Харьковская трагедия (Дорошевич)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
(перенаправлено с «Харьковская трагедия»)
Харьковская трагедия
автор Влас Михайлович Дорошевич
Источник: Дорошевич В. М. Собрание сочинений. Том I. Семья и школа. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1905. — С. 61.

В одном из харьковских департаментов разыгралась ужасная история.

Выключенный чиновник VII класса убил своего директора и ранил одного из начальников.

Чиновник этот был болезненно-нервным молодым человеком. Два года тому назад он даже покушался на самоубийство. У него была семья, мать, которую он очень любил, и которая видела в успешности его чиновничьей карьеры единственную гордость, радость, счастье и спасение. Чиновник плохо шёл по службе и медленно подвигался вперёд.

Он пробыл в звании чиновника VII класса 2 года — предельный срок — и ему предстояло одно из двух: или быть удостоенным звания чиновника VIII класса или убираться на все четыре стороны.

Таковы департаментские правила.

Чиновнику обещали, что его, пожалуй, удостоят звания VIII класса, но с тем, чтоб он перешёл в другой департамент.

В департаментах это делается с неудобными почему-либо чиновниками:

— На тебе повышение по службе, только убирайся в другой департамент. Пусть там с тобою возятся, как знают.

Но чиновник не выдержал поверочного испытания для производства в следующий класс, и ему предложили:

— Убирайся на все четыре стороны.

Он обругал своего директора, сказав:

— Вы меня обманули! Вы меня погубили!

И побежал к матери, которая с тревогой, с волнением ждала его возвращения со службы.

Он успокоил свою мать, встретившую его со слезами на глазах, с бледным лицом, с мучительным вопросом: «Что? Жизнь? Смерть?»

Он пожалел бедную мать и успокоил её

— Ничего, ничего, мама! Всё идёт отлично.

Он был спокоен? Он успокаивал других?

По наружности, вероятно, очень спокоен. Быть может, излишне бледен, что мать, конечно, приписала волнению, естественному в столь важный момент. Быть может, если бы она взглянула попристальнее в его глаза, она бы с криком ужаса схватила его за руки, силой не пустила бы его из дома.

— Что ты хочешь делать?! Что случилось?!

Но она не видела выражения его глаз, быть может, потому, что её глаза были застланы слезами.

Молодой человек ушёл из дома, забежал купить револьвер, — и в магазине показался спокойным, иначе юноше не продали бы револьвера, — явился на место своей службы, — и здесь показался спокойным, иначе бы его не пустили, — выстрелил в директора и в одного из делопроизводителей.

— Это случилось в школе! — скажете вы.

Нет, нет, нет. Это случилось в департаменте, где никто не интересуется личностью юноши, никто не входит тепло и участливо в его личную жизнь, где никому нет дела до его горя, печалей, страхов, до его души, это случилось в департаменте, где царит «дело», где сухо и канцелярски говорят чиновнику:

— Здесь не благотворительное учреждение. Успевайте по службе или убирайтесь вон!

Сколько на Руси людей, теперь уже старых или стареющихся или бодрых и несущих полезную службу родине, которым эта харьковская трагедия напомнит эпизоды их собственной юности.

Вы извините за то, что я расскажу вам «детскую историю», но ведь и речь идёт о трагедии из детской жизни.

Дело было при переходе из 5-го класса в 6-й. Я проболел около года, остался в 5-м классе на второй год, и теперь вопрос о переходе в следующий класс был для меня вопросом жизни и смерти.

И не для меня только, — ещё более для моей больной матушки, которая тянулась из последнего, чтобы дать мне образование. Ей оставалось жить только несколько месяцев. Я знал это, мне сказал доктор. Много старческих немощей вели её к могиле, но самым страшным было порок сердца. Волнение, горе, удар был бы для неё смертельным ударом.

Можете себе представить, в каком состоянии я шёл на экзамен, когда она перекрестила меня и отпустила, сказавши:

— Не бойся, я буду за тебя молиться Богу.

Теперь много пишут о воинах, прощающихся с матерями, идя на поле битвы. Право, есть много мальчиков, которым приходится переживать совершенно то же, что этим взрослым людям. Даже ещё худшее.

Маленький классик, я, идя в гимназию, нёс жизнь свою и своей матушки.

