Перейти к содержанию

Бэлла (Жироду)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Бэлла : роман
автор Жан Жироду, пер. Зинаида Вершинина
Оригинал: фр. Bella, опубл.: 1926. — Перевод опубл.: 1927. Источник: Бэлла. Пер. с фр. З. Вершининой. М.—Л., Государственное издательство, 1927. az.lib.ru

Бэлла

ПРЕДИСЛОВИЕ

По своей тематике послевоенная французская литература знает три группы писателей: колониальных, космополитических и национальных.

Первые две группы, к которым принадлежат Фердинанд Дюшен, Пьер Бенуа, Поль Моран, — наиболее читаемые, наиболее прославленные; третья группа — наиболее талантливая и наиболее ценная по своей внутренней значительности.

Книги космополитических и колониальных писателей — заказы издателя, выполняемые в лучших литературных мастерских, по самым новейшим конструкциям.

Для их выполнения требуется небольшое путешествие, во время которого были бы испробованы все известные доселе виды продвижения от верблюжьего горба до аэроплана и атлантика; некоторая перелицовка лубочно-экзотических декораций Пьера Лота; развитие нескольких трюков из модного авантюрного кино-сценария. Все это приправлено небольшой долей скепсиса газетного «стоика».

Даже наиболее талантливые книги этих двух групп характеризуют лишь вкусы и потребности современнаго французского книжного потребителя, но меньше всего говорят о самой жизни этого потребителя. О них говорит лишь творчество третьей группы писателей.

Если литература первых двух групп имеет своим источником записную книжку журналиста, путевые впечатления и размышления интернациональных коммивояжеров от литературы, то источник третьей группы — живая французская жизнь. Их литературная традиция — не газета, не кино, а большая вековая французская литература. Среди ряда блестящих имен этой группы одно из первых мест принадлежит Жану Жироду, которого французская критика ставит на-роду с Марселем Прустом, с Андреем Жидом, хотя он чрезвычайно выгодно разнится от них как по своей манере письма, так и по своей тематике.

Темы Жан Жироду — большие проблемы современной Франции. Послевоенное сознание Франции. Франция в плену у своих союзников. Проблемы послевоенного сожительства и сотрудничества Франции и Германии, этих двух гегемонов западной культуры в течение столетий. Проблема кризиса демократии в стране, которая четыре революции проделала во имя торжества республики демократии.

Мы подробно говорили о творчестве Жана Жироду в статье «Бунтарь в плену у обывателя» — предисловие к издаваемой одновременно с настоящим романом книге Жана Жироду «Зигфрид и Димузэн». Сейчас укажем лишь та одну основную черту его творчества.

Жана Жироду волнуют социальные проблемы современной Франции. Он здесь продолжает традицию большой французской литературы, которая со времен Вольтера, со времен В. Гюго и до Анатоля Франса и Ромен-Ролана волновалась величайшими и наиболее сложными проблемами современности.

Но он хранит верность и другой великой традиции французской литературы. Он вскрывает свои проблемы в плане исключительно-литературной, чисто-художественной разработки, чуждой публицистической дидактики и тенденциозной схематики.

Он дает свои проблемы через живого человека в бытовом аспекте.

Так он разрабатывает проблему франко-германских отношений в упомянутой книге «Зигфрид и Лемузэн», так он вскрывает кризис демократии в предлагаемом романе «Бэлла».

Пять лет политические руководители Франции и Германии, используя прессу и театр, парламент и школу, университетские кафедры и кино, делали все, чтобы внушить своим народам взаимную ненависть и презрение, чтобы заставить свой народ видеть в другом народе источник всех своих бедствий.

Сейчас война окончена. Вопреки Версальскому смертному приговору Германии — Германия живет, творит. Она становится все больше и больше фактором не только европейской культуры, но и европейской экономики и политики.

Вопреки воде версальцев возобновилось сотрудничество Франции и Германии. Но что там кроется за этим внешним миром? Как рядовые французы и немцы, средние граждане, которые верили своим правительствам и честно выполняли свой долг перед родиной, как они сейчас относятся к своему вчерашнему «врагу»?

Выяснению этой проблемы Жан Жироду посвящает свой роман «Зигфрид и Лимузэн».

Французский интеллигент, учившийся до войны в Мюнхене в университете, узнает, что его без вести пропавший во время войны друг находится в Мюнхене. Он отправляется туда в поисках своего друга. Там он встречается с мюнхенскими друзьями своей студенческой молодости, с немецкими девушками, выходящими замуж в надежде родить пять сыновей, каждый из которых будет мстителем Англии, Франции, Америке, Италии и Польше, поработивших и унизивших Германию. Там он встречается с немецкими учеными, философами и композиторами, которые в дни советской власти в Баварии сражались за нее, не во имя идеи социального освобождения, а потому, что закрытие Лондонской или Вашингтонской биржи на один день способно привести к величайшим катастрофам, тогда как лишь забавным курьезом для мира было бы, если бы они, потомки и продолжатели Канта и Бетховена, об’явили забастовку и отказались впредь писать свои философские книги и исполнять свои симфонии. Он там, наконец, находит своего друга. Но с тем приключилось редкое происшествие. Он на войне от полученной раны забыл все то, что с ним происходило до момента ранения. Приведенный в немецком лазарете в чувство, он оказался взрослым новорожденным: без языка, без жизненного опыта, без памяти о вчера. Немецкая сестра милосердия, которая ухаживала за этим взрослым младенцем, воспитала его, как немца. Перед ним человек, с французской кровью, французским темпераментом и французским умом, но с немецким воспитанием, с немецкой методичностью и дисциплиной, и главное с немецким послевоенным сознанием и послевоенной враждебностью к французскому победителю.

Через эти противоречия французской крови и немецкого сознания писатель вскрывает ужас империалистической войны, жертвой которой являются две одареннейшие и культурнейшие нации Запада, жертвой которой становится, как мы это показали в упомянутой статье «Бунтарь в плену у обывателя», и сам Жан Жироду. Вложив в уста своих персонажей остроумнейшие и убийственные характеристики империалистической Европы и Америки, он, в конце концов, признал избранность Франции, преимущества французского духа над немецким, а главное, засвидетельствовал, что Франция, которая вое туже затягивает версальскую веревку на шее немецкого народа, — олицетворение воли к миру, тогда как Германия живет лишь жаждой мести.

Буржуазный плен сказался и в предлагаемом романе «Бэлла», особенно нашумевшем во Франции, ибо прототипом для центрального персонажа послужил не кто иной, как сам Пуанкарэ-Война.

Здесь автор поставил проблему кризиса демократии. Выхода он не указал, буржуазный плен не дал ему возможности для этого. Но сам-то кризис он показал с совершенно исключительным блеском и остротой. Некогда лозунг демократической республики выражал наиболее прогрессивные идеи эпохи. За республику боролись, ее оберегали лучшие люди Франции. Честные идейные республиканцы, хранители заветов, если не великих революционеров 1793 года, то великих демократов 1848 года.

Ныне третья республика — псевдоним диктатуры наиболее проституированных политических интриганов и карьеристов.

В романе «Бэлла» Жан Жираду дает столкновение идейно-либерального вечера и интригански-карьеристического сегодня республики.

Две семьи французских политиков. Обе в течение нескольких десятилетий поставляли Франции президентов, премьеров, председателей палат.

Старшая семья представляет собою честь и талант нации. Она хранительница лучших традиций французской демократии. Она воспиталась на искренней суб’ективной варе в народоуправство, в суверенитет народной воли. Власть для этой семьи поэтому была великим служением народу. Другая семья — более молодая. Это семья Мильеранов, Брианов, это семья, где за каждой деталью выглядывает образ Пуанкарэ. Она смеется над старыми сказками. Если она продолжает какую-нибудь традицию, то это традицию политики из «Восстания ангелов» А. Франса. Оттуда она усвоила принцип: «La guerre — c’est l’affaire». Война — доходное дело..

Для Ребандара — читай для Пуанкарэ — война лишь средство для преуспевания, для повержения в прах врага — семью Дюбардо. Взяв под подозрение патриотизм Дюбардо, он больше, чем с Германией, воюет с ними и занят их изоляцией больше, чем изоляцией Германии.

И так сильна в «демократической» и «свободной» Франции власть интриги, столь неограничена мощь прохвоста, что Ребандар-Пуанкарэ отлично в этом преуспевает. Никто не смеет больше не только заступиться за Дюбардо, но даже встречаться с ними. Почтальон, изнывавший раньше под тяжестью посланий, адресованных Дюбардо, больше не останавливается у их виллы, ибо никто больше не смеет даже частного письма им написать. Лишь у одного Анатоля Франса хватило мужества прислать, однажды, письмо, и у мадам Кюрэ стало независимости, чтобы раз по телефону позвонить.

До того над Францией висит страх перед кулаком политического интригана.

И никто больше не питает никаких иллюзий насчет природы власти Ребандара-Пуанкарэ.

Ребандар каждое воскресенье произносит речи на открытии памятников жертвам войны. Он каждый раз выступает с правительственными декларациями. Но банкир Монс единственный фактический хозяин Франции, уже давно знает их цену. «Политическая речь во Франции, — говорит он, — это жест. Все ее ждут, но никто не слушает. Судить поэтому Ребандара по его речам, это тоже, что судить о семейной жизни актрисы по тексту ее роли». Парламентские речи лишь картонное оружие. Покончив с ними, «государственные люди поднимают у подножья трибуны свое действительное оружие и с ним начинают доподлинную борьбу, борьбу кулуар».

Парламент — надоевший всем спектакль. Кулуарные махинации — вот живая жизнь.

Драма капитуляции старых принципов демократии перед махинациями банкиров и кулуарных дел мастеров находит свое выражение в конфликте главы дома Дюбардо с главой дома Ребандара.

Острота этого конфликта развита через любовь невестки Ребандара к сыну Дюбардо. Ее гибель — это гибель либерального романтизма, растоптанного сапогом Пуанкарэ-Война…

Как спасти свою Бэллу? Это Жану Жироду неизвестно. О Бэлле он рассказывает, что каждый раз, когда Ребандар отправляется, чтобы говорить с мертвецами (т. е. произнести речь на открытии памятника погибшим на войне), его невестка отправляется к живым, чтобы молчать с ними.

Таким же образом сам Жан Жироду молчит с живыми, не зная слов, чтобы указать путь спасения от Ребандаров-Пуанкарэ. Такой путь ему заказан. Третьей силы, силы пролетариата, который рассудит спор между старым романтическим либерализмом и оголтелым буржуазным империализмом, он не видит. Он ограничивается лишь идеализацией добрых старых демократов, над чем трезвые Пуанкарэ столь же потешаются, как Ребандары надсмехаются над Дюбардо,

Но тем убедительнее каждая страница этой книги, изумительно тонкой по силе анализа и необыкновенно задушевной по лиризму образа Бэллы, говорит о том, что царству Ребандаров-Пуанкарэ должен быть положен конец.

И. Нусинов

ГЛАВА ПЕРВАЯ

У моего отца, Рене Дюбардо, кроме меня, было другое дитя — Европа. Когда-то она была старше меня, но во время войны оказалась моложе. Отец уже не говорил мне о ней как об умудренном годами и опытом существе, судьба которого была почти устроена; он стал произносить ее имя нежнее прежнего, но с тревогой, как произносят имя юной дочери, которую нужно выдать замуж, и мои советы — советы молодого человека — казались ему небесполезными. Отец был — если исключить Вильсона — единственным полномочным министром в Версале, работающим над воссозданием Европы с истинным великодушием, а если говорить о компетентности, то — единственным без всякого исключения. Он верил в договоры, в их силу, в их обязательность. Племянник того, кто ввел синтез в химию, он считал возможным, особенно при современной высокой температуре, создать новые государства. Вестфальский трактат создал Швейцарию, Венский конгресс — Бельгию, государства, обязанные именно искусственности своего создания тем, что в них веял естественный дух нейтралитета и мира. Версаль должен был, в свою очередь, помочь появлению на свет новых наций, которыми была беременна Европа, и которые, вполне развившись, все еще оставались в ее недрах. Мой отец помогал в этой задаче Вильсону и сделал даже больше: он дал толчок центральной Европе, и юные нации потянулись к северу или югу, к востоку или западу. Во время своей юности, студентом, отец зарабатывал себе на жизнь, составляя для Большой Энциклопедии заметки об исчезнувших или порабощенных народах. На конгрессе в Версале — этого никто не заметил — он забавлялся исправлением тысячелетних несправедливостей: возвращал чешской общине то, что было у нее отнято каким-нибудь государем в 1300 г.; восстановлял права прибрежных городов, которым в течение нескольких веков было запрещено ловить рыбу в реке, и его именем (именем Дюбардо, которым в честь моего деда, т.-е. дяди моего отца, назывались фильтры, электрические токи, математические аксиомы) юные государства, двигаясь вперед по своим новым территориям, называли теперь водопады и озера, а затем все, что поднималось над эгоистической жизнью, также (носило теперь имя Дюбардо — то имя, которое носил и я. Им назывались госпитали, школы, железнодорожные станции. Вместо радостного крика «Таласса»[1], страна, для которой отец добился выхода к Адриатике, с криком «Дюбардо» посылала свою армию к морю. Если в старости я захочу поселиться — как это любят делать вдовы великих людей — на той улице или в таком уголке земли, который носит мое имя, то мне придется выбирать между вершинами гор, полуостровами, мысами и вообще такими пунктами земли, которые господствуют над другими. Когда отец путешествовал по Чехо-Словакии и в Польше, крестьяне толпами являлись к нему, умоляя его разобрать судебные процессы, тянувшиеся по двадцати лет. И он разрубал все эти запутанные узлы судебных споров, удовлетворяя обе стороны и не предлагая разрубать детей, как царь Соломон.

