Поездка в Добруджу (Троцкий)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Лаза Пачу
автор Лев Давидович Троцкий (1879–1940)
Опубл.: 3, 5, 6, 13 сентября 1913. Источник: Троцкий, Л. Д. Сочинения. — М.; Л., 1926. — Т. 6.

I. В пути[править]

В курьерском поезде из Бухареста на Констанцу все еще чудовищная теснота, так как люди и вещи еще не успели распределиться как следует по стране, после вызванного мобилизацией паралича железнодорожных сообщений.

Поезд отходит в 4 1/2 часа дня. Едем по плодороднейшей, но, в общем, монотонной равнине. Безветренно, безоблачно, сухо и жарко. Жара степная, безжалостная, изнуряющая, от которой высыхает и морщинится горло. Бархат сидений преет, клеенка размягчается и прилипает к платью, и накаленные докрасна соседи, справа и слева, кажутся извергами, достойными виселицы. После получасового пребывания в купе исчезает даже и эта ненависть к соседям: достигаешь того состояния полной физиологической деморализации, когда человек уже не обмахивается, не отдувается, не обтирается, не пьет, не жалуется, а беззвучно и тупо томится. Еще через полчаса, когда «Дракон» Федора Кузьмича Сологуба (поистине, я тут впервые познал в солнце дракона) стал уставать предвечерней усталостью, осоловевшие и отупевшие пассажиры зашевелились, понемногу приходя в себя: дамы мыли руки одеколоном и слегка наводили пудру, мужчины оправляли галстуки, завязывались разговоры. Любезный сосед предлагает новые папиросы — «La paix de Bucharest». Мы курим их и меланхолически следим, как «Бухарестский мир» превращается в пепел и дым. Не пророчество ли в этом?..

В центре всех перекрестных бесед — холера, которая, под шум демобилизации, министерских интервью, партийных интриг и газетной полемики, уверенно делает свое дело. С нами в купе фотограф-француз, разбогатевший в Констанце и обзаведшийся там румынской семьей, его жена, дочь, жених дочери и еще девушка, строгого и энергичного вида, как оказывается врач, на несколько дней едущая на побывку к родным из Корабии, с холерного поста.

— Пишут и говорят про непорядки, — рассказывает она, — но, ведь, непорядки непорядкам рознь. Я застала в Корабии один ужас, — это портовый наш город на Дунае, в нем тысяч 30 жителей, преимущественно болгар и греков, — прямо-таки уму непостижимо, что я застала там. Военные врачи не хотели ничего делать, боялись, понимаете ли, боялись подойти к больному, иные доктора подозрительных по холере разглядывали в бинокль. В этом сказалось то боярское презрение к жизни простого человека, крестьянина, солдата, которое так характерно для нашей Румынии. В Корабию болезнь занесли возвращавшиеся солдаты, а дальше развезли ее по ближайшим пяти департаментам крестьяне-погонцы, привозившие в армию съестные припасы. Их прошло 5 тысяч возов, и никто не подумал об опасности. Только когда погонцы стали падать от холеры, власти спохватились и решили учредить в ближайшем болгарском селе Бешликвой карантин. Задержали там 2 тысячи новых погонцев, окружили их под открытым небом цепью солдат, а есть не давали ни крестьянам, ни скоту, потому что нечего было. Им обещали, что в пять дней сделают необходимые исследования и отпустят их. Но для исследования не было ничего, даже микроскопа. Крестьяне заявили, что больше не могут терпеть, и хотели прорваться. Вызвали еще 40 солдат и пригрозили стрелять. Крестьяне говорят: «Что хотите делайте, нет сил мучиться дальше голодом, под дождем, возле голодного скота». Грозили с отчаяния в Дунай броситься. Среди них, конечно, распространилась холера, — и вот представьте себе: ни медицинской помощи, ни пищи, под дождем, мертвые вповалку со здоровыми. Мы, врачи, продержавши крестьян две недели, решили отпустить их без всякого исследования… В самой Корабии, где мы превратили в лазарет большую окраинную избу, то же самое: ни сыворотки, ни инструментов, ни достаточной пищи. Я привезла с собой для чая машинку-примус да кастрюльку, и вот в этой кастрюльке пришлось и шприцы стерилизовать и чай себе кипятить. Вследствие отсутствия дезинфекционных средств низший санитарный персонал стал вымирать от холеры, оставшиеся в живых разбежались, и нам, врачам, приходилось не раз самим выносить мертвых, укладывать в гробы и даже закапывать. При таких условиях смертность колоссальная, более 75 %. В госпитале были матери с грудными младенцами, отцы с детьми, и потом вслед за родителями, помиравшими от холеры, гибли дети, за отсутствием молока, понимаете, умирали с голоду на наших глазах. А в зараженных деревнях и того хуже. Власти совершенно потеряли голову. Пробовали блокировать холерные деревни: окружали их цепью и не пропускали никого и ничего ни туда, ни оттуда. Обреченные на гибель крестьяне грозили сопротивлением, и блокаду пришлось снять. Население во всем обвиняет военное начальство, которое не предпринимало никаких мер предосторожности, точно и не слыхало, что в Болгарии холера. Во Враце, например, поставили полк прямо-таки у очага холеры. Полковой врач, — он мне сам рассказывал, — потребовал, чтобы командир передвинул полк. «Нельзя!» — «Почему?» — «Стра-те-ги-че-ские соображения не позволяют». А какая там стратегия, когда у болгар остались лишь дети да старики? Надутое фанфаронство да чванное легкомыслие, — вот и весь багаж наших военных властей. Знаете, в Корабии их ругали открыто, везде и всюду: на улице, в ресторанах, в кофейнях, — а офицеры находятся тут же и, потупясь, молчат, чувствуют себя как в неприятельском лагере… Худо, очень худо. Приобрели ли мы еще в новой Добрудже столько народу, сколько его погибнет от холеры!..

