще войдет в его ряды, навсегда сохранив в себе благородную память о том, как много внесла в его жизнь эта редкостная по своему умственному и нравственному облику женщина.

С детства отличавшаяся хрупким здоровьем, уже в Мо-скве совсем больная, обреченная долго биться в безнадеж-ных попытках заграничного возрождения Народной Воли, эта замечательная женщина умерла на рубеже 1897 и 1898 годов. Легко себе представить, какую зияющую пустоту оставила она в жизни Рубановича. Прошло еще несколько лет — и на него обрушился новый удар: кончина П. Л. Лаврова. От потери таких друзей было от чего духовно осиротеть. И лишь че-рез несколько лет он оправился, «выпрямился» и воскрес к новой жизни.

*  *  *

Вскоре после приезда моего в Париж и первого знаком-ства со старыми народовольцами, в конце января 1900 г., я получил от Семена Акимовича записку с извещением о том, что Петр Лаврович внезапно опасно занемог, и спешным вы-зовом меня к больному. Я был там физически необходим. При своей крупной фигуре Лавров был очень тяжел, и Семен, кро-ме себя самого и меня, не видел, кто из близких был бы до-статочно силен, чтобы поднимать его, держать на руках пе-реносить и т. п. Потянулись дни и ночи забот и тревог, всё более безрадостные. Недолго нам пришлось принимать уча-стие в уходе за ним. На руках Семена Акимовича и моих через несколько дней, 6-го февраля 1900 года, этот замеча-тельный ученый и мыслитель скончался и в предсмертном бреду не переставал пытаться что-то диктовать и чертить рукою в воздухе.

Смерть его для всех нас была огромным несчастьем, но, как это порою бывает, самая величина этого несчастья всех нас сильно пришпорила. На похороны его 14-го февраля съе-хался весь цвет тогдашней эмиграции. Траур по Лаврову стал {125} крестинами нашей Аграрно-Социалистической Лиги: незри-мым крестным отцом ее был дорогой покойник, а как бы ду-шеприказчиком его по отношению к Лиге — стал Семен Аки-мович.

В числе основателей Лиги были, кроме нас, Леонид Эммануилович Шишко, Феликс Вадимович Волховской и Егор Егорович Лазарев.

Л. Э. Шишко был для нас живым олицетворением начала революционно-социалистического движения в России. Выхо-дец из дворянской среды, офицер, порвавший со своей средой и карьерой, чтобы нести новое евангелие социализма в рабочие кварталы Петербурга, чтобы принять участие в крестовом походе в святую землю народной жизни, он через процесс 193-х, тюрьму, каторгу, ссылку на поселение, побег пришел к новому революционному поколению и встал в его ряды.

Леонид Шишко принадлежал по своему внутреннему скла-ду и по истории своей жизни к тем социалистам-идеалистам, которые выступили на защиту интересов трудящегося люда задолго до того, как сами трудовые массы сознали свои права и начали борьбу за них. Он родился 19-го мая 1852 года в помещичьей семье, и данное ему воспитание обеспечивало ему хорошее привилегированное положение. Он был отдан в ка-детский корпус (в то время называвшийся военной гимнази-ей) и, по окончании курса, поступил в 1868 году в Михайловское Артиллерийское Училище в Петербурге. Он был выпущен из училища в мае или июне 1871 года подпоручиком артилле-рии, но, к величайшему негодованию начальства и, несмотря на уговоры последнего, немедленно подал в отставку и поки-нул военную службу. Осенью 1871 года он поступил в техно-логический институт.

Однако и технологический институт не удовлетворял юно-го искателя правдивых и полезных народу путей жизни и он решил сделаться народным учителем. Зиму 1871-2 года Шиш-ко еще провел в Петербурге, но затем бросил институт и отправился в Москву, где у него был близкий товарищ, пи-тавший одинаковые с ним стремления к сближению с трудо-вой массой. Оба предложили свои услуги земству в качестве народных учителей. Однако, Леониду не суждено было пойти по этому пути. За время своего студенчества он встречался с некоторыми членами кружка «чайковцев» (так названного по {126} имени одного из наиболее видных и старейших его членов — хотя и не основателя — Николая Васильевича Чайковского), не зная еще, но догадываясь, что они составляют тайную организацию. Кружок оценил нравственный облик юного на-родника и как раз в то время, как последний ждал ответа в Москве от земских управ, которым он послал письма, он по-лучил письмо от Кравчинского, сообщавшего о том, что кру-жок чайковцев приглашает Леонида вступить в число его чле-нов. Шишко немедленно выехал в Петербург.

Это составило эпоху в жизни Шишко. Кружок чайковцев развил и укрепил в нем те черты — нравственную цельность, чистоту и искренность, которые с начала до конца его рево-люционной карьеры составляли его силу, и наложил на него ту печать беззаветного идеализма, которая не стерлась за всю его жизнь.

Жизнь Феликса Волховского — это краткая история рус-ского революционного движения, верным и непоколебимым слугой которого он оставался до конца дней своих. Его моло-дость прошла в эпоху «хождения в народ» с ее чистой верой, энтузиазмом и самоотверженностью. Вместе с Брешковской, Войнаральским и Коваликом Волховской был одной из самых ярких фигур в знаменитом «процессе 193-х» в 1877 г., завер-шившим первую попытку широкой социалистической пропа-ганды в народе.

После трех лет тюремного заключения, на-всегда подорвавшего его здоровье, и одиннадцати лет Сибири Волховской в 1889 году бежал заграницу сначала в Америку, потом в Англию, где он основался окончательно и где, сбли-зившись с английскими социалистическими кругами, проявил себя как неутомимый пропагандист и талантливый писатель. Здесь, вместе с другими русскими эмигрантами, он издавал «Летучие Листки» Фонда Вольной Русской Прессы. С обра-зованием Аграрно-Социалистической Лиги он становится ее членом.

В нем удивительным образом сочетались ярко выражен-ная индивидуальность, накладывавшая свою печать на всё, с чем он прикасался, с глубокой терпимостью к чужим взглядам, с умением понять чужое мнение и подчинить ему свой личный взгляд, если он не принимается большинством. Европеец по своим привычкам, он вошел в английскую жизнь и пользовался большой популярностью в демократических кругах Англии.

{127} Перед ним здесь была открыта широкая арена общественной деятельности, но он был безраздельно предан делу русской революции, делу русского народа.

Егор Лазарев родился в 1855 г. Отец и мать его были крепостными. В 1864 году отец отвез молодого Егора в Са-мару и поместил в услужение к тетке, имевшей мелочную лавку. В 1865 г. E. E. Лазарев поступил в приходское учи-лище, по окончании которого с «похвальной книгой», в 1866 г. поступил в трехклассное Уездное училище, где тоже был од-ним из первых учеников, а затем — в Самарскую гимназию. Обладая блестящими способностями, бывший крепостной кон-чил гимназию первым учеником.

Маячит впереди университет заманчивыми огнями знания. Но широкий поток революционного движения захватывает молодого Лазарева. Лазарев идет в народ для пропаганды социалистических идей. Вскоре его арестовывают и отправ-ляют в Самарскую тюрьму. После трехлетнего предваритель-ного заключения Лазарев предстал перед Верховным Судом Правительствующего Сената по знаменитому процессу 193-х. Вместе со Львом Тихомировым, Андреем Желябовым, Софьей Перовской, Лазарев был по суду оправдан. Неутомимый Ла-зарев немедленно возвращается к революционной работе.

Аресты, тюрьма и ссылка почти целиком заполняют бли-жайшие двенадцать лет его жизни, пока в июле 1890 года Лазарев не бежит из ссылки в Восточной Сибири через Япо-нию в Америку. С осени 1890 г. по март 1894 г. Лазарев прожил в Америке, исколесив ее вдоль и поперек.

Весной 1894 г. Лазарев переезжает в Лондон. Отсюда едет в Париж представителем Фонда Вольной Русской Прессы, но вскоре убийство президента Карно вызывает волну реак-ции во Франции. Начинаются преследования иностранцев. Па-лата вотирует знаменитый закон об анархистах. Как «анар-хист», арестовывается и Лазарев и высылается из пределов Франции. Лазарев возвращается в Лондон, где становится сек-ретарем Фонда. Летом 1895 г. Лазарев переезжает в Швейцарию и поселяется в местечке Божи над Клараном.

Когда была основана Аграрно-Социалистическая Лига, E. E. Лазарев был избран членом редакционной коллегии Лиги.

В конце 1901 года Лига выпустила первое свое публич-ное заявление. К началу 1902 г. она уже {128} выпустила 25.000 экземпляров разных брошюр. Летом того же года ее издатель-ство слилось с заграничным издательством Партии Социали-стов-Революционеров. Отчет объединенного издательства за 1902 год дал уже 317 тысяч экземпляров брошюр, в количе-стве свыше миллиона печатных листов. Этот наш «первый миллион» был отпразднован Семеном Акимовичем, как самый большой личный праздник.

Шесть лет секретарства у П. Л. Лаврова были для Семена Акимовича как бы шестилетним университетским курсом. Под диктовку Лаврова он записал монументальный «Опыт исто-рии мысли», «Переживания доисторического периода» и «Вве-дение в историю мысли», изданное в России при содей-ствии проф. М. М. Ковалевского под псевдонимом С. Арнольди. Изложенную в этих трудах Лаврова энциклопедическую науч-но-философскую систему Ковалевский сравнил с ближайшими к нему по времени такими же двумя системами — Огюста Конта и Герберта Спенсера, подчеркнув, что она им не только не уступает по замыслу и выполнению, но превосходит их.

Если Глеб Успенский надолго покорил сердце Семена Аки-мовича, то Лавров дисциплинировал его ум и поднял его на вершины человеческого знания. Когда Лавров умер на моих и его руках, у меня явилось ощущение, что духовно осиротев-ший Семен Акимович едва ли не всю полноту своей к нему привязанности перенес — на меня.

{129}

ГЛАВА ВОСЬМАЯ[править]

Катерина Брешковская. — Григорий Гершуни. — Гершуни и Зубатов. — Рабочая Партия Политического Освобождения Рос-сии. — Образование Партии Социалистов-Революционеров.[править]

Григорий Андреевич Гершуни ворвался в мою загранич-ную жизнь внезапно, наподобие того, как падают с неба на нашу землю блуждающие метеориты.

Ничто, казалось, не предвещало его появления. Не слыхал я дотоле и его имени. Впрочем, у нас тогда было священной традицией: встречаясь с человеком по революционным делам, об имени его не спрашивать, а, случайно узнав, — постараться как можно скорее выкинуть его из памяти. И в самой России имя его было, в сущности, известно лишь очень небольшому кругу будущих руководителей П. С. Р.

Прежде всего на него натолкнулась Е. К. Брешковская. Она без устали разъезжала тогда по России, «людей погля-деть и себя показать», как со смешком любила выражаться она. Она «искала человека». А найдя, немедленно присоеди-няла к незримому воинству будущей Партии Социалистов-Революционеров.

Екатерина Брешковская родилась 26-го января 1844 года в Черниговской губернии, в семье помещика Константина Вериго. Отец ее был дворянин-вольнодумец старого типа: мать же, урожденная Горемыкина, отличалась чрезвычайной рели-гиозностью. Излюбленным языком лучших дворянских семей того времени был французский, на нем говорили между собой, а на русском — с прислугой. Когда Катерина Вериго, ставшая Екатериной Константиновной Брешко-Брешковской, на склоне лет попала в Париж, она пленяла тогдашних лидеров французского социализма своим прекрасным французским языком, но языком старомодным, языком их дедов и прадедов. Не в {130} одной французской среде «бабушка» выглядела гостем прош-лого столетия.

В старости «бабушка» не раз добродушно рассказывала, каким божеским наказанием была она для своей старой няни, то, обрабатывая ее во вспышках детского гнева руками и но-гами, то душа ее в своих объятиях в порывах раскаяния. И более полвека спустя нетрудно было узнать в перевалившей на седьмой десяток лет «бабушке» ту же самую бурную Ка-тю — только на этот раз она так же своевольно, чуть не ру-ками и ногами обрабатывала захотевший, видите ли, стать ей политической нянькой-указчицей Центральный Комитет Пар-тии Социалистов-Революционеров.

Катя-подросток жадно слушала из материнских уст Еван-гелие и «Жития святых». Особенно глубоко врезалось в ее память жизнь великомученицы Варвары, пошедшей за веру на казнь. А в 1910 году корреспондент английской газеты, увидев К. Брешковскую на процессе, написал: «Эта преста-релая, седая женщина, одетая в черное поношенное платье, — бабушка, как любовно зовет ее партия освобождения, — шла с достоинством и сияющим лицом, как мученица, вдохнов-ляемая величием дела, которому она предана и которое пре-вращает страдание в высшую радость».

Отдавши в юности щедрую дань антирелигиозным дерз-новениям молодой мысли, она опять вернется к религиозным истокам, будет организовывать в Подкарпатьи школы и пан-сионы, в которых можно увидеть ревностных церковниц, и не будет забывать на прощанье перекрестить тех, кого любит.

Катерине Брешковской выпала на долю бурная моло-дость. Охваченная общим поветрием, она бросается в Пе-тербург на курсы. Отец дрожит за будущее своей безудерж-ной Кати и пробует приковать ее к дому: чтобы она могла осуществить мечты о служении народу, он создает для нее сельскую школу. Тут же, наготове, найдется и подходящий жених: семья будет для нее тихой пристанью.

Всё сначала идет, как по-писанному. Культурная работа в полном разгаре: вырастает школа, за ней библиотека, а там — сберегательная касса. В них работает рядом с Кате-риной молодой студент из соседей-помещиков, она 24 лет от роду выходит за него замуж и становится Брешковской.

Но на черниговских либералов обрушивается гнев {131} подозрительной администрации. Старика Вериго увольняют со служ-бы за неблагонадежность, чету Брешковских отдают под надзор полиции. Все их учреждения разгромлены, закрыты. Муж покоряется судьбе, в их браке женственно-мягкой нату-рой является он, а мужественное начало воплощено в ней. Катерина Брешковская отвечает на разгром культурной ра-боты уходом в революционную работу. Мужу она предъяв-ляет ультиматум: или идти вместе по предстоящему ей тер-нистому пути, или разойтись. Идти ей приходится одной. Муж остается где-то позади. Но у Катерины, кроме мужа, есть еще и ребенок. После многих бессонных ночей принесена и эта, еще более тяжкая жертва. Младенца берет на свое по-печение жена брата Катерины, и он вырастает, считая свою тетку матерью, а настоящую мать — теткой…

«Хождение в народ», арест, суд и пять лет каторжных работ; выход на поселение, побег, новый арест, новый суд и опять четыре года каторжных работ. Таков был крестный путь Катерины Брешковской. Отбыв второй каторжный срок, Брешковская вышла на поселение в Селенгине, где по-сещение ее Кеннаном вызвало в последнем духовный пере-ворот. Он приехал в Россию для обследования политической ссылки, склонный оправдывать царскую администрацию, вынужденную применять репрессии против террористов. По-сле встречи с Брешковской, а затем и со многими другими ссыльными он написал книгу, которая всему миру показала ужасы политической ссылки в России и благородные образы борцов за свободу. Благодаря этой книге широко прогремело и имя Катерины Брешковской.

Только в 1896 году попадает она, кончив все сроки ка-торги и ссылки, в Россию. Там всё новое. Новое время — но-вые люди — новые речи. Молодежь почти сплошь говорит на новом языке — на языке поспешно и не очень ладно переве-денного на русский немецкого марксизма. Бабушка среди них — как выходец из другого, потонувшего мира. Но ей ве-домо что-то большее, чем тезисы очередной доктрины, пре-тендующей на безошибочность своих диагнозов и прогнозов. И, не смущаясь первыми встречами с молодежью, не дающими взаимного понимания, она спешит наверстать годы подневоль-ного бездействия. «Шесть лет вагоны были мне квартирой, — рассказывает потом она. — Я собирала людей всюду, где {132} могла: в крестьянских избах, в мансардах студенток, в либераль-ных гостиных, в речных барках, в лесах, на деревенских мельницах»…

Заграницу шли вести: бабушка витает по всей России, как святой дух революции, зовет молодежь к служе-нию народу, крестьян и рабочих — к борьбе за свои трудовые интересы, ветеранов прошлых движений — к возврату на тер-нистый путь революции. «Стыдись, старик, — говорит она одному из успокоившихся, — ведь эдак ты умрешь со сра-мом, — не как борец, а на мягкой постели подохнешь, как изнеженный трус, подлой собачьей смертью».

Брешковская впоследствии рассказывала нам, как, по-ездив по Западному краю, она наткнулась на мирного куль-турного деятеля — умного и осторожного провизора и бакте-риолога Гершуни. «Светлая голова!» — отметила она для себя. Скоро узнала, что «светлую голову», как полагается, арестовали и увезли в Москву. Ею заинтересовался Зубатов, любивший лично «поработать» над выходцами из «подполь-ной России» выше обычного уровня.

Брешковской не раз приходилось наталкиваться на следы какого-то, недавно появившегося и, подобно ей, мелькавшего то там, то тут, революционера, под кличкой «Дмитрий». Его уже знали пока еще редкие по тем временам массовые митинги. Случалось, что он внезапно «как из-под земли вырастал» там, где атмосфера переполнялась электричеством стачеч-ного брожения; о нем говорили, как об ораторе, оставляю-щем незабываемое по силе впечатление. Случайно «бабуш-ка» с ним однажды встретилась. Вездесущий и неуловимый нелегальный организатор Дмитрий: бурный оратор массовых митингов; и, наконец, мирный культуртрегер, провизор в Минске Григорий Гершуни слились в одно лицо.

К нам заграницу «бабушка» еще не заглядывала. С ней уже завязал связь транспортер заграничного Союза, Мен-дель Розенбаум, и она однажды направила его в г. Минск к бактериологу Григорию Гершуни. — «Вот кого попробуй привлечь к эсеровству, — сказала она, — дело будет».

Розенбаум съездил в Минск, но первая попытка не дала результатов; осторожный Гершуни держался выжидательно и даже имени его мы от Розенбаума еще не слышали.

Гершуни производил неотразимое впечатление с первого раза и притом на людей совершенно различных и друг на {133} друга непохожих. В одну из своих заграничных поездок Гер-шуни возвращался домой через Румынию.

Там в Бухаресте, вместе с тем же Розенбаумом, поздно засиделся у местного статистика и экономиста Арборе, когда-то одного из друзей и сподвижников Бакунина. Старик — в русском социалисти-ческом движении более известный под именем Ралли — был очень оживлен и много рассказывал. Гершуни — как казалось Розенбауму — был молчалив. Но когда Гершуни распростился и ушел, знавший толк в людях Арборе-Ралли наклонился к Розенбауму и с необыкновенной живостью спросил: «Кто это?» — «А что?» — «Орёл!»

Поздней осенью 1901 года я вернулся в Берн и на дру-гой день зашел на квартиру Житловского узнать, нет ли от него вестей с предпринятой им поездки по Европе. Жену Житловского я нашел в тревоге. К ней явился из Берлина с рекомендательной запиской от мужа совершенно неизве-стный ей господин, требующий адрес Менделя Розенбаума. Адрес этот у австро-русской границы был отправной точкой единственной тонкой нити, связывавшей заграничный Союз с.-р. с Россией по транспорту литературы. И она решила адреса не давать, а лучше вызвать самого Розенбаума в Берн. Воспользовавшись моим приездом, она просила меня пойти познакомиться и лично присмотреться к приезжему, который остановился у члена одной из русских эсеровских органи-заций.

Приезжий произвел на меня очень своеобразное впечатле-ние. Как-то особенно откинутый назад, покатый купол вы-пуклого лба, волевые очертания рта, гладко выбритого под-бородка, быстрота движений, скупость на слова, при заме-чательном уменьи слушать и заставить разговориться своего собеседника. Немногие его реплики в разговоре обличали такт и редкое уменье направлять ход беседы.

Рекомендательной карточки, привезенной им от Житлов-ского, для меня было вполне достаточно; да и помимо нее — уж не знаю, что именно, — но преисполняло меня неизъясни-мым доверием к новому знакомцу. Что-то мне шептало: «Да, поистине, вот это человек!» Он тем временем круто переменил разговор: «Ну, теперь моя очередь рассказывать, ваша — спрашивать…»

А рассказать ему было что. Когда я уезжал заграницу {134} (в начале 1899 года), с революцией в России было еще тихо. Социал-демократия, правда, уже набиралась сил; то там, то здесь возникали, по петербургскому образцу, местные Союзы борьбы за освобождение рабочего класса; в 1897 году уже был организован еврейский Бунд; в следующем 1898 году произошла первая попытка создания центральной всероссий-ской с.-д. организации на 1-ом съезде в Минске; но от этой попытки остался лишь «манифест», принадлежавший перу П. Б. Струве; большинство членов съезда было арестовано тотчас по его окончании. Что касается социалистов-револю-ционеров, то мне была известна лишь киевская группа, к ко-торой примыкали кружки по узкой цепочке южных городов, кончая Воронежем, да саратовская группа (А. Аргунова), вскоре почти целиком перебравшаяся в Москву (так. наз. Се-верный Союз с.-р.).

Приезжий рассказал мне, что южная с.-р. группировка, успешно разрастаясь, имела уже свой первый съезд и даже приняла название «Партии С.-Р.», а московская, ставшая «Се-верным Союзом», основала печатный журнал — «Революци-онная Россия», с участием видных столичных литераторов В. Мякотина и А. Пешехонова; правда, третий номер журна-ла, вместе с нелегальной типографией в г. Томске,

провалил-ся: но дубликат предназначенных для него рукописей — здесь, в его распоряжении; номер должен, быстроты ради, быть выпущен заграницей, но уже в качестве формально признан-ного центрального органа объединенной П. С. Р.; ибо наш гость привез с собой договор о полном слиянии северного «Союза» и южной «Партии» воедино. «Мы в России свое дело сделали; очередь теперь за вами, заграничниками. Все здешние организации — и группа старых народовольцев, и Союз с.-р., и Аграрно-Соц. Лига, и лондонский Фонд Воль-ной Русской Прессы, и группа „Накануне“ и группа „Вестни-ка Русской Революции“ — должны слиться в единую за-граничную организацию партии, собрать свой съезд, вы-брать свой общий комитет и стать органом или зарубежным представительством общерусского центрального комитета». И он мне ребром поставил вопрос: сочувствую ли я такому направлению дела и можно ли в нем на меня всецело и без оговорок рассчитывать?

Я без всяких колебаний ответил: не я один, а все, кого {135} я знаю из серьёзных людей в эмиграции, могут только с ве-личайшим энтузиазмом принять привезенные им вести. Во всех давно уже теплилась вера в близость нового всероссий-ского общественного подъема и нового революционного при-лива: его слишком долго и нетерпеливо ждали и, может быть, иные уже устают ждать, а потому подлинное его пришествие, быть может, кой кого даже застанет врасплох. Им будет мало ваших уверений, им будут нужны факты и доказательства. Есть ли они у вас? Приезжий странно усмехнулся. — «От-куда мне их взять? Это уж придет из России. Пока буду просить о краткосрочном кредите…»

И, немного помолчав, возобновил разговор. — «Но я привез кое-какие новости, которые будут радостны лично для вас. На долю двух серий ваших в „Русском Богат-стве“ — о философских корнях русского социологического субъективизма и о различиях индустриально-капиталисти-ческой и аграрно-трудовой эволюции — выпал необычайный успех. Ничто молодежью не читается с таким увлечением, как они, ничто не возбуждает столько страстных споров со скеп-тиками. Наша молодежь вдохновляется ими в защите своих позиций против ортодоксально-марксистского — а я еще охотнее сказал бы: вульгарно-марксистского — натиска. Вот, вернусь, все наши будут меня расспрашивать: каковы ваши дальнейшие литературные замыслы?.. Да и жизненные тоже».

Приезжий слушал очень внимательно, спрашивал о подробностях… И вдруг оказалось, что и без меня обо мне всё знает… Но мои планы о возвращении в близком будущем в Россию он раскритиковал жесточайшим образом. «От вас ждут — сказал он — работ по выяснению партийных перс-пектив, партийной программы, стратегии и тактики. Для это-го отмеренного вами себе заграницей еще только годичного срока уж никак не хватит. Я должен побывать еще в других заграничных центрах эмиграции, выяснить состав наличных работников, а при следующих свиданиях представить всем проект использования наличных сил, как было бы важнее всего для партии. Подумайте об этом как следует, и припасите ваш окончательный ответ. А Россия от вас не уйдет, только надо, чтобы в ней произошли серьёзные сдвиги, после кото-рых партия сама вызовет вас…»

{136} Оспаривать его доводы было не легко. С тем большим нетерпением я ждал приезда Житловского и Розенбаума, кото-рые могли дать мне всю нужную информацию о приезжем. Но я чувствовал: в моей жизни пришел поворотный момент.

Через день приехал Житловский, а еще через два дня Розенбаум. Встретился он с «Дмитрием» — так звали нашего приезжего — обнялись и расцеловались, как старые друзья. Пошли разговоры о «бабушке», о киевлянах, саратовцах, воронежцах, о какой-то «рабочей партии политического осво-бождения России»… И, когда гость удалился, Розенбаум рас-сеял все тревожные сомнения Веры Житловской.

Тут в первый раз прозвучали для нас слова: Григорий Гершуни. И тотчас состоялось единогласное решение — из нашего словаря их навсегда вычеркнуть. Житловский дивил-ся: вот уж не думал, что он еврей! Мендель рассказал, как «Дмитрия» впервые открыла в Минске «бабушка». А, может быть, правильнее будет сказать, что он ее открыл. Она не-редко бывала в том же доме, этажом выше, у его брата, вра-ча. Ее все знали.

