Сказка о здравомысленном медведе и его недоумениях (Амфитеатров)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Сказка о здравомысленном медведе и его недоумениях
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Дата создания: 1900. Источник: Амфитеатров А. В. Легенды публициста. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1905. — С. 130.

Жил в некотором лесу Медведь. Был бурый. Имел берлогу, медведицу, медвежат, коих и питал, и ютил по мере сил своих. Кровожадностью не отличался. Настолько, что, хотя учёные числят медведя животным плотоядным, однако этот Медведь мясо кушал всего два раза в году: на Светлый праздник, да на Рождество Христово. В остальное же время пробавлял себя полевыми злаками и добро-полезною лесною ягодою, как-то: морошкою, брусникою, черникою, костяникою, — ибо другие фрукты, более деликатные и питательные, в лесу не росли. Когда же на морошку и на полевые злаки, в том числе и на лебеду, бывал недород, Медведь, по добродушию своему, с готовностью грыз кору с молодых сосен и даже не отказывался набивать свой желудок жирною глиною. После чего, однако, шибко маялся животом и, катаясь по земле в корчах, ревел источным голосом. Так что даже отдалённейшие звери леса тогда знали, в чём дело, и говорили между собою:

— Медведь пообедал.

А Ворон с сука каркал, нос чистя:

— Пиршествует!

И сейчас же, бывало, обдумает про себя умною головою:

— А не слетать ли к медведевой берлоге — глазком взглянуть: пожалуй, гурман-то наш, с большой сытости, уже под сосною вверх лапами лежит, зубы ощеря, и язык вывесил. Потому что, по осени, доктор Аист-птица за верное сказывал: на коре, да на глине зимы Медведю не выдержать, — наука не позволяет.

И летел Ворон, остря крепкий клюв на чаемое медвежье падло, но, прилетев, только крыльями от недоумения всплёскивал: жив Медведь! отощал, инда облика на нём медвежьего не осталось, одна скелетина, а жив — хоть пощупай, жив! Даже серчать на него стал Ворон и выговоры ему выговаривать:

— Как же это ты, братец, не по закону природы живёшь, науку в конфуз вводишь? Никакого в тебе обмена веществ нет, а ты существуешь. Нехорошо. Умри. Нельзя порядочному зверю без обмена веществ жить, — лес собою срамишь. Умри, пожалуйста.

А Медведь от голода глас потерял — только натужится-синит:

— Я, ваше высокоблагородие, приноровимшись.

И до того Медведь в приноровлении своём дошёл, что в иные зимы, когда и кора со всех молодых ёлок и сосёнок была обглодана, и жирная глина твердела, как гранит, промерзая под глубокими снежными сугробами, он даже вовсе упразднял обмен веществ, а, перекрестясь, ложился в берлогу и, заткнув себе дыхание лапою, сосал оную, покуда не засыпал. Во сне же видел, будто ест убоину, заедает мёдом, и оттого становился весел и сыт. И одного только не любил Медведь: чтобы его в это время в берлоге тревожили. Смирен-смирен, а в этаком разе под лапу ему не подвернись, — так пополам и перервёт. На что уж начальство: всегда к нему Медведь почтение и трепет хранил и даже имел пятёрку за поведение в аттестате зрелости, который некогда получил из Сморгонской академии медвежьих танцев. Но если лесной объездчик будил Медведя от голодной спячки, требуя звериные подати и недоимки, то Медведь даже и объездчику показывал клыки, а то не прочь был и оборвать полу объездчикова тулупа. Ибо, несмотря на вечную голодовку, силу свою Медведь сохранял. И было это столь необыкновенно и вопреки законам естества, что многие антрепренёры, даже из Америки, предлагали ему выгодные ангажементы показываться в качестве голодающего феномена; итальянец же Сукки прислал Медведю вызов на состязание сорокадневным постом. Но Медведь, как был скромен и здравомыслен, на прельщения славы не поддавался и, отмахиваясь лапою, говорил:

— Где нам! У нас желудки простецкие… по иностранному не горазды… Голодать же мне и дома преспособно, и никтошеньки мне, Медведю, в том не воспрепятствует.

Ибо права свои Медведь знал твёрдо.

Итальянцу же Сукки, на дерзкий вызов его, здраво-мысленный Медведь просто послал в ответ календарь г. Суворина, отметив красным карандашом дни, в которые он, Медведь, воздерживался от пищи, как по зависящим, так и по независящим от него обстоятельствам. И, как увидал итальянец Сукки пестроту красных пометок, то более к Медведю с горделивыми вызовами не приставал.

Когда наступала весна, Медведь сбрасывал с себя зимнюю спячку и вылезал из берлоги.