В вагоне-ресторане (вчера в этом самом вагоне был холерный случай) сидит нарядная и веселая публика, среди которой особенно выделяются господа офицеры — в лакированных сапожках, с чрезвычайно узкими талиями (дамы теперь таких не делают) и с французским прононсом. Усаживаясь за столиками, они ленивыми движениями, не глядя, снимают свои шпаги, с видом людей, которые, завоевав для отечества провинцию, приобрели для себя скромное право отдохнуть за бутылкой вина. В центре одной из групп восседает нарядная дама, оказывающаяся популярной метрессой одного не очень популярного сенатора. Ее французский дорожный костюм, кольца, часики в бриллиантах и трехметровая золотая цепь очень красноречиво свидетельствуют о внушительной емкости румынского государственного бюджета.

Приближаемся к Дунаю. Становится совсем темно. В ярко освещенный вагон через открытые окна набиваются комары с реки и болот, тучи, мириады комаров. При первом их появлении публика беззаботно отмахивается и шутит, но вскоре дело принимает серьезный оборот. Комары вьются сплошным роем вокруг головы, забираются за ворот, в рукава, покрывают скатерть, тарелки, стаканы и постепенно доводят всех до отчаяния. В воздухе мелькают руки, салфетки, газеты, все мотают головами, быстро перебирают под столом ногами, дергают плечами, иные заворачивают всю голову в газетный лист. Вагон превращается в сумасшедший дом. Закрыть окна невозможно из-за духоты. Наконец, вагонный служитель тушит электричество. Вагон погружается в полутьму, комары замирают, публика приходит в себя, а вокруг популярной дамы — «шепот, робкое дыханье» и виднеются в силуэтах сложные маневры всех родов оружия.

За дунайской долиной начинается Добруджа, т.-е. уже подлинный и бесспорный Балканский полуостров. На протяжении 16 километров поезд проходит над долиной Дуная — по двум мостам и каменной плотине. Сейчас темно, но на обратном пути я добросовестно рассматривал, согласно указания Meyer’a, главный дунайский мост, колоссальный и легкий, построенный в 1890—1895 г.г. итальянским инженером Saligny. Гигантские бронзовые статуи румынских пехотинцев по обеим сторонам моста напоминают путешественнику, что суша и вода одинаково стоят на Балканах под знаком милитаризма.

230 километров от Бухареста до Констанцы мы совершаем в 5 часов, так что в Констанцу приезжаем в 9 1/2 часов вечера. На вокзале нас встречает Козленко, «потемкинец», — он служит кучером в имении матери моего приятеля болгарского врача, с которым мы вместе совершаем путешествие.

— Ну как, Козленко, все у нас благополучно?

— Да, ничего, господин доктор, рапицу всю посеяли, уж она из земли вылазить стала… Только что паровой плуг у нас сломамшись, будь он неладен, четыре дня не работали. Опять же серая кобыла захромала…

— Старая или молодая?

— Нет, которая молодая.

Этот диалог звучит для меня музыкой. Где я: в Добрудже или же в Елисаветградском уезде, в незабвенной Громоклеевской волости?..

Идем на пристань дышать Черным морем. Этого запаха я не слышал полтора десятилетия, за это время сколько событий исторических случилось, а запах все тот же: не очень приятный, но страшно убедительный.

Налево — огромное, ярко освещенное, нарядное офицерское казино. Доступ туда еще не свободен: нужно каждый раз брать в штабе особое разрешение.

Слышу невдалеке русско-болгарский говор: другой потемкинец, слесарь, с гигантом-болгарином ждут своего приятеля с пароходом из Балчика, из новой румынской пристани.

Констанца мысом вытянулась в длину, и с обеих сторон своим гниловато-соленым дыханием дышит на нее Черное море.

Мы бродим по главной улице, ярко освещенной высокими электрическими фонарями. На площади, где играет военный оркестр и скользят нарядные дамы, стоит памятник Овидию[1], и мне напоминают, что тут, под Констанцей, в Томи, римский поэт отбывал свою административную ссылку. В климатическом отношении эти места имеют, во всяком случае, значительные преимущества пред Киренским уездом Иркутской губернии.

В Констанце, по последней переписи, около 25 тысяч жителей, среди которых вряд ли менее 25 национальностей. Такова же и вся Добруджа. Вот бы где эсперантистам попытать свои силы!

II. Вокруг Мангалии[править]

Потолкавшись по городу, потолковав с директором местного банка и председателем констанцского земства насчет «квадрилатерных» перспектив, выкупавшись в море и купив на дорогу фруктов у двух албанцев, мы выезжаем из Констанцы к вечеру на маленькой бричке, которая тут зовется «тресурой» и которая действительно трясет выше всякой меры. Дорога — русская, пыльная, наша херсонская дорога, и куры как-то по-русски удирают из-под лошадиных копыт, и вокруг шеи у малорослых коней повязаны веревки русские, и спина у Козленки русская… Ах, какая у него русская спина: всю землю обойдешь, такой спины не сыщешь, кроме как в Орловской губернии. «Но! Пасман, ленивая стерва!»… — Там, в Орловской губернии есть у Козленки семья, с которой он расстался, когда шел в матросы, не предвидя, что на всю жизнь превратится в изгнанника, — «потемкинца», — десять лет не видал жены и сына, да и не увидит уже никогда. Последнее письмо на свою деревню подавал четыре года назад. Теперь Козленко один на свете. Он угрюмо глядит не в глаза, а мимо, но совсем лишен так называемого «хохлацкого» лукавства, наоборот, слишком прост. «Теперь уж и по-румынски знаю, — говорит он мне, — по-болгарски трошки знаю, да трошки по-турецки, — уже не помру с голоду нигде, хлеба сумею попросить»…

В получасе от Констанцы останавливаемся в селе, где пять русских скопческих домов: хотим с доктором лошадей посмотреть у скопца, прицениться; военная реквизиция забрала в имении лучших лошадей, а теперь вот Козленко в Констанце одну только нашел, слабосильную, а что сталось с остальными, неизвестно. Рассказывают, что офицеры при демобилизации покидали своих плохих коней и выбирали себе из реквизированных, которые получше. У околицы встречает нас старший из трех братьев-скопцов, ведущих совместное хозяйство; ему лет 35, большой и обрюзгший, а с лица подросток. Подсаживается в тресуру.

— Все, господин доктор, в городу были, дела ломали, — говорит он, намекая на политическую деятельность доктора. — Да надо же кому-нибудь! Я не хочу, он не хочет, да и все мы не захотим, так я полагаю, что кому-нибудь же надо. Правильно я говорю или нет?