Отец смотрел на войну без всяких иллюзий. Его перу принадлежат в Большой Энциклопедии также заметки о бичах, истреблявших человечество, и о некоторых зловещих датах, о тысячном годе, о чуме, о гуннах. Он знал, что худшее нельзя остановить. Второго августа 1914 года, когда я еще надеялся, что кроме капрала Пюжо, убитого уже, удастся каким-то неслыханным счастьем избежать других жертв в этой войне, он знал, что миллионы людей уже пошли на гибель. Он и сказал мне все это на другой же день, когда я отправлялся в мой полк. Он не был ослеплен ни незнанием, ни общим легковерием — и не считал нужным утешать других ложью. Я был единственным солдатом, отправлявшимся на войну с сознанием, что она опасна, и отец достаточно уважал меня, чтобы знакомить меня с каждой новой опасностью. Расточительно тратя заряды по приказанию начальства, я знал, что у нас нет боевых припасов. Когда ложная тревога вызывала треск залпов по всему фронту, я отчетливо видел, как это через минуту вело за собой опустошение в обозе с боевыми припасами нашей роты, а к вечеру — в поезде, а на другой день — в арсеналах. Когда вся армия вечером снимала кэпи с противогазом и открывала на ночь лица, я знал, что час удушливых газов приближается. Каждый раз, когда нас гнали в «последнюю» атаку, я вспоминал, что мы заказали в Австралии запасы военного сукна на четыре года. Я знал, что японцы не придут, что кронпринц не грабил, что председатель общества увечных получил свою рану от своего товарища, охотясь за диким кабаном между траншеями. Я был атомом войны, очищенным от всяких обманов, у меня не было другого основания надеяться, кроме надежды; надежда была у моего отца таким же чувством, как слух или зрение; унаследовав ее от него, я питал ее нашими исключительными бедствиями. Конечно, невесело слышать позади себя грохот 75-дюймового орудия, мешающий вам спать и вызывающий ответные залпы, когда известно, что во Франции имеется запас снарядов только на два дня. Но я успокаивался во время моих отпусков при одном взгляде на отца, раскрывающего передо мной все опасности войны. Он приходил в ресторан около моего вокзала, где мы назначали друг другу свидание, несколько раньше назначенного срока, всегда довольный и бодрый. Это были единственные дни, — говорил он мне, — когда его заменяли на работе, и он не оставлял меня до вечера. Отец передавал все дела и всех союзников старому генералу Бримаду, которому безусловно верил, ибо Бримаду был неспособен понять доводы какого-либо штатского и не соглашался из зависти ни с одним военным аргументом. Это были дни Вердэна. Я взял Дуомон. Я радовался, как те, которые не потеряли понапрасну своей жизни. Отец тоже был весел, весел, как те, кто не потерял своего дня: он сумел добиться от короля-союзника обещания, что его армия не всегда будет отдыхать, а от англичан, — что они не эвакуируют Салоник. Мы шли в кино, несмотря на Бримаду, который напрасно телефонировал, не желая брать на себя ответственность на следующую ночь. Каждый новый председатель кабинета министров лишал моего отца своих милостей, но на первом же завтраке, в первое же путешествие расположение министра возвращалось к отцу: французы, особенно, когда они министры, любят играть, а мой отец знал все игры, которыми развлекаются различные поколения и расы, все эти легкие опиумы для народов, как-то: биллиард, лото, манилла[2]… Председатель совета министров не может отказать в доверии человеку, игравшему с ним в мяч в замке в Мадриде. В эти вечера, во время конгрессов, мрачные, как вечера в провинции, мой отец умел играть в Лондоне в домино, в Спа — в шашки, в Каннах — в бирюльки. Уже в вагоне-ресторане, привлеченные этим бонто[3], в котором отец никому не давал обыграть себя, министры дарили его своей дружбой, и это было их счастьем, так как одному он сейчас же указывал, где находилась Висла, и вручал свою карту Европы, давая ему серьезные преимущества перед Вильсоном и Ллойд Джорджем. Для другого — подбирал Сирию, выпавшую из корзины, и присоединял ее к приданому Франции. Он, может быть, не знал людей, но великолепно знал великих людей. Он знал нравы, силу, слабость этой международной расы, которая всегда живет, если не над законом, то по крайней мере у края закона. Он изучил даже их особенную анатомию. Он знал, как их откармливать и как их заставлять худеть, какие напитки и какая пища дают им их максимум политического гения. Как я любил эти вечера, когда, чтобы отдохнуть от возни в течение целого дня с десятью великими людьми — шестидесятилетними старцами, — он садился как раз против меня; я смотрел на его лицо, похожее на мое лицо, и обучал его играм моих товарищей, передавая ему мою молодость под видом этих игр, которые должны были сослужить ему службу на ближайшем конгрессе, чтобы с их помощью получить копи в Сарре и Камеруне.

У отца было пять братьев, все члены Института[4], и две сестры замужем за государственными советниками, бывшими министрами, и я гордился моей семьей, когда я видел ее всю в сборе, в дни семейных праздников или вакаций в имении моего дяди Жака в Берри; это поместье не было родовым — оно было нам продано каретником из Шатору, который получил его от одного виноторговца из Лашатр. На имении не было отпечатка ни ремесла, ни касты. Дом ничем не был оригинален, хотя наши предшественники и старались придать ему некоторые украшения в связи с своей профессией. Провинция эта не была нашей провинцией. Случай привел нас в округ Аржантона, где мой дядя хотел изучать гадюку лесов Берри. Но в этом саду, тенью и фруктами которого мы пользовались не по наследству, а благодаря ряду банкротств, где самыми большими насаждениями, выращенными нами, были горошек и капуста, под этими буковыми деревьями, на которых ни один из наших предков не вырезывал своего имени, перед этой страной виноградников и земляных груш, куда мы были приведены из Парижа змеей, мои пять дядей и мой отец расцветали и улучшали цвет своего лица совершенно так же, как и в жилище своих предков в родной провинции. Это было чувство благополучия и радости; это оздоровление всех их органов шло к ним не от широкого пейзажа, не от террас или дальних холмов и видов на долину реки Крез. То же испытывали они, когда мы проводили каникулы на мельнице, спрятавшейся за своей плотиной, или в замке Людовика XIII, на совершенно плоской равнине, куда мы попали из-за дяди Жака, директора музея, изучавшего миграцию животных и растений, который с июня переезжал с места на место туда, куда во весь голос звали его особые виды лишаев, орлов или щук. На последнем участке, выбранном переселяющимися животными, мы устраивались и отдыхали. Пройдя в двадцать лет благодаря такому темпу тот путь, для которого французской флоре и фауне потребовалось десять миллионов лет, шесть братьев приобрели талант устраиваться среди любой страны и любой обстановки. У нас не было иного фамильного кладбища, кроме Пантеона. Дяди и мой отец были просто жителями Франции вообще, и даже может быть, просто жителями земли, и им достаточно было поставить две фотографии в их комнате, чтобы пейзаж из их окна показался им родным. С первого же вечера своего приезда они приобретали новые привычки, непохожие на те, которые у них были до этого дня, забывали о ловле пискарей для охоты на дроздов, ели ореховое масло вместо оливкового, вставали или ложились рано, смотря по тому, стоили ли в этой новой природе восходы и закаты того, чтобы тревожить себя из-за них; пили местное вино, не требуя себе даже таких компаньонов, усовершенствование и открытие которых было сделано фамилией Дюбардо: электричества, газа, ацетилена или каких-либо связанных с ними аппаратов, которые более тщеславные французы могли бы считать своими гербами или своей фамильной мебелью.

Вечером, точно так же, как в предыдущие годы, они собирались перед плотиной де-Монтенон или в садике де-Монмиралль, откуда не видно было никакого горизонта; они садились теперь на террасе, откуда открывался вид на округ Марш на десять лье и откуда каждый из них видел ясно одни и те же вещи, так как у всех у них было орлиное зрение, и никто в семье не был ни близорук, ни дальнозорок.

Это был час сумерек, заря филинов и мудрости. Это был час, когда от земли поднимается тот затхлый запах, который опьяняет со времен Авзония[5] всех писателей, влюбленных в свой родной уголок земли, когда пейзаж открывает своим детям-поэтам свою истинную сущность — крепость или слабость, свое притворство или честность, — когда он выражает свои характерные особенности самыми простыми инструментами, самыми простыми признаниями: какая-нибудь волынка, стук сабо по дороге, мычанье коровы. Но ни звон колокола к вечерне, ни гармоника, ни крик лимузинской совы, ни эти древние романские церкви, все еще горевшие на солнце в то время, как дома уже потускнели, не вызывали у моих родственников волнений и томления, не будили в них нежности к судьбе древних битуригов[6]. Все эти голоса были для них только провинциальной болтовней, сюсюканием; они привыкли и понимали более совершенный язык всей земли. Они слушали этот шум, как характерный диалект, вызывающий улыбку, потому что он приставлял к великим словам слишком чувствительные окончания. Напрасно окна замка Гаржилеса вдруг вспыхивали, напрасно форели подпрыгивали на каждом повороте Крезы, — они были нечувствительны к этому лимузэнскому[7] акценту. Усевшись, сами того не замечая, в том порядке, как они родились, полукругом, который приближал самого младшего к самому старшему — химика к финансисту — отрицательный полюс к полюсу положительному, улыбаясь неизвестно какому творцу, но улыбаясь искусственной улыбкой, как улыбаются в телефон, мои пять дядей и мой отец ждали ночи. Затем они говорили. Начиналась своего рода исповедь, в которой хирург, затем натуралист, затем химик, затем министр финансов рассказывали каждый о своем последнем опыте. У всех был один и тот же тембр голоса. В вечернем сумраке мне могло показаться, что это было одно существо, распадавшееся днем на отдельные части, — вечер же восстанавливал его единство для этого монолога. То, что гадюка открыла одному, присоединялось к тому, что узнал другой при изучении нового газа. Это был вечерний отчет демона, благожелательного к людям, о дне, проведенном на земле. Яд терял с этой минуты свою ядовитость. Люди получали в такую ночь новые раз’яснения. Это было все человечество, говорившее само с собою на крайней границе Неизвестного. Это были последние ответы Эйнштейну, Бергсону и другим, которым до сих пор еще не были даны точные ответы: Дарвину, Спенсеру. Иногда тот, кто в другой семье злословил бы по адресу кузенов и кузин, признавался здесь в своей ссоре — временной, надеялся он — с Лейбницем или Гегелем. Мы тоже надеялись, что ссора недолговечна. Мы были уверены, что Лейбниц и Гегель первые сделают шаги к примирению. Тот, кто рассказывал бы о своих находках у антиквара, выступал с похвалой системе Эмпедокла или Анаксимена, освобождая ее для нас от тех наслоений, которыми покрыли ее Платон и христианство. Лунный луч освещал всех. Я видел их жесты, немного резкие, их головы, немного крупные, их широкую грудь. Передо мной был точно отряд водолазов, погруженных в глубину воздушного моря и спокойно работающих там, улыбающихся, знающих лучше, чем кто бы то ни было в мире, что есть несовершенного в человеческих легких, непрочного в смеси кислорода и азота, но спокойных и решивших никогда не хвататься за сигнальную веревку. Слепая луна блестела, ласкала их лица, хотела узнать каждого из них. Они молчали, чтобы она не могла их распознать. Затем тот, кто в другой семье стал бы перелистывать роман, думал снисходительно о тех чудесных ложных науках, которые позволяют человеку фокусничать в пустоте: о геометрии, метафизике. Он улыбался. Даже сторожевые фонари на барьерах, закрывающих дороги, были невидимы, и ничто не указывало больше, что люди нуждаются в проторенных путях. Земля, при потухших огнях, отказываясь от своих дневных претензий, трусливо отдавалась мелкому разврату. Иногда рождалась минута, в которой исчезало время, все целиком. Приходил сон, и некоторые из братьев, презирая постель, оставались спать до утра в своих плетеных креслах из ивовых прутьев, совсем свежих, пахнущих росой. Раза два они внезапно просыпались: где-то раздавался треск. Пел петух. Они спали. Эта семья не просыпалась при пении птиц. Но вдруг солнце ослепляло их закрытые глаза, и они спускались, отяжелевшие, к реке и бросались в воду.

Или они говорили о смерти. Я удивлялся, как мало предосторожностей принимали эти ученые для самих себя против смерти. Ни на одно мгновенье им не приходила в голову мысль извлечь личную выгоду из своих исследований или посредством хорошо рассчитанного самоубийства избежать всякой борьбы, грозившей неизбежным поражением. Они отдавались без всякой защиты общей судьбе. Они никогда не признавались, что больны; считали себя оскорбленными, когда их заподазривали в том, что у них насморк, отправлялись в свои административные советы или на заседания «бессмертных» со щеками, раздувшимися от флюса, чего они не замечали, так как никто из них не пользовался зеркалом. Но если бы вместо того, чтобы убеждать их в насморке или невралгии, им сказали о какой-нибудь смертельной болезни, они приняли бы это известие с радостью и отдались бы этой болезни как новому чувству.

Многие из моих предков умерли внезапно. Напряжение жизни было в них так сильно, что оно вдруг на пороге старости вызывало какой-то разрыв. Или их жизнь, казавшаяся выкованной из крепчайшей стали, вдруг прерывалась от какой-нибудь моральной причины, и смерть мужа влекла иногда в один день и смерть его подруги. Все они, однако, знали, куда вел их путь: в небытие, в ничто. В парадных речах, чтобы удовлетворить взволнованную толпу, в Сорбонне, они называли это «вечным небытием», но в действительности они знали, что слово «ничто» не терпит около себя никаких эпитетов, как пустота не может поддержать венка. Вид ста новых реторт или чудовищные динамо в их лаборатории, открытие нового средства, неудача какого-нибудь опыта не побуждали их присоединить к слову «ничто» слова «временное», «враждебное» или «неразрешимое». Они шли к неизбежному концу, к исчезновению без остатка, не обманывая себя никакими красивыми словами. Они знали, что всех ждет исчезновение. Но от этого они любили нас не меньше — моих кузенов и меня. Они были даже нежны. Не каждый день встречаются сильные и способные сыновья, отправляющиеся в ничто, или племянницы, направляющиеся к уничтожению такой гибкой и счастливой поступью. Они, наоборот, хотели излить на нас возможно больше света человеческих знаний. Они лечили жизнь светом, как раковые опухоли. В этой семье не было секретов. Мы были, — как только достигали возраста, когда начинали понимать окружающее, — в центре самого яркого света, который когда-либо направлялся на события и на людей. На наши детские «почему» отвечали, никогда не уставая, подробно и точно несменяемые секретари академии наук. Они любили также вечером, на террасе, соединяя общий свой опыт, давать нам, точно китайские мудрецы, определения мудрости, доброты, популярности, добродетели. Они поднимали для нас эти сверкающие камни, они прогоняли ими тупые предрассудки — этих гнусных мокриц. Не было ни одной сомнительной тайны, чем обычно питается беседа в обществе, которая не освещалась бы и не исследовалась перед нами. Ни одной ссылки на слова Пастера, Мередита, Ницше, которых бы они не слышали от этих людей при встречах с ними. Мы в этот период редко бывали одни и в Париже и в деревне. Мы имели право приводить наших товарищей. Шум игр и споров не беспокоил ученых. Дяди и отец работали среди людской суеты, делали свои открытия, когда их толкали со всех сторон. Наши друзья были потомками друзей наших родителей или наших дедов: это были маленькие Гюго, маленькие Клоды Бернары, маленькие Ренаны, маленькие Гобоно. Мои дяди любили видеть, как юность, задор, упрямство кричат и жестикулируют в нас голосами и жестами самых великих людей. Их дух исследований и открытий жил в этой гениальной молодежи. Танец перед ковчегом науки (который они несли) они любили видеть в исполнении пажей науки и устраивали дансинги в лаборатории. Мы вальсировали вокруг реторт, знаменитых своим прошлым и своим содержанием. Дяди вмешивались в наши игры, совершали вместе с нами пешеходные прогулки, боксировали, утверждая, что они побеждали нас. Но у нас бывали и менее приятные посетители. Это любопытные, являвшиеся с письмами, которыми запасаются обычно для посещения исторических памятников, закрытых для публики. Они осторожно входили в этот невидимый собор, рассматривали голову каждого из моих дядей, как капитель, капитель будущего стиля, тридцатого, пятидесятого века, внутренне упрекая себя за то, что они не могли отгадать тот акт любезности, который соответствовал бы в нашем доме крестному знамению или сниманию обуви у дверей. Бывали у нас также и те, кого отталкивало или осуждало общество и кто спасался в силу священности места в одной из редких точек вселенной, где умирали предрассудки: сюда явился Верлен выпить свой первый стакан вина после выхода из тюрьмы, и Оскар Уайльд, пришедший из заточения съесть свою первую тартинку, и Фердинанд Лессепс, проведший здесь первую ночь после своего процесса. Часто бывали также и шпионы, так как некоторые считали необходимым шпионить за чистотой и светом: это были светские люди, подосланные обществом, чтобы узнать изнанку нашей семьи. Они льстили отцу, дядям; это были провокаторы гордости, они говорили перед моими родными злые вещи о мадам Кюри, о Кювье. Они старались привести своих слушателей на те перекрестки, где искренность похожа на гордость. Тысячами способов они пытались вызвать у собеседников тщеславие. Но часто ясность моих дядей приводила их в замешательство. Дяди в своих исследованиях и в своих опытах близко соприкасались с лицемерием, низостью, человеческой неблагодарностью, с человеческими пороками. Все это было, действительно, основой теперешнего человечества. Но как только они сталкивались с отдельным человеком, они забывали, что этот человек олицетворение того человечества, которое было им известно своей гнусностью, и они обращались с ним — предполагая в нем все наиболее чтимые ими качества — они обращались с ним не как с новоприбывшим в Аржантон посетителем, а как с новосозданным творением. Иногда такое отношение побеждало кого-либо из шпионов. Он начинал удивляться нашей семье. Будучи не в состоянии выносить этот режим честности, проводившийся так сурово, как ни в одной французской семье, он переставал посещать нас часто, но появлялся каждые три месяца на один час и уже не для того, чтобы шпионить. Когда каникулы оканчивались, каждый снова спешил ринуться в бой, и под этими именами мелких рантье — дядя Жюль, дядя Эмиль, дядя Шарль, дядя Антуан — принимались за работу те, кто был наименее смертен во Франции.