— Жив? — кричал ему с берёзы Ворон.

Медведь нерешительно ощупывал себя и отвечал:

— Кажись, жив.

— Ах, провал тебя возьми, двужильного! Стало быть, выдержал?

— Эка невидаль!

— Существуешь?

— Существую.

— Ну, существуй. А я, на берёзе сидючи, посмотрю-полюбуюсь, как ты теперь станешь жизнью жуировать[1].

Но и летнее, сравнительно сытое, время Медведь проводил не столько в радостях, сколько в мыслях. Ибо семья у него была огромная и заботная: всем бы удались медвежата, да талану-счастья Бог им не дал. В особенности же маялся Медведь со снохами своими, которых, как на беду, все его медвежата взяли из чужих лесов. Старший Мишук свою медведицу с Литвы привёл, бесприданницею за красоту взял, да за то, что лихо на горячей плите мазурку танцевала. Из бедной и разорённой, хоть и родовитой, берлоги была и, сказывают, страх за Мишука замуж не хотела, — силой привёз её в родимый лес, и уж так-то ли в нём она не ко двору пришлась! Умная была! дрессированная! Родная-то семья её в католической парафии жила, так она, в девицах, каждый вечер к ксёндзу Белякевичу на духовный отчёт ходила. Он её сперва выслушает, потом выпорет, а в ней от всего того патриотизм растёт. Медвежат своих обучила ворчать и рычать на польский голос, а — чуть кто по-русски рыкнет, тому от родительницы сейчас же головомойка:

— Не реви москалём! не скули схизматиком!

А Мишук-супруг, с своей стороны, наоборот, польского рыку слышать не мог. Потому-что в ранней юности он имел несчастие найти в лесу старый нумер «Московских Ведомостей», прочитал от доски до доски и с тех пор, став в ряды охранителей, всюду видел козни зверей-инородцев и крепко отстаивал от них право русских медведей иметь зверство собственное, национальное и самобытное. И вот — мыкнет ему медвежонок, обмолвится:

Тату, хцешь менса?[2]

Так его всего и передёрнет, так и затрясёт:

— Что-о-о? Это ты на каком собачьем языке лопочешь?! Не можешь, мерзавец, правильно, как следует, выговорить: Тятенька, мол, не прикажете ли, мол, мясца-с?

— Да нам мама велела…

— Мама? А вот я тебе покажу маму!

Цоп беднягу за уши, — и пойдёт трепать. Треплет и приговаривает:

— Вот тебе менсо[3]! вот тебе мама! вот тебе — порычи у меня по-польски, вот тебе до лясу! вот тебе ксёндз! вот тебе парафия…

Понятно, медвежонок орёт не своим голосом. Мать прибежит отнимать, тоже ревёт:

Буйся Бога, пане недзведзь! цо ты робишь? цо ты собе мыслешь? А! пфуй! Встыдзь се, пане![4] Что ты, убить ребёнка хочешь? Кожу с него содрать? А ещё гуманностью хвалишься, образованным медведем себя почитаешь: в-де, да я-ста! таких, как я, культурных медведей и в Европе нет! За что его бьёшь? Разве каждый медвежонок не имеет права любить свой родной лес и рычать по-родному?

— Сударыня! — гремел Мишук, — у вас нет родного леса, кроме той общей великой пущи, в которой имеет честь быть расположенною наша берлога, и я покорнейше прошу вас не уклоняться, в целях непозволительного сепаратизма, от рёва и рыка по общеустановленному для всей пущи образцу. А польского рёву я, как патриот и почитатель «Московских Ведомостей», не попущу-с, не попущу-с и не попущу-с!

— Тогда ты насильник, изверг, деспот, азиат!

— Прошу не ругаться, — сто чертей тебе в душу! — коли я говорю с тобою вежливо. Берегись: договоришься до недоброго.

— Чего от тебя; косолапого, доброго-то ждать? Сказано, что медведь, — медведь и есть! Вон, у меня сёстры, одна в цесарскую землю за карпатского медведя выдадена, другая — за немцем Атта-Троллем в Познани. Таково ли их житьё, как моё, за тобою, дроволомом?

— Насчёт немца ты не смей меня корить! Знаем мы немца! У самих нас, русских медведей, Атта-Тролли-то эти вот где сидят. Немец твою сестру так скрутил, что из неё масло каплет.

— А из меня сыворотка, — велика привилегия! Осчастливил!… Нет, ведь что задумал! Сына родного рыка лишить. Этак ты и мне, пожалуй, запретишь о родине вспоминать, по родному рычать и рыком римского Великого Медведя славословить?