Предстоял самый страшный экзамен, — письменный латинский, у учителя, который заставлял нас зубрить целые страницы из Саллюстия и требовал, чтобы мы делали переводы, не заглядывая в текст. Можно было бы подумать, что нам всю остальную жизнь придётся говорить только по-латыни!

От текста, который был нам продиктован для перевода, веяло ужасом. Тут были самые трудные глаголы. Самые редкие исключения. Самые изысканные обороты. Так не говорил и не писал ни один римлянин!

И от нас требовали, чтобы мы употребляли «самые латинские» выражения.

Этот текст грозил сотнями опасностей, Каждое слово скрывало за собой ловушку и гибель. Минута рассеянности, минута ослабнувшего внимания — и всё погибло.

Можете себе представить, как я мог сосредоточиться на латинских исключениях, когда перед моими глазами всё время стояла мать. Спальня, полная запахом лекарств. Моя мать кое-как перебралась с кровати, стоит на коленях и со слезами молится теперь перед иконой, перед которой затеплила лампадку.

— Цезарь собрал два новых легиона.

Я знаю, для чего здесь поставлено это «собрал». За этим простым словом спрятана опасность, и я её вовремя заметил. Есть такое особое латинское, специальное выражение, которое я сейчас и поставлю.

Caesar duas novas legiones…[1]

Самое нужное слово выскочило из головы.

Collexit[2]? Нет, не «collexit[2]». Conjunxit[3]? Нет, не conjunxit[3]! Как же? Как же?

Слово вертелось где-то около, словно звучало, и я не мог его расслышать. В голову лезла всякая дрянь.

— Как же? Как же это особое, специальное слово? Ведь я знал его! Знал! Знаю и сейчас! Как оно?

Ум больше ни над чем не работал. Дальше я не мог переводить. Передо мной стояли Цезарь и его два новые легиона и никуда дальше не пускали.

И вдруг мне захотелось плакать, рыдать, к горлу подступил какой-то ком, в глазах всё завертелось.

Я вдруг вскочил на парту, перешагнул через товарища и подал учителю совершенно чистую тетрадь.

Он, я видел, взглянул, увидел, что ничего не написано и подчёркнуто, равнодушно положил её в кипу тетрадей лучших учеников, уже кончивших перевод.

Я выбежал из класса, потому что ещё минута — и я бы зарыдал.

Я шёл по улице неровно, словно пьяный, ноги подкашивались и дрожали, в голове всё шло кругом… Цезарь, матушка, два легиона… На перекрёстке мне преградили путь дравшиеся ломовые.

И вдруг я не вспомнил, — нет, я увидел комментарии Цезаря к Галльской войне, увидел страницу, строчку, где чётко, ясно было напечатано:

Caesar duas novas legiones conscripsit.[4]

Вот оно специальное, техническое слово!

Но в гимназию было возвращаться уже нельзя. Это не полагается.

И меня охватил ужас от того, что я сделал.

Дома меня встретила мать со страдальческим лицом, на котором я ясно прочитал:

— Ударь. Убей.

Сердце перевернулось, и я сказал:

— Кажется, выдержал!

— Я знала, я знала, я молилась Богу.

Я сказал, что иду к товарищу, вернулся в гимназию, узнал у швейцара адрес учителя латинского языка, почти до вечера в нерешительности проходил по улицам, а перед вечером позвонился у его подъезда.

Мне отворила дверь старушка, вероятно, его матушка. Он был бездетный вдовец.

— Прислуга-то ушла. Кого вам?

Пахло немножко кухней, было домовито, уютно, тепло. И от старой, потёртой мебели веяло чем-то таким милым, славным, гостеприимным.

Учитель был в сереньком пиджачке, в каком я его никогда не видал, и был только похож на того человека в мундире, которого я знал. Только похож, — это был совсем другой человек.

Он встретил меня на пороге своего кабинета с любезной и радушной улыбкой и подал мне руку, мягкую и тёплую.

— Садитесь пожалуйста!

Он закурил папиросу и пододвинул ящик ко мне:

— Вы курите?

— Благодарю… Нет… что вы?

Он рассмеялся, и смех у него был мягкий и приятный и добрый, — я в первый раз слышал, чтобы он смеялся. И я даже не мог бы раньше представить его смеющимся.

— Мы здесь не в гимназии! Ничего! Курите, если вы курите.

— Я насчёт сегодняшнего экзамена…

И стоило мне упомянуть об экзамене, как его лицо стало таким же сухим, чёрствым, замкнутым, официальным, каким я его видел много лет.