Такова была моя семья, работавшая необыкновенно много: большинство членов ее спали не более трех часов в ночь, как в хижине железнодорожного стрелочника. Она следила за переводом стрелок на пути ядов, политических систем и атомов. Эта семья многим внушала страх и ненависть. Эти стерилизованные души казались ферментами недисциплинированности, микробами гордости. Кюре из Медона (и теперь еще занимающий этот пост) требовал, чтобы женщины осеняли себя крестным знамением при встрече с дядей Жаком. Все поступки дядей казались подозрительными и предвещающими недоброе. Так например, «Берта»[8] начала бомбардировать Париж, как только дядя Антуан вы*ставил в своих витринах коллекцию мелких предметов из золоченого стекла, которую ему подарили когда-то; в день неожиданного прилива, затопившего Биарриц, дядя Эмиль взял свой первый урок плавания. Дядя Шарль в юности держал пари, что он выйдет переодетым на улицу, трубя в рожок. Он заметил, что прохожие были скандализованы: это был день поминовения мертвых. На зло этим людям, настолько несправедливым, чтобы думать, будто он смеется над их обрядами, он трубил так сильно, что у него в горле лопнул один из мелких кровеносных сосудов. Заплаканная семья, выходившая с кладбища Пэр-Лашэз, увидела его, выплевывавшего кровь изо рта, бросилась ухаживать за ним, приняв его за больного, и молоденькая девица из этой семьи влюбилась в него… Особенную ненависть, а также и особую преданность у людей вызывали мои дяди тем, что они не думали, будто наука, равнодушие к почестям, честность должны удалять их от общественной жизни. Они принадлежали к одной из политических партий. Они принимали участие во всех крупных общественных событиях так же удачно, как дядя Эмиль в первом своем купаньи; изучали политику по делу Дрейфуса и банковское дело по делу о Панаме. Дядя Морис внес в изучение финансов новый метод и смелые нововведения, которыми жестоко оскорбил все банкирские династии — протестантские, еврейские и католические. Эти три разновидности денежных дельцов привыкли почитать золото скорее религиозно как нечто божественное, а не в силу действительно полезных качеств золота. Они приближались к капиталу, облачившись в священные одежды. Золото было предметом их культа. Всякое увеличение их капитала было увеличением силы их бога и их собственной святости, и только один кассир, сохраняя верное представление о низких качествах золота, спешил в субботу после полудня на бега, чтобы не пропустить игры. Дядя Шарль пересмотрел эти катехизисы скупости и ростовщичества. Никогда еще никто не видел банкира, выступающего против золотого тельца; и то, что Шарль сделал для золота, Антуан сделал для радия, а дядя Жюль — он был генералом — боролся всю войну против некоторых таких же «божественных» слов, которые повели на смерть толпы солдат призывов за десять лет.

Задачей моего отца в Версале было превратить архисвятые слова: «Балканский вопрос», «Рейнский вопрос», «Австрийский вопрос» в термины более человеческие и более простые. Можно было с уверенностью ожидать, что против всего, что принимало форму грануляции в воздухе, форму фибромы в организме, твердого ядра в государстве, — что против всего этого выступит присутствовавший при этом дядя, смотря по своей специальности. Но чернь с трудом прощает ту когорту, которая нападает с такой силой и такой простотой и на войну, и на золото.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я решил в этот день отправиться на открытие памятника ученикам моего лицея, погибшим на войне. Я был совершенно свободен. Те свидания, которые все молодые люди назначают обыкновенно на пять или на шесть часов вечера (поэтому у молодых людей весь день поглощен думами об этом свидании), я назначал на семь часов утра. Моя подруга была свободной только на заре. Наслаждение, обычно испытываемое любовниками в городе, уже утомленном и пресыщенном, — это наслаждение к нам приходило в такой час, когда только мы, мы одни, моя подруга и я, отдавались любви в Париже. Я шел в нашу квартирку на антресолях одновременно с землекопами, отправлявшимися на работу, и билеты рабочего удешевленного тарифа на метро были действительны при поездке на эти свидания. Каждый вяз в сквере, каждый тополь во дворе, и Булонский лес и парк Монсо специально для нас в течение двенадцати часов приготовляли самый чистый воздух, каким когда-либо дышали в Париже, обнимая друг друга, двое влюбленных. Она, когда я встречал ее, не пахла еще никакими духами. Вскакивая с постели и открывая отягченные сном глаза, она совершала свой туалет для любви. Наша любовь требовала от каждого из нас одного: чтобы он видел восход солнца. Я шел по улицам, где просыпались одни молочники, где все квартиры, занятые психологами, промышленниками, актрисами, спали еще с закрытыми ставнями, точно склепы, охранявшие мертвых. Этот путь к возлюбленной, который ведет обыкновенно любовников через антикварные лавки с редкими драгоценностями или редкими книгами, я проделывал каждый день по улицам с закрытыми магазинами; каждый день у меня было воскресенье. Это был единственный час, когда в Париже слышишь звон колоколов, и солнце было единственным товаром, рассыпанным и блестевшим за стеклами выставочных окон: это была единственная одежда и единственная древность, выставленные на продажу. И я покупал все без всякой конкуренции. Эту силу первого часа, которую жокей тратит на то, чтобы об’ездить свою самую непокорную лошадь, дровосек на то, чтобы срубить самый толстый дуб, я, единственный счастливец во всем Париже, мог тратить на любовь. Я переходил через мост Согласия и достигал цели. Никому не приходилось переправляться через более короткий мост между последним из своих снов и своей подругой. Она выходила из метро на Елисейских полях, на станции, которая в этот час посещалась только избранными; станция была предоставлена почти исключительно каменщикам и штукатурам, и от них подруга иногда приносила на платье следы известки — единственный свой грим; я прощал ей то, что она позволяла труду прикасаться себе. Мы сжимали друг друга в об’ятиях не в атмосфере биржи, не в горячке повышения или понижения курса, не среди мелких новостей дня, уже разжеванных газетами «Temps» и «Intransigeant», но при первом блеске крупных известий, которые приносит утро: о землетрясении в Японии, революции в Бразилии или гибели броненосцев во время шторма. На один час к нам возвращалась ночь, созданная из всего, что могли предложить наиболее яркого заря и солнце. Мы еще ничего не ели; мы никого не видели; мы говорили только с людьми, которые больше, чем все чиновники Парижа и служащие муниципального совета, были настоящими слугами земли: садовниками и поливальщиками. Мы опускали занавеси, мы закрывали глаза, мы погружались всей нашей душой в эту ночь, которую мы выхватывали из прошлого… Било девять часов. Час расставания. Вместо того, чтобы растворяться в глупой суете вечера, во сне, в роскоши, любовь для нас расцветала среди живых рабочих существ, и весь наш день был полон ею. Мы были единственной человеческой четой в Париже, освобожденной от любовной тревоги и преисполненной блаженства любви. Мы испытывали моральную свободу в трамваях и ресторанах. Мы входили в эту деятельную и юную толпу, претворенную нашим об’ятием. Все молодые девушки с их портфелями, все ученики, спешащие в лицей, все казались нам плодом нашей любви. Мы породили и этих пожарных, и цветочницу, и согнувшегося велосипедиста.

Мы расставались. Она внезапно оставляла меня среди солнечного утра с целомудрием и скромностью молодой и нежной посредницы, отступая перед этим днем, как перед девушкой, которую она мне привела. Она не оборачивалась, она не хотела ничего видеть. Никогда женщина не понимала лучше роли женщины.

Никто не знал ее возлюбленного и никто не знал моей любовницы. Мы ускользали от всех взглядов, окутанные зарей…

Памятник погибшим лицеистам открывал Ребандар. Ребандар — адвокат, бывший министр общественых работ, вчерашний президент палаты, в течение последнего месяца занимал пост министра юстиции и преследовал своей ненавистью моего отца, который был вместе с ним уполномоченным при заключении Версальского договора. Но, не говоря даже об этой распре, я всегда страдал, едва начинал думать о Ребандаре. Я так часто слышал от него в его речах, что он олицетворяет Францию, так часто читал во всех газетах, что Ребандар был символом французов, что меня охватило сомнение относительно моей страны. Неужели моя страна была той нацией, в которой отзвук находили только голоса адвокатов? Адвокаты моей страны были теми людьми, лицо которых постоянно обращается к прошлому и которые не перестанут поворачивать свою голову назад, даже под угрозой обратиться в соляной столб, как жена Лота.

Область лицемерия, дурного настроения возрастала благодаря Ребандару во французских законодательных корпусах, в генеральных советах и даже в сердцах школьников.

Каждое воскресенье под одним из этих чугунных солдат, более мягких, чем он сам, открывая очередной памятник погибшим на войне, притворяясь, будто он верит, что убитые удалились просто для того, чтобы посовещаться о суммах, которые должны быть уплачены Германией, он изощрял свое красноречие на этих молчаливых судьях, к молчанию которых он взывал. Мертвые моей родины были распределены по спискам и препирались у входа в ад с убитыми немцами, — так, очевидно, представлялось Ребандару. Страшно было подумать, как Ребандар, который во время своего пребывания в министерстве общественных работ спускался в копи Анзена в разгар их эксплоатации и в копи в Лансе во время их ремонта и в копи Куррьера, залитые водой, как он представлял себе ад, вечный покой и переправу на лодке Харона в подземное царство теней.

Тогда от имени мертвых, собравшихся в эту минуту в подземном мире густым туманом или массивами теней или бесцветными ручейками, он произносил хвалу нашей ясности мышления, нашей системе счисления, нашей латыни крикливым голосом, заставлявшим пожалеть даже о речах радикала-социалиста, у которого самыми простыми выражениями являются слова «величественный» и «потрясенный». Когда солнце сияло, Ребандар (единственная уступка, которую весна или лето могли получить от него) пересыпал свою речь словами женского рода во множественном числе. Реальности, Вероятности, Директивы встречались тогда с тысячью нежностей и этот сафизм бюрократических отвлеченностей доставлял ему острое наслаждение. Прислонившись спиной к мраморной статуе Бартоломэ[9], к мрамору, более холодному, чем труп, Ребандар этой близостью поднимал свою температуру до высшего градуса; для него смерть всех этих французов была тем же, чем смерть его брата и смерть его собственного сына, несмотря на все перенесенное им страдание: спором о наследстве.

Война? Не каждый день можно найти подобное извинение для самого презренного из политических характеров. Но я помнил, что и до войны, и в речах его молодости тон Ребандара всегда был язвительный; когда он открывал в те времена выставки или памятники нашим великим людям, в его речах уже тогда слышался намек на требования по отношению к Европе, как будто Европа должна была заплатить нам репарации, потому что мы произвели на свет Пастера, мост Александра или Жанну д’Арк.

На дворе лицея торжественная церемония уже началась. Директор лицея в том самом черном, всегда казавшимся траурным, костюме, в который он облачался когда-то, принимая новых учеников в лицей или участвуя в каких-либо празднествах, снял покров с медной доски, где были выгравированы черным имена учеников, умерших за родину (гравирование золотом оставляли на соседних досках для имен получивших награду за диссертации). Кроме Шарля Пеги, Эмиля Клермона, Парго и нескольких учеников более старшего возраста, я знал всех товарищей, которые сегодня, размещенные в алфавитные ряды, отправлялись одновременно к забвению и к славе в том порядке, в каком обыкновенно ученики шли на конкурсные экзамены. Директор медленно читал эти имена; до сегодняшнего дня ему приходилось читать их, сопровождая отметкой за учение или за поведение. Он старался не произносить, как он делал во время чтения отметок этик учеников за их сочинения, последних имен со все возрастающим презрением. Он говорил себе, что это была единственная конкурсная работа за всю его жизнь, когда все ученики оказались первыми. Всего было сто один умерший ex aequo[10]. Директор, удивлялся, чувствуя, что его волнение при имени некоторых учеников вызывалось не воспоминанием о числе их наград или о полученных ими наказаниях, а воспоминаниями совершенно другого порядка, и он даже и не предполагал, что они сохранились у него: воспоминаниями о цвете глаз и волос учеников, о рисунке их губ. У всех этих мертвых он вдруг внезапно увидел (он, с таким презрением и равнодушием относившийся ко всему, что не касалось классных занятий) их индивидуальные человеческие черты: у того его нос, как у Роксоланы[11], у другого его заостренные уши или необычайный галстук, хорошо известный всему лицею (ученик носил его с тех пор, как перешел в четвертый философский класс) — вся эта трепещущая свежая плоть, эти темные или светлые волосы впервые появились для него на этих учениках, на этих призраках. Но он сумел взять себя в руки. К счастью, он принес с собою награды, которые не удалось распределить в июле 1914 года; он передал их привилегированным семьям, и иерархия мертвых восстановилась в нем понемногу в единственно приемлемом порядке: один из убитых получил восемь наград. Директор заметил, что большинство выданных в награду книг были подписаны живыми авторами. Он устыдился этого. Но мраморную доску с выгравированными на ней именами уже открыли, и я увидел наверху, начиная с буквы Д до буквы Е, тех, которые когда-то окружали меня на экзаменах, которые не могли меня защитить от храброго Линтелака или страшного Газье, но которые защитили меня от смерти. И тогда толпа матерей и отцов склонилась еще ниже, как перед особо почетным трупом: появился Ребандар. Не было ни эстрады, ни ступеньки. Он начал говорить, стоя просто на земле. Он говорил, по его словам, от имени этих юношей. И он лгал. Я хорошо знал, что каждый из этих мертвых думал и что каждый из них сказал бы теперь на этом месте. Я слышал последние слова нескольких из них, убитых рядом со мной. Я разделил с другими последнюю трапезу: хлеб, красное вино, колбасу, и это оказалось их последним причастием, их Тайной Вечерей. Я читал их последние письма, из которых каждое могло бы быть первым, могло быть началом долгой и сверкающей жизни. Я знал тех, кто убил нескольких врагов и отправился в царство теней, предшествуемый тенью улана или охотника-стрелка, знал тех, которые умерли девственными, и тех, для которых война была борьбой с теоретическим противником: они никогда не видели, не ощущали врага и умерли с чистыми руками в один из тех дней, когда теории сделались тяжелыми и смертельными, когда черепа и вены, казалось нам, разрывались не столько от взрывов гранат, сколько от давления судьбы.