И однажды «Дмитрий» зазвал ее к себе. У него только что был жаркий спор в небольшом кругу близких людей о больном вопросе: какой же способ борьбы выведет народное движение на путь победы? Вспомнили и «Народную Волю». Один из споривших заявил: он не может даже себе представить, чтобы хоть кто-нибудь, живший в те бурные, страшные времена, мог допустить возможность их скорого повторения. Вот хотя бы гостящая сейчас в Минске такая зна-менитая революционерка, как Брешковская. Не может быть, чтобы теперь она не отшатнулась с трепетом, если бы ее спро-сили: не пойти ли опять, по примеру Желябовых и Гриневец-ких, с револьвером или бомбой убивать и умирать? Спор еще не замолк, когда Гершуни услышал знакомые шаги на лестни-це. Он приотворил дверь и выглянул: как раз она! Через ми-нуту он уже привел ее в свою квартиру и, бесконечно изви-няясь, рассказал о предмете спора. Можно ли ее спросить: что она чувствует, когда перед ней задаются вопросом, быть или не быть повторению народовольческой трагедии. «Ба-бушка» не уклонилась от ответа. Печальным, но ровным и твердым голосом отвечала: «И мы в свое время мучились тем же вопросом и говорили евангельскими словами: „Да минует нас чаша сия“… Вот и ныне приходится выстрадать ответ.

{137} Опять идем мы к срыву в бездну, опять мы вглядываемся в нее, и бездна вглядывается в нас. Это значит, что опять террор становится неизбежным»… После этого Гершуни встретился с «бабушкой» еще раз. То была, опять же в его квартире, встреча нового года — и вместе нового ХХ-го века. У всех было приподнятое настроение… А прощаясь и покидая Минск, «бабушка» отозвала его в сторону и сказала: «С такими да еще рвущимися наружу мыслями в голове чего ты ждешь? Чтобы тебя изъяли из жизни и замучили в Петропавловске? Надо менять место, надо менять паспорт, надо нырнуть в подполье. И не очень медлить!..»

"…Вот почему, — рассказы-вал Розенбаум, — бабушка к нему меня и отправила. Он уже успел познакомиться с литературой нашего Союза. — «Долж-но быть, — заметил он с улыбкой, — там у вас полно кабинет-ными людьми: недаром особенно любят подчеркивать роль идеологического фактора. Слов нет, это большая сила, но только сила, действие которой ограничивается узкой средой, а нам надо стать силой в массах. И самые активные дей-ствия, — я имею в виду террор, — не дают всего эффекта, если они не поддержаны массовым движением. Отстаивая агитацию в крестьянстве, вы правы. Это тоже масса, но мас-са, распыленная на огромном пространстве, а нам в первую очередь нужны до зарезу компактные массы, которые налицо в городах, в рабочих кварталах». Кроме того, сказал, что мы сами ослабляем свое дело, называясь союзом. Пора вы-ступить открыто в качестве партии.

Когда же я поднял во-прос о его вступлении в наш союз, он вынул из тайника, при-лаженного к печке, небольшую красненькую книжечку, изда-ние «Рабочей Партии Политического Освобождения России». — «Вот посмотрите, совершенно уверен, что раньше или поз-же мы объединимся, но персонально, не посоветовавшись с товарищами, вступить к вам не могу».

Помню: при своем первом приезде заграницу Гершуни привез нам большой материал о первых проявлениях в Запад-ном крае так называемого «зубатовского» движения. Он со-ставил в «Рев. России» (N 4 и 5) ряд очерков, «Рабочее дви-жение и жандармская политика», им впоследствии дополняв-шихся всё новыми иллюстрациями из разных мест России (NN 6, 16, 20 и т. д.). Зубатовскую политику он считал круп-ной, но азартной картой пошатнувшегося самодержавия, и не {138} мало поработал словом и пером над тем, чтобы эта карта была бита.

Менделю Розенбауму была вверена ответственная задача: он должен был вывезти заграницу «бабушку» Е. К. Брешковскую, у которой уже почва горела под ногами, и справился с этой задачей очень удачно. От нее мы получили новые вести о том, как она ввела в эсеровский «центр», чьей резиденцией был Саратов, нового члена — «Дмитрия». Именно по указа-ниям из Саратова, он, перейдя на нелегальное положение, разыскал ее на учительском съезде в Перми.

— Вот видите, бабушка, — сказал он ей там при первой встрече, — вы когда-то еще в Минске советовали мне скорей перейти на нелегальное положение и замести за собою все минские следы. Предостережения ваши оказались вещими. Хоть с опозданием, я — таки «перешел» или, вернее, меня пе-ревел на нелегальные рельсы — Зубатов. Дал знак по теле-графу: забрать и препроводить. И препроводили…

Гершуни много раз рассказывал нам, как Зубатов — как бы запросто пытался вести общеполитические беседы. В этих беседах он самого себя рисовал, как, в сущности, тоже социа-листа, но не верящего ни в парламентаризм, ни в буржуазную конституцию, а лишь в своего рода «социальную монархию» или народолюбивый царизм.

Брался быть посредником между «трудящимися и обремененными» и властью. Брался найти влиятельных людей, которые дадут возможность даже при стачках оказывать покровительство рабочим против неспра-ведливых хозяев. Обещал разные возможности для всякого рода обществ и организаций, улучшающих быт рабочих, под условием, что они будут дорожить этими легальными возмож-ностями, беречь их и держаться вдали от использования их для революционной борьбы. Находил наивных и легковерных про-стаков, веривших ему. Вносил в революционные круги разло-жение, взаимное недоверие и подозрительность.

Бывший охранник Леонид Меньшиков в изданной больше-виками книге «Охрана и революция» рассказал о том, как «доставленный в Москву на обработку Зубатова» Гершуни «обошел Зубатова, притворно согласившись на его увещева-ния, чтобы, получив свободу, организовать террор», и как Зу-батов «после длительных бесед со своим пленником, поверил ему, что он решил отказаться от революционной {139} деятельности»; так что для охраны было сюрпризом, когда Гершуни, «выпущенный летом 1901 г. бежал и стал нелегальным».

А между тем Маня Вильбушевич едва не расстроила всех планов Гершуни. Считая ее человеком честным и ценным, но временно «свихнувшимся», Гершуни пытался говорить с нею совершен-но откровенно, надеясь переубедить ее, раскрыть ей глаза на истинный характер и подлинные цели Зубатова. Он никак не ожидал, что Маня Вильбушевич раскроет Зубатову самые доверенные разговоры, которые она вела с Гершуни и лидерами Бунда с глазу на глаз. Про Гершуни она прямо сообщила Зу-батову: «Он, как и следовало ожидать, от начала до конца обманывал вас».

«С Гершуни у меня был большой, длинный разговор, — докладывала она Зубатову, — он пустил в дело всё свое крас-норечие и ум, чтобы доказать всю несостоятельность моего взгляда на вас и рабочее движение. На мой вопрос, что же он намерен делать, он сказал, что воспользуется всем, что вы только в состоянии дать для легальной работы, и в то же вре-мя, параллельно с ней будет продолжать нелегальную, но не в черте еврейской оседлости, а в центральной России».

Сведя счеты с зубатовщиной, Гершуни не покинул сразу Западного края: он возвращался в него не раз, пока не доде-лал одного начатого дела. Говорю о Рабочей Партии Полити-ческого Освобождения России, чью «маленькую красную кни-жечку» он когда-то вынул из тайничка и показал Менделю Розенбауму, прибавив: «Раньше или позже мы с вами объеди-нимся…».

Недолгая история этого политического объединения, к сожалению, почти не освещена в нашей исторической литера-туре.

За кулисами ее чувствовались вдохновляющие влияния старого народника Сергея Ковалика (чтобы повидаться с ним, заглянула в Минск и «бабушка») и местного помещика-рево-люционера А. О. Бонч-Осмоловского, участвовавшего потом в с.р. издательской деятельности под псевдонимом Дедова (на-мекавшим на идейный параллелизм с той же «бабушкой»).

Основною фигурою и подлинным основателем Рабочей Пар-тии Политического Освобождения был старый народоволец Ефим Гальперин, носивший кличку «Слепого» вследствие свое-го угасавшего зрения. Главным литератором группы {140} считалась Любовь Клячко, после ареста в Петербурге с транспортом изданий не выдержавшая испытания и давшая «откровенные показания».

Ее перу приписывалась и программная брошюра Р.П.П.О., носившая название «О Свободе»: ее то и показывал Гершуни в Минске Менделю Розенбауму, ссылаясь на то, что без товарищей по этой организации он войти в «Союз» не мо-жет. Эту брошюру «О Свободе» я имел с самого начала своего приезда заграницу еще в Цюрихе.

Я и сейчас убежден, что без Григория Гершуни составление этой брошюры не обошлось. Я хорошо знал юношески-романтическую манеру его писания; классическим образцом ее было стихотворение в прозе «Раз-рушенный мол», написанное в манере Максима Горького («Песня о соколе», «Буревестник» и др.) и приписывавшееся многими Горькому (даже издано под его именем какими-то добровольцами в Берлине).

В брошюре «О Свободе» мне бросился в глаза стиль ряда мест, написанных именно в этой несколько приподнятой манере: такова, напр., часто повто-рявшаяся тогда характерная цитата: «Социал-демократам мы протягиваем свою левую руку, потому что правая держит меч». Р.П.П.О. имела ряд местных отделов — в Белостоке, Житомире, Екатеринославе и пр. и даже в Петербурге вокруг моего ученика, бывшего тамбовского семинариста Сладкопевцева (Кудрявцева), автора недурной маленькой легальной книжки о Бланки. Она поставила две тайных типографии, просуществовавших, впрочем, недолго: в Минске и Нежине. По составу своему Р.П.П.О. была в основном организацией рабочей еврейской молодежи.

Когда-то обещав Менделю Розенбауму: «рано или позд-но мы с вами объединимся», Гершуни слово свое сдержал: несмотря на оппозицию первооснователя, Ефима Гальперина, шумно протестовавшего против отказа от организационной самостоятельности и первоначального имени Р.П.П.О., Гер-шуни провел на съезде последней в 1902 г. ее полное объеди-нение с Партией Соц.-Революционеров. Одновременно в «эсеровскую» партию влилось несколько комитетов (в том числе главный, киевский) т. наз. Русской С.-Д. Партии, имев-шей своим органом газету «Рабочее Знамя» (в отличие от официальной Российской С.-Д. Раб. Партии). Так партия на-ша получила свое организационное завершение. Ее начальные базы в Поволжьи (Саратовский центр, Урал) и центре{141} (Москва-Петербург с тайными типографиями сначала в Финляндии, а потом в Томске) сомкнулась со слившимися воедино, сна-чала довольно разношерстными организациями юго-западного края. Первенствующая роль Гершуни в деле этого завершения несомненна.

Но всецело на плечи Гершуни легла и другая задача, для него, пожалуй, еще более насущная; тут он выступал смелым новатором. В первый же свой приезд заграницу он доверил двум-трем товарищам из будущего заграничного представи-тельства свои самые сокровенные планы в области террори-стической борьбы.

Для первого же, вышедшего заграницею номера «Рево-люционная Россия» Гершуни передал следующее лаконическое официальное заявление: «Признавая в принципе неизбежность и целесообразность террористической борьбы, партия остав-ляет за собою право приступить к ней тогда, когда при налич-ности окружающих условий она признает это возможным».

{142}

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ[править]

M. Р. Гоц. — Беседа молодого Гоца с молодым Зубатовым. — Мое первое знакомство с Гоцем. — Гоц — душа заграничной организации П. С. Р. — Арест Гоца и требование русского правительства о его выдаче. — Кампания в пользу его освобождения. — О. С. Минор. — Деятельность Аграрно-Социалистической Лиги. — Н. С. Русанов и «Вестник Русской Революции».[править]

Осенью 1886 г. в Москве по Страстному бульвару прохо-дил молодой человек с интеллигентным и энергическим лицом. Он был недурен собой; на умный открытый лоб красиво спу-скались каштановые волосы. Его несколько портило только угреватое лицо, производившее впечатление какой-то прежде-временной зрелости.

Он издалека заметил шедшего навстречу ему другого юношу, невысокого и худощавого, в котором внимательный взгляд мог бы рассмотреть признаки семитического, хотя и не резко выраженного типа. Его темные волосы были гладко зачесаны, несколько скрадывая размеры объемистого, более широкого, чем высокого лба. Черные усики и пробивающаяся бородка слегка окаймляли всё его лицо. Его выражение было серьезно и задумчиво; оно могло бы показаться даже строгим, если бы не мягкие складки плотно сжатых губ, обещающие доверчивую и ласковую улыбку. Очень живы и выразительны были темно-карие глаза, — в них просвечивал подвижной и деятельный темперамент. У первого юноши при виде другого скользнуло выражение легкой озабоченности, быстро сменив-шееся открытой и дружелюбной улыбкой.

— Какая встреча! — Вот, что кстати, то кстати, — ска-зал он мягким голосом, протягивая встречному свою руку. — {143} Я давно уже подумывал: хорошо бы где-нибудь с вами по-встречаться и начать с вами разговор напрямик: будет нам помнить наши старые, детские ссоры! У меня есть к вам дело; хочу выложить его вам без дальних околичностей, если вы готовы отнестись к нему просто и серьезно, как оно того заслуживает, не перенося на него происшедших между нами год-полтора тому назад шероховатостей…

Юноша семитического типа спокойно взял протянутую ему руку.

— Здравствуйте. Но имейте в виду, что я себя состоящим с вами в ссоре не считаю. Лично против вас я ничего не имею. Между нами был только острый спор по вопросу, способному или очень сблизить людей, или развести их в разные стороны. Допускаю, что я вспылил, — но это было только делом ум-ственного темперамента. Не стану, однако, скрывать и того, что отношения своего к воззрениям, которыми вы тогда увле-кались, я не переменил — говорю это во избежание каких бы то ни было недоразумений в будущем.

— Да, вижу, и прежняя пылкость умственного темпера-мента у вас не охладела. Вы, Михаил Рафаилович, человек мягкий, но ум у вас колючий: и ощетинивается аргументами, как иглами. А я, по совести говоря, даже и не понимаю тол-ком, чем это именно я вас тогда до такой степени поднял на дыбы…

— Неужели вы придавали так мало значения тому, что мне так настойчиво излагали? Ведь вы же прочли мне не меньше, как полтетрадки с изложением обретенной вами си-стемы «новой морали». В центре ее, как ее основоначало, вы ставили сверхсильную или бесконечно волевую личность. Вы требовали культа воли, перед которым померкли бы все про-чие культы; вы требовали, чтобы над волей не тяготела ни-какая узда — в том числе и нравственная; вы объявляли жалким малодушием боязнь попрания любых, наиболее почи-таемых обществом жизненных заповедей. Плохо, — допускали вы, — когда такие заповеди нарушаются из природного вле-чения к пороку: тогда это — гадость. Но хорошо, если при полном сознании того, что гадость есть гадость, ее совершают в сущности бескорыстно: из чистой решимости стать выше обычных понятий о добре и зле. Я тогда сказал, что это не путь революционера, а тем более — не путь социалиста, это {144} путь нравственных калек и одержимых: Раскольниковых и Иванов Карамазовых, Нечаевых и Дегаевых. На этом мы с вами разошлись.

— Какая же у вас, однако, хорошая память! — встрях-нув своей пышной каштановой шевелюрой, перебил его собе-седник. — Но почему же вы не подумали, что может быть я вовсе еще не проповедывал всего этого всерьез и окончатель-но, а… просто испытывал?

— Кого же?

— Да вас, хотя бы. А может быть, и себя самого. Делал как бы пионерскую разведку в неведомые дебри нравствен-ности без божественных приказов, вообще без короткой при-вязи, остающейся в руках у какого-то верховного авторитета — небесного или земного, церковного или светского. И иску-шал свой собственный ум?

— Подобно искушению Христа диаволом в пустыне или беседе Ивана Карамазова с чертом? Ну, знаете ли, когда у человека является соблазн самому распасться на Христа и диавола и себя же превратить в премию, которой кончится умственная дуэль между ними — между добрым началом и злым — тогда, на мой взгляд, дело плохо: это начинается распад личности и обесчеловечение человека!

— Ну, допустим, пусть будет по-вашему, — с широкой улыбкой согласился первый. — Предположим, что я тогда ходил по острию ножа. Но ведь не свалился же?

— Можно не свалиться просто потому, что не было случая.

— Нет, это вы уж извините, случай был, да еще какой! Разве вы не слышали о том, как меня в прошлом году вызывал к себе Бердяев? Как он мне напомнил, что, будучи исключен из гимназии, я могу в любой момент быть выслан его распо-ряжением из столицы, и как он предложил мне на выбор — или стать его секретным осведомителем о движении среди учащейся молодежи, или в двадцать четыре часа вылететь из Москвы. С негодованием отвергнув это предложение, как гнусность, я, кажется, доказал, что на подобную удочку меня не поймаешь!

— В первый раз слышу. Однако же, вы никуда не вы-сланы?

— Ну да, всё это оказалось дешевым запугиванием. Но я {145} ведь этого заранее знать не мог, — слова начальника охран-ного отделения не шутка, и я шел на опасность высылки — а куда бы я девался? Ведь здесь, в Москве, у меня невеста — вы ее знаете, это Михина, заведующая библиотекой, вокруг кото-рой группируется вся молодежь наших с вами воззрений. Да как же вы говорите, что в первый раз об этом слышите? А разве вам ничего не рассказывал об этом — ну, хотя бы Мориц Саксонский? Он всё знал из первоисточника — от нее и от меня.

— Кто это такой?

— Да ведь вы же его должны знать — Мориц Лазаревич!

— Нет, не знаю.

— Да как не знаете, Соломонова не знаете?

— Нет, не знаю.

— А он мне сам говорил, что вас знает. Это ваша при-вилегия, детей московских Крезов, хотя бы и еврейских. Ведь вы не то, что мы, плебеи. Вы для нас, как попы в уездном городке: попа все знают, а поп — никого…

*  *  *

Более десяти лет спустя обо всем этом мне рассказывал один из участников состоявшегося тогда объяснения — преж-ний «юноша семитического типа», — успевший с тех пор воз-мужать в самой суровой из школ — политической каторжной тюрьме.

Из двух юношей, встретившихся в тот раз в Москве на Страстном бульваре, один стал виднейшим заграничным ор-ганизатором Партии Социалистов-Революционеров, соредактором ее центрального органа «Революционная Россия» и заграничным особоуполномоченным ее Боевой Организации. Другой — стал главой политического сыска — и не только создал целую школу хорошо вымуштрованных полицейских ищеек, но и пытался обновить всю рабочую политику само-державия, срастив ее с задачами царской охранки, и замаски-ровав под модные цвета бисмарковского опекунско-чиновничьего, так называемого «государственного социализма».

Один был Михаил Рафаилович Гоц; другой Сергей Васильевич Зубатов.

О первом, когда он умер, самый яркий из героев {146} возобновленной террористической борьбы, Григорий Гершуни, на-писал: «он был живою совестью партии». Другой заслужил себе кличку «Макиавелли охранного отделения» и репутацию великого мастера по части растления душ.

В лице одного судьба подарила мне лучшего и ближай-шего товарища по работе. Я был с ним неразлучен в течение ряда лет, вплоть до первой русской революции 1905 года. Он был мне другом и старшим братом — иного имени я не под-беру, хотя отдаю себе полный отчет в том, что и «брат» еще слишком бледное и слабое слово для определения сложивших-ся между нами отношений.

Другой сумел тем временем превратиться из исключен-ного гимназиста в помощника начальника Московского Ох-ранного отделения, Бердяева — своего первого искусителя. Он имел случай испробовать таланты, необходимые для этой профессии, в числе прочих, и надо мною, — тогда студентом юридического факультета Московского Университета, аре-стованным его агентом весной 1893 года. Затем, оперившись, он с особой тщательностью упражнял их, почти одновременно, и над попавшими в его когти крупными деятелями еврейского Бунда, и над человеком совсем особого склада: то был человек, осмелившийся поднять выпавшее из рук смертельно ра-неного народовольческого Исполнительного Комитета оружие политического террора, — Григорий Гершуни.

Михаил Гоц стал не первою и не последнею жертвою зубатовской провокации. Он, вместе с О. Рубинком и Матвеем Исидоровичем Фондаминским, стоял во главе народовольче-ской молодежи, поставлявшей тщательно проверенных «ново-бранцев» в настоящую партийную организацию Москвы. Зубатов, чтобы всецело контролировать весь ход «набора», сам хотел стать во главе этой молодежи, теснее сплотив ее вокруг библиотеки, управляемой его невестой Михиной. Для этого ему надо было сдружиться с ее руководителями. Он до поры, до времени, их щадил. Выдавал полиции в это время лишь одиночек вне кружка. Позже он сам выдал и Гоца с Фонда-минским и тем предопределил их дальнейшую судьбу: Гоц попал в Якутскую бойню и каким-то чудом отделался лишь простреленной грудью, а Фондаминский, отбыв каторгу, скончался от кишечного туберкулеза в Иркутской больнице.

Шутя над тем, что Гоц — сын одного из еврейских {147} Крезов, Зубатов показал свою хорошую осведомленность о тех, среди кого он вращался. Тесно сплетенные матримониальными и деловыми связями, семьи Высоцкого и Гоца в еврейских кругах Москвы пользовались широкой популярностью.

Главы фамилий были набожными, ортодоксальными евреями старого закала. Но младшее поколение пошло по совершенно иной дороге: внук старика Высоцкого, Александр Давыдович Вы-соцкий, стал социалистом-революционером и — уже при боль-шевиках — бесследно погиб в Сибири; а два сына Рафаила Гоца, Михаил и Абрам, как увидим, сыграли крупную роль в истории партии социалистов-революционеров.

Мое знакомство с Михаилом Гоцем началось в Берне. У нас тогда побывал Г. А. Гершуни, уехавший потом в Париж, где ему предстояло вести переговоры о вступлении тамошней литературной группы «Вестника Русской Революции» в об-щую, налаживающуюся тогда объединенную Партию Социа-листов-Революционеров. Главным редактором «Вестника» был Н. С. Русанов, выработавший программу журнала вместе с И. А. Рубановичем. В числе основных сотрудников входили все, продолжавшие по традиции носить старое, почетное имя «народовольцев», а также и люди младшего поколения. К этим двум категориям прибавилась третья: только что осно-вавшаяся Аграрно-Социалистическая Лига. Михаил Гоц, чье имя, как участника «Якутской трагедии» было широко извест-но в эмиграции, приехав в Париж, примкнул там к группе того же «Вестника»…

Многих из нас, давших согласие войти в число постоян-ных сотрудников журнала — в том числе меня и ближайшего друга моего Ан-ского, — от центральной редакции «Вестни-ка» отделяло отношение к крестьянскому вопросу: мы ожи-дали, что ближайшие годы будут ознаменованы выступлением на политическую авансцену страны массового аграрного дви-жения. Напротив того, Русанов оставался — в соответствии с настроением большинства народовольцев эпохи заката и ликвидации Исполнительного Комитета — полным скептиком по отношению к нашим аграрно-революционным перспекти-вам: «смотрел букой на мужика», как выражался С. Слетов. Гоц, с нами увидеться еще не успевший, был вполне в курсе этих разногласий.

Гершуни дал нам знать, что поездка его в Париж {148} увенчалась полным успехом и что оттуда в ближайшем времени явится человек для свидания и сговора со мною по вопросу о перспективах и планах, о которых ранее он беседовал с нами в Берне. И действительно, в середине или конце ноября 1901 г. ко мне явился человек с необыкновенно живыми и умными гла-зами и подкупающе милой улыбкой. Это и был Гоц. Мы с ним очень скоро договорились во всем.

— Дмитрий, — говорил мне М. Р. Гоц, — привез сюда комплект статей, набиравшихся в Томской нелегальной типо-графии для N 3 «Революционной России». Там считают делом чести ответить на арест типографии и рукописей быстрым выходом и распространением того же номера. Его, значит, надо напечатать здесь немедленно. Кроме того, Дмитрий не надеется, чтобы ему сразу же после возврата в Россию удалось поставить новую подпольную типографию. А тогда будет луч-ше, если он еще на два-три номера соберет весь материал и перешлет сюда. Вот он и просит, чтобы я и вы вдвоем на это время взяли на себя обязанность — окончательного оформле-ния и редактирования этих двух-трех номеров. Дело это, ко-нечно, небольшое и нетрудное, и он не сомневается, что мы оба сделать это согласимся и удачно выполним. Но… — Гоц задумался и вдруг, совершенно переменив весь тон, в упор задал мне вопрос:

— Скажите мне откровенно: верите ли вы, что всё это так будет? Я сомневаюсь. Составление первого номера в Рос-сии началось с конца 1899 года; первый номер помечен 1900 г., второй — 1901 г., третий вышел бы теперь или немного спу-стя, словом, на рубеже 1901 и 1902 года. По одному лишь но-меру в год — разве это орудие пропаганды? Это просто крик «ау», сигнал, что мы еще живы… Так это или нет?

Я мог только кивнуть головой в знак полного согласия.