Идем сразу в загон глядеть лошадей. Козленко смотрит со страстью, он лошадям друг преданный.

— Вот эти першероны вчерась из реквизиции повернулись, а ничего, гладкие. Хвосты им только для чего-сь поотрезали, ироды, совсем оконфузили лошадей.

Скопец заламывает за лошадей фантастические цены и заодно уж предлагает откупить у него тресуру. Идем к нему в беседку чай пить. Подсаживаются два младших брата, неопределенного возраста, от 18-ти до 30-ти лет, а позже приходит и дядя, робкий старик, видно, победнее. На стол все ставят сами мужики; бледные, облезлые бабы дальше порога не высовываются. Разговор идет неопределенный, любезный, чайный.

— Ваня, а Ваня, — кричит старший хозяин Козленке, — иди и ты с нами чай пить!

— Не хочу, спасибо…

— Да иди, ничего!..

— Не хочу, я его в Констанце еще поутру пил и вчерась пил. Не хочу боле.

— Золотой у вас Ваня человек, господин доктор, — говорит умиленно «дядя». — Таких работников нету. Как у вас лошадь пала — плакал. Чего, говорю, плачешь, — не твоя? Да как же, говорит, жалко… Когда один в обрат едет, всегда шагом. Такой милован до лошадей, уж такой милован, другого такого не найти. А то вот у нас сосед цыгана в работники нанял, так беда, они на день двадцать разов дерутся… Уж он все боится: как бы, говорит, еще с ними криму (уголовщины) не вышло.

— А не скучно вам на чужой стороне? — спрашиваю хозяев.

— Да с чего, господин, скучать, — привыкли. Работаем свою обязанность, вот и все. А и поскучаешь, ничего не поделаешь. Это будь у меня капиталы, поехал бы, может, зимой со скуки в страйнатате (за границу). А без дивидентов нам скучать нельзя.

— Ну, да ведь вы не без деньжонок: тысяченок несколько у каждого припасено…

— А кто их мне дал, господин доктор, будем так говорить, — с явным раздражением в голосе возражает хозяин и затем продолжает отвечать на мой вопрос. — Об политике тоже зимой разговариваем. У нас тут на селе есть и молдаване, и греки, и турки, и болгары, и, например, армянин один был — весной помер, цыганы тоже есть, одним словом, всякого сословия народ. Соберемся промежду себя и говорим: все у нас есть амбассадоры, — турецкий, греческий, русский, армянский, — давайте иметь разговор про политику. Так и занимаемся.

— А как теперь, господин, в Расее? — спрашивает «дядя».

— Давно я из России…

— И вы давно, как и мы значит… Наши сюда недавно наезжали, из Сибири, они там прежде в ссылке были.

— Как же, как же, я ваших в Сибири много видал.

Слегка оживились.

— Видали?

— В 1900 году по реке Лене в одном с ними паузке десять суток плыли. Ваших душ сорок было. Потом они под Олекминском огородничеством занялись, хорошее хозяйство устроили, разжились…

— Так, так… А когда вышли им права из Сибири ворочаться, они огороды продали, в Расею приехали, там не выстроились, назад подались, а там уже нет ничего, так совсем и разорились, сюда к нам наведывались…

Кругом беседки яблони, груши, везде порядок. А скучно как-то, пресно, томительно. Чего-то не хватает. Жизни не хватает, детей не хватает, матерей не хватает. Лица отекшие и, несмотря на всяческую учтивость, неприятные.

— Да вы кушайте, пожалуйста, чай, кушайте! У нас расторгуевский, три рубля фунт. Сделайте милость, пейте еще!

Едем дальше. Бойко бегут лошадки, своего заводу, взращенные Козленкой, — он успел уже после 1905 году взрастить на румынской почве два лошадиных поколения.

— Неприятные люди, — говорит доктор, — не люблю я их. Они не только скучные, но сварливые, завистливые, жадные. Они не знают чувства сострадания и не прощают никакой обиды. Я их хорошо знаю: под Мангалией есть у нас целое скопческое село Доомай («Второе мая», значит; это румынское 19 февраля). Так я вам для характеристики нравов интересный случай расскажу. Служил у нас лет восемь тому назад кучером старый скопец Василий, с любопытным прошлым. Во время русско-турецкой войны он был в Плоештах биржарем (извозчиком) и вслед за русской армией переехал в Софию. У болгарского князя Александра Баттенберга своей кареты еще не было, и Василий состоял при князе со своим выездом; он же возил князя и в Сербию с визитом, — железной дороги между Софией и Белградом тогда еще не существовало. Наконец, в 1886 году, когда Баттенберга сбросили, Василий отвозил его в последний раз на дунайскую пристань Лом. Баттенберг дал ему тогда за верную службу 50 наполеондоров, жал руку и плакал, — так рассказывал Василий… Скопил этот самый Василий тысяч 40 франков, да отдал их на постройку домов в Софии русскому офицеру, у которого сына крестил. Дела у офицера не пошли, а в 1885 году отозвало его русское правительство вместе с другими офицерами из Болгарии, — так все Васильевы деньги и пропали. Возвратился он снова в Румынию, без средств, и стал наниматься кучером к помещикам, у иных оставался по три, по четыре года. К нам он поступил в 1905 году, было ему уже за 60. Отличный кучер! Однако, прослужил недолго: через два-три месяца приключился у него паралич. Я отвез его в Мангалию в больницу, пролежал он там месяца полтора, оправился, его выписали, но стал он полным инвалидом. Власти решили сдать его на попечение доомайским скопцам. Те всячески сопротивлялись: Василий, мол, не наш, мясной суп ел, от веры отступился и пр. Но власти все-таки заставили принять. Прожил, однако, старик у них недолго. Через некоторое время я узнаю, что один из скопческих заправил, Кравченко, забрал в один прекрасный день Василия, будто бы в Констанцу, да и девал неведомо куда, — Васильев и след простыл. А слух пошел, что Кравченко утопил старика с ведома других скопцов, чтобы скинуть обузу. И это вполне вероятно, я лично в этом не сомневаюсь. Кравченко этот был мошенник отъявленный: он сильно понатерся в городе, узнал румынские законы, а главное — всякие ходы и подвохи, и стал, вернувшись в село, дела ворочать. У скопцов были в обычае сделки на совесть, а Кравченко научил такие сделки нарушать и проданное однажды продавать вторично. Только кончил он плохо: его самого убили. Он перекупил уже проданную однажды ветряную мельницу, возле этой мельницы и нашли его с пробитой головой… Наблюдая жизнь скопцов, убеждаешься, знаете ли, методом от обратного, что пол есть начало социальное, источник альтруизма и всяческого вообще человеческого благородства…

Козленко слушает с своего места и, видимо, сочувствует.