Я знал, что все они бросились на войну не под влиянием взрыва ненависти, но стремясь примириться с долгом, с жизнью, с этим идиотом директором, с самими собой. Они бросились в этот август как в каникулы — каникулы не только школьного года, но каникулы века, каникулы, освобождающие даже от жизни. Если бы они могли сегодня выразить сожаление, то это было бы, может быть, сожаление о том, что они не были избавлены за месяц, за неделю или, по крайней мере, за день до смерти от зубной боли, от дизентерии, а также от генерала Антуана, который не разрешал носить кашне. Если бы они снизошли выразить свое посмертное желание, то это было бы сожаление о том, что у них не было непромокаемых тел во время войны, когда их поливало дождями, когда они должны были переходить через грязь или по воде, сожаление о том, что в летнее время не было тени на безлесных равнинах, или о том, что у них был генерал Долло, заставлявший их застегивать в августе воротники шинелей. Создатель и два генерала — вот о ком говорили бы они сегодня со своими семьями, улыбаясь и извиняя их, а ни в каком случае не о наследственных врагах, как это делал Ребандар от их имени. Наследственной бывает всегда смерть, и достаточно было, как они, умереть без потомства, чтобы презирать смерть. Ни одного сироты перед этим памятником мертвым! От скольких будущих смертей избавляет смерть одного лицеиста! Вот что сказали бы все убитые, которых я знал. Они сказали бы мне также, что им хотелось бы увидеть снова Родец, Лепюи, что Марокко очень красив, воздух его чист, а тот, у кого никогда не было времени и случая прочитать «Chartreuse de Parme»[12], наверное, попросил бы меня рассказать содержание этого романа, резюмируя его, если возможно, в одном слове…

Не нужно пышных фраз для мертвых. Одно только слово, но слово, сказанное среди созвучной природы всем существом, всеми силами, — вот чего требовали они и что могли бы услыхать. Таким образом, Ребандар, казалось мне, проповедывал ненависть, горечь и раздражение от имени только тех трех учеников, которых я не знал — от имени Перго, который любил всех животных, не исключая барсуков и хищных куниц; от имени Клермона, любившего всех людей, не исключая самых неподатливых, самых жестокосердых; от имени Пеги, который любил все, буквально все. Следовательно, речь Ребандара была кощунством. Когда в сопровождении директора он подошел пожать руки ученикам, получившим знаки отличия на фронте, и протянул мне руку, ту руку, которой он, по слухам, уже подписал приказ об аресте моего отца, я заложил свои руки за спину. Он принял меня за увечного и поклонился мне.

Я увидел тогда, что два лица из группы, окружавшей его, заметили мой жест: мадам Жорж Ребандар и Эммануил Маиз. Мадам Жорж Ребандар была вдовой сына Ребандара, адвоката, умершего от чахотки. Она жила у своего свекра. Это была женщина двадцати пяти лет, высокая, тонкая; у нее при самом неблагодарном дневном освещении была та бархатистая кожа и те тени, которые фотографы при помощи завуалированных ламп, занавесей и специальной пудры наводят на четверть секунды на лица актрис и американок. У нее были прекрасные руки, которыми она любила взмахивать, как крыльями, точно душа ее делала зевок. У нее были тонкие черты, но каждая из них, казалось, требовала при создании огромного труда, дугообразные брови такого совершенного рисунка, какой бывает у тонких водорослей после бури, брови, для которых нужен был океан.

Вышедшая замуж тотчас после окончания пансиона, откуда ее выпустили в черном закрытом платье, она теперь по вечерам признавала только два цвета — серебряный и золотой и щедро украшала себя драгоценностями. За столом перед собой на нетронутой скатерти она вместо хлебных крошек в течение десяти минут успевала разбросать цепочки, золотые коробочки, жемчуг. Каждый ее жест была сама простота, и каждым жестом она клала перед собой бриллиант. Что сказать о ее глазах, о ее манере наклонять голову? Ничего не было у нее от женщин политического мира, выкупавших свой вздернутый носик полнотой и широкими ушами. Все ее черты были закруглены, как бы отполированные божественной пемзой, и все вместе намекало о линии совершенного круга — символа бесконечности; и божья коровка не могла бы найти способа взобраться на это лицо. Та голова, которую каждая женщина замечает очень далеко в своем зеркале в дни страсти или в дни бури, была головой мадам Жорж Ребандар, видимой вблизи при ярком солнце. Жены министров земледелия или колоний испытывали при ней восторг, а министерши почт и телеграфов трепетали. Ее звали Балла де-Фонтранж, и она происходила из Бар на Сене, где у ее отца было две или три тысячи гектаров земли, окруженных стеной. Сена приняла ее там, где у нее самая высокая вода, и тихо высадила ее в окрестностях дворца Бурбонов, Ее сестра — близнец Бэллита, также вышедшая замуж в тот же год, как и Бэлла, за депутата из партии Ребандара, держалась несколько в отдалении от семьи с того вечера, когда Бэлла, страдая мигренью, попросила Ребандара сопровождать сестру вместо нее на обед адвокатов. Все забавы близнецов, которые удваивали и развлекали их юность, Ребандар сумел отстранить от Бэллы (у него был этот талант по отношению ко всем людям) и отделил ее от этого второго ее образа, от этого отражения. Равнодушная к занятиям людей, Бэлла не пыталась никогда понять, в чем, собственно, состояла профессия адвоката и каковы были занятия ее мужа. Очень долго она думала, когда Жорж Ребандар отправлялся во Дворец Правосудия (в суд), что он едет в Версаль осматривать сады, так как помнила только один дворец — версальский.

Эммануил Моиз поймал меня, чтобы представить.

— Филипп Дюбардо, — назвал он меня Бэлле.

Бэлла посмотрела на меня. Я выдержал ее взгляд. Она поклонилась, опустив глаза. Я увидел единственный уголок ее тела, на котором был отпечаток усталости, — ее веки. Она отгадала мою мысль, открыла широко глаза и показала мне из мести два зрачка, блеск которых заставил побледнеть сиянье солнечного дня, и ушла, оставив меня с Моизом. Она была бледна, я также. Моиз посмотрел на нас с удивлением, спрашивая себя, при какого рода сцене, при какой драме он присутствовал?

Я часто видел Моиза, директора учетного банка, одного из самых крупных банков в Европе, но я видел его обычно совершенно голым. Каждое утро около десяти часов я мог быть уверен, что найду его в купальне спортивного общества стоящим на-цыпочках с плотно сжатыми ногами, с руками, беспомощно раздвинутыми в стороны. Он ждал иногда целую минуту, стоя так, прислоненный к невидимому кресту — крест для меня остается станком для измерения роста людей его расы — прежде чем нырнуть в воду, которую он ненавидел. Служащий в купальне, дающий уроки плавания, хотел поднять ему руки, но Моиз противился этому принуждению. Это был толстенький распятый, откормленный тем, что имеется в нашей кухне с самым богатым содержанием азота и углерода. Это был курящий распятый, — он продолжал курить и на своем кресте огромную сигару, о которой он вдруг вспоминал и тогда просил вынуть ее у него изо рта. Наконец, одним решительным порывом, который он считал проявлением силы, но который, в сущности, был проявлением отчаяния, он вместо того, чтобы нырнуть, падал на воду плашмя и, оказавшись между цементным дном бассейна и верхним слоем воды, без борьбы отдавался, но не спорту, а несчастному случаю. А вслед эа тем появлялась над водой его голова, искаженная ужасом, голова, которая ни разу еще за всю свою счастливую карьеру не переживала ни погрома, ни тюрьмы, ни банкротства. Моиз четверть часа оставался в воде, выпуская клубы дыма из своей сигары, которую сторож, сидя на-корточках, уставал подавать ему и вынимать у него изо рта и которую наиболее видные представители французской аристократии и финансового мира старались потушить водяными брызгами, плавая вокруг по-собачьи.

Но стоя у этого позорного столба, он очень кротко принимал неуместные шутки и оскорбления потомков Монморанси, Мирабо и Мюрата. Насколько резким и саркастическим становился он, как только нога его касалась края бассейна, настолько в своих ответах в бассейне он проявлял мягкость и вежливость. Все любезности, которые когда-либо за всю его жизнь хотелось ему выказать, он чувствовал потребность проявить в бассейне, в этом остатке от потопа, сохранившемся между блестящими кафлями, куда новый предрассудок заставлял его ежедневно погружаться.

Мой отец был единственным существом, имя которого Моиз произносил в обеих стихиях с одной и той же боязнью и симпатией. (Я должен сказать, что испытание третьей стихией — огнем никогда не применялось.) О моем отце он заговорил и теперь.

— Дорогой Филипп, — сказал он, протягивая мне руку, которая у него всегда была влажной, за исключением той минуты, когда он выходил из воды, — вы не увидите больше Энальдо, изгонявшего меня каждое утро из бассейна. Он умер. Его опускают в этот час в землю — в прочную стихию. Вот и умерли два моих смертельных врага — Порто-Перейре в прошлом году, Энальдо вчера, оба из нашей португальской ветви, потомки, как вы знаете, тех евреев, которые не подавали своих голосов за смерть Христа. Они подали голос за мою смерть. Но вы видите меня веселым и жизнерадостным. Я не могу порицать вас за то, что вы отказались пожать руку Ребандару. Вы были правы. Ребандар решил — я знаю это точно — преследовать вашего отца…

Мы были в эту минуту на площади Пирамид. Из такси, который был внезапно остановлен около нас, молоденькая женщина сделала знак рукой другому такси, вышла поспешно из первого, заплатила, не спрашивая сдачи, вскочила во второй и исчезла. Мы присутствовали при борьбе взволнованной души, или бегстве преследуемой клептоманки, или при застигнутом врасплох адюльтере. Это было последнее усилие лани, меняющей ногу при галопе, прежде чем она будет настигнута и из глаз ее польются обильные слезы. Моиз, любивший женщин, был охвачен нежностью, которой воспользовался мой отец.

— Я люблю вашего отца, — сказал он. — На памятнике вашего деда в Пантеоне я прочел выгравированный стих Данте: «Свет ума, полный любви!» Каждый член вашей семьи внушает мне особый вариант этой фразы. Ваш отец — политический свет, полный мягкости; ваш дядя ботаник — физиологический свет, полный ласки, и так далее, вплоть до вашего кузена геолога --минеральный свет, полный гуманности. Я обожаю эту человеческую лампу, которую носит в себе каждый член вашей семьи и которая золотит и придает блеск дневному свету; лампа шахтера, с которой все ваши родные спускаются в глубину в поисках истины. Когда один из ваших родных достигает власти — это признак национального богатства, это знак, что у Франции изобилие оливкового масла, дружбы и разума. Скажите вашему отцу, чтобы он рассчитывал на меня в борьбе против Ребандара. Ребандар будет упорствовать — запомните это — в своей решимости довести борьбу до конца. Власть по существу ему льстит меньше, чем возможность приказывать и командовать, и главное, что ему льстит больше всего — это публичность, шум в печати. Он из тех генералов, которые читают о своей победе не по звездам накануне сражения, а в газетах на другой день. Он желает, чтобы к вашему имени был пристегнут какой-нибудь приговор, какой-нибудь судебный процесс, чтобы все узнали, что обанкротиться может и такая фирма, которая делает крупные дела с наукой, разумом и гуманностью. Ваш дед, ваш прадед в Пантеоне? Ребандар — человек, созданный для мщения великим людям. На прошлой неделе мне пришла мысль написать параллель между вашим отцом и Ребандаром. Параллель — это стилистическое упражнение, которое я практиковал с детства во всех странах и которое особенно обостряло мою мысль и облегчало всякую работу. Вы не поверите, насколько прозопопея бесполезна для торговли, финансов и даже для рафинирования культуры, настолько параллель, упражняя одновременно и душу и способность суждения, в результате обостряет оба эти аппарата. Попробуйте. Напишите параллель — это соответствует вашему возрасту — между брюнеткой и блондинкой, и вы увидите, что это облегчит вам определить, какое употребление сделать из вашего дня или даже из вашей жизни. О себе я должен сказать, что как только я написал на почтовом пароходе по пути в Казабланку сравнение между Абдель-Азисом и Мулэй-Гафидом, я сейчас же составил себе план действий и получил концессию на фосфаты. А вечером того дня, когда в Палестине я провел параллель между французским комиссаром и лордом Алленбу, я продал — к большому моему счастью — свой банк в Яффе.

Я попросил его прочесть мне его сравнение Ребандара и моего отца.

— Нет, — сказал он, — вы будете смеяться. Я, к несчастью, сохранил, когда пишу, восточный цветистый стиль. Я должен был отказаться от составления отчетов административных советов при банках, так как с моего пера соскакивали такие выражения, как «шопот тополей и нежных ручейков», что делало все мои отчеты смешными. Да к тому же эту параллель очень легко и просто представить себе. Ваш отец думает, что он любит сильных, а в действительности любит слабых. Он суров к установленным авторитетам. Если он любит Цезаря, Наполеона, Жюля Ферри, то это из жалости к несовершенствам и недостаткам их гения. Он любит милость, нарушающую право и мстящую за существо, осужденное на всю жизнь быть посредственностью. Он обращается с людьми, как миллиардеры любят обращаться с женщинами, позволяя им по особой милости подниматься над жизнью. Там, где он властвует, расцветает пятый сезон, который дает нам сливы на яблонях, малину на дубах… Однако я слишком отклоняюсь в сторону… Ребандар, воображая, что он презирает сильных, презирает слабых.

— Кто его победит? — спросил я.

— Более сильный, — сказал он. — Но кто этот, более сильный? Здесь мнения разделяются.

Мы подошли к его банку. Это было на Вандомской площади, центре мира. Напудренные женщины проезжали в такси. Ни одна из них не меняла такси. Это было изобилие верных и добродетельных жен, честных женщин — не воровок, — и никто их не преследовал. Моиз исчез в своем под’езде. Он был единственным посетителем банка, которому швейцар по данному раз навсегда приказанию не должен был кланяться и которого не должен был узнавать. Я наслаждался этими открытыми магазинами, этим серо-голубым небом, этим сердцем Парижа, которым можно по-настоящему наслаждаться, как некоторыми продуктами, только после первого мороза. Мне казалось, что, наконец, прошлая зима распустила в Париже ту армию разгула, в которую записывались на пять лет — то-есть на годы войны — самые молодые разряды сильного пола и все призывные разряды, даже самые давние, слабого пола. Теперь все эти хорошенькие женщины, которые разгуливали одни по Парижу, казались мне освобожденными от своей всеобщей воинской повинности. Все, что было молодо и смело, возвратилось, наконец, к индивидуальной любви или индивидуальному пороку, и сообща им занимались только те, кто выигрывал от сообщества. Как всякий мужчина был теперь храбр за свой собственный счет, только за свой счет, так каждая из этих парижанок с наступлением весны, вот уже в течение нескольких дней, была красива за свой собственный страх и риск. Старая честь вновь водворялась в семейных очагах в виде привязанности или классического адюльтера.

Я думал о Бэлле Ребандар. Как она вздрогнула, когда узнала, кто я! Моя подруга, подруга зари, это и была она — Бэлла, — и я до сих пор скрывал от нее мое настоящее имя.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Семья Ребандара не уступала нашей семье в талантах и жизнеспособности. Она доставила Франции в течение двух столетий почтенное число чиновников высшего ранга, председателей совета министров и выдающихся старшин адвокатского сословия. В то время как моя семья любила размышлять над таинственными точками, в которых соединяются металлы и заключают союзы нации, игнорируя зло вопреки всякой реальности, так же, как она игнорировала дождь или снег в тот день, когда решена была какая-либо экскурсия, — Ребандары, почти все адвокаты, избирали для себя атмосферу преступлений, атмосферу спорных дел Франции.

Одинаковое число Ребандаров и Дюбардо, вылитых из бронзы, возвышалось на французских площадях, одинаковое число улиц и ярмарочных площадей были окрещены их именем. Но Дюбардо, хотя и связанные в воспоминаниях поколений с ядовитым веществом, которое они победили, с газом, который они приспособили для домашних услуг, гораздо меньше олицетворяли в глазах муниципалитетов и буржуазных классов справедливость и неподкупность, чем Ребандары, имя которых вызывало в памяти почти исключительно крупные уголовные процессы, защищавшиеся ими, начиная от мадам Лафарг до Равашоля и Ландрю. От каждого их приближения к преступлению или к банкротству — самому злостному за это столетие, — во всех этих тупиках, где они сближались с отравительницами и изменницами, для Ребандаров рождалось безграничное уважение общества к их честности и к их преклонению перед законом.