— Да, изволите ли видеть, вы не написали ничего. Меня это удивило. Я давеча видел, что вы подали пустую тетрадь, но не хотел, конечно, останавливать: не хотите писать, — ваше дело. Но ведь вы; кажется, второй год?

— Да… Видите ли… Цезарь… conscripsit[5]

Я принялся ему объяснять, что со мной случилось.

Его лицо стало ещё мрачнее, суше, холоднее.

— Какой вздор! Вы могли поставить другое выражение. Conscripsit[5], конечно, лучше, но это не такая уже грубая ошибка. А не написать ничего! Это не отговорка!

— Мама… у меня…

Я принялся рассказывать о болезни матери, путаясь, сбиваясь. Он вскочил с места и заходил по кабинету большими шагами.

— Нам до этого нет никакого дела! У вас матушка, у другого дедушка, у третьего тётушка. Матушки, дядюшки, нянюшки! Это к гимназии не относится!

Его голос звучал сухо, раздражительно, насмешливо.

Но, вероятно, я был очень несчастен со своим рассказом, в котором Цезарь перепутывался с моей. матушкой и латинские глаголы — с семейными обстоятельствами. Или, может быть, ему просто не хотелось казнить в своей квартире.

Он подошёл к столу, нашёл мою тетрадку, переправил единицу на двойку и сказал:

— Я попрошу, чтоб вам дали переэкзаменовку.

Переэкзаменовку надо было держать у другого латиниста, знаменитости, составителя учебников, принятых во всей России. Кажется, незнание его грамматики он принимал за личное оскорбление.

Переэкзаменовка была сейчас же, до каникул, и у меня мороз подрал по коже, когда я очутился под насмешливым, недружелюбным взглядом немца.

— Это вы тот, который не смог написать ни единого слова? — встретил меня он, неправильно выговаривая русские слова. — Мы теперь посмотрим, сможете ли вы ответить одно слово изустно!

И он задавал мне самые трудные вопросы и саркастически улыбался, когда я заминался:

— Ну, ну! Так ли же вы говорите, как пишете?

У меня голова шла крутом, какое-то чернильное пятно на столе почему-то захватило всё моё внимание и отвлекало меня от вопросов.

«Батюшки, что же это я делаю!» в ужасе подумал я.

И вдруг, — до этой минуты я совершенно забыл об этом, — вдруг мне вспомнилось, что у меня в кармане лежит нож. Я захватил его дома, потому что он попался мне на глаза.

«Не выдержу — зарежусь», подумал я тогда, теперь чёрт знает, какие мысли понеслись в голове.

Не длить этой пытки, выхватить нож, полоснуть себя по горлу на глазах у этого саркастически улыбавшегося учителя.

Но в эту минуту он наклонился, обмакнул перо и начал искать в экзаменационном листе мою фамилию.

Всё замерло во мне.

— Три!

Я был переведён.

Я переэкзаменовывался последним. Когда я выходил на гимназический двор, немец-латинист тоже выходил из учительского подъезда.

У подъезда его ждала жена, молодая немочка, с добродушным лицом, в веснушках, и двое детей, — младший, бутуз лет четырёх, в шапке с помпоном.

Бутуз схватил меня за шинель, когда я проходил мимо.

Я осторожно отвёл его толстую ручонку. Бутуз рассмеялся, мать усмехнулась, немец-латинист дружески мне улыбнулся и кивнул головой.

Отчего они «на службе» превращаются в таких чёрствых чиновников, эти люди, которые в частной жизни ведь такие же милые люди? Почему они оставляют все «штатские чувства» в швейцарской, вместе со штатским платьем, и, переодеваясь в вицмундир, застёгивают на все пуговицы свою душу?

Мне жаль всех трёх жертв этой трагедии, кровью обагрившей школу: и бедного директора, оставившего после себя семью, и учителя, раненого и пережившего ужас, и мальчика, вся жизнь которого теперь исковеркана и изломана.

В школе делают облегчения. Уничтожают экстемпорале[6]. Но прежде всего, главнее всего, должна исчезнуть канцелярская сухость, департаментская холодность, превращающая нашу школу в «службу» н учеников в «маленьких чиновников»

Примечания[править]

  1. лат.
  2. а б лат.
  3. а б лат.
  4. лат.
  5. а б лат.
  6. лат.