— Надо же мыслить последовательно. Если уж однажды пришлось бежать с материалом заграницу, так нечего самих себя обманывать. Надо начать с переноса всей работы по со-ставлению, редактированию, выпуску печатного органа сюда. Надо рассчитывать, что этим создается не случайный и чрез-вычайный, а обычный порядок. Нам тут спорить нечего и не с кем. Найдется возможность иметь регулярно работающую там типографию, — чего же лучше? Делайте! Но даже в этом случае ни заграничной типографии, ни заграничной редакции {149} закрывать нельзя. Пусть они будут запасными, всегда гото-выми заменить провалившуюся в России. Так говорит логика. А опыт говорит еще больше: планы поставить регулярно вы-ходящей подпольный орган в самой России всегда останутся писанием тростью по воде, реальным же останется лишь вы-ход его заграницей.

У меня и на это не было ни тени возражений. — Я Дмитрию всё это изложил, и мне кажется, что внутренне он целиком со мной согласен, вернее, сам думает, а, может быть, и раньше меня думал то же самое. «Не будем предрешать, не будем заглядывать слишком далеко», — гово-рит он. Я его понимаю: сразу провести в России отказ от мысли иметь свой тут же, на месте создаваемый орган и поло-житься в этом деле целиком на заграницу — дело трудное, а, может быть, и невозможное.

Да и заграницей сразу начать формирование постоянной — на годы — редакции, вероятно, возбудило бы такие проблемы эмигрантского местничества, что, пожалуй, вместо дела возникла бы новая склока. Вот, если я не ошибаюсь, почему Дмитрий предпочитает постепен-ность, скромно очерченные временные решения — радикаль-ным. Вот почему я говорю: не будем обманывать себя! Как говорится: едешь на день, а хлеба бери на неделю; так и тут: соглашаешься взять на себя просмотр, обработку и, может быть, дополнение двух-трех номеров, составляемых в России и оттуда пересылаемых нам, а готовься вплотную впрячься в редакционный хомут и везти — всё равно, будут ли прихо-дить из России статьи и великолепные корреспонденции или лишь отрывочные вести да сырые материалы.

Гоц пробыл в Берне дня два или три. Взаимное понимание между нами, а, главное, взаимное влечение друг к другу сде-лали большие успехи. Все вопросы были решены, и Гоц дви-нулся прямо в Женеву налаживать наше туда переселение и всё необходимое для перенесения туда работы и нашей лич-ной, и будущего маленького «центра».

По завершении эс-эровского партийного объединения естественно стал вопрос об оформлении связей партии с ин-тернациональным социализмом и вообще об ее заграничном {150} представительстве. Логика вещей выдвигала на пост такого представителя — или, как мы говорили полушутя между со-бой, «министра иностранных дел партии» — Илью Рубановича. Он был близок к партии уже со вступления в ряды Аграрно-Социалистической Лиги, в партию же формально вошел в составе редакционного коллектива самостоятельно возникшего теоретического журнала русского социализма «Вестника Русской Революции», начатого им вместе с Н. С. Русановым.

Рубанович взялся за дело со свойственной ему энергией. Он воспользовался первым же подходящим случаем — откры-тием на кладбище Монпарнасс памятника П. Л. Лаврову и привлек к участию в этом торжестве все три основные груп-пировки французского социализма. Говорили речи: зять Марк-са и член парижской коммуны Лонге от французской соц. партии (пытавшейся тогда объединить разрозненные социа-листические силы), маститый лидер и вдохновитель т. н. «бланкистов» Эдуард Вайан и один из крупнейших «гэдистов» (чистых марксистов) Брак.

За этим скоро последовал: «Манифест к свободной Фран-ции», — смелое и открытое слово, врезавшееся в шумливую вакханалию «франко-русских торжеств» по случаю визита президента Эмиля Лубэ к русскому царю, ради закрепления союза великой европейской республики и последней цитадели европейского абсолютизма.

В это время сначала почти незамеченными прошли в га-зетах две-три строчки об аресте в Италии какого-то русского, не то «нигилиста», не то анархиста, с безвестным для мира коротким именем «Гоц». Но для нас, русских соц.-рев. и для нашего главного штаба в Женеве эти две-три строчки теле-графного агентства прогремели, как разразившийся под на-шими ногами взрыв бомбы. В Гоце, как в своем естественном центре, сосредоточивались все нити политической работы партии…

Вскоре пришло новое, еще более тревожное известие — о требовании, предъявленном русским правительством, о вы-даче ему Гоца.

Мы почувствовали себя отброшенными к временам, ког-да именно такое требование было русским правительством предъявлено к правительству французской республики — по {151} отношению к бежавшему из России представителю Исполни-тельного Комитета Народной Воли, Л. Гартману. Это поку-шение на «право убежища» тогда удалось отбить.

В книжке И. Рубановича «Иностранная пресса и русское движение» он писал о тех годах: «Французская радикальная пресса шумно выражала одобрение русским революционерам, в которых ви-дела достойных преемников героев Великой французской Ре-волюции». Рошфор писал тогда, что имел счастие пожимать руку Вере Засулич и не иначе называл царя, как Всероссий-ским Вешателем.

Лавров имел ауденцию у президента палаты депутатов, Гамбетты, которому напоминал о «чести Фран-ции». И еще у всех было в памяти, с какой энергией и повели-тельной силой отстоял Гартмана «великий старец» Виктор Гюго.

Но царское правительство рассчитывало, что с тех пор времена переменились, да и к тому же королевская Италия, может быть, окажется податливее, чем республиканская Франция. Царская дипломатия явно ошиблась в своих расче-тах. Требование выдачи Гартмана всё же опиралось на то, что этот последний лично и непосредственно участвовал в по-кушении на жизнь русского царя. А Гоц? Он покинул Россию за полтора года перед выстрелом Балмашева и ничего, кроме весьма отдаленной и косвенной связи с организаторами его акта, русская полиция даже и не пыталась доказать. Такая попытка ею была сделана, но ее юридическая убедительность впоследствии была совершенно расшатана на итальянском суде.

Мы немедленно подняли тревогу и снеслись с Рубановичем. Он тотчас же выехал в Италию с рядом рекомендатель-ных писем от Клемансо, Жореса и др. видных французских парламентариев. Судебную защиту М. Р. Гоца принял на себя блестящий адвокат и ученый криминалист, лидер социали-стической партии Италии, Энрико Ферри.

Социалистическая фракция итальянского парламента с Турати во главе немедленно перенесла дело в парламент, бур-ное заседание которого приняло для правительства характер громкого политического скандала.

В стране откликнулись многочисленные ассоциации, об-щества, муниципалитеты и университеты; редактировались и покрывались тысячами подписей петиции; принимались резо-люции протеста. На большом конгрессе учителей в Риме, с {152} более чем 2500 делегатов, Рубановичу и Ферри была устроена грандиозная овация; а созванный в Милане митинг протеста завершился уличной демонстрацией перед зданием русского консульства, причем в консульстве были разбиты окна и со-рван русский флаг. В Неаполе во избежание повторения чего-либо подобного власти мобилизовали множество полицейских, карабинеров и штатских агентов, в подкрепление которым было дано даже два батальона пехоты. В Риме префектура должна была прибегнуть к исключительной мере: временному запрету митингов вообще…

Выдача Гоца была судом отвергнута, и он был выпущен на свободу без всяких условий.

Уже в разгар борьбы за Гоца социалистическое «Аванти» предупреждало, что неминуемое поражение правительства бу-дет ударом не только для министров, «но также и еще кой для кого, чье антиконституционное вмешательство очевидно в этом деле».

Это был прозрачный намек на ту роль, какую сыграли в этом деле личные связи между итальянским коро-лем и русским царем, и на давление из Петербурга через итальянского посла, настаивавшего в секретной телеграмме, что «выдача Гоца будет и в интересах правосудия, и в инте-ресах Италии». И когда, невзирая на данный им судом урок, начались закулисные переговоры о визите русского царя к итальянскому королю, во время которого торжественностью встречи удалось бы сгладить тягостное впечатление, оставлен-ное делом Гоца, — итальянские социалисты забили в набат. В парламенте был поставлен вопрос, справедливы ли слухи о ви-зите. И когда представитель министерства иностранных дел дал утвердительный ответ, депутат Моргари от имени социа-листической фракции саркастически заявил, что «обращается к любезности министра иностранных дел, чтобы он дал знать в Петербург, что царь сделает хорошо, если откажется от своего намерения, так как, если он приедет, он будет встречен свистками».

Чтобы избежать рукопашной между правой и ле-вой, пришлось прекратить заседание. В стране началось чрез-вычайное возбуждение. Основан был «Национальный Комитет для приема царя» и опубликован был «Манифест» левой, по-пуляризовавшей мысль, что «законы гостеприимства суще-ствуют лишь для тех, кто не забывает святых законов чело-вечности», и что «не для того итальянские патриоты умирали {153} на эшафотах и на поле битвы, чтобы ныне оставить без про-теста политику проституирования и цинического лакейства»…

Итальянское правительство, наконец, вняло голосу разу-ма. Газеты обошло официозное известие, что поездка россий-ского императора не состоится. И, поздравляя Итальянскую Соц. Партию, журнал ее «Аванти» и лично Энрико Ферри с одержанной ими блестящей победой, наша партия подвела итоги событиям: русский царь, пытавшийся добиться от Ита-лии выдачи или, по крайней мере, высылки М. Р. Гоца, пожал то, что посеял: сам оказался без права въезда в Италию.

После двух месяцев Неаполитанской тюрьмы и пережи-ваний, связанных с борьбой за освобождение, Гоц вернулся к нам, на первый взгляд, как будто весь наэлектризованный. Но впалость щек, худоба да лихорадочный блеск глаз выдавали тяжелое напряжение, пережитое им. Мы пробовали говорить ему о том, что ему не мешало бы съездить куда-нибудь отдох-нуть, — он не хотел и слушать: — «разве не был он целые два месяца в отпуску в Неаполе?».

Все, кому выпала удача видеть Гоца в подъемные годы заграничной работы, говорят о нем, как о человеке баснослов-ной работоспособности и энергии. То его встречают спеша-щим в типографию, то застают корпящим над корректурами то расшифровывающим или зашифровывающим письма из России и в Россию, то бухгалтером, пытающимся сбалансиро-вать наш приходно-расходный бюджет, то «исповедующим» наедине людей, готовых поехать в Россию в качестве «смены» для заполнения брешей в партийных рядах, то ведущим пере-говоры с разными «друго-врагами», которых надо превратить в союзников… «Миша-торопыга» — прозвал его ветеран на-родничества А. И. Иванчин-Писарев. Прозвание «Торопыги» мне не очень нравилось — хотя бы уже тем, что оно отзыва-лось какой-то суетливостью и беспокойной лихорадочностью. А в Гоце говорило нечто совсем иное: напряженность, жажда достичь в работе максимума.

Сверстники его единогласно свидетельствуют о том, как он еще в молодые годы убежденно и настойчиво твердил всем им свои заветные заповеди-предостережения: «Не надо торо-питься… Ждать, пока призовут… Готовиться… Взять всё, что только возможно, от саморазвития, от выработки моральных качеств, которые необходимы для борьбы за идеалы свободы {154} и социальной справедливости… Враг, с которым нам пред-стоит схватиться не на жизнь, а на смерть, — силен и хитер. Нам должно, нам необходимо быть во всеоружии: всеоружии знания, науки, тщательного исследования тех проблем сегод-няшнего и завтрашнего дня, которые история будет ставить перед нами».

И Гоц ударял рукой по столу, заваленному конспектами проштудированных и штудируемых им книг…

Простота Михаила Гоца сквозила во всём, начиная с внешних мелочей. По-студенчески проста была его квартира, Просто он одевался: в теплые летние женевские дни мы заста-вали его в неизменной синей кубовой рубашке-косоворотке, с узкой полосой вышивки на вороту и по краям рукавов; в холодные дни он менял ее на серенькую, наглухо, вплоть до самой шеи застегнутую рабочую тужурку.

Просто принимал он гостей, охотно оставлял их у себя запросто позавтракать или пообедать; и тогда становился бесконечно похож за сто-лом на тюремного артельного старосту: стоило посмотреть, как он, вооружась большим ножом и обведя глазами всех присутствующих, артистически делил жаркое по числу участников на почти аптекарски ровные доли. Бывавшие изредка у нас в Женеве гости из «другого» мира, выражали иногда между собой изумление по поводу того, что этот отпрыск бо-гатых финансово-индустриальных кругов жил так, как буд-то у него в жизни всего и всегда было в обрез.

Гоц был очень наблюдателен и проявлял большую проницательность в оценке людей. Но «и на старуху бывает про-руха». Однажды Гоц встретил меня юмористическим воскли-цанием: «Сегодня, Виктор, можешь меня поздравить. Ну, и пробрала же меня одна дама — вчера получил письмо».

— В чем дело?

— Я направил к ней недавно Евгения Филипповича (Азе-фа). Тот у нее побывал, а через несколько дней получаю от нее письмо: зачем это я направил к ней какого-то отврати-тельного субъекта, от которого за версту пахнет шпионом? Я ей тогда ответил, что, наткнувшись в юности на такого ловкого шпионского пройдоху, как Зубатов, я знаю, почем фунт лиха, и когда рекомендую человека, то за моей рекомен-дацией стоит жизненный опыт… И что же ты думаешь, — с веселым смехом продолжал он, — только что получил от нее {155} — это некая Ариадна Тыркова, близкая к центру «Освобож-дения» — новую отповедь да какую. «Ну, — иронизирует она, — если у вас такая обширная практика общения со шпи-онами, у вас это могло войти в привычку; но мне перспектива пройти такой же курс отнюдь не улыбается».

*  *  *

В конце 1902 г. приехал заграницу Осип Соломонович Минор, старый товарищ Михаила Гоца. В Берлине он позна-комился с Гершуни и Азефом. Летом 1903 г. переехал в Же-неву, где сразу попал на съезд Аграрно-Социалистической Лиги и на учредительное совещание заграничной организа-ции Партии Социалистов-Революционеров. Он вошел в обе организации и с головой ушел в работу.

Молодым студентом Минор вошел в народовольческие кружки, не раз подвергался арестам и в 1888 году, после двух с половиной лет тюремного заключения, был сослан в Сибирь. Его портрет из Бутырской тюрьмы, от мая 1888 г., перед от-правкой в ссылку, рисует нам высокого, худощавого, несколь-ко узкоплечего брюнета, выглядевшего старше своих лет, с высоким лбом, гладкой, откинутой назад прической, в очках, притемняющих задумчивые, грустные глаза, с пышными чер-ными бородой и усами, с общим видом скорее приват-доцента, чем революционера и человека действия. И какие же, в сущно-сти, действия могли быть поставлены ему в счет? Прокурор Муравьев, в ответ на вопросы отца Минора о сыне, ответил коротко: «Десять лет ссылки в Средне-Колымск — за вредное влияние на молодежь».

Еще в Томске, где, после побега с пути одной из заклю-ченных, их всех заперли на замок в камеру, где оставили без еды, без питья и даже без традиционной «параши», — они вызвали страшный переполох среди начальства высадив двери камеры самодельным тараном. Сошло: неслыханность такого поведения вызвала растерянность власти и заставила ее пойти на уступки. Но это было в последний раз. Чем дальше углуб-лялась эта партия в Сибирь, тем угрюмее, тем злее становился конвой, тем чаще щелкали затворы ружей и курки револьве-ров, — а пройти пешком до Иркутска надо было две с поло-виною тысячи верст.

{156} Измученные люди сумели еще после этого выдержать три тысячи верст путешествия на телегах по ужасающим по-добиям дорог во время осенней распутицы вплоть до Якутска. Тут надеялись перезимовать, чтобы весной осилить новый трехтысячный путь — от Якутска до Средне-Колымска, по местам бездорожным и почти безлюдным.

И вдруг — изве-стие, что всех будут гнать туда зимой, несмотря на отсут-ствие теплой одежды! Да ведь это верная смерть для ослаб-ленных, часто уже серьезно больных людей! Но если смерть, то пусть уж будет не безмолвная, но смерть на открытом, героическом протесте! И коллективный протест начался. Люди поклялись сопротивляться, чего бы это ни стоило — покля-лись, уже зная, что губернатор Осташкин и полицмейстер Олесов рассвирепели от одной вести о дерзкой попытке про-тиворечить их распоряжениям, что местной команде розданы боевые патроны и что солдат усиленно потчуют двойными порциями водки. Так произошел знаменитый Якутский рас-стрел. А затем жертв расстрела, избитых, раненых, судили. Кроме тех, кто успел умереть от ран…

И всех приговорили к смертной казни через повешение. Но в отношении всех осуж-денных, кроме трех, которым вменялся в вину непосредствен-ный вооруженный отпор действиям военной силы, суд хода-тайствовал о смягчении их участи — для одних до четы-рехлетней, для других до двадцатилетней, для третьих до пожизненной каторги.

О. С. Минор попал в «пожизненные»…

Приговор и его выполнение — повешение трех, причем тяжело раненого Коган-Бернштейна принесли вешать на но-силках — давил тяжелым грузом на психику уже измученных всем пережитым людей. Одну из женщин наутро вынули из петли.

А там — отправка в Вилюйск. В очерке своих воспоми-наний О. С. Минор характеризует ее условия одним ужасаю-щим в своем немом красноречии фактом. У одной из заклю-ченных, А. Н. Шехтер, — рассказывает Осип Соломонович, — в Якутской тюрьме родился ребенок. Тщетно мать просила об отсрочке до более теплого времени своей отправки в Ви-люйск. Ее отправили с грудным двухмесячным ребенком на руках в таких условиях, что до приезда на первую же стан-цию ребенок у нее на руках замерз. И — такова сдержанность повествователя — только близкие Минору люди, знающие, {157} что Шехтер — девичья фамилия его жены, могли догадать-ся, что в рассказе о замерзшей девочке речь шла о первой дочери самого О. С. Минора…

Казалось, все эти люди были обречены. Их ждала снача-ла знаменитая Вилюйская тюрьма, которая когда-то, в 1863 г., была построена для Н. Г. Чернышевского, а после освобожде-ния его и заброшенных туда же двух польских повстанцев пустовала. Потом их перевели в «образцовую» Акатуйскую тюрьму в Забайкалье, где задавались целью совершенно сме-шать политических с уголовными и заставить первых рав-няться по последним. Каторжный труд в шахте под режимом знаменитого в тюремных летописях «Шестиглазого», описанного в «Мире отверженных» Мельшиным-Якубовичем, с ко-торым вместе пришлось отбывать каторгу Минору.

Тут и должен был кончить Минор свои дни. Но приговоры царских судов нередко кассировались высшею инстанцией — Историей. Так случилось и на сей раз. Заграницей история «Якутской бойни» не переставала волновать общественное мнение, в анг-лийском парламенте правительству был даже сделан запрос о зверствах в русских тюрьмах. И вот, начались жертвам якут-ской бойни послабления. Даже бессрочным при восшествии на престол Николая 11-го был дан срок в 20 лет, с переходом через первые 8 лет в вольную команду, а еще через 6 лет — на поселение. Особое положение «политических» также было признано. Еще через несколько лет весь процесс «Якутян» был пересмотрен и 20 лет каторги заменен 10-ю годами ссылки.

Так в августе 1898 года Минор, как и другие «вечные каторжане», смог опять пересечь Уральский хребет, отделя-ющий Сибирь от России. Всем им предстояло прожить четыре года под надзором полиции, без права въезда в столицы.

Пунктом, где О. С. Минору пришлось отбывать гласный надзор, было Вильно. Приезд туда О. С. Минора была для го-рода событием. Как остановившиеся часы, пружина которых опять заведена, начинают двигать своими стрелками как раз с того места, на котором остановились, так и О. С. Минор с почти юношескою горячностью искал общения с местными «живыми силами»: с интеллигенцией, с учащимися, с рабочими. Все, наблюдавшие его в то время, согласно отмечают, как тянуло его к молодежи и до какой степени молодежь тянуло к нему.

{158} Полиция, между тем, глядела в оба. Беспокойный и не-угомонный темперамент О. С. Минора не давал ей спать. Пер-вое появление О. С. Минора в Вильно надолго не затянулось. Всего какой-нибудь год начальство терпело его здесь.

Докан-чивать срок своего гласного надзора ему пришлось в глухом провинциальном Слуцке.

Но вот, срок надзора кончился. Минор попадает в Киши-нев. Опять начинается «живая жизнь», по образцу Вильно, и опять настораживаются полицейские ищейки. Но Минор уже не ждет нового вмешательства их в свою судьбу. Заметив, что почва под ногами становится горячей, он переправляется через границу.

Я выше уже упоминал, что заграничное издательство Аграрно-Социалистической Лиги в 1902 или 1903 г. слилось с издательством появившейся около этого времени объединен-ной Партии Социалистов-Революционеров. Это слияние было регулировано особым федеративным договором между обеими организациями. Но и без этого договора слияние, в сущ-ности, уже было существующим фактом: и в той, и в другой писательским и издательским делом заграницей занимались одни и те же люди.

Правда, нашлись в Лиге и два-три чело-века, которые сначала были несколько встревожены пред-ложением Лиге со стороны Партии формального договора. Привычный организационный консерватизм заговорил особен-но в старом народнике Ф. В. Волховском. Его усилиям мы были обязаны тем, что персональный состав Лиги обогатился единственным социал-демократом: Д. Соскисом. Волховской предвидел со стороны этого последнего уход, в знак протеста против утраты Лигой ее первоначальной беспартийности: та-ким образом, этот первый результат работы Волховского, а он ждал дальнейших, был бы уничтожен. Он это предвидел правильно. Но не предвидел он одного: что не пройдет и года, как Соскис войдет и сам непосредственно в состав Партии Социалистов-Революционеров. Самого же Ф. В. Волховского мы скоро увидим в числе постоянных сотрудников центрального органа партии «Революционная Россия»: с начала царско-японской войны он берет на себя и самым энергичным образом {159} осуществляет заведывание отделом войны и ее отражения на внутренней жизни России.

Л. Э. Шишко в Партию Социалистов-Революционеров также вступил не сразу. Он долго присматривался к ней. Шишко всецело развернулся, как умственная и литературная сила, тогда, когда более молодые революционеры принесли ему из глубин России отрадную весть, что мечта его юности готова сбыться, что пропасть между интеллигенцией и наро-дом исчезает, что пробуждается не только рабочий класс го-родов, но и еще более многочисленный рабочий народ дере-вень. Несмотря на слабость здоровья, он поражал нас всех своей работоспособностью. Неустанно, систематично и мето-дично он работал пером. Наша популярная литература обя-зана ему своими лучшими работами.

С. А. Ан-ский, хотя он то заодно со мною и проводил оформление Лиги, как организации внепартийной, был — опять таки заодно со мною — горячим сторонником ее объ-единения, а потом и полного слияния с партией. Дело в том, что хотя для вхождения в Лигу русских социал-демократов. дверь и оставалась всё время открытой, но, кроме Соскиса, никто ею так и не воспользовался. Важно было еще и то, что собственных агентов и отделов в России Аграрно-Социалистической Лиге образовать так и не пришлось. С ее организаци-онным оформлением заграницей совпало сплочение в самой России единой Партии С.-Р., и товарищи, привозившие в Рос-сию литературу Лиги, встречались местными с.-р. группами и комитетами, уже начавшими социалистическую работу в де-ревне.

Нельзя сказать, чтобы со своей стороны русские социал-демократы литературу Лиги бойкотировали. Нет, и они учли ее растущую популярность. Но брошюры Лиги они освобож-дали от обложки, на которой стояло имя организации, их издающей: а своего рода «визой», открывающей им дорогу в доступную с.-д-там деревню и контролируемые соц.-демократами фабричные кварталы, бывал печатный штемпель местно-го с.-д. комитета, пускавшего их в обращение.

Ничего подоб-ного с.-р. организациям делать не приходилось; в силу федеративного договора, на каждой брошюре и без этого было обозначено имя партии с.-р., как созидательницы, на равных основаниях с Лигой. Семен Акимович одно время очень сильно {160} горячился из-за некорректной, на его взгляд, издательской «контрафракции» нашей литературы. Я его нервности не раз-делял. И настроение Семена Акимовича постепенно измени-лось: он уже торжествовал. Торжество его еще более усили-лось, когда успех нашей литературы в массах притянул к нам — не без его содействия — и некоторых литераторов, на чье сотрудничество или уже опирались, или не без основания рас-считывали с.-д. организации.

Таков, прежде всего, был скры-вавшийся под псевдонимом Некрасова автор необыкновенно популярный в рабочих кругах беллетристически-пропагандной книжки «Ничего с нами не поделаешь». Под псевдонимом «С. Некрасов» скрывался один из известнейших и способнейших научных популяризаторов, известный педагог Н. А. Рубакин. Под другим псевдонимом Иван Вольный (Этого псевдонима не следует смешивать с подлинным именем Иван Вольнов, он же Вольный, молодого писателя-беллетриста школы Горького, одно время работавшего в эс-эровских рядах.) у нас ра-ботала известная беллетристка-народница В. И. Дмитриева. Семен Акимович был вообще усерднейшим вербовщиком для нашего дела сотрудников, умеющих писать для народа.

Семена Акимовича характеризовал тогда дух ревностного прозелитизма. Помню, как он горячился из-за создания в Па-риже нового журнала «Вестник Русской Революции» под ре-дакцией К. Тарасова (псевдоним одного из будущих моих близких друзей Н. С. Русанова). Принесенная русскими ини-циаторами Лиги заграницу вера в близость массового аграр-ного движения заразительно действовала не на всех. Тарасов-Русанов (подобно А. А. Аргунову и его кружку в Москве) занял тогда между нами и соц.-демократами среднюю пози-цию.