Я знал семью Ребандар. Я наблюдал ее все предыдущее лето в самой колыбели рода Ребандаров, в Эрви, в Шампани, куда я поехал с дядей Жаком; он искал там землеройку, а я писал фрески в местной церкви. Парк того пансиона, где я жил, отделялся только живой изгородью из кустарников от сада Ребандаров, и я мог видеть сквозь кусты жасмина и роз родственников нашего врага. Когда настало время сбора хлеба и овощей, я узнал, какого мнения о Ребандарах были жнецы, косцы, сборщики свеклы и, наконец, — высший суд, — что думали о них виноградари. Начался сезон охоты, и я узнал, что думали о Ребандарах охотники, имевшие разрешение на охоту, а затем и браконьеры. Эта призма необходима для деревни, чтобы хорошо узнать семью. Их дом, казалось, был целиком перенесен из Везине: он походил на наш дом в Аржантоне с той только разницей, что украшения, налепленные скобяниками или штукатурами на наш дом, были с еще меньшим вкусом выполнены председателями суда или председателями палаты. На клумбах, обрамленных подстриженными, как щетка, ирисами, герань, цинии и бегонии распространяли в воздухе самый пошлый запах из всех запахов в Шампани. Для Ребандаров эти цветы, сделанные точно из цинка, символизировали семью, отдых и даже деревню, и им никогда не приходило в голову прибавить сюда гелиотроп или фуксию точно так же, как они никогда не задумывались над тем, чтобы найти для целомудрия и славы другую эмблему, кроме флер д-оранжа и лавра. Если судить по тому, что я видел и слышал, я должен был притти к выводу, что форма, очевидно, уважалась у Ребандаров иначе, чем у нас. Ритуал французской семьи царил там во всех своих мелочах. Была установлена особая манера обращаться с каждым Ребандаром, особые жесты для каждого члена семьи, почти специальный язык. Их семья, казалось, состояла как в моральном, так и в физическом отношении из существ, необыкновенно различных меж собою. И во время простого завтрака на свежем воздухе я замечал у них более строгое соблюдение ритуала, чем при каком-нибудь европейском дворе. В разговоре слышалось столько фальшивых интонаций, как на представлении Тартюфа в Comédie Franèaise. Когда говорили с кузиной Клэр, то нужно было особенно понижать голос; при разговоре с кузеном Андрэ — иронически скандировать слова, и это производило на меня такое впечатление, что я начинал невольно смотреть, не было ли у них тарелок и салфеток, сделанных для каждого из различного фарфора и различного полотна. Ритуал, этот, очевидно, был установлен давно, с самого того дня, когда застали врасплох отца кузена Андрэ немного пьяным, а кузину Клэр читающей «Нана». Был установлен особый тон, которым говорили представители старшего поколения с младшим поколением; специальные ударения на словах для министров, не получающих наград в колледже, и для министров, получивших вторую награду на главном конкурсе. Мне казалось иногда, что они ели картонных цыплят и хлеб из папье-маше, как в театре. В то время как в нашей семье общая жизнь почти уничтожила всякие перегородки между ее членами, почти сглаживала разницу в возрасте между отцами и сыновьями — в семье Ребандар расстояния сохранялись во всей неприкосновенности между всеми членами семьи: они разделялись точно железными барьерами, и ничто не стиралось в семейных записях, начиная с первых столкновений, первых отчуждений и недоразумений. Каждого новорожденного точно погружали, прежде всего в семейные воспоминания.

Я стал различать, затем с помощью соседей два рода Ребандаров, и семья эта оказалась менее буржуазно непогрешимой, чем я думал раньше. Кроме тех Ребандаров, которых знали в Париже и в общественной жизни, тех, которые пили только воду, были безупречны как в своем здоровьи, так и в своем труде, которые были всегда одеты в черное, никогда не нацепляли на себя ни одного из своих многочисленных знаков отличия, орденов и крестов, но с вызовом надевали поверх своего платья так, чтобы они бросались в глаза за сто метров, те внутренние отличия, которые называются долгом, безупречностью (большой крест долга, мечи патриотизма). Кроме них жила в Эрви другая не менее многочисленная группа Ребандаров, расточителей, пьяниц и развратников, хотя их также украшали академические пальмы. Все мобилизуются в семье, даже больные зобом, когда вопрос идет, как в нашей семье и во многих других семьях, о походе, ведущем к истине. Но у Ребандаров заботились только о походе к чести, и потому у них было много отстающих. Пользуясь своим чудесным знанием всех современных и старых юридических процессов, они пускали в ход все рецепты, чтобы оживить, омыть честь семьи, включая сюда даже трюки Брута и Регула, и как только какой-нибудь Ребандар из второй группы совершал воровство, или насилие, или дезертирство, Ребандар министр сам являлся на суд, чтобы свидетельствовать против своего родственника и публично высказать ему порицание.

Это тщеславное уничижение обезоруживало судью, и он неизменно оправдывал обвиняемого. В конце концов, установилась своего рода безнаказанность для всех Ребандаров, и все их общественные прегрешения оставались семейными делами и семейными прегрешениями. Округ Шампань привык к такому положению. Он лицемерно скрывал правду от всякого постороннего государственного деятеля, не бывшего уроженцем этой провинции и приезжавшего сюда навестить Ребандаров. Безупречные Ребандары, пользовавшиеся всеобщим уважением, однако требовали, чтобы Ребандары парии никогда не переступали границы своей родной провинции. Им было позволено напиваться в Труа, в Шалоне, в крайнем случае в Вокулере, но те ворота, через которые прошла Жанна д’Арк и проходили добродетельные Ребандары, были для них закрыты. Заграница тоже была для них запрещена. Тем из них, кто намеревался отправиться в Америку, не выдавали паспорта. Было отчего впадать в буйство между Реймсом и Ромильи.

Таким образом, Ребандары министры только в Шампани получали напоминание о своих пороках, а весь остальной мир говорил им о их высоких добродетелях. То, чего они требовали от слабых членов своей фамилии, они требовали и от самих себя. В Шампани они снимали свою тогу, они перерождались: атеисты в парламенте и в Париже, в Эрви они просили аббата наблюдать за религиозным воспитанием их сыновей. Сторонники милиции, начиная с Прованса, они были в Сен-Менехуде за трехлетнюю службу в армии. Демократы для всего мира, в своем деревенском доме они принимали только дворян и буржуа. Чтобы их правительственная деятельность и политический жезл оставались чистыми и незапятнанными, они делали семью своего рода гардеробом, куда складывали пороки и несправедливости.

С детства Ребандары оказывались перед этой лицемерной антиномией: безупречной чистотой в Париже и семейной порочностью в Эрви. Но как только положение выяснилась, молодые отпрыски Ребандаров подчинялись ему и немедленно размещались своими родителями на низших ступенях административной карьеры, постепенно карабкаясь все выше и выше. Сын Андрея Ребандара, сын плута и вора, и сын Ребандара банкрота тиранически выполняли свою роль судьи или инспектора финансов, зная, что порочные склонности их семьи и сомнительные черты их характера в полной безопасности в непроницаемой Шампани, в этом маленьком цветущем уголке — Эрви, и что жители Эрви всегда будут приветствовать их почтительным поклоном.

Ребандары, привыкшие презирать часть своей семьи, презирали все человечество и, следуя млечным путем французских чиновников, — Лион — Марсель — Лиль — Бордо, никогда не останавливаясь в городах, менее чем с двумя стами тысяч жителей, эти добродетельные Ребандары, управляющие табачными фабриками, никогда не курившие, директора монополий спирта, никогда не пившие, директора общественной благотворительности, никогда не любившие, попадали в Париж еще молодыми, но уже неумолимыми. Война 1914 года провело линию фронта между Ребандарами чистыми и Ребандарами нечистыми. Но она не разделила их. Эрви был оккупирован неприятелем. Все те оскорбления и страдания, которые должны были с гнетом чужеземцев пасть на долю непреклонных, честных патриотов — Ребандаров чистых (бежавших в Бордо) — все это пришлось претерпеть от немцев Ребандарам мародерам, ворам и развратникам. Они вынесли единственно из-за их блестящего имени три года тюрьмы, два года голода, один час пытки, и все это естественно Франция отнесла на счет их знаменитых родственников. Когда пьяный Ребандар, избивший фельдфебеля, был расстрелян, то французы щедро подписывались, охваченные энтузиазмом и негодованием, на памятник Ребандару, известному адвокату, умершему от водянки. Было собрано столько денег, что статую можно было бы отлить из серебра… Вот как выгодно размещать свои недостатки вне себя и привлекать на них гнев баварских армий!

Особенно поражало меня в этой семье, родословную которой можно было изучить, начиная с Генриха II, отсутствие в ней артистов. Служение государству и государственный труд были единственным светом для их разума, и потому те из них, для которых свет этот погасал почему-либо, немедленно впадали в разврат и порок, не останавливаясь на промежуточных станциях, какими являются живопись, лепка. Никогда не случалось Ребандарам, как это бывало со столькими нотариусами или стряпчими, находить свое имя выгравированным в виде подписи предком, мастером жестяных изделий, на флюгере колокольни, сорванном бурей. В их гостиной не было ни одной семейной акварели. Их руки не умели ласкать ни глины, ни камня, ни бронзы, ни даже одна другую, так как они всегда держали свои руки разделенными, как будто каждая из них принадлежала к одной из двух частей семьи, не соединяемых вместе. В их доме можно было удивляться только подаркам, сделанным республикой различным Ребандарам.

Семейные сцены происходили в стенах, украшенных севрским фарфором, и около хрупких ваз, равновесие которых было весьма непрочно. Министр Ребандар с удовольствием наблюдал почтительные жесты своего брата браконьера, которые он приписывал своему престижу, но которые, в сущности, объяснялись только обилием фарфора. Таким образом, все промежуточные станции, размещавшиеся между домом наших отцов и Государственным советом, Государственным контролем и Высшим советом национальной обороны, то-есть, Школа изящных искусств, Академия Юлиана, Бюлье, не существовали для Ребандаров, и каждый из них видел только одну обнаженную женщину — свою жену. Но истинное величие семьи Ребандаров — то, которое оправдывало благоговение к ним Шампани, — создавалось не мужчинами, а женщинами. Ребандары, достигнув кульминационного пункта своей карьеры, не сами выбирали себе супруг, а принимали их от благодарной провинции. Если республика дарила им бронзовую Корнелию, фарфоровую Дидону, то Шампань приносила им в дар своих молодых девушек. Имя Ребандар было в такой степени равнозначно словам — долг, постоянство, честь, что все фабриканты или виноделы мобилизовали свои силы от Витри до Люневиля, как только один из Ребандаров выражал желание жениться, чтобы найти и предложить женщину, которая могла бы запросто жить с такими великими словами. И не всегда такой женщиной была самая некрасивая. И не всегда также сожительство с долгом и честью казалось трудным для этих супруг; они умели найти в этих словах скрытые запасы нежности, снисходительности и даже малодушия… Но трудной была жизнь с председателем Палаты, обладавшим сухим сердцем! Трудной делал жизнь муж, холодный как символ, немой в семье, как должны были быть немы символы, далекий от всякого чувства, как они. Символы же, наоборот, смягчались, составляли компанию супруге, очеловечивались около нее, облегчали ей сон, прогулку в лесах. Тяжелая жизнь, которую супруги пытались, однако, принять без горечи! Они были довольны, что их мужья выступали в Палате против предоставления права голоса женщинам, почувствовав это оскорбление как первую честь, оказанную их домашней силе, как первый намек на ревность, как первую ласку. Их единственным и невольным мщением было произвести на свет, в числе четверых сыновей двух бродяг и бунтовщиков. У них отнимали их двух умных и послушных сыновей, как только те оканчивали свое первоначальное образование, и оставляли двух ленивых и непослушных. Жены Ребандаров редко ездили в Париж. Вдовы и наследницы Ребандаров жили в уединенном большом доме на берегу озера и в охотничьем павильоне, в двухстах метрах от дома, на берегу ручья. Ребандары, находящиеся у власти, жили на своем плоскогорьи в саду с бегониями, и предоставляли своим матерям ивы и воду, полагая, что они предают их таким образом забвению и одиночеству, в действительности отдавая их только нежности… Меня привлекли к себе эти женские лица, всегда улыбающиеся, на которых холодность Ребандаров оказала лишь одно влияние — обесцветила их; меня очаровали нервные и гордые силуэты двух вдов. Я был представлен им нашим кюрэ под вымышленным именем и часто навещал их, всегда в сумерки, опасаясь, как бы один из их сыновей или племянников не узнал меня. Я проникал к этим старым дамам через перекладины или перелезая через изгородь из жасмина точно любовник. Иногда я пробирался к ним босой по ручью, ловя по дороге креветок, не оставляя за собой никаких следов. Все лето я их развлекал, и они с нетерпением ждали меня каждый вечер, считая меня молодым художником, врагом большого общества, выказывая мне симпатию и благодарность, какие женщина умеет выказывать мужчине, решающемуся, чтобы увидеть ее, пройти сквозь стадо диких кабанов или переплыть большую реку. Я приходил всегда в тот момент, когда был нужен: так всегда случается в действительности. Я находил их занятыми или перестановкой мебели, или установкой какой-нибудь семейной реликвии, изгнанной из аппартаментов министра, уже переполненных вследствие получения нового официального подарка. Это была или прялка, вытесненная жардиньеркой, поднесенной сербским королем, или консоль Ампир, вытесненный фарфоровым центавром из Бильбао, поднесенным Альфонсом XIII. Иногда я должен был ожидать на плотине или в ручье, так как звонили к вечерней молитве, и я оставался там, как крестьянин на картине Милле, но стоя босыми ногами в воде. Вдовы Ребандар были богомольны; одна немного по-детски, другая серьезно, каждая с детства посвященная какому-нибудь святому, составлявшему с мужем духовную пару, которую они обожали: Ребандар законодатель — со святым Антуганом Падуанским; Ребандар министр торговли — со святой Терезой. Со времени смерти своих мужей они наслаждались, не признаваясь в этом и самим себе, глубоким спокойствием: это произошло потому, что закон умер для них вместе с этими адвокатами, и ни один из их жестов, ни одно из событий их дня не регулировались больше юриспруденцией. У них больше не было судебных процессов с охотниками, которые стреляли водяных курочек; вдовы теперь просто грозили им своими тростями. Когда военный аэроплан опускался в их виноградник, они, не вступая в тяжбу с военными властями, приглашали летчика к обеду. Они не сомневались, что через определенное число лет, согласно с теми законами, которые были составлены их покойными мужьями, они из вдов превращались в разведенных: они отделялись от своих мужей и сердцем и умом. Доказывалось это тем, что они любили теперь всех мужчин. Они любили садовников с их руками, погружавшимися в землю, наездников, которые перепрыгивали через изгороди парка на своих жеребцах. Эти наездники были самыми вежливыми людьми по отношению к животным, и они любили наездников. Они любили бродяг с их заостренными ушами и с их перьями или соломинками, которыми были облеплены их куртки, в зависимости от того, где была проведена последняя ночь — в спальне или в конюшне; директоров заводов Венделя, всегда в безукоризненно чистых пиджаках, и меня. В вечерней час перед наступлением этих ночей в Шампани, простых и примитивных, когда лани кричат среди тумана над озером или молчат при луне, рассматривая себя в глубине пруда, когда куницы, барсуки, лисицы тянутся к птичникам, все различной поступью, но одинаково неся с собой смерть, крадучись вдоль ручья (я вижу это потому, что иду вслед за ними и чихаю от сырости), — в этот час я приносил им все, что приносят обыкновенно молодым девушкам: художественные журналы, Франсиса Жамма, вишни в шоколаде. Они встречали меня, смотря на мои карманы, стирали с меня первое дыхание росы, тащили меня к камину и заставляли пылать сухую лозу, пламя которой должно было выпарить из их гостя открытки с видами Везеле, рассказы о жизни Артура Рэмбо, о нравах женщин с острова Фиджи и… немного любви. Затем бледные, несмотря на горячее пламя, они наслаждались, думая, что это следствие и награда их вдовства, их возраста, — первыми плодами юности. Я знал, что Ребандар удивился бы, увидя, что так поздно запылал огонь у его тетки и его свояченицы. И это сын их врага приходил к ним, принося Верлена, и осмеливался вызывать восторги у представительниц семьи Ребандаров, обреченных на близкую смерть. Когда я уехал в Париж, я дал им мой адрес: «до востребования», с вымышленными инициалами. Они мне аккуратно отвечают, мало беспокоясь о том, что я все еще не нашел ни квартиры, ни имени…

Однажды вечером они ждали меня. Это были именины одной из них. Я вышел раньше обыкновенного и с букетом в руке сел на вершине холма, на семейной скамье Ребандаров. Я сел в такой позе, какую не принял бы ни один Ребандар. Спинка приходилась против моего живота. Я не смотрел в сторону Германии, в сторону Рейна. Ребандар в этой позе… это значило бы, что больше нет наследственного врага… Солнце опускалось. Я проследил его движение к Америке настолько далеко, насколько было возможно в нашей стране. Я видел, как слабеющее солнце в своей агонии устремляло свой взгляд на все, что блестит по природе своей, на лиловые сливы, на озеро, точно умирающий, останавливающий свой взгляд на маленькой ложечке, на огне ночника… затем — смерть.