— А не стоит у них, господин доктор, коней покупать: дуже дорого просят. Других найдем. А тресура ихняя и вовсе не годится, не имеет фасону, у ей ящик приличный только разве для каруцы.

Едем мы на юг, все время берегом моря, и запах его сопровождает нас неотступно. Проезжаем мимо целебных грязей и санаторий, куда больные съезжаются со всех концов Румынии. Останавливаемся передохнуть в большой болгарской деревне Тузле, как раз посредине меж Констанцей и Мангалией, куда держим путь. Корчмарь, старик-болгарин, подает нам по ломтю поджаренного качкавалу с турецким кофе. Направо от нас три болгарина из квадрилатера, едут по делам в Констанцу. Налево русская речь: русский шорник, живет здесь 20 лет, с ним два русских немца, это — колонисты, переселившиеся в Румынию из России. Вавилонское столпотворение Добруджи глядит на нас из каждого угла. Мы условливаемся с квадрилатерными встретиться в Мангалии и снова садимся в тресуру.

Становится темно. Запах травы и дорожной пыли, потемневшая спина Козленки и тишина вокруг. Держась друг за друга, дремлем. — Тпррр… — Козленко останавливает на дороге лошадей, терпеливо ждет и задумчиво насвистывает им. Тихо, кровь зудит в ногах, и кажется, что едешь на каникулы в деревню Яновку[2] со станции Новый Буг. Трогай, Пасман!

Приехали в Мангалию. Старый уездный дом, низкие двери, низкие потолки. Семья владельцев родом из Котела, из самого сердца Балканских гор. Отец и дед пастушествовали и захватывали свободные пространства все дальше к северу от Балкан. Этот процесс пастушеской колонизации южной Добруджи закончился в 50-х годах прошлого столетия. Старухе, охраняющей дом, его порядки и традиции, 75 лет. Большую половину своей жизни она провела под турецким игом. Муж ее, умерший несколько лет тому назад, был чорбаджием, т.-е. богатеем, представлявшим общину пред турецкими властями. Семья эта, известная в болгарстве, историческая. Савва Раковский, знаменитый деятель болгарского национального возрождения, «мечтатель безумен», по определению Вазова[3], сидевший с отцом своим в константинопольской тюрьме, повторно осуждавшийся на смертную казнь, — этот патриарх болгарской революции, умерший в 1867 году в Бухаресте, приходился старухе-хозяйке родным дядей. В доме собран единственный в своем роде архив по истории болгарской борьбы за национальную независимость.

Шкафы с книгами, старые наивные олеографии, замысловатой формы печи, домотканные ковры без числа, занавески везде, где можно, стеганые одеяла, а в окна запах моря, которое тут же, в пятидесяти шагах.

На другое утро осматриваем Мангалию. Город, несмотря на все свои тысячелетние традиции и на звание «второго порта» Румынии, совсем заштатный, менее 2 тысяч душ населения. Под турецким режимом Мангалия видывала лучшие дни. После русско-турецкой войны, когда северную Добруджу отрезали от южной, т.-е. от нынешнего «квадрилатера», и передали Румынии, Мангалия утратила свое торговое значение и захирела. Теперь, с присоединением новой провинции, город снова должен подняться… Сегодня Байрам. Татары разъезжают в повозках, стреляют из револьверов. «Байрам бумбарекы олсун!» — «Эвала, эвала!»… С мечети поет на все четыре стороны мюлезим какие-то невнятные тексты.

Солнечно, ярко, взморье блестит ослепительно, шхуны у пристани, бронзовые цыганята плещутся у берега. Турецкие цыгане в пестрых тюрбанах, широчайших красных, зеленых или желтых поясах, изукрашенных тесьмой штанах, с разрезами на икрах, справляют Байрам. Скопчиха, не оглядываясь по сторонам и не отвечая на наше приветствие, несет что-то с базара в свое село. Козленко возвращается домой с фунтом качкавалу, и я замечаю, что у него на левой руке вытатуирован якорь.

— Да вы, оказывается, были опасно ранены, Козленко? Мне доктор рассказывал.

— А то разве нет? В Феодосии солдаты с берега стреляли, как мы в шлюпке ехали. Пуля в бок вошла, а в спину вышла, только видать, что вред небольшой сделала. Как доктор к нам на корабль пришли в первый раз, я почти что без памяти лежал. А после справился, ничего, только если уморюсь, бок болит. Еще Ковалева ранили, он после в Тульче чего-сь помер…

Жарко. 32 градуса в тени. Вдоль базарной улицы у кофеен сидят за столиками городские и приезжие люди, деловые и бездельные, и улица похожа на этнографическую выставку. За одним столиком группа спокойных бородатых турок. Они медлительно пьют черный кофе, с хрипом втягивая его в себя маленькими глотками. Рядом с ними столик скопцов из соседней деревни; пьют чай с лимоном вприкуску и фальцетными голосами разговаривают о барышах. Группа местных нотаблей, румын, играет за двумя столиками в кости и в таблу. Три уже знакомых нам из Тузлы квадрилатерных болгарина — один из них оказывается не болгарином, а гагаузом — пьют пиво. Мы подсаживаемся, и волосатый грек подает нам рахат-лукуму с водой. У бакалейной лавки толпятся староверы-липовановцы; эти рыбаки, рослые, лохматые, никогда бород своих не подстригали, держат себя с достоинством; липовановцы военную службу отбывают, главным образом, во флоте. В повозках проезжают по улице праздничные татары. Цыгане турецкие (магометане) и цыгане румынские (христиане), очень между собой различные, бродят взад и вперед. Мы проходим с моим другом и чичероне вдоль всей улицы, и я почти с мистическим удивлением гляжу, как он орудует в этом этническом и лингвистическом хаосе. Он поворачивает голову направо, налево, раскланивается, перебрасывается словами с одним столом, с другим, заглядывает в магазины, наводит хозяйственные справки, ведет мимоходом политическую агитацию, собирает сведения для газетных статей, и все это на полдюжине языков. В течение часа он без затруднений переходит десятки раз с румынского языка на болгарский, на русский, турецкий, немецкий — с приезжими колонистами и французский — с нотаблями.