Крестьянина он в принципе считал равноправным с инду-стриальным пролетарием, участником и двигателем массового социалистического развития; но практическое воплощение их социалистического содружества он откладывал целиком до демократизации русского политического строя, как предвари-тельного условия самого приступа к серьезной социалистиче-ской работе в деревне. Что же касается первоочередной и предварительной задачи — низвержения самодержавия, — то единственную серьезную опору в деле ее разрешения он видел лишь в революционной интеллигенции да в городском {161} населении рабочих кварталов.

Эту ограничительную по отношению к крестьянству формулу он — во избежание впадения в старые «революционные иллюзии» — считал совершенно необходи-мым четко выразить во вводной статье о программе нового издания. И надо было видеть, с каким жаром взвился тогда на дыбы Семен Акимович! Он писал нам, «иногородним», не-годующие письма: предлагал всем нам демонстративно отка-заться от участия в новом издании и опубликовать что-нибудь, отгораживающее нас от него. Признаюсь, мне было не легко умерить волнение моего друга.

«Ты жалуешься на то, что они маловеры для ближай-шего времени? — писал я ему. — Но пойми, они на много раньше нас оторвались от русской жизни, они не были сви-детелями того внутреннего брожения в деревне, счастье встретиться с которым выпало на нашу долю. Если мы правы — а мы несомненно правы — то это брожение скоро пре-вратится в очевидное для всех движение: и тогда твои „ма-ловеры“ будут счастливее нас, получив, наконец, то „право уверовать“, которое нам не в диковину уже давно. Зачем же нам с ними ссориться и этой ссорой их от себя отталкивать?»

Семен, наконец, согласился, хотя и скрепя сердце, идти с «Вестником» единым фронтом.


{162}

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ[править]

Боевая Организация. — Убийство министра Сипягина и другие террористические акты. — Казнь Степана Балмашева, — Арест Гершуни. — Суд над ним и заключение его в Шлиссельбургскую крепость.[править]

Министр внутренних дел Д. С. Сипягин был всесильным временщиком тех бурных лет. Один из виднейших публици-стов тысяча девятисотых годов, А. В. Пешехонов, всегдаш-ний принципиальный противник т. н. террористической так-тики, писал нам из Петербурга, констатируя «угрюмое мол-чание большинства органов легальной прессы» по поводу по-стигшей его гибели:

«Как назовут акт, которым временщик был исторгнут из рядов живущих? Это несущественно. Несомненно одно — что смерть постигла его по заслугам. Была ли это казнь? Он за-служил ее, осудив на медленную смерть десятки тысяч голо-дающих крестьян. Была ли это месть? Он вызвал ее, хладно-кровно распоряжаясь избиением сотен людей на улицах и в тюрьмах. Была ли это мера самообороны? Он вынудил к ней, отрезав у общества все пути мирного протеста, переполнив тюрьмы тысячами людей, виновных лишь в том, что они не умели и не хотели молчать перед гнусным насилием…»

Гершуни и его товарищи в намечавшихся ими террористи-ческих актах придавали большое значение срокам. Не «самодовлеющего» террора хотели они, не уединенной дуэли кучки террористов с носителями центральной власти и сплотившей-ся вокруг них «охраной». Их заветной целью было слияние террористических «прорывов фронта» самодержавия с пря-мым давлением масс, чье дело расширить эти прорывы и взорвать весь вражеский фронт.

В первый же свой приезд Гершуни счел нужным {163} объяснить нам факт осеннего, 1901 года, бездействия уже готовой идти в атаку «боевой организации с., -р.». Студенчество явно переживало колебания. Жесткая политика Боголепова, «сме-щенного» выстрелом Карповича, сменилась политикой «сер-дечного попечения», объявленной новым министром ген. Ванновским. Брожение во многих университетах всё же началось, но его прервали рождественские каникулы. Для городских рабочих осень была плохим временем; по окончании летних работ полунищие крестьяне наводняли города, и стачечникам грозила легкая замена их на фабриках нетребовательными «зимовалами», как звали они крестьян, на зиму являвшихся подработать в городе.

Гершуни писал, что атака боевиков намечена на первую половину февраля 1902 г., по возможности ближе к годов-щине освобождения крестьян, 19-го февраля, когда предпо-лагаются смешанные студенческо-рабочие демонстрации на улицах.

Мы с понятным волнением отсчитывали дни, отделяющие нас от этой даты. Но до нее было еще далеко, когда в пись-мах замелькали смутные указания на то, что с первоначаль-ным планом что-то не ладится.

О перспективах вооруженных нападений на столпов ре-жима, разумеется, хранилось гробовое молчание. Вне тесных кадров Боевой Организации о них во всей России было из-вестно лишь пяти человекам, и еще двоим заграницей. Мысль о волне демонстраций в юбилейный день 19-го февраля была в традициях студенчества, и о накапливании сил к этой дате и без того говорилось повсюду. Но рядом действовали и сти-хийные процессы, ни в какие планы не укладывавшиеся. Не-ожиданно начались волнения в Харьковском Ветеринарном Институте, который в студенческом движении доселе аван-гардной роли не играл; из стен института движение выли-лось на улицу, и полиция реагировала на него избиениями; по всем другим университетским центрам прокатилось дви-жение «по сочувствию». Так прошел январь; в начале февра-ля уже стало ясно: стихия упразднила все планы.

Гершуни пишет, что на этот раз тесное сочетание воору-женных нападений с массовым давлением, вероятно, придется оставить. Положение на редкость неопределенное. 3-го марта разыгрывается грандиозное избиение демонстрантов в {164} Петербурге. Сипягин требует неограниченных полномочий для одоления революции: ждут всероссийского разгрома в неслы-ханных размерах. Зарождается колебание: если разгром этот будет окончательно вырешен, следует ли нападением на Сипягина и Победоносцева давать повод думать, будто эти-то нападения и расковали неистовства реакции? Наконец, при-нимается решение: пустить в ход свои нападения двумя-тремя днями позже, объявив их ответом революции на новый разгул реакции…

Мы ждем развития событий. Нервы натянуты донельзя… Так идут дни за днями — вплоть до исторической даты 2-го апреля: выстрелом Степана Балмашева Сипягин смещен. Но мы в прежнем напряжении. Нам было сообщено, что такому же «смещению» подвергнется Победоносцев. Нако-нец, становится ясно: по случайным причинам, вторая часть плана сорвалась.

Дата 2-го апреля была выбрана потому, что в этот день назначено было собрание комитета министров. В час Сипягин приехал в Мариинский дворец, а Победоносцев вышел из Си-нода. К первому, в виде блестящего молодого адъютанта, на-правился член Б. О. С. Балмашев. Ко второму должен был подойти другой террорист. Он вызван был в Петербург спе-циальной телеграммой… Но телеграф перепутал две буквы фамилии адресата, телеграмма не была получена, в Петербург никто не приехал, и Победоносцев ушел от верной смерти.

Августовский номер «Революционной России» отметил в «партийной хронике», что после первого успешного выступле-ния Боевой Организации «через несколько дней П. С. Р. фор-мально передала заведывание всей непосредственно-боевой деятельностью в руки столь успешно начавшей дело боевой группы, таким образом превратившейся в постоянный орган партии и получивший от нее вполне определенные и широкие полномочия на будущее время».

Значительно обогнав почтовые вести, к нам примчался Гершуни. От него веяло волевою бодростью, верою в себя и свое дело; он заражал своим настроением всех. На «смеще-ние» Сипягина власть ответила назначением фон Плеве. Это — последний козырь самодержавия. Судьбу победителя и па-лача Народной Воли история отдает в наши руки. Только для грядущей борьбы с ним пора теперь же начать думать {165} о высшей, динамитной технике. Что касается дальнейшей деятельности Боевой Организации, то в согласии с Ц. К. партии от террористических ударов пока изъемлется глава верховной власти — сам царь.

В текущей боевой работе нужно искать приближения террора к массам. Наиболее яр-кие фигуры местной власти, в особенности проявившие себя варварством своих расправ над рабочими, крестьянами и учащейся молодежью, должны занять должное место в ходе дальнейших боевых действий.

О «приближении террора к массам» боевая организация думала и до постановления Ц. К. партии. Ее деятельность на-правлялась по трем линиям. Первым должен был пасть виленский губернатор фон Валь, приказавший наказать еврей-ских рабочих-демонстрантов розгами. На фон Валя должен был пойти взятый из прежних кадров Рабочей Партии Поли-тического Освобождения боевик Стрига. Но его выступление неожиданно предупредил выстрел рядового еврейского рабо-чего Гирша Лекерта. Фон Валь был лишь легко ранен. Гер-шуни был чрезвычайно огорчен, что фон Валь отделался так дешево и что Боевая Организация случайно потеряла такую заслуживающую кары мишень.

Лекерт был казнен через два дня после С. Балмашева.

Степан Балмашев был принят в Б. О. позже многих. Но на Гершуни произведенное им впечатление было до такой сте-пени неотразимо, что он не колеблясь согласился — и убедил других — уступить ему первую очередь. Меня лично это не удивило. Я знал и любил отца его, руководившего в Саратове, в должности библиотекаря, самообразованием нескольких по-колений учащейся молодежи, к которой принадлежал и я сам; я познакомился и с женой и сыном — он не был еще тогда Степаном Валериановичем, а просто славным мальчи-ком Степой, частенько сиживавшим на моих коленях. Он резко выделялся серьёзностью не по летам: был задумчив и мечтателен; правдивость его была абсолютной, наподобие «абсолютного слуха» больших музыкантов.

Суд над Балмашевым состоялся 26-го апреля 1902 года. На вопрос председателя суда об имени и виновности он от-ветил: «Степан Валерианович Балмашев, 21 года, право-славный, потомственный дворянин, факт убийства признаю, но не признаю себя виновным». Балмашев был приговорен к {166} смертной казни через повешение. Мать Балмашева подала на высочайше имя прошение о его помиловании. Государь сказал, что помилует его в том случае, если прошение будет от имени самого С. В. Балмашева, а не его матери. Дурново сейчас же поехал к С. В. Балмашеву и просил его, но совер-шенно безуспешно, подать прошение о помиловании. Угова-ривал С. В. Балмашева и священник Петров. С. В. Балмашев сказал уговаривавшим его: «Я вижу, что вам труднее меня повесить, чем мне умереть. Мне никакой милости от вас не надо». Матери С. В. Балмашева Дурново сказал: «У вас не сын, а кремень».

В письме к родителям, написанном им на другой день после ареста, С. В. Балмашев писал:

«Дорогие мои! Пользуясь счастливым случаем, пишу вам несколько строк, в надежде, что они дойдут до вас. Событие 2-го апреля и мое участие в нем, наверное, поразило вас гро-мом неожиданности и острой болью. Но не обрушивайтесь на меня всей тяжестью упрека! Неумолимо беспощадные условия русской жизни довели меня до такого поступка, заставили пролить человеческую кровь, а главное — причинить вам на старости лет незаслуженные страдания от утраты единствен-ного сына. Как неизмеримо счастлив был бы я теперь, испол-нив свой долг гражданина, если бы не угнетала меня мысль о вашей скорби, о той душевной муке, которую вы должны испытывать. И, несмотря на это, несмотря на то, что светлое состояние моего духа и блаженное самочувствие от сознания выполненных требований моей совести омрачается горечью при мысли о вашей печали, — я, разумеется, нисколько не рас-каиваюсь в том, что сделал…

Проклятые условия современной русской действитель-ности требуют жертвовать не только материальными блага-ми, но отнимают у родителей их единственных детей. Я при-ношу свою жизнь в жертву великому делу облегчения участи трудящихся и угнетаемых и это, я верю, дает мне оправдание в той жестокости, которую я совершил по отношению к вам, своим горячо любимым родителям».

Умер Степан Балмашев так же мужественно, как жил. Он был повешен 3-го мая в стенах Шлиссельбургской кре-пости.

Второй мишенью Боевая Организация поставила палача {167} полтавских крестьян, князя Оболенского. Исполнителем вы-несенного ему приговора был Фома Качура. Третьей вехой жизни Боевой Организации был «расстрел» на одном из буль-варов г. Уфы местного губернатора Богдановича, по распо-ряжению которого незадолго до того был произведен расстрел златоустовских рабочих. Главным героем этого дела, с успехом ушедшим от преследователей после жестокой перестрелки, был рабочий Дулебов, а прямым организатором, покинув-шим Уфу на глазах жандармерии в составе провожаемой мнимой новобрачной пары, с букетом цветов, был Григорий Гершуни.

Гершуни был у нас с рассказом о первом боевом успехе в первой половине мая 1902 года. Сипягинское дело явно было для властей полной неожиданностью. Кроме Степана Балмашева, в их руках не было никого, и они не знали, где искать виновников. То же повторилось сначала и с делом Оболенского. Наконец, гибель Богдановича прошла для вла-стей еще хуже. Даже непосредственные исполнители бес-следно ускользнули из их рук.

После Уфимского дела Гершуни продолжал свободно разъезжать по России. Его внезапный провал был случай-ностью.

*  *  *

Я должен рассказать здесь, что в 1919 году, проживая в Москве, — разумеется, в неузнаваемом виде, — я ежедневно ходил в главный историко-революционный архив. Изучая там разные секретные документы, я наткнулся на письмо зна-менитого обер-шпиона Медникова, которого Зубатов любовно звал «Котиком». В письме этом, основываясь на ряде косвен-ных признаков, Медников в 1903 г. предсказывал, что скоро надо ждать появления Гершуни в Крыму и Киеве, почему туда и надо отправить достаточное количество знающих его в лицо филеров.

А в это время Гершуни, по его собственным словам, «направлялся из Саратова и до Воронежа всё колебался: проехать ли прямо в Смоленск или заехать в Киев, где не-обходимо было сговориться относительно тайной типогра-фии. Киев я в последнее время избегал: у жандармерии были указания о частых моих посещениях, и шпионы были {168} настороже. Не знаю уж, как это случилось — пути Господни не-исповедимы — я отправился в Киев».

А что ждало Гершуни в Киеве? Накануне его приезда мелкий охранник студент Розенберг зашел к видной работ-нице Киевского комитета ПСР, Розалии Рабинович. Ему по-казалось, что общая атмосфера дома была насыщена каким-то напряжением и что когда он вошел, была спрятана ка-кая-то телеграмма. Недолго думая, охранник бросился к начальству и доложил: «Эсеры кого-то ждут». На телеграф был снаряжен охранный чин с ордером на выемку: среди те-леграмм легко была обнаружена как раз искомая.

Мастера полицейских дел в подписи «Дарнициенко» удачно предпо-ложили место, где высадится осторожный путешественник: станция Дарницы. Для Гершуни была приготовлена западня.

Скованный по рукам и ногам, под наблюдением шести жандармских унтер-офицеров и двух жандармских ротми-стров, предшествуемый телеграммами по всей линии о встре-че и проводах вагона номер такой-то, Гершуни был препро-вожден в Петербург.

Уже при первом допросе, который был произведен това-рищем прокурора по секретным делам Трусевичем, Гершуни узнал, что он обвиняется, между прочим, и в покушении на жизнь обер-прокурора К. П. Победоносцева. Покушение это не состоялось. Откуда же следственные власти могли узнать, что такое покушение имелось в виду? Без чьего-нибудь пре-дательского оговора о нем не могло бы зайти и речи.

И далее. Обвинение, по которому Гершуни был привле-чен к жандармскому дознанию, ввиду дальнейшего формаль-ного предварительного следствия и суда, не упоминало ни словом о покушении на губернатора Оболенского, исполнитель которого Фома Качура был схвачен на месте. Из этого Гер-шуни правильно умозаключил, что этот единственный остав-шийся в живых пленник жандармерии не обмолвился ни сло-вом разоблачения. Сопоставляя всё это с фактом, что ни при непосредственном аресте Гершуни, ни позже жандармерия так и не узнала, откуда приехал Гершуни в Киев, Гершуни правильно умозаключил, что слежки за ним не было и, зна-чит, взяли его как-то случайно. Но вот, скоро ему было предъ-явлено дополнительное обвинение: об участии в покушении на жизнь Оболенского. На основании оговора «чистосердечно {169} раскаявшегося Фомы Качуры». Эти короткие четыре слова леденящим холодом охватили Гершуни.

Что же происходило за кулисами жандармского дозна-ния? Каким образом после первоначальной растерянности об-винительная власть смогла найти твердую почву для выясне-ния деятельности Гершуни и Боевой Организации?

Гершуни впоследствии и об этом нам рассказывал.

Два человека, силившиеся во время судебного следствия во что бы то ни стало потопить Гершуни, послушно разыгры-вавшие заранее разученные роли под общей антрепризой Трусевича, были офицер Григорьев и его невеста Юрковская.

Григорьев когда-то был рекомендован киевским партий-ным работникам в качестве «сочувствующего». Он был связан с небольшим кружком таких же, как он, молодых офицеров. Позже он переехал в Петербург и поступил в Михайловскую Артиллерийскую Академию. Для организации он явился как бы «окном» в новую среду офицеров-академистов.

Невеста Григорьева, Юрковская, подчеркивала свои яр-ко-революционные воззрения — может быть, совершенно искренно, но с оттенком истерии. Охотно оказывала кое-какие мелкие услуги: революция становилась модой. И Григорьев и Юрковская встречались с Гершуни. Он произвел на них импо-нирующее впечатление. Через Григорьева у каких-то знако-мых хранились дорожные вещи Гершуни.

Григорьев мечтал о военной революционной организации, Юрковская — об участии в блестящих террористических под-вигах: Гершуни слушал обоих и втихомолку делал свое дело.

И вот произошло убийство Сипягина. На следующий день, 3-го апреля, Гершуни появился, чтобы взять свои вещи, хра-нившиеся у Григорьева, и двинуться в объезд по России. Гри-горьев бросился к нему, поздравляя в его лице партию с бле-стящей победой. Юрковская же с самым удрученным видом жаловалась, что ей ничего не доверили и ей самой не поручили этого дела. Объяснение кончилось категорическим заявлением Юрковской, что она окончательно решила пойти на террористический акт, и заявлением Григорьева, что он решил соеди-нить с ее судьбой свою собственную.

В день похорон Сипягина он, как офицер, сумеет приблизиться к Победоносцеву и за-стрелить его, она же, переодевшись гимназистом, попробует сделать то же самое с градоначальником, когда тот спешно {170} явится на место происшествия. Оба они решили пойти на дело на свой риск и страх, и просили только о помощи им советом и средствами. Гершуни рискнул: сам присмотрел за тем, чтобы ими были сожжены все адреса, письма и записки, способные запутать в дело посторонних, и помог им приобрести револь-веры и гимназическую форму. Наконец, остался еще на день, чтобы узнать о результатах этой попытки.

Он еще раз — перед отъездом — зашел к Григорьевым, уже зная, что похороны прошли благополучно. Григорьев неловко объяснил, что до Победоносцева добраться ему так и не удалось.

Сам Григорьев во время суда над Гершуни дал — видимо, придумав экспромтом — иную версию. Он добрался до кареты с инициалами Победоносцева «К» и «П». Он увидел в карете седого старика. Но на его седины у Григорьева рука не под-нялась, и он вернулся домой, внутренне решив, что никогда более на такие дела не пойдет. Но Григорьев забыл — или просто не знал — что в деле есть документ о том, что Депар-таментом Полиции был установлен факт: Победоносцев на похороны Сипягина совсем не явился.

Жажда подвига у Григорьева и Юрковской не шла далее красивой позы и рисовки. Прощаясь с Гершуни, эта злосчаст-ная пара всё еще просила — не покидать их совсем и всё еще уверяла: Победоносцева не всегда спасет слепой случай, он рано или поздно падет от их рук.

Гершуни никаких роковых последствий от этого эпизода не ожидал. В организацию он ни Григорьева, ни Юрковскую не вводил, и кроме него самого, никто об их пародии на поку-шение не знал. Не станут же они доносить на самих себя!

Так говорила логика. Но психология неуравновешенных, стоящих на грани истерии людей — а таковыми были Гри-горьев и его невеста — толкает их на действия, противные и логике, и собственным интересам…

Следствие затягивалось. Внезапно сам Плеве появился в Петропавловской крепости в дверях камеры Гершуни с во-просом: не имеет ли он ему что-либо сказать… Но ответное:

«Вам?!» прозвучало так уничтожающе-красноречиво, что все-сильный министр резко повернулся и вышел. Тогда за дело принялся по его поручению вице-директор Макаров. Он про-бовал договориться с Гершуни: смертный приговор будет {171} заранее исключен, если Гершуни подпишет признание, что он был руководителем Боевой Организации, совершившей такие-то и такие-то деяния. Гершуни ответил категорическим от-казом.

Когда террористическая деятельность была начата, Бое-вая Организация была вся укомплектована. Но ни один из ее членов пока не был ни арестован, ни потревожен. А ядро ее состояло из людей, редкий из которых не проявил себя потом участием в каком-нибудь крупном боевом акте. Здесь были: Покотилов и Швейцер, погибшие в разное время при заряже-нии бомб; братья Егор и Изот Сазоновы, первый из которых позже взорвал карету фон Плеве и уничтожил временщика.

Дора Бриллиант, участвовавшая в покушении на вел. князя Сергея, и Каляев, совершивший это покушение; Николай Бли-нов, еще под Женевой фабриковавший динамит и пробовав-ший бомбы, а после погибший в Житомире при защите ев-реев от погрома; Дулебов, «расстрелявший» Богдановича, и другие, кого не называю, ибо не вполне уверен, что они были действительными членами организации, а не «кандидатами» в нее только, подобно Савинкову тех дней.

(ldn-knigi.narod.ru — О Н. Блинове, см. Ицхак Маор «Сионистское движение в России» стр. 207,208,225, там же о В. М. Чернове, см. по имен. указ. — на нашей странице)

Когда мы заграницею узнали об аресте Гершуни, мы тре-петали душой почти за каждого из них. Но весь этот контин-гент боевиков оставался пока недосягаемым для политической полиции.

Мало того. Вопрос о сформировании Б. О., как централь-ного боевого органа партии, Гершуни обсуждал с рядом чле-нов временного Ц.К. партии, главное ядро которого находи-лось в Саратове. Кроме «бабушки» Брешковской, туда входил старый народоволец Буланов, П. Крафт, чета Ракитниковых, Серафима Клитчоглу и некоторые другие, но и до них воро-тилы сыска пока так и не добрались. Их роль была вскрыта потом лишь агентурными сведениями, поступавшими от Азе-фа.

Здесь стоит прибавить, что, по архивным документам, Азеф вел незадолго до ареста Гершуни с Департаментом По-лиции целый торг о его выдаче, выставляя в виде награды сумму в 50 тысяч рублей. Случайный удачник, студент Розенберг перехватил у него эту возможность и, не зная, кого пре-дает, не получил за это ничего, кроме обычных скудных иудиных сребренников.

Усилиями Трусевича всё же создана была целая {172} Вавилонская башня догадок и вымыслов, выдаваемых за факты. Перед самым судом Гершуни получил для обозрения целых семь томов материалов дознания. Можно себе представить, сколько в них было путаной и хаотической отсебятины!

Обвинительный акт по делу Гершуни опубликован не был. На самое заседание были допущены только двое «посто-ронних»: мать Арона Вейценфельда и жена Мельникова (дво-их, хотя и сидевших на скамье подсудимых, но связанных с Б.О. лишь отдаленно); даже перед родным братом главного обвиняемого, самого Гершуни, двери залы суда остались за-крыты…

Гершуни был приговорен к смертной казни. После смерт-ного приговора — чего еще ждать? Для осужденного — ни-чего. Приготовиться к смерти? Гершуни давно был к ней го-тов, задолго до суда, задолго и до ареста: он видел в ней лишь завершение выбранного им пути, моральную победу над теми, кто физически его победили.

И вот, в ближайшее же утро после произнесения приго-вора в камеру Гершуни входит вице-директор департамента полиции — Макаров. И суд, и приговор — уже позади. Что же дальше? Неужели Гершуни и теперь во что бы то ни стало хочет дело довести до виселицы? Во имя чего? Долг револю-ционера им выполнен. Сановник это понимает и даже ува-жает: это как у них — долг службы. Вот и самый процесс им проведен, так, как он считал нужным. Но какой смысл уми-рать, если от этого можно избавиться простой, ничего не значащей формальностью: несколькими строками обращения к верховной власти об изменении наказания?

Гершуни пожи-мает плечами: Макаров у него однажды уже был с предложе-нием подобного рода и получил ясный и недвусмысленный отказ. С тех пор ничего не изменилось --> .[Author:LDN]

— Нет, изменилось, — настаивает сановник, — тогда дело шло о дознании, о даче показаний, а теперь это — всё в прошлом. Теперь речь идет о заявлении — назовите, как хо-тите. Он сам найдет слова, не унижающие достоинства. Са-новник выбрасывает свой последний козырь: если он до такой степени упорно хочет оставаться сам себе врагом, то они, стоящие на страже великого начала государственности и его правосудия, по человечеству дела в таком положении оставить не могут. Будет сделана попытка вызвать его родных, его {173} родителей, имеющих право и даже обязанных сделать это ра-ди него — без него! Гершуни решительно запротестовал:

«Зачем же причинять лишние страдания безвинным даже с вашей точки зрения людям, чья жизнь и без того близка к последнему порогу? Если в вас не всё человеческое угасло — я готов это допустить — ваш долг один: оставить их в покое!».

И Гершуни потом говорил: «Не знаю, ошибаюсь я или нет, но мне тогда показалось, что в Макарове что-то шевельнулось. Во всяком случае, он глухим голосом произнес: „Хорошо, пусть будет по вашему желанию“. И действительно, родных моих не трогали… Не тревожили более и меня».

Снова идут день за днем; проходит вторая неделя, тре-тья… Вот однажды прошла проверка, настала мертвая крепо-стная тишина. Гул шагов. Шаги уверенные. Ближе, ближе. — «Сюда, Ваше Превосходительство».