Свет в павильоне потух, а свет в большом доме стал ярче. Очевидно, вдова фата Ребандара уже пришла в дом тетки, чтобы вместе с ней ждать меня, и в доме зажгли люстры. Фонарь блеснул на лестнице. Это обе женщины спускались в погреб, так как они старались заманить меня, как молодые вдовы умеют заманивать молодых людей, пообещав угостить токайским и пирожным. Не давая мне и часа отсрочки, луна уже нападала на меня с той стороны, которая только что была оставлена солнцем. Темный ручей местами поблескивал под ивами, украшенный серебряными бликами. Сосны, которые сажают здесь вокруг буржуазных домов, как вокруг могил, шумели и шептались на языке, одинаково понятном живым и мертвым, и чиновникам в отставке, и теням. Теперь в погребе старые дамы склонились над бутылками, а так как они склонялись при всех крупных событиях в своей жизни — над колыбелями, над смертным ложем, над ранеными, — то они стали серьезны вследствие воспоминаний, связанных в их сердце с этой позой, думая, что серьезность вызвана мыслью о выборе токайского. Я не уставал следить за движениями двух женщин, которыми руководила дружба. Я с нежностью думал о моих старых приятельницах. Я чувствовал на себе тяжесть их лет и их опыта, от которой я их освобождал. Эти блуждающие огоньки были двумя прекрасными живыми душами, еще живыми душами. Я снова переживал восторги, отошедшие в далекое прошлое, пережитые на школьной скамье, и переживал их не с моим сыном, впервые оживившим их для меня, но с этими отошедшими в прошлое жизнями. В этот вечер я принес им Шекспира, которого они не знали. Поэзия, с которой они встречались в первый раз, восхищала их. Все эти люди, которые вместо того, чтобы вести судебные процессы со своими соседями, с браконьерами, с управляющими, призывали на свой суд в стихах и море, и природу, и фортуну, восхищали их. Здесь была истинная формула юриспруденции. Эта непримиримая или безумная позиция поэтов, лицом к лицу с тем, чего мои приятельницы никогда не знали — бедностью, голодом, холодом, страданием, — восхищала их. Поэзия явилась приветствовать при последней вспышке их жизни этих кормилиц адвокатов и политических борцов.

В этот вечер я был в визитке. Так как они страстно любили ткани и наряды — другое открытие, — я забавлялся тем, что одевался для них. Весь мой день был совершенно свободен от каких-либо занятий, которые требовали бы от меня другого одеяния, кроме блузы для живописи, но я показал им весь гардероб современного молодого человека, ссылаясь на различные сочиненные мною предлоги. Я говорил, что играл в теннис, и они. восхищались моим фланелевым костюмом, белыми рубашками, предназначавшимися для солнечных дней, и которые были на мне в росистые лунные ночи. Как хотели бы они видеть такие светлые цвета на своих сыновьях, которых Ребандары с самых крестин разрешали одевать только в черное. Я сказал им как-то, что был на званом обеде в Труа: я был у них во фраке, безупречном фраке — в этих садах яблонь и слив, под этими ивами. Они узнали, что во фраке есть маленький кармашек (у Ребандаров не было кармашка). Жест, который приближает руку к сердцу, хотя бы затем, чтобы взять платок, не был им известен и близок. Мне пришлось им также об’яснить механизм, соединяющий жемчужные запонки манишки, цепочку для часов и даже показать запонку, придерживажющую воротничок. Они поняли секрет механизма. Я принес им, наконец, эту науку о мужском туалете, которую получают так естественно все плохие жены; они увидали на мужчине тонкое белье, шелк, и им показалось, что жизнь смягчилась для мужчин, что нежность, наконец, снизошла на них. Они ласкали мои галстуки, мои волосы. Иногда я приходил к ним в блузе, в которой работал в мастерской, и показывал им краски на самом себе, потому что моя блуза сделалась настоящей палитрой. Они нашли там краску глаз Ребандара, председателя Совета. Они были этим растроганы. Была, значит, какая-то краска — краска цвета васильков — в этом председательском теле…

Итак, я, ознакомивший их с многоцветным миром, в этот вечер тихо толкнул калитку их жилища. Собаки, охваченные первым сном, побеждающим также и сторожей, лаяли мало. Я часто проходил незамеченным до гостиной с застекленной террасой, где ждали меня. Иногда женщины спорили. Я слышал их голоса. Тетка поправляла кузину:

— Нет, символом фантазии был Ариэль, а не Калибан. Почему? Потому что он был этим символом. Нет, «Bateau Ivre» принадлежит не Фернанду Грэгу. Почему? Потому что Фернанд Грэг не прожил безумно свою юность в Париже и не умер в Абиссинии…

Тогда я открывал тихо дверь и входил. Я, судья слов, ставил на свои места и Калибана и Фернанда Грэга… Но в этот вечер третий голос вкрался между двумя голосами, тоже женский голос, но немного охрипший. Я подумал: какая-нибудь подруга детства, приехавшая неожиданно, или которую они заманили в эту западню, расставленную в окрестностях Реймса для старых поэтических душ. Приготовившись увидеть новое воплощение старости с очарованием нового престарелого и патетического сердца, я постучал…

Вы догадываетесь теперь о причине этого пролога, об оправдании этих часов, когда я изображал манекена от Дусэ и от Шекспира перед дамами Ребандар. Между двумя моими старыми приятельницами, сидевшими на низеньких плюшевых стёганых креслах, сидела прямо на полу молодая женщина. Было жарко в эту ночь. У женщины были обнажены руки, на ней было легкое летнее платье. Токайское, которое она только что откупорила, стояло рядом с ней. Она была покрыта золотым летним загаром, казалось, что она только что вышла из бутылки золотистого вина. Я (под предлогом визита к председателю суда из Навои я был облачен в визитку из мягкого сукна) низко поклонился, сняв цилиндр. В этом свадебном наряде с тростью с золотым набалдашником в левой руке, я протянул правую, чтобы помочь ей встать, как бы помогая ей переступить порог, и она поднялась так порывисто, что немного пошатнулась, как бы упала на меня, упала в мою жизнь. Я сначала подумал, что две старые дамы, как и все те, кто находит сокровище и показывает его знатоку, не могли воспротивиться желанию показать какой-нибудь молодой женщине того специального консула, который был послан к ним в это лето державами литературы и моды. Я ошибся. Это была невестка старого председателя Ребандара, которая пришла навестить своих теток. Она в свою очередь была удивлена моим появлением, так как мои приятельницы не позаботились сказать ей, что я был молод. Вечер был тяжел, настроение у всех вдруг стало серьезным; одна дама об’яснила это невралгией, другая — грозой, а в сущности, оно было вызвано просто присутствием молодости. Старые дамы не понимали, почему я в этот вечер отказался быть их чтецом, отказался объяснять им Платона и Теокрита, как я обещал. Все эти легенды, эти герои и героини, эти писатели, которые так любезно отдавали себя в мое распоряжение, когда я был один с моими старыми приятельницами для успокоительной игры, все разбежались перед Бэллой. При взгляде на нее я почувствовал, что весь тот поэтический обман, с которым я так легко справлялся без всякой опасности для себя в этой зале, вновь возвратил себе весь свой яд, всю свою силу. Бэлла со своей стороны не сделала ничего, что могло бы оживить вечер. Она не произнесла ни одного слова. У человека, самого многоречивого во всей Франции, невестка оказалась самой молчаливой женщиной. То испарение, которое мы называем словом, никогда не поднималось в ней, так глубоко была зарыта и так далеко была от нее самой ее мысль. Пастухи Теокрита, которых удалось приманить моим старым приятельницам, бежали со всех ног, обутых в легкие сандалии, в родную античность при виде этого прекрасного современного лица, как при виде лица Медузы. Вся кавалерия центавров и амазонок, которых я в течение месяца умел укрощать, вдруг оказалась воинственной и готовой к нападению. Наконец пробило полночь. Я проводил вместе с Бэллой ее тетку в павильон, затем проводил и Бэллу до ее дома на холме. Несколько звезд, имена которых я знал, были позади меня. Млечный путь бежал от меня справа, все небо как-то перевернулось. Все привычки, которые я бессознательно усвоил ночью с самого детства и вследствие которых я всегда занимал одно и то же положение, как только появлялась Большая Медведица, все они были разрушены, все противоречило им во время этой прогулки. Будущее было у меня за спиной, пыл и горячность — далеко справа, неизвестное — против меня. Бэлла взяла меня под-руку. Весь тот словарь, который был приготовлен для моих губ к этому вечеру Теокрита, — ракиты, розмарин, тополя, исчезли куда-то при виде этой герани, этих бегоний… Это была область, где царил Ребандар. Ребандар говорил в обществе мертвых, его невестка замолкала среди живых.

Ребандар уехал путешествовать, и я видел Бэллу каждый день. Мы начали с ней изучение речи с самого начала — мы теперь говорили друг другу: добрый день, добрый вечер. Мы называли животных их именами. Я думаю, что я любил ее. Если бывают молнии мгновенного понимания между животными, между существами, не умеющими объясняться ни словами, ни жестами, то одна из таких молний случайно упала на нас, обманутая нашим молчанием. Вся она, ее тело, казалось, всегда спали; я слышал только такие слова, такие вздохи, такое полу-пение, которые человек может издавать во-сне. Не было ни одного из ее движений, которое она не могла бы сделать в постели. Она казалась только что созданной, совсем новой, не знавшей детства, появившейся в жизни сразу такой, какой она была, и все коварное хитросплетение нашей жизни на этой земле вдруг становилось понятным при одном ее виде: все неприятности земного тяготения, сложность человеческого дыхания. Когда Бэлла стояла около плотины, это казалось необычайно опасным. Я никогда не осмеливался прикоснуться к ней. Действительно, нужно не знать, что такое селезенка или печень, чтобы крепко прижать к себе человеческое существо.

Никаких эпизодов, никаких откровений не было в нашей дружбе. С нами никогда не случались такие происшествия, которые означают для душ более цивилизованных начало и рост сближения. Мы никогда не встречали нищего, который спорил бы с нами о существовании бога. Мы никогда не спасали девочку от ее мачехи. Мы никогда не находили посреди готических развалин раненого зайца. Одна и та же вишня никогда не оказывалась одновременно на наших губах. Наоборот, мир делался плоским и простым вокруг нас, и никогда не было никаких сложностей в наших мыслях. Не зная тайн этой страны, где нас никто не знал, мы все находили в ней простым: наши прогулки в полях, знаменитых со времен Хлодвига или Аттилы, были для нас прогулками по полям люцерны; вместо того, чтобы поднимать перед собой диких кабанов или дроф, которых здесь было все же довольно много, мы только вспугивали нашими шагами воробьев и кур. У нас было безупречное чутье находить дороги без всякой живописности, такие, которые на карте экскурсий не были обведены зеленым. Инстинкт приводил нас в плоские луга, в равнины, покрытые свеклой. Шампань отрекалась перед Бэллой от своей прославленной красоты, своей сухости и своего прошлого. Все становилось спокойно под нашими шагами. Никаких неожиданных ливней, никаких бурь. Никогда ничто в природе не сталкивалось с нами, не бросало нам вызова. И у нас самих было очень мало жестов. И все эти сближения, которые совершаются внезапно между влюбленными под влиянием испуга, — это вызывает обычно или рысь, нападающая на девушку, или ворона, зловеще каркающая, или сарыч, хватающий голубя — мы никогда не испытывали их. Поэтому на другой день после наших прогулок мы не бывали омрачены ни сожалением, ни раскаянием, ни тревогой. Я всегда находил Бэллу готовой, ни на минуту не опаздывающей из-за туалета, элегантной, но всегда в платьях, которые были сшиты точно тысячу лет назад, и если шипы разрывали ей чулок или капли падали ей на фуляр, она так мало обращала на это внимания, как будто время само должно было зашить и вычистить ее одежду. Она заходила посмотреть фреску, которую я писал в церкви, и прислонилась по неосторожности к столбу, который я тоже расписывал. На ее белом корсаже остался след краски, точно крестообразная косынка, но она не сказала ничего. Она возвратилась с этим красным военным шнуром, избегая прикасаться к нему, как к царапине; она почувствовала себя выздоровевшей, когда полоска засохла.

Мы заходили во время прогулок в сельские харчевни. Я заказывал, не советуясь с ней, смородинный бирр, или гранатовый пикон, или земляничное шамбери. Она выпивала их одним глотком, никогда ничего не спрашивая. Она думала, что это один и тот же напиток. Она удивлялась, находя в каждом из них различный вкус. Она обладала муравьиной памятью. Я назначал ей в последнюю минуту перед расставанием место свидания, выбирая его поспешно и случайно: у третьего орешника на поле, у пятой плотины. На другой день я упрекал себя за торопливость при определении места нашей встречи, я сам не совсем хорошо помнил, где я назначил ее. Но я всегда находил Бэллу у подножия названного мною дерева или посреди плотины, именно той, о которой я думал, и всегда она была на месте несколько ранее условленного часа (так как в ней не было кокетства), никогда не ошибаясь относительно породы деревьев или относительно течения ручья, руководимая особым чувством, даром, которым обладают белки-самки, но не невестки председателей Палат; она безошибочно устанавливала различие между лаковым деревом, катальвой и каштаном. И когда я уезжал в Париж, у нас от этих двух недель не было никаких иных воспоминаний, кроме воспоминания о бесконечном времени, о горизонте без всяких препятствий, о разговоре без слов, и мы не получили друг от друга никакого залога, если не считать залогом того, что две жизни приближались друг к другу настолько близко, насколько это вообще возможно, не переставая быть параллельными, что каждый из нас испытывал ласковое влияние жизни совершенно иной, совершенно чужой, но очень близкой. Я думаю, что в первый раз я увидал ее лицо, прямо обращенное ко мне, в день моего от’езда при проезде мимо Эрви. Я был печален, так как я указал ей по ошибке раз’езд Роас, где мой поезд не проходил, но она сама исправила то, чего ни один железнодорожный указатель не мог мне сообщить, и пришла в Эрви. Я увидел ее в светлосером костюме, облокотившуюся на барьер, который показался мне тоже свежевыкрашенным; она крикнула мне фразу, которую я, разумеется, не мог расслышать, и которая была, очевидно, тайной ее сердца, потому что она краснеет и замолкает, когда я хочу заставить ее теперь повторить или написать эту фразу…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Моиз пригласил меня в ресторан Максима. Это был единственный день в году, когда Моиз не бывал в своем бассейне. День этот он посвящал воспоминаниям о своей жене. В течение двадцати лет проводил он утро этой печальной годовщины на кладбище Пэр-Лашэз, размещая букеты в склепе или рассыпая цветы на соседних могилах, где были погребены женщины; он считал своим долгом быть любезным с женщинами в этом обществе мертвых, где тень Сары Грифит блистала благодаря любви и постоянству своего супруга. Мужья жен, похороненных рядом с Сарой, проследили за ним и потребовали от него, чтобы он не закрывал больше скромных памятников их жен ветками цветов, которые заставляли думать оставшиеся семьи, что у покойниц был возлюбленный. В качестве любовника он повиновался требованиям мужей и с тех пор довольствовался только тем, что робко клал на угол могильной плиты букетик фиалок, но он страдал оттого, что не мог (может быть, он хотел позлить вдовцов и особенно почтенные семьи, негодующие, что невестки и в другом мире могли завести такие прекрасные знакомства и связи) принести в дар соседкам своей жены кольца и браслеты. Он излил свое раздражение на мужей двух самых близких соседок Сары. Он разорил одного, который провинился перед ним на кладбище, и тот никогда не узнал, что акции компании Гафзы упали в один день почти на половину своей цены только потому, что его жена была похоронена рядом с женой Моиза.