— И запрещу! — храбро отвечал медведь. Но проворная литвинка, бойко сложив лапу в дерзкий шиш, подносила его к носу Мишука и говорила:

— Нравственного права не имеешь!

— Та, не имеете равственный раво-то, — поддерживала её вторая невестка, тоже инородка, умыкнутая средним Мишуком из окрестностей города Або.

— Ныкакой нрауствэнный право мраво не имэишь, дюша мой! — вторила третья, которую младший Мишук привёз с Арарата, влюбясь в неё за горбатый нос и чёрную масть.

— А вот я те, змея, пропишу нравственное право! — орал Мишук, а братья, которые хотя «Московских Ведомостей» сами не читали, но слыхали о них, как о газете с медвежьими вкусами, дружно поддерживали Мишука и тоже покрикивали на жён:

— Молчать, чухонская морда!

— Не пикни, армянская образина!

— Деспот! тиран!! мучитель!!!

— Змея! изменница!!! крамольница!!!

— Варвар!

— Предательница!!

— Сбегу от тебя! Развод подай! Отдельный вид на жительство!

— Врёшь! от мужа только в гроб, — и больше никуда.

И поднималась тут такая суматоха, буча, тамаша, столько вопу, крику, гаму, стону, слёз, брани, жалоб, проклятий, что даже в соседних лесах звери, заслышав эту грозную музыку, качали головами и говорили:

— Опять у медведя в берлоге безобразие.

А старый медведь сокрушался:

— Господи, стыда-то! сраму то! Да уймётесь ли вы хоть когда-нибудь, каторжные? Дети вы мои или нет? Все братья, все сёстры, все в одной берлоге живёте, а поладить не можете… словно бесноватые какие! Того и жди, что уголовщина выйдет: перебьют друг друга, либо что.

— Это верно, — поддакивал Ворон с берёзы. — Где муж с женою во взаимной ярости живут, там завсегда трупьем пахнет. Я, брат Медведь, на твоих твёрдо уповаю: и когти, и клюв наточил.

— Полно глупости-то врать, — огрызнулся Медведь, — только и слов у тебя: когти, да клюв, да мёртвое тело. Ты лучше мне посоветуй, как в семье мир восстановить? Сыновей поддерживать — нехорошо: в лесу говор пойдёт, что кулачным расправам потворствую, а, я, брат… того… к общественному-то мнению робок. Ведь, каков ни есть, всё же не вовсе лыком шит: в шестидесятых годах Сморгонскую академию первым кандидатом кончил… Это помнить надо!

— Что говорить! — каркнул Ворон, — оно… обязывает!

— Сторону невесток взять? Скажут: старый дурак по бабьей дудке пляшет, родных сыновей в обиду даёт. Ещё снохачом, пожалуй сочтут… Задача! Думаю, думаю, ничего не могу придумать, — только каждый день по три драки разнимаю… утешение!

Были у Медведя и холостые медвежата, и о них тоже сомневался и печалился старый Медведь:

— Как вы, Мишеньки, жить-то будете?

— Мы, папенька, — Мишеньки говорят, — живём хорошо, а собираемся лучше.

— Ой ли? Ну, давай вам Бог. Надежды-то маловато как бы. Щуплые вы у меня какие-то.

— Нет, — говорит один, — очень много надежды, папенька. Я, папенька, нашёл, отчего мы, медведи, две трети года подведя живот ходим. Это, папенька, всё по той причине, что медведи особняком живут. А вот, если бы мы, медведи, на брусничные культуры общинное пользование распространили, — так народились бы у нас медвежьи сытость и благополучие…

— Пустяки! — перебивает другой, — утопия! отживший бред шестидесятых годов! Не то совсем, папенька: общинным брусникоедением в наше время многого не возьмёшь! — А устроимте-ка мы, папенька, с вами фабрику, да пойдём-ка на фабрику работать, да вот как у нас заработная-то плата в лапах забренчит, станем мы с вами медведями зажиточными.

И закипал тут между медвежатами великий спор.

Один кричит:

— Община!

Другой:

— Фабрика!

Третий:

— Усовершенствованные формы кредита!

Четвёртый:

— Это, значит, чтобы с нас остатнюю шкуру содрать?

Пятый:

— Ничего! без шкуры вольготнее!

Старый же Медведь слушает, качает башкою, вздыхает, да думает про себя:

— Худо ли, хорошо ли — Бог вас разберёт. Только бы, за всеми этими спорами, без дипломов вам от Сморгони не остаться. Ох, худо ныне молодому медведю без диплома! ох, как худо…

— Эх, папенька, — медвежата говорят, — тоже нонче и с дипломами-то!.. Что и диплом, коли карьер нету?