Дверь камеры распахивается. За дверью толпятся жан-дармы. В камеру входит начальник крепости, а следом за ним — знакомая фигура: барон Остен-Сакен, который председа-тельствовал на суде. Он-то тут зачем? И такое праздничное лицо, глуповато-умиленное…

— Господин Гершуни, я привез вам высочайшую милость. Вам дарована жизнь.

Гершуни сухо отвечает:

— Я об этом не просил: вы это знаете.

— Да, я знаю… — произнес величественный барон и вы-шел. Дверь гулко хлопает.

{174}

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ[править]

Азеф во главе Боевой Организации. — Убийство Плеве. — Егор Сазонов, Борис Савинков и Иван Каляев.[править]

Незадолго до ареста Гершуни из России был заявлен но-вый нам запрос. Предстояло оборудование Боевой Организа-ции новой военной техникой. Михаилу Гоцу надо было найти для этого новые средства; мысль о том, чтобы справиться с этой задачей путем простой переброски бюджетных сумм на террор, в ущерб остальным партийным нуждам (иными сло-вами в ущерб обслуживанию массового движения), мы отвер-гали. Приходилось также считаться с тем, что опыты с дина-митом — вещь опасная. Пользуясь правом убежища в Швей-царии, мы должны были во что бы то ни стало избегнуть опасности для мирных швейцарских граждан. Было принято решение — никаких опытов над взрывчатыми веществами в городских помещениях не производить, пользоваться лишь со-вершенно обособленными дачными домиками, лучше всего где-нибудь на побережьи или в лесу.

Вскоре уехали в Россию практиковавшиеся в Швейцарии «боевики». А Михаил Гоц? Сближаясь с Гершуни и принимая на себя заведывание боевыми делами заграницы, он всегда повторял, что у него нет охоты вертеться около боевых дел. При серьезной постановке иметь лишь одного человека, ведаю-щего боевой организацией, немыслимо. Рядом с ним должен быть «запасной» боевой организатор и ближайший помощник. В течение всего 1903 года, когда общий рост партии давал себя чувствовать с особенной силой, Гоц с особенной настой-чивостью ставил вопрос о своем переезде в Россию.

— Я не выдержу этой жизни, — говорил он, умоляя, чтобы его пустили в Россию, — вы лишаете меня счастья {175} умереть на эшафоте и заставляете умереть здесь, на мирной койке; это будет незаслуженным мною несчастьем…

Для связи с русскими товарищами у нас были шифры и код, а кроме того были условные краткие сообщения почто-выми открытками. Свой особый условный смысл имели тра-фаретные приветствия, лучше всего печатные ко дню рожде-ния, именин, вступления в брак, «со светлым праздником» и т. д.: тут в разгадке оставался бессилен и сам «черный каби-нет». Из России, в ожидании заранее намеченного акта, мы имели постоянные уведомления о его ходе, причем текст открыток совсем не имел никакого значения; иллюстрация, изображавшая, например, мужские фигуры, означала успеш-ный ход работы: женские фигуры — трудности и неудачи.

Картинки, изображавшие мировых красавиц, вроде Клео-де-Мерод, Лины Кавальери и т. п., служили уведомлением о провалах. И обратно, когда мы получали открытки с портре-тами одного из трех тогдашних любимцев читающей публики: Максима Горького, Леонида Андреева или Антона Чехова — это означало, что для очередного акта Б.О. все подготови-тельные работы закончены; остается ждать «развязки»…

Читатель может себе представить, с каким трепетным нетерпением после получения такой карточки мы жили от выхода одного номера газеты до другого — а в Женеве тогда совершенно пустенькая местная «Женевская Трибуна» выпу-скала по три последовательных издания в день. Но случались и трагические разочарования: на второй день после очеред-ного «Максима Горького» мы в ближайшем же утреннем га-зетном выпуске прочли телеграмму о страшном взрыве, про-исшедшем в С.-Петербургской «Северной Гостинице» и о гибели в ней «какого-то подростка», судя по единственной, оставшейся от него целой части тела — маленькой руке. Этого признака для нас было достаточно.

Член Боевой Организации, давно уже ждавший своей очереди (организация несколько раз откладывала ее по тем или иным мотивам в пользу другого претендента), истомившийся и переволновавшийся до нервной экземы Алексей Дмитриевич Покотилов, обладал как раз та-ким «аристократическим сложением» — такими маленькими ногами и руками, что они могли быть сочтены за полудетские…

Гоц начал сильно хворать. Недавние дни его пребывания {176} в тюрьме навели врачей на ложный след. Они предположили обострение суставного ревматизма. Все известные средства борьбы с ним были применены без всякого результата.

Скоро уже не симптомы суставного ревматизма, а тяже-лого заболевания нервной системы дали с беспощадной яс-ностью о себе знать. У Гоца стали отниматься ноги. От боли он уже не мог спать без морфия. Но он духом не сдавался. Вокруг кресла, к которому он был прикован, собирались друзья и товарищи, трактовались «проклятые вопросы» начавшейся революции.

Самым ужасным для Гоца было сознание, что лично он обречен на беспомощность инвалида, что броситься собствен-ной грудью заполнить брешь, оставленную арестом его друга, он уже не в силах…

Далеко заглядывавший Гершуни как-то раз, как бы мимо-ходом, «на всякий пожарный случай», сообщил ему, что пер-вою мерой в случае его провала, он избрал — передачу орга-низации в заведывание обоим им известного и явно проявив-шего немалые практические способности — Евгения Азефа.

«Конечно, на время — пока не явишься ты сам…».

Теперь, когда этот «пожарный» случай произошел, Гоц, конечно, трепетал за судьбу организации. Не потому, чтобы сомневался в новом «временном» руководителе. А потому про-сто, что переход организации во всякие новые руки был прыж-ком в неизвестное.

Евгений Азеф в свое время представлялся одной из самых крупных практических сил Центрального Комитета. Как та-ковым, им всегда очень дорожили, и неудивительно: среди русских революционеров встречалось немало самоотвержен-ных натур, талантливых пропагандистов и агитаторов, но крайне редки были практически-организационные таланты. Поставить и вести деловито крупное техническое предприя-тие, со всею необходимою конспиративною выдержкою и фи-нансовою осмотрительностью — вот что всего труднее дава-лось русской «широкой натуре».

Со своим ясным, четким, математическим умом Азеф казался незаменимым. Брался ли он организовать транспорт или склады литературы с плано-мерной развозкой на места, изучить динамитное дело, поста-вить лабораторию, произвести ряд сложных опытов — везде дело у него кипело. «Золотые руки» — часто говорили про {177} него.

Он, несомненно, обладал крупными практическими спо-собностями; но, разумеется, известною долею своей репутации он был обязан тому, что полиция давала Азефу время поставить дело, передать в другие руки и совершенно отдалиться от него. Только тогда, выждав удобный повод, который в гла-зах революционеров легко объяснил бы провал, полиция произ-водила обыски и аресты.

Соответственно этому своему амплуа, Азеф держался, как человек дела. Говорил он мало — особенно при большой публике. То немногое, что он говорил — всегда как будто нехотя, как будто делая усилие над собою, чтобы преодолеть врожденную нелюбовь к «пустой словесности» — было взвешено и продумано до конца. Широкого политическо-го кругозора у него не было; но в пределах стоявших перед ним непосредственных задач его ум был силен и деятелен. По взглядам своим он занимал в Центральном Комитете крайнюю правую позицию; его, шутя, нередко называли «кадетом с террором».

Социальные проблемы он отодвигал в далекое будущее; в массы и массовое движение, как в непосредствен-ную революционную силу, совершенно не верил; единственно реальной признавал в данный момент борьбу за политическую свободу, а единственным действенным средством, которым располагает революция, террор. Казалось иногда, что к про-паганде, агитации, организации масс он относится пренебре-жительно, как к культурничеству, и «революцией» признает лишь борьбу с оружием в руках, ведомую немногочисленными кадрами конспиративной организации.

Эти особенности его взглядов, по которым он в партии стоял очень одиноко, лиша-ли его возможности иметь идейно-политическое влияние в пар-тии. Теорией же он никогда не занимался. Зато в вопросах практических, благодаря трезвости своего взгляда, твердости и настойчивости, он не раз умел отстоять и провести свое мнение, хотя бы сначала большинство было настроено против него. В нем импонировало то, что на слово его, казалось, мож-но твердо положиться; если он возьмется за что-нибудь, зна-чит действительно сделает; если заявит, что не берется, ни-какими уговорами и убеждениями нельзя было поколебать его решения. Вообще он, казалось, был абсолютно чужд стремле-ниям подлаживаться к людям; напротив, был неуступчив, упо-рен, порою даже упрям, не избегал конфликтов и выходил из них с большою твердостью.

Оставаясь в пределах {178} Центрального Комитета со своими умеренными взглядами то и дело в меньшинстве — часто даже совершенно одиноким — он, од-нако, не пытался хотя сколько-нибудь приблизить свои взгля-ды к партийной «равнодействующей»; напротив, всякое новое событие было для него поводом упрямо утверждать, что он один против всех был прав.

При первой встрече Азеф, обыкновенно, производил неблагоприятное, даже отталкивающее впечатление своей чрез-вычайно некрасивой наружностью, деловой сухостью обращения, манерой говорить отрывисто, как будто нехотя роняя слова. И, тем не менее, яркие качества его практического ума при более долгом знакомстве постоянно приводили к тому же самому: к выводу, что за невзрачной, грубой оболочкой кроет-ся крупная революционная сила. Мало того: среди работав-ших с ним террористов многие были убеждены, что и натура у него скрытная, сдержанная, но по существу отзывчивая и неж-ная… Только эта нежность представлялась такой же неуклю-жей, как физически неуклюжей была вся его фигура.

И Азеф вел себя соответственно этой репутации. Бывали, например, и такие сцены: после какого-нибудь общего разговора или де-батов в небольшой компании, подойдет к товарищу, особенно горячо и прочувствованно защищавшему свое мнение, молча поцелует его и быстро отойдет… Или — человеку, невредимо вернувшемуся с удачного террористического акта, наедине бросается целовать руки…

М. Р. Гоц был свидетелем, как во время рассказа одного бежавшего с Сахалина политического о наказании его розга-ми, Азеф истерически разрыдался…

Другой аналогичный слу-чай произошел, когда Азефу дали письмо, из которого он ошибочно заключил, что должна провалиться организация, налаженная им для покушения на Плеве. Эти случаи, казалось, свидетельствовали, насколько ложно первое впечатление о видимой «толстокожести» Азефа, под которою на деле, как под маской, скрывается чувствительная душа. Такому выводу соответствовали, казалось, даже мелочи: хотя бы, например то, что Азеф, всегда такой спокойный, сдержанный, холодно-насмешливый, часто веселый, — во сне производил чрезвы-чайно тягостное, незабываемое впечатление.

Ночами он так тяжко и протяжно стонал, что мороз подирал по коже; не раз он этим возбуждал тревогу товарищей, думавших, что ему {179} дурно, что он болен…

Но — характерная черта: даже и здесь он не выдавал себя; никогда не говорил во сне; иногда выры-валось у него начало какого-нибудь слова, но тотчас же он подавлял его, стиснув зубы, и оканчивал только продолжи-тельным стоном и жутким скрежетом зубов. Товарищи дума-ли, что в этом сказывается тяжесть пережитого им страданья об ушедших туда, откуда нет возврата, близких людях, может быть, психологический надлом человека, вечно ходящего под виселицею, вечно рискующего своей и чужой жизнью, вечно вынужденного думать о необходимости и всё-таки тяжком пролитии крови… И бережнее, любовнее, внимательнее на-страивались к человеку, с которым вначале связывало их только дело.

Азеф, как верховный руководитель Боевой Организации после Гершуни в глазах рядовых членов этой организации был естественным носителем ее традиций и принципов. Среди них создалась такая вера в него, что когда он однажды заявил, что снимет с себя ответственное руководство организацией, — все наличные члены, тогда около двадцати пяти человек, объявили, что не могут продолжать работы без «Ивана Нико-лаевича» и также уходят… Более того, когда позже члены Ц.К. представили ряду ближайших работников свои данные, обли-чающие сношения Азефа с полицией, многие отказывались верить очевидности, говоря: «Если Иван Николаевич провока-тор, то кому же после этого верить? И как после этого жить?».

И вот, этот человек, казавшийся столь многим образцом энергии, настойчивости и спокойного, не рисующегося муже-ства, образцом невзрачного на вид, но несравненного по внут-ренней ценности практического работника, человека «не слов, а дела», — оказался несравненным, еще небывалым в истории провокатором…

И в течение долгих лет он жил двойной жизнью. Он делил с революционерами их жизнь, полную тре-вог, опасностей и глубоких, трагических переживаний. Он принимал последнее прости людей, идущих на смерть. Он принимал излияния нежнейших, чутких и чувствительных, словно эолова арфа, душ, — как душа Каляева.

Он вращался, вместе с тем, и в обществе старейших, опытнейших партий-ных работников — в одном Центральном Комитете вместе с ним пребывало в разное время свыше тридцати человек. И в {180} то же время он жил жизнью матерого «секретного сотрудни-ка» департамента полиции: вел сношения с «в приказе поседе-лыми» мастерами сыска, торговался с ними за сдельную плату, хлопотал о повышении месячного оклада, расценивая различ-ные жизни, торговал ими оптом и в розницу… В полиции он был ценнейшим, наиболее бережно охраняемым от всяких слу-чайностей сотрудником.

В революции он завоевал себе поло-жение, напоминавшее положение Желябова и Гершуни. Долгие годы он черпал в одном месте деньги, источник земных мате-риальных благ, в другом — славу, уважение, любовь — невесомые блага, удовлетворяющие самолюбие и властолюбие. Долгие годы с необыкновенной выдержкой он балансировал на туго натянутом канате над зияющей внизу пропастью. Что за психологическая загадка этот человек? Оказывается, он продал свою душу издавна, еще зеленым юнцом. Сын бедного еврея-ремесленника, портного в Ростове, выросший в нищете, привязанный к семье, к родным, он выби-вается в люди сам и становится опорою своих близких, пользуясь всеми доступными ему средствами.

Грошевое на первых порах полицейское вознаграждение в его положении — целое богатство. Проходят годы, и полицейские деньги — а, может быть, и рекомендации — делают знавшего голод и лишения Азефа инженером-электротехником с хорошим заработком, с постепенно растущим «дополнительным доходом» в полиции, с которой он отныне связан такими узами, освободиться от которых — и при желании — трудно. Здесь коготок увяз — всей птичке пропасть.

В 1902 году Азеф начинает свою дея-тельность в гораздо более широком масштабе, в объединенной партии социалистов-революционеров. В это время за ним числилось уже около десяти лет неразоблаченного двойного существования — в революционных кружках и в полиции. Нетрудно представить себе, какой неизгладимый отпечаток должно было это наложить на всю психологию человека, как должно было притворство и лицемерие всосаться в плоть и кровь, как искусство играть роль должно было превратиться в привычку, во вторую натуру.

В объединенной партии с.-р. Азеф выступает уже фигурою целостной и законченной. Всё время он остается одним и тем же, ровным, неизменным, вер-ным себе — в предательской роли по отношению к другим. Десять лет пребывания в заграничных студенческих {181} кружках выдвигают Азефа. Правда, его больше уважают, чем ему симпатизируют. Но он познает сладость общественного признания. Всё это резко контрастирует с тем несколько пре-зрительным отношением к пока еще мелкому сотруднику да еще еврею, которое он должен замечать среди полицейских сфер. Там — царство антисемитизма.

В опубликованном Ц.К-том секретном «руководстве по охранной службе» зна-чится, что лицо еврейского происхождения допускается к про-вокаторской роли (где нужна продажность) и не допускается к роли филера (от которого требуется правдивость, усердие, верность присяге и целый реестр разных похвальных качеств). Его самолюбию приходится претерпеть здесь не мало щелч-ков.

И не тот ли факт, что Плеве — оплот антисемитизма, отец еврейских погромов, хотя отчасти движет им впослед-ствии, при настойчивой работе против последнего? Или про-сто обман настолько въелся в его натуру, что он физически не может не обманывать всякого, с кем имеет дело, даже своих собственных патронов, вытащивших его из нищеты, — деяте-лей департамента полиции?

Азеф приехал заграницу со всеми связями и полномочия-ми, принятыми им от ожидавших ареста деятелей Северного союза с.-р., так же, как Гершуни — со всеми данными от южных, поволжских и примыкавших к ним групп; они, от имени уже объединенной партии, включая в состав ее Гоца, меня и др., и образовали заграничную редакцию «Революци-онной России». Они были тем русским «революционным цент-ром», к которому примкнули жившие в это время заграницей идеологи; они поставили этих идеологов в связь с практиче-скими работниками в России…

Азеф заграницей, в обстановке строжайшей конспирации включает в свою организацию Егора Сазонова; видится с ним сначала в Женеве, где занимается вопросом о динамитной тех-нике, затем в Париже, где выдает Сазонову паспорт. После этого он выезжает в Россию, где начинается дело против Пле-ве, в котором Сазонову уже определена роль. Что сообщает он полиции? «Он ездил в это время в Уфу, имел там свидание с братом Сазонова, Изотом, сообщил о том, что тот имеет сведения о своем брате Егоре, бежавшем из тюрьмы и гото-вящем нечто важное». Хорошо придумано.

Удастся или не удастся дело Сазонова, Азеф одинаково обеспечен. Даже если {182} откроется, что он виделся с Сазоновым заграницей, — неваж-но, он не знал его имени: он «еще близко к боевому делу не стоял, а мог знать только то, что сообщали ему законспириро-ванные центровики». Дальше: в предприятии против Плеве неудача; Покотилов, превосходно Азефу известный, отдавший свое состояние на террор и работавший раньше под руковод-ством Азефа в динамитном деле, погибает от взрыва в тот самый момент, когда заряжает бомбы для уже подготовлен-ного слежкой выхода на Плеве.

Азеф, который использовал бы удачу для революционной карьеры, использует неудачу для карьеры полицейской: «4 июля Азеф появляется в СПБ и открывает д-ту полиции, что лицо, погибшее во время взрыва в Северной гостинице, во время приготовления бомб, очевидно (!) для покушения на Плеве, был некто Покотилов, что со-участники его находятся в Одессе и Полтаве».

Комедия про-должается и дальше: Азеф «едет в Одессу, оттуда сообщает, что готовится покушение на Плеве, что оно отложено потому только, что нет бомб». А между тем вскоре, именно 8-го июля, должно было произойти покушение на Плеве; случайные пре-пятствия, встреченные на улице, мешают делу. Каляев и Са-зонов едут на свидание с Азефом в Вильно; здесь решают совершить покушение на Плеве в тот же день на следующей неделе. После покушения все должны встретиться заграницей; «старшему офицеру» Азеф назначает свидание в Варшаве, через которую он должен проехать заграницу; «старший офи-цер», однако, Азефа уже не застает: Азеф, узнав о смерти Плеве, немедленно выехал заграницу. Первый донос Азефа — что Егор Сазонов «готовит нечто важное» — блистательно оправдывается: «Плеве погибает именно от руки Сазонова… 16 июля Азефа в России уже нет: имеется уже его телеграмма из Вены». Да, не только для революционеров, но и для полиции разработал Азеф свою знаменитую систему алиби.

*  *  *

Когда, после взрыва Плеве, полиция подобрала тяжко раненого Сазонова, его поместили в тюремную больницу, где он лежал в бреду, без сознания. Как коршуны, окружили его служители полицейского сыска, жадно ловя и записывая каж-дое отрывочное слово, вылетающее из уст больного.

{183} Старый провокатор, бывший издатель марксистского «Начала», М. Гурович, берет в свои опытные руки дело выпытывания тайн у лежащего в бреду человека. Добрый «доктор» не прочь рассказать Егору кое-что об обстоятельствах того события, виновником которого был последний. И на первый раз он рассказывает, — между прочим, — будто бы от бомбы Сазонова погибли несколько человек случайных прохожих — в том числе одна старуха и маленькая двухлетняя девочка…

Ложь казалась правдоподобной и била в слабое место. Больной пришел в состояние крайнего волнения, почти отча-яния. Бредовые явления усилились. Перья тщательно запи-сывающих агентов заработали. Желанное средство найдено. Чтобы добить больного, ловят момент просветления его со-знания. Ему сообщают — опять-таки мимоходом — будто, когда он, оглушенный и раненый взрывом, лежал без сознания, произошел второй взрыв. Один из метальщиков, товарищей Егора, выронил бомбу в толпе…

Сазонову сообщают и точную цифру убитых обоими взрывами — тридцать девять человек…

Сыскных дел мастера хорошо поняли, где наиболее чувствительное место души Сазонова. Даже в терроре, победы которого, как он думал сначала, будут возбуждать в нем толь-ко «гордость и радость», ему в действительности скоро дала себя глубоко почувствовать другая сторона. Даже убивая зве-ря в образе человеческом, Сазонов не мог забыть о его челове-ческом образе, и «право на кровь» такого зверя не легко вме-щалось в его сознании. А когда вместилось, то вместилось, как обязанность насилия над самим собой, преодоления — ради высшего принципа — того естественного, могучего чув-ства, которое не позволяет человеку поднимать руку на че-ловека; как тяжелая моральная жертва…

В это больное место души Сазонова метили, его искусно бередили слуги самодержавия, когда он, раненый пленник, боролся между жизнью и смертью.

Я встретил Сазонова впервые тотчас же после его бег-ства из ссылки. Он спешил встать в первые ряды борцов с оружием в руках. Он осуществлял свою заветную мечту — вступить в Боевую Организацию. Но, по внешности своей, это был совсем не тот Егор Сазонов, который глядит на нас со всех его последних портретов. И не только потому, что он, заботливо изменяя свою наружность, предстал перед нами {184} безбородый, безусый, с коротко остриженными волосами, вы-крашенными в рыжеватый цвет, придававший какой-то осо-бый оттенок цвету его лица. Была и другая, более глубокая разница. Жизнь еще не провела на его лбу скорбных борозд, не подчеркнула еще глубину его глаз резкими впадинами под ними и впалостью бледных щек не усилила трагизма измож-денного лица. Из-под открытого лба глядели карие, живые, веселые глаза, еще не успевшие подернуться дымкой грусти; на свежем, румяном лице сияла молодая веселость, от которой впоследствии осталась лишь задумчиво-мягкая полуулыбка.

Мне вспоминается Сазонов в маленьком швейцарском отеле на набережной города Н., уже хлопочущий с привезен-ным откуда-то динамитом. Два товарища, навестившие его, замечают слежку. Проверка подтверждает их наблюдение. Что делать? Сазонову предлагают, между прочим, избавиться от динамита, утопив его в озере. Но Сазонов против таких по-спешных решений. Он хочет спасти это оружие во что бы то ни стало, и он верит в успех. Он оказался прав — ему удалось вывернуться из трудного положения самому и спасти динамит.

В этой мелочи ярко сказалась та черта Сазонова, которая проявлялась и в более крупных делах. Это — спокойная, уве-ренная отвага, это — соединенная с крайней простотой сме-лость. Не смелость-молодчество, не бесшабашная смелость, которой море по колена. Нет, это была совсем особая сме-лость — сама себя не замечающая, полная уравновешенной простоты и спокойной твердости; смелость, основанная на трезвом решении сделать всё, что в силах человеческих, для успеха дела. И когда я видел Сазонова еще несколько раз, — всегда мельком, — каждый раз еще более укреплялось мое впечатление, впечатление необыкновенной твердости — моло-дой, веселой и спокойной. Он всегда внимательно, вдумчиво выслушивал других, обдумывал, высказывался не сразу, го-ворил, взвешивая слова, и в словах его звучало что-то уве-ренное, почти непоколебимое.

Сазонов родился в крестьянской семье, которая энергией отца Егора Сазонова выбилась из бедности, перебралась в город и достигла относительного благосостояния благодаря торговле. Семья была строго монархической и религиозной; царские портреты украшали стены комнат, в которых рос {185} будущий революционер и террорист. Далекий от всяких мятеж-ных порывов, Егор Сазонов в гимназии вынес из знакомства с русской литературой лишь неопределенные обще-гумманистические стремления, соответствующие его мягкой любящей натуре. Он мечтал посвятить себя медицине и сделаться вра-чом для бедных…

Только в университете впервые он начинает отходить от консервативных взглядов, воспринятых с детства. Только здесь он начинает всё больше убеждаться в том, что мрако-бесие и человеконенавистничество составляют неизбежные ат-рибуты русского консерватизма. Только здесь — и далеко не сразу — он настраивается всё более и более оппозиционно, и наконец — революционно.

Вначале он стоял в стороне даже от студенческого дви-жения и только из чувства товарищества впервые не держал экзаменов, согласно решению сходки. Начались репрессии. Ло-гика борьбы увлекала студенчество всё дальше… «Мои това-рищи хорошо знают, — писал впоследствии Е. Сазонов про свои сомнения и колебания 1901 года, — с каким трудом я решился принять участие в протесте против нарушения основ-ных законов о военной службе. Я же знал, что если решусь на протест, то пойду до конца».

В этих словах — весь Сазонов. Он именно был всегда и во всём человеком, идущим до конца… Он не знал середины. Никогда.

Два факта, быть может, всего рельефнее рисуют чут-кость его души, его совести.

В 1901 году был отлучен от церкви Лев Толстой. Отлу-чение от церкви апостола непротивления послужило гранью в ходе духовного развития Егора Сазонова: оно произвело огромное впечатление на того, кому впоследствии пришлось сделаться крайним «противленцем», революционером-терро-ристом.

