по всему телу, и тело наливается какой-то изумительной легкостью и бодростью.
Мелькают пригородные дома и заводы.
Потом открывается ослепительная панорама на Одессу. Весь город залит розоватым, заревым светом, и дома кажутся нежно-голубыми силуэтами.
На окраинах — фабричные трубы; издали они так малы, словно кто воткнул в землю красные спички с обгорелыми верхушками.
Потом бегут широкими кругами поля, луга, стада и шлагбаумы.
Серебристо струятся волнистыми линиями телеграфные провода. Пар от паровоза падает белыми хлопьями на сверкающую росистую траву и расстилается низко-низко по земле.
Слегка пахнет дымом.
II
Гниляково. Свисток. Стоп…
Поезд стоит какие-нибудь две-три минуты.
Гимназисты суетятся, выбрасывают прямо из окон на перрон свои узлы и пледы. Злополучные тарелки, казанки и тюфяки с трудом извлекаются из-под скамеек и, цепляясь за все попадающиеся на пути предметы, присоединяются к живописной группе гимназических пожитков.
Мы на перроне.
Паровоз свистит: «Фю-Фю!» — и деловито катит мимо нас разноцветные вагоны. Из окон вагонов на нас смотрят равнодушные лица. Вероятно, и мы и наши узлы для них не больше как самый пустяковый дорожный эпизод.
— Куда теперь?
Пока ничего не известно. Кто-то из педагогов, выйдя с перрона на улицу, договаривается с мужиком относительно перевозки наших вещей. Мужик стоит подле своей телеги с кнутом в руках и с любопытством глядит на нашу пеструю компанию.
Потом наши пожитки нагружают на повозку и увозят куда-то в глубь местечка, туда, где в прозрачном воздухе отчетливо видны сельская церковка, синие и белые избы да редкая зелень, переходящая в бесконечные квадраты полей, похожих на поистертую шахматную доску.