— Доктор усе языки знают, — говорит мне Козленко, как о деле, давно решенном.

— Вы, Козленко, липованцев знаете?

— Разве их усех узнаешь? Так что которых знаю…

— А как скопцы с липованцами живут?

— Ничего живут. Спорятся потрошку…

Прежде чем заняться квадрилатерными разговорами с новыми румынскими гражданами, мы решаем еще съездить в Геленджик, большое румыно-татарское село. Козленко на досуге подвязал лошадям ленты, но веревки оставил. Садимся снова в тресуру. Опасливо подходит к доктору молодой парень, русский, «липован», румынский подданный, военный дезертир, — справляется, что ему за это будет и не выйдет ли по случаю победы амнистии… Едем узкой полевой дорогой, хлеба уже все сняты, только кукуруза еще стоит, дозревает. Останавливаемся у бостана (огорода). Татарка-хозяйка, в шальварах, дети с голыми животами, злые собаки, арбузные корки и мириады мух над ними. Хозяин отлучился в Мангалию. На огороде копается работник-татарин, дезертир из Болгарии. Съедаем втроем три арбуза, рассуждая об опасностях холерного времени, укладываем десяток арбузов в тресуру и трогаем. Кругом курганы, совсем как у нас в Новороссии.

— А что, Козленко, нет в этих курганах золота?

— А кто его туда закопал? — меланхолически возражает Козленко.

Приближаемся к ферме.

— Пыхтит он, господин доктор, пыхтит, стало быть, справили.

И действительно, паровой плуг пыхтит; при нем в механиках состоит поляк, взятый из констанцского кинематографа, говорит механик много, главным образом, автобиографическое, но в машине смыслит мало. Доктор соскакивает с тресуры и, как полагается хозяину, полчаса бегает без толку за плугом. А Козленко мне пока рассказывает про Геленджик.

— Это вон наш управляющий коло бороны стоит, тоже румынец, хороший человек, у ево родной брат офицер. Раньше у нас болгарин управлял, да дуже крал, доктор терпели, терпели, да под конец того рассчитали. А село у нас пополам турецкое, пополам румынское, не дуже бедное. Прежде и совсем богато жили. Только турки ленивы, хозяйствовать не хочут: продаст гектарей пять, прохарчит и опять продаст. Так и остались турки без земли. Румын работает, да крепко выпивает. Так что обедняло село…

Доктор дает по арбузу управляющему и кинематографному инженеру, и мы едем в Геленджик.

— Смотрите: слева, это — крестьянская кукуруза, низкорослая, чахлая, а справа — наша, лес-лесом стоит. У мужика один кочан на стволе, а у нас два и три. Так же точно обстояло дело и с пшеницей и с рапицей. Вот вам и преимущества мелкого земледельческого хозяйства!..

В Геленджике дома крыты железом и черепицей, соломенных крыш и землянок я не видал. По случаю Байрама на улице оживленно. Много народу у пивной.

— Гарман отгарманили, урожай продали, теперь начали выпивать, — поясняет Козленко.

Мойси, хозяин корчмы, огромный румын из Трансильвании, лавочник, скупщик и ростовщик, просевает на брезенте рапицу через решето. Эти трансильванцы в городах — кельнера, цирюльники, банщики, а в деревне — капиталистические фермеры и кулаки, зимой — страстные картежники, вообще энергичная раса, которая во многих отношениях играет в Румынии ту же роль, какую македонцы играли в Болгарии. Политикой Румынии Мойси недоволен: вступились поздно, взяли мало. Надо было с самого начала войны запросить у Турции и у Болгарии, что каждая из них даст за поддержку, и пойти с той, какая готова дать больше.

Вот и ферма. В доме, где помещается управляющий, есть одна комната на замке, это — хозяйская. Покрытые пятнами стены уставлены книгами на всех языках. Значительная русская библиотека, обширная коллекция заграничной литературы и изданий 1905 года…

В поисках пищи идем в людскую, где поваром оказывается грек, дезертировавший из турецкой армии. Прошлой осенью доктор нашел его на дороге без шапки, без сапог, в слезах… Это, значит, уже третий дезертир, которого я встречаю сегодня: русский дезертир из румынской армии, татарин из Болгарии и грек из Турции. Босой, но с тщательной прической, явный пожиратель сердец, повар говорит немножко по-французски. Мы заказываем ему курицу с рисом, и в то время как он гоняется за этой курицей по двору, мы подходим к двухпудовому ящику с маслинами (маслины здесь — предмет первой необходимости) и подкрепляемся прямо из ящика.

Далее следует деловая часть программы: денежные расчеты. Приходит румын-сыровар, забирающий на ферме овечье молоко, со счетной палкой, на которой линиями и крестами обозначены сотни и тысячи литров молока. Приходят: кузнец, русский молдаванин; несколько болгар, пахавших под рапицу; две местные цыганки, одна — за расчетом, а другая, золовка, для надзора. Высокий и красивый турецкий цыган предлагает свой табор на работу: срезать головки с кукурузы, чтобы скорее вызрела.

Местные цыгане, румынские, работают скверно и воруют, но многие хозяева охотно пользуются ими, так как их можно обсчитывать самым бессовестным образом. Сколько раз бывает, что табор проработает два месяца, а уплачивают ему, примерно, за 27 дней: проверить расчет цыгане не в состоянии. Турецкие цыгане культурнее и работают лучше.

Расчеты закончены, курица, беспечно бегавшая по двору, стоит на столе, обложенная рисом. Козленко приносит от Мойси вина, и мы обедаем на крыльце. А в это время Козленко закладывает другую тресуру, побольше, натягивает на колеса резиновые шины и припрягает третью лошадь.