— Ну, как карьерам не быть? Знал я медведя одного, Топтыгина-генерала — ещё Некрасов Николай Алексеевич его биографию написал. Так он, как институт земских начальников стали вводить, сообразил и явился по начальству: — А как, спрашивает, по предначертаниям? медвежьих углов сия реформа коснётся или обойдёт их втуне? — Нет-с, говорят, как можно обойти? имеются в виду. — В таком случае, будучи знатоком лесного быта, и как сам природный служилый медведь, желал бы послужить делу порядка верою и правдою. — Милости просим, ваше превосходительство!.. Что же бы вы, сударики, думали? До самой смерти — не то, что морошка, — без убоины за трапезу не садился, — вот оно как! И ни один мужик на него с рогатиною идти не дерзал, — да-с! Вот какие карьеры-то бывают.

— Хорошо тоже, — мечтательно произносит четвёртый медвежонок, — на медведихе богатой жениться, и чтобы берлога у неё была, и кладовка…

— Нет карьер! нет карьер! — стонут медвежата.

И поникает думным рылом старый медведь: детей напложено до страсти, а карьер, открывающих им морошечные перспективы, что-то, и впрямь, не видать. А, что и видно, — какое-то тёмное, сомнительное, хищническое, что коробит всю душу в старом Медведе… Нет карьер, нет карьер!

Молодые медведицы — дочери, внучки — старика окружат.

— Вы бы замуж, что ли, шли, — говорит Медведь.

— Не за кого, папенька, — не берут. Приданого нет.

— Да и что за радость — замуж?! Я, папенька, феминистка!

— Это что же такое, душенька?

— А это, папенька, если я, к примеру сказать, в лесу улей запримечу, так сейчас же сама из него весь мёд слопаю, а мужу и понюхать не дам…

Так летует старый Медведь, в мечтаньях и разглагольствиях, на брусничных и морошечных зарослях. Он внемлет, а кругом бредят карьерами и морошкою.

Бежит осень, валятся листья, отгорела брусника на кочках… и тише медвежий бред, и реже мечты… и нагляднее, и насмешливее, вместе с первыми заморозками, ударяет медвежья действительность… и жмутся друг к другу медведи, и думают, глядя друг на дружку: морошка-то ау! И с какого чёрта, спрашивается, мы о ней воздушные замки строили? Дело-то до коры с глиной доходит… Эх ты, жизнь медвежья! Кому — жить, а нам… карьеров нет!..

Старый Медведь смотрит на род свой, и ему горше всех: сам-то он притерпелся, а ребят жалко.

— Аль мы проклятые какие, — мыслит он, — что нам и просвета нет?

Над головой его проносится чёрная тень, хлопают мощные крылья. Это — Ворон.

— Чего тебе? — угрюмо спрашивает Медведь.

— Ничего, — равнодушно отвечает вещая птица, — прилетел посмотреть, не поколел ли кто из вас. Глины-то много ли в запасе?

— На исходе.

— Поколеете! — убеждённо говорит Ворон и чистит нос. Досадная самоуверенность чёрного хищника производит в апатической душе Медведя внезапную реакцию.

— Натка-сь! выкуси! — восклицает он с последнею живостью, — и с проворством юркнув в берлогу, — засовывает лапу в пасть, и засыпает, храня на рыле столь блаженное выражение, точно челюсти его пережёвывают мясо молодого барашка. За ним следуют все остальные медведи всех возрастов, мастей, направлений, партий и мечтаний. Ибо всем им внушено от младых ногтей: что бы над медвежьим родом не стряслось, памятуйте, детушки, — спячка есть медвежья панацея.

— Да не зайдёт день твой в гневе твоём! — лепечут они на сон грядущий. Ворон, зная, что медведи в занятой ими позиции неуязвимы, с карканьем летит прочь. И тишь воцаряется над медвежьим царством. И только три чужачки-молодицы, медведицы-инородки будят лесное эхо болезненным, бормочущим бредом сквозь тяжёлый, полный скорбных видений, сон:

— Погубитель! деспот! Кит Китыч!

А мужья, видя во сне, будто г. Грингмут даром выслал им «Московские Ведомости», отзываются шипением:

— Змея! Змея! Змея!

Примечания[править]

  1. фр.
  2. польск. Tato, chcesz mięsa? — Папа, хочешь мяса?
  3. польск. mięso — мясо
  4. польск. Bój się Boga, panie niedźwiedź! co ty robisz? co ty sobie myślisz? A! fuj! Wstydź się, panie! — Побойся Бога, пан медведь! что ты делаешь? что ты себе думаешь? А! Постыдись, пан!