Разместив цветы, Моиз открывал склеп Сары с помощью слова[13], которым он открывал и свой несгораемый шкап, и запирался в склепе. Друзья утверждали, что Моиз всегда громко рассказывал мертвой события истекшего месяца; некоторые шпионы пытались приложить уши к ажурным цветам мраморного несгораемого шкапа и узнать судьбы курса на бирже. Моиз на этот раз вышел из склепа, овеянный спокойствием, которое не всегда давал ему его бассейн, но его почтение и приниженность, которые он испытывал перед могилами и перед своим спуском в склеп, при спуске с холма Пэр-Лашэз в Париж превращались в гордость и презрение. Казалось, что особые полученные им сведения раскрыли ему коварство мертвых, их лицемерие, их глубоко антисемитский дух. Он не пошел по аллеям кладбища. У него не было больше в Пэр-Лашэзе его скользящего и светлого шага, которым он только что шел, подражая шагу того, кто ходил по водам.

Хлопнув дерзкой рукой руку Феликса Фора, пощекотав бедро плакальщицы на памятнике Ротшильду, покачав бесплодное дерево у могилы Мюссе, отталкивая всех этих мертвых, за которыми шпионила Сара, он заканчивал свою прогулку у свежей могилы, если представлялся такой случай, кого-либо из своих врагов. Сегодня это был Энальдо. С площадки Моиз глядел на Париж удовлетворенным взглядом, таким, каким смотрел его знаменитый тезка[14] на обетованную землю, с той лишь разницей, что Моиз уже проник туда и приобрел там достаточное количество золота, чтобы отлить из него массивные скрижали с заповедями.

Затем он спускался завтракать в ресторан Максима, по крайней мере в том случае, если он не замечал на большой аллее кортежа, направляющегося в ту часть кладбища, где покоилась Сара. Он следовал тогда за ним издали, спрашивал об имени, радовался, если это была для Сары юная компаньонка, и не уходил, не собрав всех сведений о новом соседстве Сары.

Я пришел в ресторан раньше назначенного часа, но уже нашел Моиза за столиком. Его беседа с Сарой была, вероятно, краткой и велась в телеграфном стиле: «Началась борьба Ребандар-Дюбардо, — должен был он сказать. — Энальдо умер вчера. Прочел в „Revue Universelle“ статью посла Соединенных Штатов о классическом образовании. Довольно глупо. Погода скорее приятная. Прекрасные ливни по ночам, а дни яркие». Я надеялся, что он будет говорить со мной о Ребандаре. Я хотел главным образом получить от него какие-нибудь известия о Бэлле: я напрасно ждал ее теперь, каждое утро, после того дня, когда она узнала мое настоящее имя. Она не приходила и не отвечала на письма. Я воспользовался этим, чтобы читать по утрам. Лишенный Бэллы, рано просыпаясь, я читал модные книги: Истрати, Оссендовского. Нужно было только выяснить, стоило ли приключение поляка на Енисее нежного тела, вытянувшегося около вас, стоили ли речи о тирании барона Унгерна в крепости в Урге одной минуты борьбы, затем блаженного покоя, а вслед за этим; горячего шоколада и поджаренного хлеба. Стоили ли все книги двух благодарных глаз и тысячи искренных поцелуев. Вообще, стоила ли какая-нибудь в мире фраза силуэта Бэллы, мелькающего в зеркале магазина, стоила ли ежедневного неисцелимого отчаяния от нашей разлуки…

Все это нужно было узнать и проверить. Отсутствие любви давало мне по утрам почти такую же свободу, как и сама любовь…

Моиз не хотел говорить о Бэлле. Он видел Ребандара накануне. Министр принял его в своем кабинете на Вандомской площади; окна были открыты; кабинет помещался между садом, откуда доносилось журчанье фонтана, запах роз, и залом заседания совета министров. Министры болтали, поджидая своего главу. Ребандар, раздраженный громким разговором, распахнул двойную дверь и крикнул: «Итак, господа…» Тишина была восстановлена. Но фонтан шумел, розы благоухали. Ребандар сделал несколько шагов по направлению к саду, готовый все поставить на свое место, но удовлетворился тем, что закрыл окно. Наконец, на этой плотине, закрытой в сторону цветов и открытой в сторону министров, Моиз выслушал Ребандара.

— Мосье Моиз, — спросил Ребандар, — вы з_а или п_р_о_т_и_в меня?

Ребандар не презирал нескромности: когда вопрос шел о государстве, он считал себя освобожденным от всех уз, предрассудков или формул, которым он подчинил свое личное поведение. Он, проживавший свое собственное состояние на службе государству, допускал для других взятки и сделки с совестью. Щепетильный и прямолинейный со своим продавцом вина, разносчицей газет, своим дворецким, он говорил по-разному с председателем сената и с Эдуардом VII. Никогда никто не покупал свой табак с большей честностью и не аплодировал с большим коварством Гамбетте и Вальдеку Руссо. Моиз, наоборот, достаточно беспринципный в своих личных делах, способный при случае освободиться от фальшивой монеты за счет шофера, мгновенно очищался при соприкосновении с теми сущностями, которых не продают и не покупают: религией, государством, Францией — ценности, которые не подлежат никакому размену.

Тогда как неподкупной остов Ребандара растворялся под влиянием какой-то неизвестной кислоты в его теле министра, в тело Моиза — по-восточному жирное — внедрялся, как только дело шло о стране, крепкий остов великих дней и средних веков, и даже осанка его делалась более прямой и более благородной. Но это было не все. Ребандар обращался с государством, как обращаются с мужчиной, действуя на него юридическими доводами, разумом, авторитетом. Моиз, наоборот, особенно ценил женские качества Франции. Он сознавал, что превратить страну из королевства в республику значило переменить и самый пол страны: из мужского превратить в женский. Обо всем, что касалось его отношений к Франции, обо всем, что он сделал для нее, он никогда не говорил. В одно утро у Франции вдруг оказалась большая сила при переговорах с лондонскими финансистами в период финансового краха, и никто никогда не узнал, что Моиз дал ей эту силу, пожертвовав треть своего состояния. Он никому об этом ничего не говорил. Это была запись в его книге под заглавием «Женщина» — значит это было его тайной. Если он любил Францию, этот клирос храма Европы, где его единоверцы чувствовали себя в такой же моральной безопасности, как в средние века у алтаря, то это относилось к записи «Связи», это касалось только его и нисколько не касалось Ребандара. Таким образом для этой дуэли христианин из Шампани и еврей поменялись своим оружием: христианин взял себе лукавство и нескромность, еврей — честность и сдержанность, оба померились друг с другом своими силами, каждый со своей боевой честью, которая была обычной ежедневной честью другого.

— Господин министр, — ответил Моиз, — я банкир, глава вексельного банка — мой долг производить обмен ценностей. Поскольку ваши требования и требования курса будут совпадать, вы меня всегда найдете готовым исполнить все ваши приказания.

— Примите мою благодарность, — сказал Ребандар. — Присоединяю к ней сожаление, так как слышу в вашем ответе формулировку некоторых оговорок.

Фразы Ребандара, казалось, были выучены по руководству практических разговоров для государственных деятелей.

— Страна, даже приморская, не может регулировать своих приливов и отливов, — возразил Моиз, которого забавляла эта банальность. — Но я весь к вашим услугам, если вопрос идет о том, чтобы их предвидеть.

Ребандар внезапно встал и, избегая метафор как старый парламентарий, сказал:

— Не будем притворяться, вопрос идет не о луне, а о Дюбардо.

Окно в сад, плохо закрытое, вдруг распахнулось. Пронесся сквозняк; совет министров молча выносил его. Моиз ждал. Он был уверен в себе. С детства у него были правила, позволявшие ему всегда оставаться Моизом и располагать всеми своими силами. Был ли он в городе или на горе[15], он одним взглядом точно определял то, что его средства позволяли ему купить вокруг себя, и затем он начинал смотреть как хозяин, и его слушатели вдруг оказывались лицом к лицу с собственником. Сначала круг его владений расширялся очень медленно, и в начале его деятельности у него едва было несколько квадратных футов на паркете в конторе в Каринтии, где он дебютировал у Кон из Триеста. Достаточно было тогда, чтобы его коллега Ганенштег, садясь, отодвинул его табурет, и Моиз выпадал из своих владений. Затем мозаичный пол в зале ожиданий у Лаберти в Генуе. Затем несколько сантиаров[16] настоящей травы в Шавиле, когда он завтракал там в воскресенье в 1890 году с братом Сары. Но эта система межевания к 1912 году дала ему власть над целым департаментом, а в этот момент в кабинете Ребандара эта система давала ему всю площадь Согласия, улицу Рояль и всю область улицы Гренель, кусок Парижа, который может стоить три миллиарда золотом. Биржа в это утро принесла ему хорошую жатву, и пока говорил Ребандар (Ребандар жилец перед собственником Моизом), магический круг Моиза все расширялся, пока не коснулся площади Мадлэн, не захватил лошадей Марли на востоке и носорога в Тюильри и почти подошел к могиле Наполеона. Моиз почувствовал свою силу, заключив Ребандара в это золотое кольцо. Тогда он сел. Он боксировал всегда сидя… Ребандар остался стоять, так как он намерен был говорить не среди своих избирателей, а у подножия монумента. У какого монумента? Можно ли было не догадаться? У подножия собственного монумента. Ребандар, отлитый из бронзы, господствовал над ним и диктовал ему свои слова. Его Эгерией был он сам, он сам, парящий в воздухе. Он воздвиг в своем воображении упрямого и бесчувственного Ребандара, который повелевал ему быть резким и полным энергии, тогда как по существу своему он был чувствителен и слаб. Его воля была подавлена его монументом. Единственное движение, которое оставалось у него, как у статуи, это было движение его тени, отражение его воли. Никогда ни одно из его решений не было продиктовано ему мыслью о будущем, но всегда последним решением, какое должен был принять этот Командор. Ребандар не отдавал себе отчета в том, что он для получения этого тела из металла продал свою душу всем силам прошедшего, всем устаревшим формам цивилизации и что во имя их он шел теперь, раздраженный, озлобленный, на унижение перед Моизом.

— Я видел вас вчера в опере, — сказал он, меняя тон. — Я люблю Моцарта.

У Моиза появилась надежда на возможность человеческой беседы с Ребандаром. Никогда еще Моцарт не исполнялся так совершенно, как накануне. Моиз до сих пор был полон этой музыкой… Его ненависть к врагам, его любовь к выгоде, даже быстрота его речи — все это померкло и уступило место ощущению физического блаженства, наполнявшего его с утра. Он знал это влияние — это был Моцарт… Он обрадовался, что придется говорить о Дюбардо с человеком, слушавшим накануне вечером Моцарта. Моиз не знал, что музыка оказывала на Ребандара особое влияние, что Цезарь Франк вызывал в нем дерзость, Дебюсси — энергию, Леонкавалло делал его резонером и что на путь зависти, презрения и ненависти толкнул его сегодня утром именно Моцарт.

— Мосье Мода, — сказал Ребандар, вновь обращаясь к своему руководству о разговорах государственного деятеля, — будем говорить откровенно. Самой твердой опорой, которую находили наши короли в борьбе с феодалами, были банкиры, и это были евреи. Я говорю теперь с собирательным портретом этих помощников. Не нужно лишних слов. Разумеется, не личная ненависть толкает меня против Дюбардо, но их пример гибелен для государства. Они — феодалы современности. Не будем говорить о том, что они изменяют законы физические и химические, но они пользуются этим для того, чтобы не подчиняться вообще законам. Это нечестные люди. Честность состоит не в том, чтобы отказываться принимать у себя парламентариев и любить кубистов. В каждой области, где они работают — политической, научной, финансовой — они содействуют развитию духа гордости, независимости и неверия. Я буду безжалостен. Впрочем, вы читали мои последние речи. Мне нечего прибавить к ним.

— А! — воскликнул Моиз.

Как ни мало питал он симпатии к Ребандару, Моиз все же был разочарован последней фразой. Всякая беседа с любым государственным деятелем всегда показывала ему до сих пор, что оратор значительно отличается в личной беседе от своих речей и почти всегда оказывается выше их. Политическая речь во Франции — это нечто в роде монолога на сцене, такого же безличного, как рассказ о смерти Ипполита или монолог Карла V. Все ждут его, и никто его не слушает. Политическая речь во Франции — это жест, и жест иногда новый, но слова, параграфы, тема — их всегда выбирают механически и механически декламируют. Это мундиры слова или души, в которые облачаются в торжественных случаях, и Моиз так же мало был расположен судить Ребандара по его речам, как делать выводы о семейной жизни актрисы на основании того, как она читает «Атала». Моиз знал, что, произнеся на трибуне свои речи, которые они выдвигали перед собой как картонное оружие, государственные деятели находили затем, сойдя с трибуны, свое настоящее оружие — культуру, веселое настроение, остроумие, чувствительность и уже с этим оружием начинали настоящую борьбу в кулуарах. Ребандар, ссылаясь на свои речи, просто признавался Моизу, что он не может прибегнуть для победы над ним ни к смеху, ни к сердечности, ни к страсти, ни к здравому смыслу.

— Позвольте убедить вас, — продолжал Ребандар. — Как-то раз вы сослались на то, что личный состав тех министерств, которыми управляли Дюбардо, настроен против меня. Вы утверждали, что Дюбардо более популярны, что о них жалеют и теперь, что каждый чиновник является свидетелем их чести. Что касается министерства юстиции, вы сейчас увидите.

Он позвонил Крапюсу.