Революционизируясь постепенно, Егор Сазонов в этот пе-риод своей жизни был еще далек от терроризма. Когда про-звучал выстрел Карповича, Сазонов с ужасом отшатнулся. На него напало мучительное раздумье. Впоследствии он писал:

«Меня страшила мысль, что, может быть, в смерти Боголепова нравственно повинен и я»…

{186} В этих словах сквозит всё та же черта — повышенная чуткость строгой, неумолимой совести…

Исключенный из университета, Егор Сазонов попадает на Урал. Он приезжает туда уже революционером, но еще не социалистом. Только здесь, в живом общении с рабочими массами, мысль Егора Сазонова ставит себе ряд новых про-блем. Подобно тому, как к революции он пришел не книжным путем, не воспринимая с чужого голоса абстрактные идеи, а отправляясь от живых впечатлений жизни, — так же точно не книги, а жизнь привела его и к социализму. Горнозавод-ский пролетариат Урала, с его нетронутостью и цельностью, с его полукрестьянским характером и живой связью с зем-лею, так был понятен непосредственной и цельной натуре Сазонова. Это психологическое родство сообщало социализму Сазонова характер глубокой, внутри созревшей, органической силы.

Сазонова вскоре постигла обычная участь пропаганди-стов того времени: после короткого периода работы среди уральского горнозаводского пролетариата, он был арестован. Здесь впервые ознакомился он с порядками в тюрьме и семи-дневной голодовкой впервые протестовал против них. Здесь дошли до него леденящие кровь известия с воли… То были известия о сечении розгами демонстрантов в Вильне и о рас-стреле близких сердцу Егора златоустовских рабочих…

«О, в какой бессильной ярости, — писал впоследствии он сам, — я метался тогда в своей тюремной клетке, как бил-ся головой о тюремную стену, как бессильно ломал руки, ко-торые не могли сокрушить тюремных решёток, и как горько какими унизительно горькими слезами я плакал… Я молил судьбу: о, если бы мне теперь воля!.. Зато, когда я узнал, что палач златоустовцев погиб, как свободно, полной грудью я вздохнул. Боже мой, да будут вечно благословенны те люди, которые сделали то, что должны были сделать…».

Это — новая грань в жизни Егора Сазонова. Он стано-вится по взглядам террористом.

Позже, после убийства Плеве, Сазонов написал в тюрьме записку, в которой он подробно охарактеризовал жестокую и преступную политику Плеве, заставившую Партию Социа-листов-Революционеров вынести Плеве смертный приговор. «И я, Егор Сазонов, член Б. О. П. С.-Р., с чувством глубокой {187} благодарности за оказанную мне организацией честь и дове-рие, взялся выполнить свой долг революционера и граждани-на. Личных мотивов к убийству министра Плеве у меня не бы-ло. Хотя я не совсем новичок в революционном деле, хотя мне по личному опыту пришлось оценить тяжесть гнетущего Рос-сию полицейского произвола, однако, я никогда бы не поднял руку на жизнь человека по личным побуждениям»…

Выходя с бомбой против Плеве, Сазонов, ради успеха дела, старался подбежать как можно ближе к карете, — под-вергая, тем самым, действию разрыва и себя самого. Взрывом был убит Плеве и тяжело ранен Сазонов. Но, пробыв несколь-ко дней между жизнью и смертью, он всё-таки выжил. Выходя против Плеве, он был уверен, что если уцелеет от собственной бомбы, то кончит жизнь на виселице. Но каприз судьбы снова спас ему жизнь. Падение Плеве вызвало поворот в политике. На Святополка-Мирского была возложена миссия «умиро-творения», и он не захотел осложнить ее новыми виселицами. Сазонову заменили смертную казнь каторгой.

В убийстве Плеве активное участие принимали члены Бо-евой Организации Борис Савинков и Иван Каляев.

Я первый раз увидел Савинкова, если не ошибаюсь, в 1900, а, может быть, и в 1901 году. Он был тогда юношей, социал-демократом левого крыла, неудовлетворенным поли-тическими буднями «экономизма», жаждавшим «политики» и полным столь необычайного среди тогдашних марксистов пие-тета к борцам Народной Воли. Это был редкий случай: со-циал-демократ, ищущий встречи не только со своими загра-ничными учителями, но и с социалистами-революционерами (как тогда, еще до образования нашей партии, заграницей называли себя члены небольшой группы X. Житловского, у которого я Савинкова и встретил).

Он произвел на меня впе-чатление симпатичного, скромного, быть может, слишком сдержанного и замкнутого юноши. От этой «скромности» впо-следствии не осталось и следа. Впрочем, сам Савинков не раз впоследствии со смехом вспоминал об этой нашей первой встрече, сознаваясь, что он тогда ужасно робел, чувствуя себя, как на экзамене, перед лицом «таких революционных {188} генералов». Очень самолюбивые люди — понял я потом — бывают или резки или преувеличенно застенчивы и настороженны. Я бы, вероятно, совсем забыл об этой мимолетной встрече, если бы еще до позднейшего моего близкого знакомства с Са-винковым мне не напомнил о ней И. П. Каляев, бежавший из ссылки, которую он отбывал вместе с Савинковым в Вологодской губернии.

Каляев очень много говорил мне о Савин-кове и считал, что он будет очень ценным приобретением для партии с.-р.; Савинков хочет борьбы, яркой и подымающей, хочет гореть и сжигать, он тянется к партии с.-р. после бле-стящих актов против Сипягина, Оболенского, Богдановича и после акта — предтечи боевой организации, одиночки Карпо-вича. «Но это и всё: идеология партии ему еще чужда, а надо, чтобы она им овладела, потому что это такой человек… впро-чем, вы сами увидите, какой это человек…».

Иван Каляев на меня с самого начала произвел впечат-ление, прямо противоположное Савинкову. Насколько тот был застегнут на все пуговицы, настолько же Каляев был готов, почувствовав взаимное понимание, раскрыться до самых ин-тимных глубин своей души, беззаветно и наивно. То была восторженная и непосредственная натура, натура энтузиаста вдумчивого, с большим сердцем и незаурядной глубиной. Пе-чать чего-то не от мира сего была на всех его словах и жестах. В своих глубочайших переживаниях он давно обрек себя на жертвенную гибель и больше думал о том, как он умрет, чем о том, как он убьет.

А в то же время он с интересом отдавался ознакомлению со всей идеологией партии; он, террорист, бо-лее кого бы то ни было имевший право и говорить и писать о терроре (ведь для нас это было тяжелой и неловкой обя-занностью, ведь мы привыкли твердить, что террор делают, но о терроре не говорят), — целомудренно молчал об этом, а писал статью об аграрных исканиях у теоретиков польской социалистической партии, логически выводя из них необхо-димость перехода к нашей партийной программе социализа-ции земли.

Каляев только что покончил тогда все расчеты со своим догматически-марксистским социал-демократическим прошлым. Совсем не оратор, он чувствовал потребность в пуб-личной исповеди перед лицом прежних своих партийных то-варищей. И в один из вечеров «политических дискуссий» по поводу моего публичного доклада он взял слово… и был {189} осмеян зло и беспощадно более чем половиной аудитории при не-ловком чувстве у остальной ее части. «Я ведь понимаю, В. М., что я в партийном смысле сыграл в поддавки, что я провалил-ся и испортил вам всю музыку, — сказал он мне после собра-ния. — Уж вы меня простите, но я иначе не мог: я должен был сказать всё, что накипело на душе; меня что-то подхва-тило и понесло; это было сильнее меня».

И его всегда несло то, что было сильнее его, несло к ясному для него роковому исходу, врезавшемуся неизгладимыми огненными буквами в его совести: «смертью смерть попрать». Ради жизни, ради живой жизни. И сознание обреченности делало для него ра-достное принятие жизни особенно напряженным и мучитель-но сладким. В «молодые, зеленые клейкие листочки», в чистую детскую радость, в игру солнечных зайчиков на стене, в утрен-ние зори он был влюблен, как в его годы влюбляются в жен-щин. Уж ему то нельзя было сказать: «аще не будете, как дети…».

Я с большим нетерпением ждал каляевского друга, о ко-тором он говорил с такой любовью и глубоким внутренним уважением. И, по его приезде, без труда увидел, что это — своеобразная, сильная, страстная и замкнутая натура, с «вы-думкой», с фантазией, с жаждой яркой жизни. Но, вопреки тому, что я ожидал, со слов Каляева, с моей стороны совер-шенно не потребовалось никаких усилий, чтобы сделать ему близкой и родной партийную идеологию.

С Савинковым у меня не было тех бесконечных, далеко в ночь уходящих разговоров обо всем, что определяло духовный облик партии. Это меня удивило. Савинков без возражений «принял» всё, во что ве-ровала и что исповедывала партия. Не скоро, не сразу стало мне выясняться, что это было приятие чисто-формальное, как-то «в кредит». — «Ну, в делах аграрных уж я, извините меня, не специалист, — со смешком сказал он кому-то при мне.

Сколько там надо десятин на душу и по какой норме, в этом я предпочитаю положиться на В. М.: его департамент; меня не касается; всё, что по этому поводу от партии скажут, приемлю и ни мало вопреки глаголю и вам советую».

Это можно было понять просто, как шутку над самим собой; позднее это стало всё определеннее смахивать на насмешку над «аграрным вопросом», таким скучным, таким прозаичным… Заниматель-ный собеседник, увлекательный рассказчик, с неплохим {190} художественным вкусом, Савинков обладал большим запасом фан-тазии; в его поведении однако Wahrheit (Правда) переплеталась, хотя и не грубо, с Dichtung; (Сочинение) то был крайний субъективизм в вос-приятии фактов и людей: чем дальше, тем больше он окраши-вался какой-то «мефистофельщиной», искренним или напуск-ным презрением к людям. Это, однако, не мешало ему с боль-шим мастерством завладевать умом и сердцем отдельных, единичных людей, в которых незаметно, постепенно, всё глуб-же и глубже вонзались «нежалящие когти» его влияния; сла-бые натуры им порабощались абсолютно; с менее слабыми дело обычно кончалось каким-нибудь внезапным разрывом.

Но на большую публику его публичные выступления, речи, иногда даже и статьи не производили большого впечатления. Они не лишены были яркости и своеобразной силы, но в них было что-то взвинченное. «Неискренность, поза», — говорили одни. «Нет, просто не обычная для нашей будничной, повсе-дневно-рабочей обстановки приподнятость настроения, создан-ная ненормальной атмосферой террористической работы», — оправдывали его другие.

{191}

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ[править]

Моя поездка в Германию. — «Грызуны науки» в германских уни-верситетах. — Абрам Гоц, Николай Авксентьев, Илья Фондаминский, Владимир Зензинов и Дмитрий Гавронокий.[править]

Когда я выехал в 1899 г. заграницу, я вскоре оказался в положении «Вениамина» нарождавшейся партии социали-стов-революционеров. Заграничные старые народовольцы, с П. Л. Лавровым во главе, ласково звали меня первою ласточ-кой вновь повеявшей на них из России революционной весны.

Но за моим приездом последовал перерыв, для эмигрантской тоски такой тягостно-долгой, что скептики уже говорили: а что, если первая ласточка так и останется последней.

«Нет, не останется!» — твердо и уверенно отвечал Ми-хаил Гоц. И помню, однажды прибавил: «У меня тут наготове целый выводок наших будущих продолжателей, смены нашей: грызут гранит науки по германским университетам…».

Только через несколько лет, не ранее 1903 г., пришлось мне ближе встретиться с одним из представителей этого «вы-водка», про который я с тех пор не раз шутливо осведомлялся у Михаила Рафаиловича: «Ну, как там поживают твои гры-зуны? Скоро прогрызут себе выход в мир Божий?». Этот пред-ставитель был младший брат Михаила, Абрам Рафаилович Гоц.

Увидев их вдвоем, я скорее подумал бы об отце и сыне, чем о двух братьях. В нежности Михаила к брату было боль-ше заботливо-отцовского, чем братского чувства; а тот, в свою очередь, видимо благоговел и преклонялся перед старшим братом. Во всём кружке Абрама Гоца жил какой-то культ двух людей, которых иные, впрочем, знали больше пона-слышке, чем по личному опыту: Михаила Гоца и Матвея {192} Исидоровича Фондаминского, брата известного впоследствии Ильи Исидоровича Фондаминского-Бунакова. Оба они принад-лежали к народовольцам самого последнего призыва. Имя Матвея Фондаминского я встречал в хронике лет угасания Исполнительного Комитета, когда в России от него оставалась бившаяся, как рыба об лед, одинокая и обреченная Вера Фиг-нер, а заграницею уже заживо разлагался Лев Тихомиров и тщетно старалась его удерживать на какой-то минимальной высоте Мария Оловенникова-Ошанина.

В это время заката революционного движения Матвей Фондаминский ездил заграницу, чтобы вверить ветеранам эмиграции выношенные им думы о том, на каких основаниях можно было бы возродить народовольческое движение. К со-жалению, имеющиеся в литературе данные об этом замеча-тельном человеке очень скудны, но все говорят о его необык-новенной даровитости и обаятельности. Быть может, тут было не без гиперболы? Одно было несомненно: Матвей Фондаминский обладал, кажется, большинством даров, которыми природа осыпала его младшего брата, но без его существен-ных слабостей. Он был человеком редкой красоты, интересным и оригинальным интеллектуально, душевно сложным и таким же превосходным оратором, с таким же красивым голосом бархатного тембра, как у Ильи; но в нем не было того чрез-мерного перевеса эмоциональной стороны натуры над рацио-нальной, который был характерен для Ильи Фондаминского.

Абрам Гоц учился в реальном училище и закончил среднее образование раньше других своих сверстников. Опережая дру-гих, он в 1896 г., еще в реальном училище, был захвачен общественными и даже революционными проблемами. Отбыв по окончании реального училища военную службу, Абрам Гоц уехал в 1900 году в Берлин и поступил здесь на философский факультет университета. Вскоре, один за другим, по герман-ским университетам — кто в Галле, кто в Гейдельберге — разместились друзья и сверстники Абрама, о которых будет речь ниже. В этой среде царил полный культ науки и образования.

Одним из первых данных мне ответственных поручений вскоре после формального образования Партии С.-Р. был объ-езд русских студенческих колоний Швейцарии и Германии — для набора единомышленников и сочувствующих. Здесь у меня было много счастливых «находок». Среди них прежде всего {193} нужно назвать Николая Дмитриевича Авксентьева с его друзь-ями, о которых я уже много слышал.

Когда я впервые встретил Авксентьева, он был совсем еще молодым человеком, с золотистым пушком юности на щеках, с русой шевелюрой, откинутой назад и открывавшей благородные линии высокого лба. Он и его друзья были не-давно исключены из русских университетов и приехали учить-ся в Германию. Всем памятны те настроения, с которыми студенты того времени переступали университетский порог. Так, верно, чувствовали себя перед посвящением в рыцарское звание юные пажи.

Но «Прекрасной Дамой» наших юношей была Свобода. Свободная наука и академическая свобода. Эта последняя была лозунгом студенческих беспорядков, вол-ной прокатившихся по русским университетам в 1899 году. Н. Д. был тогда председателем Союзного Совета Объединен-ных Землячеств, проводившего забастовку в Москве. Он ру-ководил работой Союза, председательствовал на многочислен-ных студенческих митингах и стал уже тогда (ему не было 20 лет) как бы знаменитостью. Это привело к его исключе-нию из университета «без права обратного поступления».

Н. Д. Авксентьев представлял собою чрезвычайно цело-стный и законченный красивый русский тип. Он был насквозь русский, по-своему русский, как все разнообразные глубоко национальные или почвенные типы. Я был коренной волгарь, родившийся в Самарской и выросший в Саратовской губернии; он — близкий сосед, уроженец Пензенской; оба мы, к тому же, учились в Московском университете, дающем окончатель-ную чеканку классическому русскому говору и еще чему-то, что кроется за ним.

Чистый и строгий старый русский тип сохраняется на Поволжьи либо у старообрядцев, либо в духовенстве, либо в дворянстве. Авксентьев был выходцем из дворянской среды и во всём его складе, облике, манерах незримо чувствовалась дворянская, из поколения в поколение идущая культурность, выражающаяся в природном такте, чувстве меры, уменьи себя держать, представительности, способности импонировать без особых к тому усилий.

В истоках своих ведь вся русская культура была дворян-скою культурой, да дворянской была и самая революция рус-ская, от декабристов до «кающихся дворян» 70-х годов, пока {194} дворянам-революционерам не пришла смена в виде плебеев-разночинцев; умственного пролетариата, как называл их Пи-сарев, «третьего элемента» по Гондатти, «кутейников» по «Московским Ведомостям» и «кухаркиных детей» по Делянову.

Авксентьев был центром целого кружка незаурядных лю-дей, сыгравших немалую роль в истории ПСР, то как единое целое, то порознь. Здесь был, как полагается, и представитель оптимистического романтизма, с «душою прямо геттингенской», И. Фондаминский, впоследствии богатый капризными разливами мысли от неокантианства то к «христианам тре-тьего завета», то к обновленному «ордену русской интелли-генции», то к младороссам, то еще к какому-нибудь «нео» и «младо».

Тут был и представитель энергического реализма, Абрам Гоц, проявивший впоследствии немало задатков по-литического лидера; и не от мира сего Дмитрий Гавронский, верный ученик Германа Когена с его чистым «логизмом», доказывавшего, что классический иудаизм есть куколка, в которой искони созревала изящная бабочка немецкого эти-ческого социализма; и Владимир Зензинов, в котором тогда чувствовалось нечто от московско-сибирского старовера, точ-но одетого в застегнутый на все пуговицы длинный сюртук и сочетающего чинную строгость со смягчающей ее сентимен-тальностью; и В. Руднев, со способностями лидера и жесткою рукою в мягкой бархатной перчатке; и юная Мария Тумаркина, за красоту прозванная «Мадонной»; наконец, эстетиче-ское направление в кружке было представлено М. О. Цетлиным, явившимся к нам в «Революционную Россию» со стихами, посвященными Гиршу Лекерту, и закончившим свой вклад в русскую литературу известной книгой о русской музыке и зна-менитой «могучей кучке». Своим разнообразием и многоцветностью кружок был интересен, и мы — Михаил Гоц и я — ждали от него в будущем многого,

Все «командные высоты» в студенческих колониях были заняты тогда социал-демократией. У нас не могло быть и мы-сли о ее вытеснении — мы искали места рядом с ней, в союзе с ней и в дополнении к ней. Но господа положения редко встре-чают гостеприимством незванных пришельцев. Всей органич-ности зарождения с.-р. партии, всей ее почвенности они тогда — нечего скрывать — не разглядели. Русское крестьянство, {195} русская деревня незадолго перед тем была сброшена ими со счетов — она казалась без нужды отягощающим энергию городского пролетарского движения балластом. Нас приняли «в штыки». В итоге молодежь оказалась скоро разделенной на два лагеря, хотя и неравных, тративших огромную часть своих сил в драматически безысходном поединке.

Авксентьев лишь незадолго перед тем перешагнул порог совершеннолетия. Но он производил впечатление человека, который уж вполне «обрел самого себя» и очень ревниво от-носился к своей идейной самостоятельности. В своем кружке он лидерствовал и имел вкус к лидерству, не без примеси даже известной персональной властности. Отличался жизнерадо-стностью, вполне не покидавшей его потом и в самых тяжелых обстоятельствах. Держался с достоинством и сразу дал понять, что он и его друзья — согласно позднейшему выра-жению одного из них — «под эсеровскую политическую про-грамму и народническую философию хотят подвести не столь-ко Лаврова и Михайловского, сколько Канта и Риля».

Их успокоило то, что новая партия так же четко отделяла поли-тическую партию от общефилософского миросозерцания, как когда то была отделена церковь от государства. Каждый был волен обосновать свое присоединение к ней материалистически или идеалистически, марксистски или антимарксистски, рели-гиозно или антирелигиозно. Авксентьев принес с собою в ее ряды свое философское кредо, вскоре опубликованное в книж-ке о «Сверхчеловеке» Но что же такое, в конце концов, сверх-человек, как не человек, переросший в рыцаря? Не удивила меня впоследствии и весть о раннем вступлении Авксентьева в ряды масонства. Где же, как не в масонстве, сохраняется поныне ритуал торжественных посвящений, обетов, символи-ческих знаков, орденских рангов — словом, весь реквизит эпохи мистерий и рыцарской романтики?

И безотносительно ко всяким видам на будущее было так приятно отдыхать в обществе ищущей и мыслящей молоде-жи, от которой веяло свежестью, жадностью к книге, отсут-ствием всякой боязни мысли, упоением в деле разгадывания всех загадок бытия.

Живо помню, например, как мы, «ста-рики» (тогда лет восемь разницы уже означали перемещение, так сказать, в высший возрастной класс), нагрянули однажды в гости к членам кружка, проводившим летние каникулы на {196} берегу одного из больших швейцарских озер, в местечке Фицнау. Если бы у нас спросили о цели поездки, мы, вероятно, оправдывали бы ее заботами о внедрении нашего партийного миросозерцания в умы приезжих.

А вместо этого оба мы, Ми-хаил Гоц и я, совершенно позабыв об утилитарной стороне дела, ввязались в бесконечный и жаркий (типичный русско-интеллигентский) спор о высших миросозерцательных про-блемах. Изрядная доля вины падала на меня: являясь жертвой собственного боевого темперамента, я принялся так штурмо-вать Кантовскую «вещь в себе», что сразу сплотил против себя «единый фронт неокантианцев» и потом долго пытался его разбить, пользуясь разнобоем между его подгруппами. Так проспорили мы целый день, а за ним почти целую ночь; утром же нам надо было спешить на пароходную пристань и мы «доспоривали» в пути охрипшими голосами. Уже с па-рохода были сняты мостки, уже, бурля водой, заработали колеса и расстояние между нами стало расширяться, а к бе-регу с парохода и от берега к нему всё еще пролетали послед-ние ракеты-снаряды философских аргументов, как будто они могли перерешить судьбу вопросов, свитых в Гордиев узел веками ученых дебатеров…

Из Галле-Гейдельбергского кружка к нам тот или другой из его состава время от времени приезжал в Швейцарию. Авксентьеву мы даже поручили написать в наш специальный листок, посвященный делу Плеве, передовицу, и он с этой за-дачей хорошо справился.

Он играл в кружке «первую скрип-ку» и относился к этому своему положению очень ревниво: можно было предвидеть, что именно в нем более, чем в другом, будет говорить самая чувствительная сторона завзятого по-литика: эрос власти. Самым равнодушным к страстям земли был Дмитрий Гавронский: он чувствовал себя, как рыба в воде, в сфере абстракций. Все его очень любили, но в шутку держали пари, что перед ним можно поставить ребром лю-бой самый конкретный жизненный вопрос, — и он, начав рас-суждать о нем, всё равно через полчаса окажется в заоблач-ных высях, где в разреженной атмосфере отвлеченностей становится уже трудно дышать.

Илья Фондаминский, уступая Авксентьеву в холодной логической силе аргументации, имел свое преимущество: восторженный стиль, всегда согретый отзвуками интимной искренности. Мне приходилось иногда {197} проводить параллель между нашими «германо-эсеровским» выводком и кружком старых славянофилов, и тогда я Илью Фондаминского называл их вдохновенно-прекраснодушным Константином Аксаковым; Авксентьева же — их острым, хроническим Хомяковым.

Что касается Абрама Гоца, то у него не было той ораторской одаренности, того внешнего блеска, которые бросались в глаза у этих двух «первоцветов» кружка. Зато у него чувствовалась сосредоточенная энергия убежденности; его духовный напор на товарищей был очень велик, и ткань его аргументации отличалась полнотой и доб-ротностью. Абрам Гоц в нашей среде первый почувствовал себя совершенно своим, и мы считали его более всего «на-шим» во всём кружке.

Он не только идейно, но и действенно был связан с партией с самого начала ее зарождения. В ка-честве ученика жены А. А. Аргунова, он добился от нее знака высшего доверия: после гибели томской типографии Север-ного Союза С.-Р., ему были ею вручены дубликаты статей, предназначенных для N 3 (и частью для след. N 4) «Рево-люционной России», и он их привез заграницу.

Неудивительно, что мысли Михаила Гоца в трудную для партии минуту обратились к «германо-эсеровскому» кружку. Это было после разгрома центрального саратовского круж-ка, которому по соглашению более крупных местных с.-р. организаций, было поручено временно исполнять функции Центрального Комитета новооснованной партии, и арестов в ряде городов.

Каким-то чудом уцелевшую при разгроме «бабушку» (Е. К. Брешковскую) мы поспешили убрать за-границу. Михаил Гоц и О. С. Минор, в тревоге за то, как спасти от разрухи всю партийную организационную ткань, направили свои мысли и надежды на «галлов» (так звал О. С. Минор питомцев университета в Галле). Они даже спе-циально съездили туда и попытались убедить находившийся там тройственный авангард группы — Авксентьева, Абрама Года и Зензинова, — что никогда еще в развитии партии не было такого ответственного и критического момента, когда подобный ей сплоченный кружок мог бы золотыми буквами вписать свое имя в ее историю.

Целый день и ночь прошли в горячих дебатах по поводу этого призыва. Но в конце концов Гоц и Минор потерпели полную неудачу. Особенно в лице Авксентьева группа крепко стояла на своем: «Нельзя ничего {198} делать наполовину; все мы будем партии полезнее, доведя до конца свое академическое образование», — говорил он. Вер-нувшись в Женеву, Михаил Гоц в раздумье говорил: «Почем знать? Может быть, они и правы. Они имеют лишние против нас шансы дожить до той счастливой поры, когда и полнота академического образования будет иметь большое значение. А мы, старики, знаем, что на наш век хватит тюремного ака-демического стажа».