— Теперь будет ловчее, — говорит он.

— Но!..

Уже вечер. Мягко колышет тресура, и в полудремотном состоянии мы возвращаемся в Мангалию и снова вдыхаем гниловато-соленый запах Черного моря.

III. «Le president du conseil general»

— Симеоне, Симеоне! — зовет мой спутник через площадь, по направлению к Овидиеву памятнику, — иди сюда… Вот сейчас я познакомлю вас с местным политическим деятелем, интереснейшая фигура, политик истинно-румынского стиля, вы только повнимательней разглядите его…

«Симеоне» приближается к нашему столику. Несмотря на свой невысокий рост, он выглядит очень внушительно. Пока нас знакомят, я успеваю рассмотреть плотную фигуру в элегантном летнем наряде, черные с проседью усы, лукаво-веселые глаза южанина над мясистым носом, слишком толстую золотую цепь по животу, слишком большой бриллиант на пальце левой руки. Симеоне приподнимает шляпу, и я вижу черные с проседью курчавые волосы. Превосходный экземпляр южанина! На вид ему лет сорок пять.

— M-r Simeon N., president du conseil general. (Г-н Симеон N., президент генерального совета.)

— M-r N. N., journaliste russe. (Г-н N. N., русский журналист.)

— Enchante! (Очень приятно!) — говорит Симеоне и делает ручкой жест благожелательного гран-сеньора.

Le president du conseil general — это, по-нашему, будет вроде председателя губернской земской управы. По направлению, Симеоне — «такист», т.-е. консерватор-демократ, партизан нынешнего (1913 года) министра внутренних дел Таке Ионеску.

— Как дела, Симеоне?

Дела? Симеоне недоволен делами. Он вообще недоволен политикой. Все идет вкривь и вкось. На недавних городских выборах в Констанце либералы разбили консерваторов на-голову; завтра будет то же самое на департаментских выборах. Либералы побеждают, у них энергия и дисциплина. В конце концов, единственная настоящая партия в Констанце, как и во всей стране, это, entre nous (между нами), либералы…

— Я такист, но я вам говорю: нас не существует.

— О, но ты совсем стал пессимистом, я не узнаю тебя, Симеоне!.. Скажи нам, a propos (кстати), покупает ли земство твои фонари?

Симеоне пропускает непонятный мне вопрос мимо ушей.

— Нет, нет, дела идут скверно. У либералов в руках банки, священники, учителя, у них все, они делают безнаказанно что хотят. А нам, такистам, прямо-таки нужно закрывать лавочку. Вот и все!

— Не можете ли вы, господин президент, объяснить мне, почему, собственно, ваша партия называется консервативно-демократической?

— Но это очень просто. Мы против этих старых клик, которые никого не допускали к власти, против монопольных политических династий, либеральной и старо-консервативной. Мы требуем, чтобы в политике вознаграждались две вещи: заслуга и талант. Voila, monsieur, nos principes (вот наши принципы): талант и заслуга. Вот почему мы демократы.

— Но в каком же смысле вы консерваторы? Что вы хотите консервировать?

— Консервировать? Мы хотим… но это очень просто: мы хотим охранить нашу страну… наш народ… нашу национальность.

— И бюджет, Симеоне, а?

— Бюджет? Конечно! Que diable! (Чорт возьми!) Почему же бюджетом должны пользоваться только старые клики? Нет, и бюджет должен признать два новых принципа: талант и заслугу.

— А как же все-таки идут твои лампы, Симеоне?

— Но ты, кажется, помешался на моих лампах? Оставь их, пожалуйста, в покое, — мы говорим сейчас о политике…

— Гм… гм…

— Mais a propos (но кстати), как вы находите наших женщин? — спрашивает меня внезапно «президент».

— Симеоне, Симеоне, но ведь мы говорим о политике.

— Да, да! Но ты, кажется, воображаешь, что наши женщины не связаны с политикой, с румынской политикой. Tais-toi, mon vieux!.. (Помолчи, дружище!) Нет, нет, вы мне скажите, как вам нравятся наши женщины, а? — При этом вопросе президент генерального совета играет левым глазом, лбом, губами и усами.

— Mes meilleurs compliments pour vos femmes, monsieur le president (примите мои хвалы вашим женщинам), — отвечаю я со всей учтивостью и тут же отмечаю в своей памяти, что почти все румыны задавали мне с третьего слова этот вопрос.

— Вот кто погубит Румынию! Да, запишите это себе, раз вы изучаете нашу страну: не латифундии, не бюджет, не милитаризм, а женщина! Я спрашиваю вас: разве может быть порядок в стране, где такое обилие прекрасных женщин, т.-е. прекрасных в полном смысле слова, monsieur!.. Вот, вот, поглядите туда, — видите, видите, как она идет? Вы посмотрите только, а?.. а?.. а?.. — И тут председатель земской управы дает несколько пояснений, которые делают полную честь его южному воображению.

— Но, Симеоне, Симеоне, ведь тебе 62 года!

— 62 года? — восклицаю я в искреннем изумлении. — Не может быть?!

— Да, да, monsieur. Но, слава богу, я еще не рамоли, я еще могу за себя постоять… Наша женщина — запомните это — и причина и предвестница нашей грядущей гибели. Почему? Очень просто. Нужно вам сказать, — это очень важный момент во всем вопросе, — что наших женщин ни в коем случае нельзя назвать недоступными. Нет, нет… И каждый политик, адвокат, чиновник стремится у нас иметь самую лучшую женщину. И вот где источник гибели: все расходуют вдвое и втрое больше, чем получают. А в результате полный государственный хаос. Вот вам ключ к румынской политике: женщины ведут нашу страну к катастрофе.

— И неужели же так-таки нет никакого спасения, г. президент?

Симеоне разводит руками.

— Я его не вижу. Будущее рисуется мне мрачным. А пока что поле остается за либералами. Они знают секрет успеха, эти пройдохи!.. Вот вам поучительное сопоставление. В 1878 году либералы сдали России остаток Бессарабии, — это в результате победоносной войны румынской армии против Турции! — и получили взамен часть Добруджи, которая была тогда полудикой страной, населенной к тому же не румынами, а болгарами. И вы, конечно, думаете, что либералы полетели после этого вверх тормашками? Ничего подобного. Они оставались у власти десять лет. А мы теперь приобрели без всяких потерь новую провинцию, и что же? Вы думаете, мы упрочились? Ничуть не бывало! Этой осенью, — это я вам говорю entre nous (по секрету), — консервативное правительство будет выброшено на мостовую. Почему? Почему? C’est la fatalite. (Это неизбежно.) У нас нет дисциплины. У нас всякий выскочка хочет быть шефом партии, министром, префектом. Наш местный шеф — это рамоли. Наш префект — неспособный интриган. У нас игнорируют людей, которые объехали полсвета и расширили свой кругозор…

— Ага! Расскажи нам, Симеоне, где ты бывал?

— Бог мой, где я бывал!.. Я был во всех европейских столицах, был в Северной Америке: в Нью-Йорке, Чикаго, Бостоне, был в России, в Варшаве и Вильне. Да, да, мне довелось кой-что повидать в моей жизни. Quand je quittais mon professorat… (когда я оставил свое профессорство…).

Я насторожился: так он профессором был, оказывается, — земец из профессоров…

— Что же это у тебя за профессорат был, Симеоне?

Симеоне поглядел на небо, покосился одним глазом на вопрошателя и повернулся ко мне.

— Moi, je suis artiste… (Я — артист…) Сперва я был профессором в Констанце, затем в качестве артиста…

— Да почему же ты не скажешь нам, наконец, каким ты был артистом? — не унимался вопрошатель. — А? Ты, кажется, восемь стульев вертел у себя на носу, старый грешник, прежде чем стать политиком? Или дюжину? А?

Тут Симеоне не выдерживает. Он поворачивает налившуюся кровью голову к своему преследователю и уже не на французском, а на румынском языке дает ему громоносный ответ, совершенно исчерпывающий вопрос. Хотя я этот ответ понимаю лишь в самых общих его очертаниях, однако, и у меня на минуту спирает дыхание.

Но тут Симеоне вспоминает о присутствии иностранного журналиста, выпивает содовой воды с вином, оправляет свое лицо и, как будто ничего не случилось, продолжает знакомить меня со своим бурным и поучительным прошлым. Да, он был в Констанце профессором, т.-е. учителем гимнастики при лицее; на всемирной выставке в Париже участвовал в труппе, набранной для демонстрирования национальных танцев; сравнил свои силы с силами других артистов, — и участь его была решена. Под именем Simeone Universul объехал в качестве циркового артиста пол-света, всюду, всюду имел большой успех, получал до тысячи долларов за выход. Вот это кольцо…

— Обратите, пожалуйста, внимание на кольцо, — в нем главная ценность нашего друга, оно стоит 6 тысяч франков…

— Sacre nom de nom! (Чорт побери!) — Восклицает бывший профессор, оставаясь на этот раз, однако, в пределах добродушия, — он и тут стремится унизить меня: кольцо стоит не 6, а 15 тысяч франков, да, 15! Это подношение коммерческого клуба в Чикаго…

В сорок лет он оставил артистическую карьеру, поселился в Добрудже, вошел в местную жизнь, был избран городским головой в Мангалии, потом поставил себе более широкие политические задачи и примкнул к партии, отстаивающей права таланта и заслуг…

— Eh bien! — заканчивает неожиданно Симеоне, — est-ce que nous ferons la noce? (не будем ли кутить?)

— А ты неутомим, Симеоне, в твои 62 года…

— Знаете, — и тут Симеоне формулирует краткую философию жизни: вместо того чтобы прожить 200—300 лет со всякими жалкими предосторожностями, он лучше проживет свои 100 лет, но по собственному вкусу.

Симеоне водит нас безрезультатно из одного кафе в другое: все уже оказывается заперто по распоряжению префекта — по случаю холеры.

— Вот вам политика нашего префекта! — с возмущением говорит Симеоне. — С этим человеком я никогда не мог работать.

Ничего не остается делать, приходится расставаться. Мы провожаем господина «президента» до самого дома.


***[править]

Это ничего, что Симеоне глотал шпаги и носил стулья на носу. Симеоне — политический деятель, Симеоне — столп. Симеоне организовал такистам в Констанце газету. Симеоне — публицист. Он вертит пером почти так же свободно, как раньше дюжиной стульев. — «Здравый смысл и немножко остроумия», — объясняет он со скромным достоинством…

В 1908 году, когда такисты, после крестьянского восстания, отделились от чистых консерваторов, здесь, в Констанце, был созван учредительный митинг новой партии, на котором выступал сам «Таке». Собрание имело большой, в своем роде, успех. И вот по поводу констанцского выступления Таке Ионеску Симеоне написал в своей газете передовую статью, которая начиналась так: «Я бывал в Париже, Лондоне, Копенгагене, Чикаго, Нью-Йорке, Риме и других центрах мира. Я слышал Мазини, Патти, Гладстона, я видел Франца-Иосифа, Гумберта и Феликса Фора; я стоял перед нью-йоркской статуей Свободы и перед башней Эйфеля, — но никто и ничто не произвели на меня такого впечатления, как Таке Ионеску».

Но Симеоне — также и пламенный оратор. Во время последних парламентских выборов, в ноябре 1912 года, Симеоне произносил в присутствии высокого гостя, одного из такистских лидеров, новоназначенного министра Бадареу, большую избирательную речь, в которой, между прочим, сказал: «Консерваторы-демократы давно уже имеют голову: это — Таке Ионеску. Но теперь у нас есть и тело, оно сейчас среди нас, это — Бадареу… Когда ко власти взлетел этот орел Молдавии, — продолжал Симеоне, указывая бриллиантом на гостя, — все говорили тревожно: быть беде, в государственной кассе образуется новая дыра. Но я не верил. Я не верил, господа! С гордостью могу сказать, что я один не верил. И что же? Три недели прошло со дня этого исторического назначения. Пусть же кто-нибудь теперь поднимется и скажет, что я был неправ!». Тут следовала пауза, означавшая торжествующий вызов всем недругам и скептикам в собрании и далеко за его пределами…

Чуден Симеоне и при тихой погоде, и в бурю. И главное, он в высокой степени национален, этот президент генерального совета, желающий стать префектом.