Позднее Абрам Гоц написал ему, что по-прежнему соли-дарен с другими товарищами в отрицательном ответе на сде-ланное им, как группе, предложение; но лично он в любой момент — в полном распоряжении партии, ибо рисует себе свое будущее — всё равно — в виде подпольной боевой ра-боты, как это для себя ранее решил Петр Карпович. Эта вер-ность товариществу была для него очень характерна. Мы по-няли, что кружок, к которому он принадлежал, был для него, как и для других, целым «мирком в себе». Это была прочная идейная семья.

{199}

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ[править]

ПСР и Социалистический Интернационал. — Амстердамский кон-гресс Интернационала. — Борьба с.-д-ов против допущения с.-эр-ов в Интернационал. — Победа ПОР. — Брешковская и Житловский в Америке. — Приезд М. А. На-тансона. — Переговоры о создании «единого фронта всех революционных и оппозицион-ных партий в России». — Парижская конференция 1904 года.[править]

Блестящий итальянский дебют Рубановича в борьбе за право русских политических изгнанников на продолжение своей политической деятельности за рубежом раз навсегда предопределил его дальнейшую жизненную судьбу. Молодой приват-доцент химии, каким его застала новая миссия — политического представительства ПСР заграницей, — не пре-кратил своего курса лекций в Сорбонне; в этой научно-педа-гогической работе продолжала находить свое жизненное воплощение французская половина его души; но русская по-ловина отныне целиком отдается активной политике.

И. А. Рубанович всегда отклонял как предложения поставить свою кандидатуру в члены палаты депутатов в одном из избира-тельных округов Франции, так и проекты сменить профессуру в Сорбонне на кафедру в одном из русских университетов (когда в эпоху Временного Правительства к тому представ-лялась практическая возможность). Он хотел крепко дер-жаться и дальше за свое русско-французское двуединство, лишь четко разграничивая сферы применения обоих его эле-ментов. Однако, вне этого двуединства в нем оставался не-исчерпанный «третий элемент» его духовного существа: не-разрывная эмоциональная связь с его самосознанием, как еврея, — и притом еврея, не желающего подавлять в себе {200} своего еврейства. Рубанович всегда в этом вопросе занимал очень твердую позицию.

«Закон исторического развития наций, — говорил он, — есть закон прогрессирующей интернационализации всей их жизни. Но прошло то время, когда эта интернационализация совершалась — на верхушке общественной пирамиды — пу-тем отмирания глубоких национальных корней. Такое отми-рание создавало лишь поверхностный, оранжерейный „кос-мополитизм“.

Здоровая сердцевина нации живет не оску-дением своего национального культурного инвентаря, но органическим его преображением, и самые границы того, что считается „национальностью“, расширяются. В России едва ли не первым робким шагом прогресса в этой области было т. н. „славянофильство“: в нем русское растворялось в обще-славянском, и общественность утверждала себя лицом к лицу с государственностью. На Западе процесс этот подвинулся еще далее. Можно сказать, что уже теперь на Западе наряду с патриотизмом немецким, английским, французским наро-дился обще-европейский патриотизм, обще-европейское само-сознание. Мне не раз приходилось встречаться с людьми этого типа, — рассказывал мне Рубанович. --

Их всё еще дер-жит в плену национализм, только он становится расширен-ным, соборным национализмом. Это всё же — шаг вперед; только надо, чтобы он не заслонял собою дальнейшего пути. Надо помнить: как в „общерусском“ тонут всевозможные ло-кальные, „земляческие“ партиотизмы, так и над всеми нынеш-ними „соборными национализмами“ в грядущем возвысится всеобъединяющий патриотизм вселенский».

«Здесь я готов бы был даже согласиться с Жоресом, — прибавил Рубанович, тайной слабостью которого была всегда известная доля недоверия к великому французскому трибу-ну, — что только первые шаги в сторону национального на-чала отчуждают, уводят от человечества, но дальнейшие пол-нее к нему возвращают». И прибавлял: «В этом нет ничего нового для нас, учеников Лаврова, так хорошо понявшего за-кон жизни новейшего общества — закон непрерывной социа-лизации и интернационализации этой жизни».

Выдвинутый нами на пост представителя партии в Интернационале, Рубанович прежде всего сделал нам доклад о тех трудностях, которые ожидает он встретить на своем пути.

{201} Как известно, создание социал-демократической партии было провозглашено в Минске весною 1898 г.: об образовании партии с.-р. мы объявили почти четырьмя годами позднее, в январе 1902 года. Полномочия на представительство с.-д. в Социалистическом Интернационале, полученные Г. В. Плехано-вым, были признаны без задержек.

Дело с нами было сложнее: когда мы постучались в дверь Интернационала, Россия в нем была уже представлена не только Плехановым, но и еще его соперником «рабочедельцем» Б. Кричевским, вынесенным на гребне волны нового прилива с.-д. элементов, получивших кличку «экономистов». Это уже само по себе затрудняло наше положение: согласятся ли поставить для русских третий стул? Не найдут ли этого как бы «премией за раскол»? Но к этому времени фонды более умеренного «рабочедельчества» успели упасть, а фонды «революционной социал-демократии», пред-ставленной Плехановым, сильно подняться.

И так как личные взаимоотношения между Плехановым и Кричевским достигли необычайной остроты, то Рубанович предложил попытаться достичь на этой почве некоторого предварительного сговора с Плехановым. «Не поймите меня превратно, — писал он из Парижа мне в Женеву (к сожалению, могу передать содер-жание письма лишь по памяти, своими словами), — тут не мо-жет быть и речи о каком-то маневре, вроде союза с Плехано-вым против Кричевского.

Я только учитываю одно благопри-ятное обстоятельство, не зависящее ни от нашей воли, ни от нашего вмешательства. Перспектива того, что место, ныне занятое Кричевским, может оказаться за мною, Плеханова нисколько не беспокоит. Кричевский рядом с ним в бюро Ин-тернационала — это подвергает сомнению монопольное право Плеханова быть рупором русской социал-демократии. Руба-нович же в бюро Интернационала — это лишь согласие Ин-тернационала не прерывать организационной связи с тем русским социализмом до-марксистского периода, который так блестяще дебютировал в народовольчестве и который ныне возрождается в эсеровстве. Надо ковать железо, пока оно горячо, и поймать Плеханова на его нынешнем, сравни-тельно терпимом к нам отношении».

Посоветовавшись кое с кем из ближайших друзей, я ему ответил, что все мы с ним согласны. В России тяга к улучше-нию наших взаимоотношений с с.-д. тоже очень заметна: при {202} нашем горячем одобрении кое-где, особенно в Саратове и на Урале, уже возникают даже «объединенные группы с.-д. и с.-р.» — и, почем знать, быть может, им удастся стать пока еще недостающим связующим звеном для создания в даль-нейшем объединенной социалистической партии в России. "Если так, — снова писал нам Рубанович, — я жду от вас, что моя попытка личного сближения с Плехановым найдет под-держку во всём тоне нашей прессы, в удвоенной тактичности с нашей стороны даже при трактовке «наших разногласий».

Считаю долгом своим тут же сознаться, что надежды Рубановича на мир с Плехановым и с.-д-ами не оправдались. Если он и не ошибся и Плеханов, может быть, был к нам тогда настроен мягко, товарищам своим этой мягкости он не захо-тел или не сумел передать. Так или иначе, но как раз накануне первого же международного конгресса, созванного после со-здания объединенной Партии Социалистов-Революционеров — то был знаменитый Амстердамский конгресс в 1904 г. — с.-д. партия объявила нам самую настоящую войну.

В спе-циальном номере, посвященном грядущему конгрессу, цент-ральный с.-д. орган («Искра») обещал выяснить всем загра-ничным товарищам, что «интересы всемирного социализма представлены в России только социал-демократами», и по-тому им принадлежит «право на единственное представи-тельство в международной организации пролетариата инте-ресов российского сознательного рабочего движения».

Смысл этого угрожающего обещания стал ясен, когда мы ознако-мились с отчетом с.-д. партии, представленным конгрессу; в нем заявлялось, что мы — П. С. Р. — «фракция буржуаз-ной демократии», «не имеющая твердых политических прин-ципов» и подкапывающаяся под основные принципы «не только русской, но и интернациональной социал-демокра-тии»; откуда и вытекало, что нас нельзя «принимать в семью с.-д. партии», так как это «усилит наш престиж» и «несо-мненно повредит развитию классового сознания и самостоя-тельной организации русского пролетариата». А в вышедшем накануне открытия конгресса номере германского с.-д. «Форвертса» (Вперед) оказалась статья Плеханова, не только развивающая все эти мысли, но и заканчивавшаяся переименованием нас из «социалистов-революционеров» в «социалисты-реакционеры».

Несмотря на всё, Рубанович сохранял свой оптимизм. {203} Оптимизму этому помогло одно чрезвычайное обстоятельство. Почти ровно за месяц до открытия конгресса (14-го августа 1904 года) произошел в Петербурге взрыв бомбы Сазонова, покончивший с карьерою бывшего «победителя Народной Воли» фон Плеве, только что прославившего себя покрови-тельством кишиневским погромщикам, усмирителям крестьян Украины и Поволжья, рабочих-стачечников и волнующихся студентов.

В сознании людей старшего поколения живет до-селе память о том, каким вздохом облегчения, каким взрывом всеобщего энтузиазма откликнулась на этот акт страна. Эхо этого взрыва прокатилось далеко за пределы России. Пишу-щий эти строки мог лично наблюдать, какое совершенно исключительное внимание привлекла к себе на конгрессе эсе-ровская делегация, возглавляемая рядом имен, из которых чуть не каждое представляло живую историю русской рево-люции и русского социализма: Брешковская, Волховской, Ла-зарев, Шишко, Рубанович, Минор, Гоц — и за которыми шли мы, представители нового поколения — Житловский, Чернов и др.

В распоряжении делегации было около 30 мандатов, не-посредственно присланных от действующих русских органи-заций.

И при проверке мандатов возник только один инци-дент. Представители латышской с.-д. партии при поддержке русских с.-д. попробовали оспорить поддержанный нами ман-дат представителя конкурировавшего с латышской с.-д. пар-тией «латышского с.-д. союза» (собиравшегося уже, впрочем, переименоваться в «Латышскую Партию Соц.-Рев.»). Пред-седатель мандатной комиссии — им был Эмиль Вандервельде — утомясь мелочностью спора, наконец, спросил у предста-вителя «партии», знает ли он персонально представителя «союза»? «Еще бы — ответил первый: — мы вместе с ним сидели в тюрьме…» — «Нам, — ответил Вандервельде, — трудно понять, как это в царской тюрьме вы могли сидеть вместе, а в Интернационале — нет». Все невольно рассмея-лись, и вопрос был решен, — подавляющим большинством го-лосов.

Наконец, на очередь стал вопрос о том, кому должны принадлежать два места в Бюро Интернационала, приходя-щиеся на долю России. Ввиду победы в рядах русской с.-д-ии течения «Искры» над течением «Рабочего Дела», Бюро сохранило за Плехановым его место и зарегистрировало {204} отставку Кричевского.

Но против кандидатуры на это место Партии С.-Р. была выдвинута контр-кандидатура еврейского Бунда. Предложение о предоставлении второго русского ме-ста в Бюро Интернационала Партии Социалистов-Револю-ционеров прошло большинством двух третей голосов.

С тех пор И. А. Рубанович стал бессменным представи-телем Партии Социалистов-Революционеров в Интернацио-нале.

Вскоре произошло и еще одно событие, поднявшее пре-стиж нашей партии заграницей. Это была поездка «бабушки» Брешковской в сопровождении Житловского в Америку. «Ба-бушка» ехала туда со специальной пропагандисткой — скажу точнее, апостольской миссией.

В Америке ей предстояло об-ратиться, между прочим, и к многочисленной, известной своей отзывчивостью, да и влиятельной, еврейской общественности. Какого же ей еще искать лучшего, чем Житловский, пере-водчика и посредника в сношениях с этой для нее непривыч-ной аудиторией? Выехали они в октябре 1904 года. «Бабуш-ка» имела в Америке совершенно исключительный успех на грандиозных и по числу участников, и по их энтузиазму мас-совых митингах, где зал дрожал от оваций, где женщины, слушая «бабушку», заливались слезами, где не раз «бабуш-ку» по окончании ее речи толпа с пением революционных гимнов подхватывала на руки проносила по зале и где не-редко зал не мог вместить всех собравшихся и приходилось тотчас же дублировать митинг в другом, наскоро найден-ном помещении!..

Для Житловского поездка эта должна была означать конец европейского периода его эмиграции. От его Сою-за осталось одно воспоминание. Смычка с русской партией у него налаживалась туго. Глубоко засевшей занозой было для него непризнание за Союзом преимущественных прав на представительство партии за рубежом. Скрепя сердце, Житловский подчинился, но от этого его работоспособность пострадала.

А «бабушка», как всегда, говорила: «Прошу вас меня обо всяких программных тонкостях и о научных теориях не спрашивать: не моя специальность. Но если здесь найдется достаточно лиц, чувствующих потребность хорошо разо-браться в том, что называется политической философией {205} или миросозерцанием партии, то серьезно с ними заняться дал обещание мой спутник, которого я так и называю: мой философ. К нему и обратитесь». Дальнейшие вести из Аме-рики гласили об организации Житловским систематическо-го курса лекций, о том, что на первую лекцию собралось 700 человек (больше зал вместить не мог), о необычайном его успехе и т. д. У нас в Женеве явилась даже мысль об издании этого курса лекций. Но внимание Житловского и наше было отвлечено событиями в другую сторону. Надви-галась революция 1905 г. Житловский не утерпел и закрыл главу первого своего американского периода, не кончив обещанного курса лекций.

Из России пришла весть: наш старый знакомый, «мате-рой, травленный волк», Марк Натансон, отбыв новых пять лет Восточной Сибири, вновь на воле. И опять он в чести у делового мира; за ним засылают от Нобеля: в Баку земля нефтеносная велика и обильна, а в финансах, счетоводстве и контроле порядка нет.

Рядом с этой вестью — другая. Где-то на Кавказе сви-ла себе гнездо большая тайная типография. Она не при-надлежит какой-либо отдельной партии: работает на рево-люцию вообще, внефракционно. «Рука Марка» — в один голос решаем мы. Сносимся с ним; доказываем: на этот раз с ним долго церемониться не будут, сразу прихлопнут при малейшей тени подозрения; если у него есть силы и воля работать, — пусть перебирается, не медля, заграницу.

И вот, Натансон у нас, в Швейцарии. Тот и не тот Натансон. Говорит каким-то потухшим, сокрушенно-задум-чивым голосом. Былой металл звука сменился каким-то ма-товым тембром, мягким тоном, заботливо и тихо уговари-вающим.

Увидев его несколькими годами позднее, старый его това-рищ по «землевольчеству», Аптекман назвал его орлом с под-битыми крыльями. «Белый, как лунь, старик с большой окла-дистой седой бородой; с несколько загадочной улыбкой: — не то горечи, не то недоверия и презрения». Надо, впрочем, при-бавить. Одно дело — каким видели Натансона наши глаза, {206} другое — каким видели его «свежие люди», не знавшие его в пору полного расцвета сил.

Натансону нетрудно было бы освоиться с новыми усло-виями нашей эмигрантской работы, раз только он вошел в ее наезженную колею. Но прежде, чем в нее войти, он не мало колебался. С первого же абцуга он нас предупредил, что ему нужно время — оглядеться и ориентироваться в создавшемся за время его отсутствия положении. Он вообще еще не может сказать, с кем решит работать: с нами или с социал-демокра-тами. — Марк Андреевич Натансон еще не знает, с кем идти? Мы с трудом верили собственным ушам.

Скоро мы увидели, что глаза его разбегаются не только между нами и социал-демократами: их притягивает к себе и либеральное «Освобождение» Петра Струве. Вопрос для не-го стоял не о том, быть ли ему социалистом или перейти к либералам. Старые полубакунинские дрожжи никогда не пе-реставали в нем бродить и в конце жизни его не оттолкнуло даже грубое ленинское «грабь награбленное». Но за органом Струве тогда стоял Союз Освобождения с пестрым составом — и левых, и весьма умеренных. Еще не было дано разгля-деть, что Союз — не более, как куколка, из которой скоро выйдет ночная бабочка кадетской партии, чьи взоры слепит солнце социализма.

В своем первоначальном виде Союз Осво-бождения представлял много сходства с любимым — но, увы, мертворожденным! — детищем Натансона — Партией Народ-ного Права.

Нам не представило большого труда понять и то, почему душа Натансона раздваивалась между эсерами и эсдеками. Эсдековские круги Женевы группировались вокруг живопис-ной и блестящей фигуры Г. В. Плеханова. Но Плеханов был в числе первых, привлеченных четою Марка и Ольги Натансон в кружок, получивший потом название «Земля и Воля». В наи-более прогремевшем из дел этого кружка — знаменитой де-монстрации на Казанской площади в Петербурге в 1876 г. — Натансон и Плеханов были и главными инициаторами, и де-ятельными — плечом к плечу — участниками. Плеханов ока-зывал теперь на Натансона для всех нас очевидное сильное притягательное действие.

Но Натансон правоверным марксистом никогда не был. В нем крепко держались «устои» старого народничества. Путь {207} от него к «новому народничеству» или эсеровству был беско-нечно короче, чем к тому простому «переводу с немецкого», каким был русский марксизм начала XX века.

Но был и тут у него камень преткновения. Партию с.-р. Натансон застал в момент ее решительного выступления на путь террористической борьбы. Сам Натансон путями Народ-ной Воли не ходил. Все годы ее трагической эпопеи он провел в тюрьме и ссылке. Во время же Народного Права он держал-ся уклончиво, считая несвоевременным предрешать, придется ли идти старыми народовольческими путями.

Мне Натансон однажды сказал:

— Не торопитесь провозглашать террор. Более, чем ве-роятно, что им придется кончить. Но никогда не годится с него начинать. Право прибегнуть к нему дано, лишь когда перепробованы все другие пути. Иначе он для окружающего мира не убедителен, не оправдан. А неоправданный террор — метод борьбы самоубийственный… И потом: террор должен всё время нарастать. Когда он не нарастает, он фатально идет назад…

Первые террористические акты — против Боголепова, Сипягина, кн. Оболенского, губернатора Богдановича — На-тансону неоправданными не казались. Но его всерьез смущало то, что поставленный на очередь удар по Плеве был чем-то заторможен и заставлял себя ждать и ждать. А что, если ока-жется, что мы попали в безвыходный тупик? Уж не впали ли мы в ошибку и не лучше ли было эти акты допустить лишь в форме единоличных предприятий, проведенных на свой лич-ный страх и риск отдельными революционерами, без всякой санкции и ответственности партии?

Но вот настало памятное 15 июля 1904 года. Плеве убит. Всенародное ликование внизу, в стране, правительственная растерянность наверху. Марк ликовал вместе с нами.

— А заметил ли ты, Виктор, — сказал мне тогда Михаил Гоц, — что Марк, всегда говоривший нам — «ваша партия» — сегодня в первый раз произнес — «наша партия»?

Еще было бы не заметить!

Метко нацеленный и безошибочно нанесенный удар сразу выдвинул партию с.-р. в авангардное положение по отноше-нию ко всем остальным элементам освободительного движе-ния. Тяготение к ней обнаружилось среди социалистов {208} польских (П.П.С.) и армянских (Дашнакцутюн); переговоры с нею завела новообразовавшаяся партия грузинских социали-стов-федералистов, в которую входили и грузинские эсеры; в Латвии наряду с традиционной с.-д. партией обособился со-чувствующий эсерам Латвийский с.-д. союз; от российских с.-д. отошла и сблизилась с ПСР Белорусская Социалистиче-ская Громада.

В Финляндии рядом с традиционной партией пассивного сопротивления возникла союзная с с.-р-ами и вдохновлявшая их боевыми методами партия активного со-противления.

Наконец, в Союзе Освобождения рос удельный вес лево-го, народнического крыла. И у всех них росла потребность сближения и объединения. Натансону уже казалось, что в воздухе повеяло его идеей единого фронта с единой надпар-тийной программой. И он уже ставил перед нами вопросы:

1) пойдем ли мы на общую конференцию всех российских ре-волюционных и оппозиционных партий, о необходимости ко-торой заговаривают финны и созыву которой сочувствуют и поляки? и 2) если да, то каких уступок потребуем мы от них и чем готовы мы взамен сами поступиться в их интересах?

Но такая постановка вопроса в нашей среде поддержки не нашла. Мы рассуждали иначе. Никаких торгов и перетор-жек нам сейчас не нужно. Наши отношения с этими партиями должны быть выражены двумя положениями: 1) у нас всех общий враг — царский абсолютизм и 2) нужно усвоить дву-сторонний лозунг: «врозь идти и вместе бить».

Для практических целей достаточно сообща рассмотреть: нет ли у договаривающихся партий такого объединяющего их элемента, что его можно принять как бы за «общий знамена-тель», выносимый за скобки? Если он есть и не слишком по содержанию неопределен, — то всё в порядке: надо лишь условиться, что на нем и будет построен «единый фронт»: каждый из входящих в него коллективов обязуется выдвигать его в первую очередь, твердо, без колебаний и отступлений. А что касается тактики, достаточно держаться основного принципа: мы обязуемся все начать наступление единовремен-но всеми силами и средствами и развертывать их кресчендо, ни от кого не требуя больше, чем дозволяют его силы и так-тические принципы, но и ничем не пренебрегая. Пусть пойдет в дело всё: начиная от самых скромных проявлений {209} «организованного общественного мнения», как петиции, адреса земств и городских дум, легальные резолюции обществ и учрежде-ний; продолжая протестами, митингами, банкетами, улич-ными манифестациями; и кончая прямым бойкотом распоря-жений правительства, всеобщими забастовками, захватным осуществлением требуемых общественностью прав и отстаи-ванием их всеми средствами, вплоть до применения оружия в любой форме, индивидуальной или коллективной, какая толь-ко для соответственного коллектива возможна и для его пра-восознания приемлема.

Натансон не сразу принял такое, на его взгляд слишком внешнее, «механическое» сочетание сил, без попытки более глубокого внутреннего сближения программных и тактических воззрений. Гоц, при моей поддержке, попытался дать ему из-вестное удовлетворение: предложив ему взять на себя задачу подготовки идущего как угодно далеко и глубоко «внутрен-него» программного и тактического сближения с социал-де-мократами.

Натансон взял на себя эту миссию с большим энтузиаз-мом. Он немедленно начал вести самым деятельным образом переговоры со своим старым другом Плехановым. Ходом этих переговоров он был вначале более чем доволен. Были доволь-ны и мы, особенно когда он доложил, что Плеханов уже дал согласие на участие своей партии во всеобщей конференции, созыв которой намечался в последней четверти 1904 года в Париже.

Но увы, затем возникли какие-то трудности. Мы не были вполне в курсе хода обсуждений этой проблемы внутри самой соц.-дем. партии. Слышали лишь, что резко отрицательную позицию занял Ленин. Среди меньшевиков, как сообщалось нам, мнения разбились.

Натансон долго надеялся, что в конце концов авторитет Плеханова всё пересилит. Он ошибся. Вся заграничная социал-демократия в самый критический момент, накануне открытия Парижской конференции, послала решительный отказ от уча-стия в ней.

Натансон лишь скрепя сердце принял фиаско своей со-гласительной миссии. Ему оставалось лишь с великим сокру-шением признать, что наше осторожное ограничение целей {210} конференции всё еще превышало меру политической зрелости и реализма большинства русских социал-демократов.

Натансон был глубочайшим образом огорчен и даже уд-ручен тем резонансом, который нашли решения конференции в русских эмигрантских кругах.

Замена самодержавной монархии народовластием на ос-нове всеобщего избирательного права, — формулированная, как общая цель всех партий, участвовавших в конференции, — тотчас была заподозрена: не упомянуто о прямом, равном и тайном голосовании, — значит эсеры выдали буржуазии все эти, столь ценные гарантии народовластия. Не упомянута, в числе общепринятых требований, республика — значит, П.С.Р. вступила в заговор с либералами для удержания династии, лишь с лицемерным прикрытием ее конституционными шир-мами. С торжеством указывалось на то, что конференция не высказалась об с.-р. лозунге социализации земли: не ясно ли, что эсеры предали буржуазии аграрную революцию! И всё покрывалось демагогическим воплем: позор тем, кто, называя себя социалистами, налаживает сделки с буржуазией, с ли-беральными врагами рабочих!

Самый видный и влиятельный из делегатов Союза Осво-бождения, П. Н. Милюков, сразу сильно нас огорчил: он не скрывал, что всеобщая подача голосов внушает ему не энту-зиазм, а тревожные опасения; он предпочел бы ограничить его, если не имущественным, то образовательным цензом. Кроме того, он боялся, как бы этот лозунг не оттолкнул от Союза его правого, земско-дворянского крыла.

Мне уже ме-рещилось полное фиаско всего предприятия: всё равно «фи-гура ли умолчания» в таком кардинальном вопросе, или хотя бы замена ясной всем формулировки какою-нибудь «каучуко-вой», т. е. слишком растяжимою или туманною — мне пред-ставлялось политическою ошибкою, чреватой для нас непопра-вимой компрометацией. «В таком случае, стоит ли игра свеч?» — поставил я ребром вопрос перед Натансоном, который был одним из нашей трехчленной делегации в Париже.