***[править]

Замечательный румынский сатирик Караджали, умерший в прошлом году, сделал своей классической комедией «Oscrisoare pierduta» («Утерянное письмо») для политических нравов Румынии то, что Гоголь своим «Ревизором» сделал для нравов русской бюрократии. Общая и повальная беспринципность, многословная безыдейность, легкокрылое вероломство, игривая подкупность и не лишенный грации шантаж — вот составные части морально-политической атмосферы правящей Румынии, какою она выступает перед нами в «Утерянном письме». Нае Кацавенку, адвокат, редактор-издатель газеты «Рев Карпат», президент-основатель энциклопедико-кооперативного общества «Румынская экономическая заря», и Таке Фурфуриди, адвокат, член перманентного комитета, избирательного комитета, школьного комитета, земледельческого комитета и других комитетов и комиссий, — эти два плута, один покрупнее, другой помельче, Кречинский и Расплюев румынского парламентаризма, успели стать нарицательными именами в политическом обиходе. Все три правящие румынские партии осенены духом Кацавенку и Фурфуриди. Но наиболее полного своего торжества эти политики достигли в партии такистов, людей без вчерашнего и завтрашнего дня, но со свежими аппетитами, требующими государственного признания. И что же? Сам Караджали, беспощадный сатирик морального «такизма», примкнул неожиданно к такистам, когда ему это понадобилось по житейским соображениям. Такова среда! Старый консервативный шеф Карп, отъявленный реакционер-романтик, но человек на свой лад честный, встретился после этого вскоре с Караджали, с которым он вел некогда совместную борьбу за права народного румынского языка в обществе «Юнимеа».

— И довелось же мне, — воскликнул Карп, — дожить до того, чтоб увидеть тебя, Караджали, в роли Кацавенку!

— Что ты, что ты, — ответил, не сморгнув глазом, Караджали, — это я-то Кацавенку? Ну, нет, шутишь! Кацавенку, это — мой уважаемый шеф — Таке Ионеску. А я всего только Фурфуриди…

Караджали не раз после того беззаботно пересказывал этот диалог, происходивший на перроне вокзала в Плоештах. И писатель каждый раз прибавлял при этом: «До сих пор я думал, что в Румынии есть еще один умный человек — Карп. Но оказывается, что и он берет всерьез политику»…

Симеоне национален. Но если перевести его с языка Кацавенку и Фурфуриди на язык международный, то можно будет сказать, что Симеоне представляет собой счастливое, гармоническое, в своем роде, сочетание Фигаро, Фальстафа и Тартарена, Тартарена — прежде всего[4]. Он не лишен остроумия, жовиален, поверхностен, но он и плутоват, он знает, где зимуют раки. Он небескорыстно, ведь, раскрывает превосходство Таке Ионеску над башней Эйфеля и американской статуей Свободы: у Симеоне осветительная контора, и он делает со своим земством какие-то осветительные дела, поэтому он и не любит, когда его спрашивают про лампы. В его доме помещается полицейское управление, и хоть Симеоне и на ножах с префектом, но за квартиру получает с полиции тройную плату. О, ему нельзя палец в рот класть, господину президенту генерального совета!

На фоне из политических шпагоглотателей и словесных эквилибристов, бывший цирковой гимнаст Симеоне Универсул, в качестве руководящего провинциального политика, выступает со своим чикагским бриллиантом на безымянном пальце уже не как случайная, а как символическая фигура. После вечера, столь приятно проведенного в обществе «президента», румынские политические нравы и их художник Караджали стали мне сразу понятнее и ближе. «Quand je quittais mon professorat», — говорю я про себя и приступаю к чтению передовицы, которую писал Фурфуриди. И в сердце своем я увожу благодарную память о Симеоне, вооружившем меня ключом к румынской политике.

«Киевская Мысль» №№ 243, 245, 246, 253, 3, 5, 6, 13 сентября 1913 г.
Подпись: Антид Ото

P. S. Симеоне Универсул с того времени помер. Мир его праху. Но коллективный Симеоне — официальные румынские политики — жив. Правда, умер и шеф партии, одним из столпов которой был Симеоне, — великий Таке Ионеску, глашатай принципов цивилизации и демократии, ненавистник советского варварства, французский лакей третьего разряда. Но основной тип правящей Румынии остается неизменным: различные румынские правящие партии являются только вариациями основного типа. В настоящее время Румынией правит не консервативно-демократический, а либеральный Симеоне Универсул. От этого дело нисколько не меняется.

12 июля 1922 г.

  1. Овидий Публий Назон (род. в 48 г. до нашей эры, умер в 17 г.). — Знаменитый римский поэт, автор эротических элегий и мифологической поэмы «Метаморфозы».
  2. Деревня Яновка, Зиновьевского округа Украинской С. С. Р. — родина Л. Д. Троцкого. — Ред.
  3. Вазов, Иван (род. в 1850 г.) — выдающийся болгарский писатель-беллетрист. Участвовал в восстании против турок в 1876 г. Затем занимал в Болгарии ряд должностей. При правительстве Стамбулова Вазов, как непримиримый русофил, эмигрировал в Россию и вернулся на родину только в 1895 году. С этих пор Вазов всецело посвятил себя литературе, хотя непродолжительное время (в 1907 г.) и занимал пост министра просвещения в кабинете Стоилова.
  4. Фигаро — герой комедий Бомарше «Севильский цирюльник» и «Женитьба Фигаро». Тип хитрого, ловкого, изворотливого весельчака. Фальстаф — герой комедии Шекспира «Виндзорские кумушки». Тип беззастенчивого жуира, чревоугодника и плута. Тартарен — герой повести А. Додэ «Тартарен из Тараскона». Тип хвастливого и невежественного простака-провинциала.


Это произведение находится в общественном достоянии в России.
Произведение было опубликовано (или обнародовано) до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Несмотря на историческую преемственность, юридически Российская Федерация (РСФСР, Советская Россия) не является полным правопреемником Российской империи. См. письмо МВД России от 6.04.2006 № 3/5862, письмо Аппарата Совета Федерации от 10.01.2007.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США, поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.