Тот отве-тил, что, может быть, я прав; но не надо торопиться, ибо разойтись всегда будет время. Если не удастся столковаться, он лично думает, что для маскировки провала следует просто отложить конференцию на время, чтобы дать всем делегатам возможность обсудить вопросы в своих организациях. Третий наш делегат не соглашался ни со мной, ни с Натансоном; он {211} стоял за то, чтобы довести конференцию до конца во что бы то ни стало; иначе говоря, довольствоваться тем ее итогом, какой удастся получить, как бы скромен он ни был. Но этим третьим был — стыдно сказать, а грех утаить — Азеф.

Инцидент с вопросом об избирательном праве кончился, однако, так же быстро и благополучно, как волнующе начал-ся. Один за другим высказывались в один голос против Ми-люкова все остальные три делегата Союза Освобождения; первым, от имени земской общественности, князь П. Долгору-ков, решительно отвергавший опасность раскола среди «освобожденцев» в России: кроме всеобщего избирательного права, иного объединительного лозунга, там себе не пред-ставляют.

От «интеллигентской» части Союза его поддержал В. Яковлев-Богучарский; но всего темпераментнее спорил за чистоту лозунга — П. Б. Струве! Для Натансона и меня всего любопытнее было слушать, как оправдывался потом перед нами дезавуированный своими же соделегатами Милюков. — «Держу пари, что вы, как социалисты, за моей аргументацией подозреваете тайное желание устранить рабочий плебс в пользу капиталовладельцев. Поверьте мне, что дело совсем стоит иначе. Если я чего боюсь, так это только того, как бы мужики не затопили в русском парламенте цвет интеллиген-ции своими выборными — земскими начальниками да попа-ми…». Для характеристики тогдашнего отчуждения лидера русского либерализма от истинных дум и чувств русской де-ревни нельзя было бы и выдумать чего-нибудь более нелепого.

Одно время казалось, что трудность, устраненная на русской арене, возродится вновь на польской. Делегат П.П.С. — им был Пилсудский — вдруг в сухо-формальном тоне по-ставил ребром вопрос делегату польской Национальной Лиги — им был Роман Дмовский: как объяснить неучастие послед-него в обсуждении вопроса о всеобщем избирательном праве и то, что требования всеобщей подачи голосов нет и в про-грамме Национальной Лиги? Дмовский вежливо ответил.

Да, в их программе такого пункта нет, но эта программа имела в виду лишь независимую или по крайней мере автономную Польшу; и так как еще неизвестно ни время ее создания, ни условия, при которых она возникнет, то вопрос о такой кон-ституционной частности, как организация избирательного права, мог быть оставлен и оставался открытым. Но теперь, {212} когда вопрос поставлен об общих требованиях всех нацио-нальных и общественных групп в пределах Российской импе-рии, Национальная Лига не имеет никаких возражений против признания всеобщего избирательного права их общей целью. Пилсудский этим не удовлетворился.

Он поставил второй во-прос: может ли он истолковать этот ответ в том смысле, что активная борьба за всеобщую подачу голосов будет отныне составлять часть официальной опубликованной во всеобщее сведение программы польской Национальной Лиги? Дмовский тем же вежливо-сухим тоном ответил, что представитель П.П.С. понял его совершенно правильно.

Еще более благополучно прошли два остальные пункта общих всей конференции требований: безоговорочное отвержение насильственно-руссификаторской политики внутри России и агрессивной, захватническо-воинственной политики во вне (пункт, имевший свою остроту ввиду всё еще длив-шегося дальневосточного конфликта). Без возражений прошло, наконец, и принятие общего принципа права национальностей на самоопределение.

— Для партии наступает новая эра! — сказал мне Натан-сон по окончании конференции. — Однако есть еще темное пятно впереди: как при явной вражде социал-демократов удастся нам провести на родине весь этот план грандиозной кампании банкетов, митингов, уличных демонстраций и всего того, что могло бы из этого вырасти? Словом, план всенарод-ной революции?

Тревоги его были напрасны. Литературная полемика эми-грации осталась литературной полемикой; а вспыхнувшее и развивавшееся «самотеком» движение протеста и манифеста-ций покатилось, как лавина, захватившая своим потоком всё и всех. И не только те, плехановские и меньшевистские элемен-ты, которые с самого начала по существу дела были настрое-ны к нашему плану благоприятно, но и самые «твердокамен-ные» большевики не вынесли той самоизоляции, на которую они обрекли было себя своей упорной нетерпимостью.

И Натансон, всё еще чувствовавший что-то вроде по-хмелья после конечного неуспеха своей дипломатической мис-сии перед русской с.-д. эмиграцией, сказал Гоцу и мне: «Было бы лучше, если бы я не внял вашему призыву перейти в эми-грацию. Следовало выждать на месте вот этого момента.

{213} Именно теперь, там, на месте, я пригодился бы гораздо боль-ше, чем здесь. А я сжег раньше времени за собою корабли и вот остаюсь не у дел».

— А ведь, может быть, Марк и прав, — после его ухода сказал я: — вот когда он в России был бы в своей родной стихии, ну, как рыба в воде!

— Ах, любой из нас, — кроме разве меня, калеки, — был бы там сейчас, как рыба в воде… — скорбно отозвался Гоц.

Прикованный к креслу, полупарализованный предатель-скою болезнью, он и раньше бесконечно страдал от самого тяжкого сознания, какое только может выпасть на долю ре-волюционера: сознание безнадежной инвалидности, когда на-до заменить товарища, друга, брата на опасном посту. А тут к этому присоединилось ожидание «слушного часа» — момента решительного боя…

{214}

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ[править]

Возвращение «грызунов» в Россию. — Максимализм «бабушки». — Споры об аграрном терроре. — Письмо Гершуни. — 1905 год в эмиграции. — Тяга на родину.[править]

Поездка Гоца и Минора в 1903 году в Германию к «гры-зунам» с призывом была результатом крайней тревоги после обрушившихся на партию провалов. Они недооценивали са-моврачующей силы уже окрепшего партийного организма, и прав оказался E. E. Лазарев, говоривший: «Посмотрим, может быть, и без нас там русские Авось да Небось выручат». И они выручали.

Неведомо для самих себя, как бы ощупью, наши «грызу-ны» набрели на практически более правильное решение, чем их поседевшие на подпольной работе старшие братья. От-правься они на работу тогда же, в 1903 году, они, быть может, растерялись бы, попав прямо на свежее пепелище после пар-тийного пожара, и, обжегши себе пальцы, томились бы по гиблым местам ссылки. А позже, на рубеже 1904—1905 гг., они застали в России конъюнктуру, как нельзя более благоприят-ную. Два блестящих дела, фон Плеве и вел. кн. Сергея Алек-сандровича, взбудоражили всю страну; она вся была охвачена грандиозной кампанией демонстративных общественных пети-ций и протестов, торжественных банкетов и митингов. Имен-но в этот момент выход на политическую сцену целой группы образованных, хорошо спевшихся между собою и развивших свои способности, как ораторов и полемистов, молодых людей — дало максимум своего эффекта. Илья Фондаминский, вы-ступавший под разными псевдонимами (особенно — Бунаков), прослыл «Непобедимым»; он известен был еще под кличкой «Лассаль», очень подходившей и к его внешности. Авксентьева (псевдоним — Серов) окрестили «Жоресом»; оба они не {215} только быстро выдвинулись, как первоклассные ораторы на больших народных митингах, но и приобрели опыт политиче-ского спора с златоустами профессорского и адвокатского за-кала из рядов либеральной партии.

«Бабушка» тем временем рвется в Россию, бунтует против медлительности революционных организаций, «бабушка» на крайнем левом крыле. Она вдохновляет группу «аграрников», будущих максималистов, находящих, что партийный террор чересчур «аристократичен» и поверхностно-политичен; они хотят спустить его в «низы» и разлить широким половодьем, дополнив его аграрным и фабричным террором. Но Централь-ный Комитет не соглашается утвердить переход всего боевого дела в руки слишком импровизированных «ревтроек», а на фабричный и аграрный террор накладывает категорический запрет. «Бабушка», скрепя сердце, подчиняется. Впрочем, вера во всякие организации у нее падает, и она проповедует личную вооруженную инициативу: «Иди и дерзай, не жди никакой указки, пожертвуй собой и уничтожь врага!». И каждую свою статью неизменно заканчивает одним и тем же двойным при-зывом: «В народ! К оружию!».

Своим неутомимым, кипучим темпераментом она пред-чувствует близость крупных событий и жаждет передать всем ту смелость революционного «дерзания», которая наполняет ее душу. Она совершенно наэлектризовала окружавшую ее и склонную к восторженности молодежь. Она вдохнула в них жажду открытой борьбы, жажду решительного революцион-ного действия.

Тяжелее всех нас случавшиеся разногласия с молодежью отражались на Миноре. Молодежи скопилось заграницей во-обще, а в Женеве в особенности, множество. Вскоре из нее выделился кружок, человек в 20-25, преимущественно рабочих из Западного края, особенно из Белостока, совершенно эман-сипировавшихся от всякого влияния Осипа Соломоновича и постепенно совсем отдалившихся от него. Кружок скоро при-обрел и своих лидеров. Это были: Евгений Лозинский (Усти-нов), претендовавший впоследствии на то, что он совершенно независимо от Махайского изобрел теорию непримиримого классового антагонизма рабочих с интеллигенцией, как мо-нопольной обладательницей «умственного капитала»; семи-нарист Троицкий, впоследствии ставший, под псевдонимом {216} Тагина, одним из литературных лидеров «максимализма»; и ученик земледельческого училища М. И. Соколов, прославив-шийся через несколько лет, под кличкою «Медведь», участием в Московском восстании и организацией знаменитого взрыва Столыпинской дачи на Аптекарском острове. Группа эта, по-священная Лозинским в теории расцветавшего тогда во Фран-ции «анархосиндикализма», увлекалась «максималистской» перспективой захвата в момент революции всех фабрик и за-водов для передачи их в руки рабочих, а лучшим средством приблизить революцию считала «экспроприации» и экономи-ческий (аграрный и фабричный) террор.

В Женеве молодая группа, принявшая резолюцию Усти-нова, насчитывала 25 человек. Согласно этой резолюции, «на обязанности боевых дружин в деревне должны лежать орга-низация и осуществление на местах аграрного и политическо-го террора, в целях устрашения и дезорганизации всех непо-средственных представителей и агентов современных господ-ствующих классов». Резолюция требовала, чтобы партия ре-шила: 1) «немедленно, сейчас же приступить к организации с этой целью возможно большего числа боевых дружин» и 2) «заполнить всю деревенскую Русь листками и прокламациями, призывающими сами крестьянские массы к повсеместной ор-ганизации таких дружин». И т. д., и т. д.

«Мы хотим, чтобы движение приняло такую форму, как в Ирландии, — говорил Лозинский. — Но мы не надеемся здесь исключительно на силы партии… Мы думаем, что нельзя всё возлагать на нас. Поднять деревню своими агитаторами мы не можем физически; единственное, что мы можем — это оказать идейное влияние на борьбу крестьянства…». «Мы мо-жем только наводнить деревню листовками, брошюрами об экономической борьбе и об аграрном терроре». «Партия не может регламентировать работу крестьянских организаций. Контроль здесь невозможен и вреден».

Как сейчас помню, как разволновался из-за этого О. С. Минор. Иные из нас не разделяли его тревог. Очень печально, конечно, — говорили «флегматики», — что впервые в нашей среде произошло что-то вроде деления на «отцов» и «детей», что вся аргументация более опытных и теоретически более подготовленных людей отскакивала, как от стены горох, от специфической «настроенности» компактной группы {217} партийного молодняка.

И всё же, нечего принимать это слишком трагически. Если даже они сохранят свой заряд до возвраще-ния в Россию, так ведь на местах они столкнутся с людьми, вооруженными известным опытом, которые их одернут… Но Минор только еще пуще волновался: «Этот толстокожий оп-тимизм надо бросить. На местах они чаще всего найдут пустое место после очередного разгрома, полтора человека с печатью комитета, и обработают их или отодвинут в сторону и сами завладеют печатью и наделают таких дел, что потом не бу-дешь знать, куда деваться.

А, во-вторых, их резолюция опе-режает их приезд, ее уже везде читают — она ведь без имен-ных подписей, это просто резолюция женевской группы партии, а в России все знают, что в Женеве и Гоц, и Волхов-ской, и Шишко, и Чернов — и вот увидите, еще примут это за наше общее мнение, авторитет имен заставит смолкнуть сомнения, — и кто будет в этом виноват, если не мы? Нет, этого так оставить нельзя, нам надо составить контррезо-люцию и так же широко ее повсюду распространить и всеми нашими подписями снабдить, чтобы никаких недоразумений и быть не могло. Вы там как хотите, а я не желаю, чтобы обо мне думали, будто я на старости лет в „красном петухе“ обрел разрешение всех задач революции. Если вы так тяжелы на подъем, так я один составлю особое мнение и подпишу его и буду рассылать, — чтобы не чувствовать на своей со-вести потакательства такому вот революционному упростительству и вспышкопускательству!».

Осип Соломонович растолкал-таки всех, вплоть до са-мых хладнокровных, заставил меня засесть и составить об-стоятельный проект резолюции, заставил нас собраться и обсудить подробно ее редакцию — и вот, благодаря ему, по-явился документ, имеющий существенное значение для буду-щего историка партии — «резолюция о работе в деревне и об аграрном терроре» за 16-ю подписями. Тут были подписи и наших «стариков» — Волховского, Бохановской, Добро-вольской, Минора и его жены (Шишко и Гоца по болезни не было в Женеве, Лазарев жил в Кларане), и «середняков» — кроме меня и моей жены, дали свои имена Билит, позднее раненый при взрыве нашей лаборатории, Севастьянова, погиб-шая позднее в России на террористическом акте, и др.

В чем заключалась сущность нашей резолюции? Она {218} решительно отвергала включение аграрного террора в число средств партийной борьбы и рисовала целый стройный «план кампании» в деревне. Вот этот план: «Мелкие деревенские ор-ганизации, а равно и деревенские агитаторы-одиночки долж-ны быть объединены в союзы, охватывающие возможно боль-шие по пространству районы; должны быть поставлены в связь с городскими организациями, для обеспечения одновре-менности действий: должны подготовлять крестьянство своей местности к участию в общем одновременном движении и к расширению его в своем районе». Необходимо «повсеместное выставление крестьянами однородных требований, в духе на-шей программы-минимум, и поддержание их всесторонним бойкотом помещиков и отказом от исполнения правитель-ственных требований и распоряжений; сюда, в особенности, входит отказ от дачи рекрутов, запасных и от платежа пода-тей.

Такой всесторонний бойкот вызовет, конечно, попытки сломить сопротивление крестьян репрессивными мерами. На такие репрессивные, насильственные меры необходим отпор также силой; подготовлять и осуществлять такой отпор есть дело крестьянских организаций, выступающих в этом случае в качестве боевых дружин. В подходящий момент такой отпор из ряда партизанских актов может превратиться в ряд мас-совых сопротивлений властям и, наконец, в частное или общее восстание, поддерживающее соответственное движение в го-родах или поддержанное им. Поскольку партийный лозунг этого движения должно быть завоевание земли, оно должно состоять не в захвате определенных участков в руки опреде-ленных лиц или даже мелких групп, а в уничтожении границ и межей частного владения, в объявлении земли общей соб-ственностью, в требовании общей, уравнительной и повсеме-стной разверстки ее для пользования трудящихся».

В период своего наибольшего подъема, в 1905—1906 гг., крестьянское движение пошло именно по этой дороге. Целе-сообразность и жизненность данного «плана кампании» была подтверждена революционным опытом. Вехи для крестьян-ского движения были поставлены верно. По этим вехам оно пошло в момент высшего напряжения своих сил и, только разбившись о гранитный мол вооруженной правительствен-ной власти, волны народного моря расплескались, разбрызга-лись в отдельных проявлениях аграрного террора и {219} экспроприаторства, партизанства «лесных братьев», «лбовцев» и т. п. То, что сторонники аграрного террора считали программою подъема движения, оказалось программою его упадка. То, в чем они видели средство победы, оказалось симптомом и результатом поражения.

По приезде из Америки в духе нашей резолюции написала статью Е. К. Брешковская, именем которой много злоупот-ребляли во время ее отсутствия многие сторонники аграрного террора. Какие же крупные «теоретические и практические силы» стали на сторону нового течения? Среди участников этого «течения», кроме молодежи, можно назвать только кня-зя Д. Хилкова, бывшего толстовца, который одно время, по закону реакции, круто повернул к признанию всех видов на-сильственной борьбы. В начале этого своего «полевения» он вступил, под влиянием Л. Э. Шишко, в Партию С.-Р., но впо-следствии, с наступлением эпохи «свобод», стушевался и по-кинул революционное поприще. Когда наступила контррево-люция, он и формально заявил о своем выходе из Партии.

Аграрный террор не был включен Партией в ее програм-му; против него высказался и Съезд Аграрно-Социалистической Лиги, и первый съезд заграничной организации, и неко-торые областные съезды в России. Ц. К. предоставил сторон-никам «нового течения» полную свободу отстаивать свои взгляды внутри партии. Но он требовал, чтобы — пока Пар-тия не изменила своего отношения к аграрному террору — никто не переходил от слов к делу и не бросал аграрно-террористических призывов и лозунгов в крестьянскую массу. Это было элементарное требование дисциплины. Кто не хотел или не мог ему подчиниться, тому оставался один путь — уйти из Партии.

Ц. К. поставил перед «аграрниками» этот вопрос ребром. Он предлагал им либо свободу защиты своих взглядов при дисциплине поступков, либо выход из Партии. После долгих колебаний, «аграрники» выбрали первое. Они дали торже-ственное обещание, что ни в чем не нарушат партийной дис-циплины. Они будут стараться переубедить Партию, но пока это не удастся, останутся в рамках, начертанных партийными постановлениями.

«Бабушка» верила, что всё обойдется хорошо, ей было слишком дорого и крестьянское дело и молодые силы, {220} которые для этого дела могут быть полезными. Не все в Ц. К. и в редакции Ц. О. Партии были такими оптимистами, как она…

Во время женевских споров противники аграрного тер-рора спрашивали его защитников, почему они не идут даль-ше, не провозглашают фабричного террора, не провозглаша-ют вообще анархического террора против имущих? Лозин-ский и его товарищи пытались провести грань между террором аграрным и другими видами экономического террора. Но эти различия были шиты белыми нитками. Логика брала свое, и, столкнувшись в Екатеринославе с квази-партийными элемен-тами, пошли навстречу их настроению. Проведенная им в этом городе резолюция высказалась не только за аграрный, но и за фабричный террор.

Чем дальше в лес, тем больше дров. Молодой группой будущих максималистов была выпущена гектографированная прокламация, в которой впервые прозвучала нотка анархи-ческого отрицания парламентаризма. Против своих врагов — говорилось в этой прокламации — «народ не пойдет с вы-борными билетиками в руках — он пойдет с дубиною…».

Наконец чашу терпения центральных учреждений Пар-тии переполнила прокламация, составленная, вероятно, лич-но «Медведем» после того, как он основался в Минске, где наладил крестьянскую газету и где его сторонники временно овладели Сев.-Зап. «областным комитетом».

Прокламация эта, озаглавленная «К рабочим и крестьянам» (ноябрь 1904 г.), была направлена против еврейских погромов. Но автор был, видимо, твердо уверен, что надо клин клином вышибать и что погромы нужны — только не погромы евреев, а погромы всех имущих. Он даже усвоил себе поистине погромный, раз-ухабистый стиль, вполне гармонировавший с ультра-демаго-гическим содержанием лозунгов, бросаемых в массу. Вот образец этого стиля:

«Мы не царские палачи, мы трудовой народ и мы готовы каждому, кто сидит у нас на горбу, свернуть шею. Мы не прочь выпить с горя, но косушка не вышибает у нас ума и совести и, принимаясь за дело, мы будем твердо помнить: бей чиновников царских, капиталистов и помещиков! Бей по-крепче и требуй — Земли и Воли!». И т. д. и т. д.

«Бей! бей покрепче!». Краткость, простота и выразитель-ность этих лозунгов были поистине изумительны. И как {221} своеобразно хорошо звучали эти слова: «Мы не прочь выпить с горя, но косушка не вышибет у нас ума и совести» за под-писью — областного комитета Партии с.-р-ов.

Полученная заграницей прокламация с кратким, но энер-гическим лозунгом «бей!» и выразительной философии «ко-сушки» произвела сенсацию. Осип Соломонович предъявлял этот документ всем: «Ну, что, далеко мы уехали бы с нашей терпимостью и хладнокровием? Как вы это назовете? Рево-люционеров нашим именем воспитывают в народе или просто красных погромщиков?». И приходилось сознаться, что в настороженности Минора оказалось больше политического разу-ма, чем в уравновешенности многих его товарищей.

«Медведь» был немедленно вызван заграницу. Еще рань-ше «бабушка» написала ему и его товарищам самое энерги-ческое письмо — одно из тех писем, которые она так непод-ражаемо умела писать, когда хотела кого-нибудь хорошенько распечь. С этим совпала самая решительная оппозиция целого ряда русских организаций группе «Медведя». Оппозиция до-шла до того, что некоторые организации, обвиняя эту группу в непартийных действиях, объявили ей бойкот.

Однако и на этот раз дело кончилось миром. «Медведь», приехав заграницу, признал инкриминирующую прокламацию ошибкой, совершенной в водовороте событий по неосмотри-тельности, вследствие спешной работы. Еще раз обязался оставаться в пределах лойяльности и не нарушать партийной дисциплины. Еще раз оказалось, что он брал на себя обяза-тельства, которые не мог выполнить.

Как предотвратить возможность со стороны «аграрников» тех или других шагов, вредных для Партии. Этот вопрос и раньше долго занимал руководящие партийные сферы. «Ба-бушка» сама хотела ехать в Россию, чтобы стать во главе крестьянского дела; но поездку ее необходимо было пока отложить. До приезда в Россию «бабушки» работать вместе с «аграрниками» и связать их с Партией должен был С. Н. Слетов. Будучи решительным противником экономического террора, он, однако, имел некоторые точки соприкосновения с молодыми «крестьяновцами» и поэтому был особенно при-годен для этой роли. С такими намерениями Слетов и выехал в Россию. Но он был взят на границе 3-го сентября 1904 года по доносу Азефа, с которым незадолго перед тем имел ряд {222} столкновений принципиального и организационного харак-тера.

Вследствие этого ареста «аграрники» остались одни, не имея среди себя лица, которое могло бы сдерживать их увле-чения и предупреждать трения с Партией.

До заграницы ста-ли снова доходить сведения, будто у «аграрников» готовятся какие-то сепаратные совещания. Снова Ц. К. поставлен был ли-цом к лицу с чем-то вроде попытки создания «аграрниками» «организации в организации». Снова оказалось, что они одной ногой стоят в Партии, другой — вне ее. Быть может, дело дошло бы до организационного конфликта, но он был предуп-режден Курским провалом. «Медведь», правда, успел, отстре-ливаясь, уйти от полицейской облавы. Но силы изменили ему, нервы не выдержали, и в тот же или следующий день он, обес-силенный, был арестован без всякого сопротивления на вок-зале.

13-го сентября 1905 г. комендант Шлиссельбургской крепости явился в камеру к Гершуни. Министр, по хлопотам коменданта, разрешил перевести Гершуни из «чистилища» в общую тюрьму: оттуда уже многие выпущены совсем, остав-шиеся ждут своей очереди. Впереди маячит Государствен-ная Дума, что-то вроде конституции и всеобщей амнистии. И на самый нескромный вопрос — что же, неужели это Пле-ве дал конституцию? — комендант, с видом купальщика, бросающегося стремглав вниз головой в холодную воду, оглянувшись вокруг, шепчет: «Какой там Плеве, он на куски разорван бомбой, а тот, что бросил, здесь же сидит, в каме-ре неподалеку… Сазонов его фамилия»…

Из чистилища вскоре перешел в общую тюрьму и Егор Сазонов — и точно ярким снопом прожектора осветилось всё, что происходило и происходит в России. Вслед за комен-дантом разложение охватило весь гарнизон сторожей и жан-дармов. Плохо разбираясь в происходящем, они уже начали разделяться на «правовой порядок» и на «левых». Через последних просачивались извне все новости и через них же про-ходили письма на волю. Еще сейчас помню, с каким волне-нием я развернул одно из таких контрабандных писем и увидел знакомый, бесконечно дорогой почерк Гершуни. {223} «Бабушке, Михаилу Рафаиловичу, Виктору Михайловичу и всем ближайшим друзьям!»… А дальше следовал текст замеча-тельного письма, в котором сердечные излияния переходили в мастерски набросанную перспективу партийного будущего, перемежались рядом метких соображений чисто-практиче-ского свойства и сливались с целой философией русской революции.

Шлиссельбург еще держался. Но его уже ждало рас-формирование. Значит — каменный мешок выпустит из своих недр и Гершуни. Но если и он его не удержит, какие еще стены и замки помешают ему вновь оказаться в наших рядах? Какая сила его остановит? Разве только смерть. Но об этой возможности, самой страшной и самой действитель-ной, мы тогда думали меньше всего.

*  *  *

Во второй половине 1905 года в руководящих эсеров-ских кругах заграницей настроение стало становиться всё более и более нервным. Причина была ясна всем. Темп жизни в России становился всё быстрее. Откликаться на вопросы и злобы дня «из прекрасного далека» стало необыкновенно трудно. Пока дойдут русские газеты, пока напишешь статью и соберешь все остальные материалы для очередного номера, пока его отпечатают, по