У Моиза было желание встать и уйти. Он понял план Ребандара: очевидно, Ребандар намеревался заставить отречься от моего отца его сотрудников и главным образом тех, которые всем были обязаны ему. В своем презрении к людям Ребандар любил ставить их в унизительные положения. По счастью, Моиз вдруг увидел в саду, как солнце осветило две статуи — Флоры и Помоны, которые были найдены отцом на чердаке склада ненужной мебели. Нельзя было рассчитывать заставить Флору и Помону отречься от моего отца. Их груди были освещены солнцем и тайны открыты. Они, казалось, жертвовали своим целомудрием — целомудрием статуй — благодарности. Отступничество Крапюса не имело значения, и Моиз остался. Крапюс, старый секретарь Ребандара в министерстве юстиции, был секретарем и пяти его предшественников. Существует несколько древних классических слов, вполне определяющих некоторые современные сердца и характеры: Крапюс был вольноотпущенник. Он обладал классическими характерными чертами вольноотпущенника — похотливостью, низкопоклонством, трусостью. Не было ни одной из всех его низостей и даже ни одного из всех его подергиваний и гримас, которые Тацит не описал бы: его пришибленный вид вызывал в памяти прекрасный классический термин, его жалкий взгляд заставлял повторять одно из тех прекрасных и благородных латинских слов, которые выражают в двух словах, что вы, во-первых, безжалостны к низшим, одарены по отношению к ним пронзительным голосом и, во-вторых, что перед высшими и могущественными вы согбены, увертливы и говорите фальцетом. Коридор, отделявший его канцелярию от кабинета министров, был бутафорской комнатой, где в одну секунду Крапюс менял маску безудержного тирана на маску низкопоклонства. Каждый раз, когда раздавался, точно крик стрекозы, призывной возглас Ребандара, крик, заставлявший вздрагивать каждое свободное сердце и жаждать свободы, Крапюса охватывал трепет рабства. Он переставал неистово осыпать проклятиями своих помощников и схватывал досье, которое он нес горизонтально перед собой, как носят подушку с ключами от города, — это была всегда полная сдача министерства и его персонала, бюджета, убийц, всего того, что он должен был защищать и что он вместе с собой покорно отдавал во власть победителя. Меня забавляло наблюдать из археологических соображений за жизнью этого вольноотпущенника: это мне давало ощущение, будто я проводил утро вблизи Рима и наблюдал в озере движения рыбы, которую, как мне сказали, звали муреной. Мурена с испорченными зубами. Жизнь Крапюса состояла в том, чтобы приноравливаться к жизни министра. Он должен был вставать раньше министра и ложиться позже его. Не находя никогда грязной бумаги, старого пера, бювара с пятнами, министры соглашались, что Крапюс полезен, и допускали, чтобы их день бывал очерчен Крапюсом. Они могли спать без боязни, что чернильница будет перевернута, и иногда они находили утром пятифранковик, который Крапюс поднял на ковре. Кроме того, подозрительные и недоверчивые, они употребляли его главным образом для того, чтобы избегать нежелательных визитеров. На обязанности Крапюса лежало принимать государственных деятелей, дыхание которых было зловонным, академиков, не наделенных красотою, епископов, не особенно очаровательных. Это было очиститель при входе в кабинет министра. Можно представить себе, какое самодовольство охватывало Крапюса от этого соприкосновения с актрисами, исключительными дурнушками, с генералами, исключительными льстецами, и учеными, исключительными попрошайками. Он воображал себя при этих условиях красивым, независимым и неподкупным. По телефону Вебандар поручал ему вести переговоры с заиками, лжецами и теми, у кого слышался иностранный акцент. И Крапюс считал себя единственным хранителем красоты и чистоты речи. На официальных обедах Крапюса сажали рядом с великим герцогом идиотом, с глухим маршалом, с принцессой сомнительной репутации. И он преисполнялся презрением к «великим» людям. В политике, торговых делах, в самой войне он узнавал благодаря своим обязанностям и своей натуре только позорную или смешную сторону. В книгах он читал только непристойные места, чтобы предупредить министра, в газетах — только сообщения о скандалах. Он подписывал сам только письма с выговорами или с увольнением; министр, заботясь о своей популярности, сохранял для себя другие письма. У Крапюса не было никаких причин верить в красоту этой жизни, в которой он пресмыкался с трусливыми жестами, с усами и глазами злой крысы из сточной трубы. В сущности, он не знал своей истинной природы; ему нужно было бы не об’являть об увольнении какому-нибудь чиновнику, а вырывать глаза соловью, не препятствовать натурализации греческого писателя, а отрезывать лапки у черепахи, не смещать реакционного прокурора в Эксе, который требовал себе возмещения расходов на поездки, но вонзать вязальные спицы в щеки своих помощников приставов, когда они смеялись; больше всего на свете он ненавидел смех (потому-то вольноотпущенники и не узнают никогда свободы).

— Крапюс, — спросил его в упор Ребандар, — ответьте мне одним словом, только одним. Дюбардо сделал зло или добро нашей стране?

Крапюс был всем обязан моему отцу: своими чинами, своим положением. Ему грозило увольнение, когда он был супрефектом в Компьене, и мой отец спас его. Однажды, когда он запутался в скандальном деле (он был известным любителем женщин), отец избавил его от больших неприятностей. На его глазах отец добился союза от Вильсона, египетской армии от Китченера. Крапюс не колебался:

— Скорее зло, господин министр.

— Вы настаиваете на вашем «скорее»?

— Зло, если хотите, господин министр.

— Я не хочу решительно ничего. Я спрашиваю ваше мнение.

— Зло.

При этом слове солнце вдруг залило сад. Бедра Помоны осветились. Фонтан, который был вычищен по приказанию отца, поднялся к солнцу. Дрозды, нераздельно принадлежащие и отелю Ритц и министерству, красивым американкам и юстиции, засвистели. Птицы обладают секретом угадывать те минуты, когда происходит предательство. За отсутствием петуха одна из птичек села на окно. Раздались три слабых крика воробья. Но никто не обманулся: воробей пропел. Ребандар продолжал пытку Крапюса.

— Я не требую от вас утверждения из расположения ко мне, Крапюс. Я знаю, что ваши прошлые отношения с Дюбардо делают для вас искренность трудной. Отвечайте, что вы думаете, а не то, что думаю я. По вашему мнению, Дюбардо — каковы бы ни были его личные качества — полезен для страны или его влияние гибельно?

— Некоторые считают его вредным.

— Я знаю это прекрасно, чорт возьми, и без вас. Я сам один из этих лиц. Дело идет о вас.

Крапюс был бледен. Он старался догадаться, какую западню расставлял ему Ребандар. Наконец он сказал:

— Вреден.

— Что вы сказали? Это невыносимо! Ничего не слышно с этим открытым окном.

— Вреден.

Ребандар отпустил его небрежным жестом и позвонил к Баскетто, директору департамента гражданских дел.

Я не знаю в истории литературы не только Франции, но и всех стран и веков такого поверхностного писателя, которому я доверил бы описание барона Баскетто. Когда я думаю о нем, перо Андре Терье мне кажется твердым, страшным резцом. Малейший намек на глубину или рельефность исказил бы его характер. Вопрос не в том, что он был лицемерен, тщеславен, мелочен, как может быть мелочен и тщеславен чиновник, главное в том, что эти недостатки, которые обычно осложняют душу, его душу делали еще более плоской. Даже такие слова, как лицемерие и честолюбие, убегали с презрением при виде Баскетто. Достаточно было сказать, что Баскетто порочен, предатель или трус, чтобы трусость, предательство и порок показались недостатками низших живых существ вроде устриц. Кроме того, можно было прибегнуть к доказательству посредством приведения к нелепости и соединить слово «Баскетто» со словом «любовь», с словом «благородство» или просто с словом «справедливость» (потому что Баскетто был все же судья), — это вызвало бы смех. Крах «Société Générale», дело Дрейфуса, падение франка превращались, как только они переступали порог его кабинета, в игру слов. Характерными чертами Баскетто были абсолютная непоследовательность, соединявшаяся с памятью, полное непонимание, соединявшееся с прилежанием, полное отсутствие воображения, соединенное со страстью к каламбурам. Он не знал буквально ничего, даже общественных отношений и светских интриг. Достаточно было ему принять приглашение на обед, чтобы на другой же день узнать, что хозяин занесен в список нежелательных, скомпрометированных лиц или принадлежащих к тайной полиции. Он попадал на ужин в семьи накануне развода, к финансистам накануне их банкротства, к мадам Стенэль — накануне преступления, но сам он был до того ничтожен, что никому и в голову не приходило заподозрить его нравственность или честность, хотя все его близкие друзья не отличались честностью. Карьера его была легка, однако. Каждый раз, когда на один из важных постов министерства назначался талантливый или просто умный юрисконсульт и рядом нужен был какой-нибудь статист, Баскетто предлагал себя. Если есть свет, то рядом может быть что угодно. Но свет погасал в один день, и пост передавали Баскетто. Так он прошел шесть высших ступеней карьеры, и если Баскетто был теперь первым, то это значило, что министерство лишилось уже шести выдающихся умов.

— Баскетто, — сказал министр, — одно слово: каким значением пользуется Дюбардо в Европе?

Баскетто слышал не раз, как английский король называл моего отца на «ты», говоря с ним по-французски, но он никогда не встречал его у Мата Хари, он видел, как бельгийский король брал дружески его под-руку, но не видел его у Боло. Не было в течение последних десяти лет монарха или лидера социалистов, который не сжимал бы моего отца в своих об’ятиях. Но мой отец никогда не целовал руки у мадам Комарин-Бухенфельд.

— Никаким, — ответил Баскетто.

Моиз встал.

— Ну, что же? — сказал Ребандар. — Испытание удовлетворило вас? Вы убеждены теперь?

— Я требую третьего испытания, — сказал Моиз, которого начинало забавлять все это.

— Вы хотите, чтобы я вызвал директора департамента уголовных дел?

— Нет, — сказал Моиз, — возьмем кого-нибудь, случайно пришедшего на ум. Ну, скажем, атташе при секретариате.

— Кто это? — спросил Ребандар.

— Это Броди-Ларондэ, секретарь третьего отделения, — сказал Баскетто. — Замечательный малый. Лучший классификатор в департаменте. Это он ввел новый принцип регистрации, который позволил нам найти всех преступников, умерших в ссылке и ускользавших от учета в течение последних десяти лет.

— Позовите его, — сказал министр.

Вошел Броди-Ларондэ, тот, кто нашел прошлое Кайенны. Это был человек лет сорока, близорукий, сгорбленный, изуродованный ревматизмом, с толстым большим пальцем, лживыми глазами, сосредоточивший в себе все физические недостатки, которые раса судей считает присущими преступникам. Он с трепетом вошел в кабинет министра, думая, что министр не одобрит его системы регистрации, и заранее готовый ко всяким изменениям в ней.

— Броди-Ларондэ, — сказал Баскетто, — министр желает знать, что вы думаете о Дюбардо, его предшественнике в этом доме?

Броди-Ларондэ вздохнул с облегчением; значит, министр одобрил его систему регистрации. Он преисполнился благодарности к Ребавдару, и она вылилась в восклицании:

— Это великий человек, господин министр, великий человек!

— Об’ясните, — сказал Ребандар ледяным тоном.

Броди-Ларондэ понял свою ошибку. Он не был лжецом, но он боялся впасть в немилость. Он попытался смягчить неудовольствие Ребандара, направить свою похвалу по адресу Дюбардо в ту сторону, в которой Ребандар не мог бы чувствовать зависти. Он вспомнил, что он говорил однажды с моим отцом о Винценте Энди[17]. Никогда современная музыка не была об’яснена ему с большей наглядностью.

— Это великий музыкант, — сказал он, — великий музыкант.

Ребандара раздражила эта увертка. Броди почувствовал это. Он попробовал сделать последнее усилие. Он вспомнил, что встретил моего отца на аукционе. Отец ласково об’яснил, почему картина, которую Броди купил довольно дорого, не была картиной да-Винчи, ни картиной Рембрандта, как был уверен Броди, а просто картиной некоего Дюрана, наводнявшего в настоящее время все антикварные лавки.

— Это большой художник, — сказал Броди, — очень большой художник.

— Вы очень большой дурак, — сказал Баскетто. — Уходите.

ГЛАВА ПЯТАЯ

К Максиму вошел человек и сел против нас с другой стороны прохода. Моиз встал, чтобы раскланяться с ним. Этому новому пришельцу было около шестидесяти лет: великолепно сложенный, с белокурыми, полуседыми усами, свисавшими по-галльски, с ясными голубыми глазами. Он принадлежал к тем людям, которые производят впечатление, будто, описывая их платье, определяешь их душу. Опишем же его одежду: на нем были брюки в мелкую клетку, черную с белым; черный галстук Лавальер, желтые башмаки, гетры и пиджак, обшитый тесьмой. Ногти его были тщательно отделаны, пробор на голове безупречен. Он непрерывно производил какие-нибудь движения: крутил свой галстук, вкладывал и вынимал монокль, поправлял булавку в галстуке. Он был одним из тех, большая душа которых проявляется в маленьких странностях. Особая мягкость, тень какого-то ребячества сближала его с каждой из присутствовавших женщин. Он был под пару каждой, даже самой молодой, даже голым женщинам фресок, он, одетый в свой изысканный костюм. Но он был один. Заказав на завтрак котлетку, он внушил метрдотелю своей котлеткой такое же почтение, какое другие внушали, заказывая омара или фазана; окончив завтрак, он поклонился нам и вышел.

— Это отец невестки Ребандара, это Фонтранж, — сказал мне Моиз. — Мы сегодня не можем никак избавиться от этой семьи…

И вот таким образом я узнал историю отца Бэллы.

В семье Фонтранжей царил переменный режим сухости и нежности. За поколением Фонтранжей, которое жило обычно до восьмидесяти лет, в скупости, презрении к соседям, жестокости к детям, следовало всегда поколение пылкое и страстное, которое умирало рано. Таким образом дед и внук, принадлежащие к сухому и суровому поколению, оставались одни друг перед другом в течение долгих лет, и они-то и создавали репутацию жестокости и дикости этой семье, в которой один из двух умирал от любви, отчаяния или меланхолии. Единственной общей страстью у Фонтранжей жестоких и у Фонтранжей мягких оставалась охота. В их владениях охота была до сих пор такая же разнообразная, как до революции. Они содержали всевозможного рода собак, хорьков, соколов, различных птиц для приманки; они следили за тем, чтобы на их земле размножалась всякая дичь, чтобы не истребляли никаких животных, даже причиняющих вред — барсуков, выдр, лисиц. Они не подчинялись никаким законам, никаким актам, изданным Конвентом и Директорией об истреблении диких животных, и отец нашего соседа по столику в ресторане был разжалован в 1878 году из капитанов в простые солдаты, потому что он разводил в своих лесах волчиц.

Каждые сорок или пятьдесят лет, когда вырастал маленький Фонтранж, одаренный нежным сердцем, замок Фонтранжей переживал патетический момент: собаки, воспитанные ударами палок и бичей, вдруг узнавали доброе обращение. Каждый собачий род, выдрессированный до сих пор на какой-нибудь специальной ненависти — к куропатке или к кунице или к дикому кабану, — становился в то же время при этом Фонтранже, который умел читать в их глазах, образцом необыкновенной нежности. Затем молодой хозяин уезжал, чтобы поступить в ряды спаги, оставляя этих такс и этих сеттеров, которые выли при его от’езде и готовы были итти за него на самого льва. Возвращался он только для того, чтобы дать свободу своему любящему сердцу. Надо прибавить, что Фонтранжи в своих страстях никогда не вступали на ложные пути. Никогда в них не вызывала любви какая-нибудь актриса или замужняя кузина; в них не вспыхивало ни одно желание, которое уводило бы их прочь от их дома и от их права и которое не было бы одобрено заповедями господа бога. Они посвящали себя или матери, или жене, или теще, иногда жестокому отцу. Но эта привязанность была всегда такой пылкой, что принимала в глазах других вид запрещенной страсти. Предметом страстной любви нашего Фонтранжа был сын.

Фонтранж был еще очень молод, когда у него родился этот сын: отец женил его, когда он вернулся после своей службы в кирасирах. Никогда он не расставался с этим ребенком. Каждый день после полудня он ставил складной стул около колыбели, садился около нее и смотрел на ребенка, как смотрят на реку, сидя на берегу ее. Ежедневно ему казалось, что ребенок делает огромные успехи, и он с тревогой спрашивал себя каким образом Жак сумеет достигнуть сознательного возраста, не растратив всех запасов своего детста в течение этих лет. Но никогда не приходила в его голову мысль, что наступит такое время, когда ему не придется больше сидеть около колыбели, следя за движениями ребенка, и он был страшно испуган в один прекрасный день, найдя своего сына на ногах. Ему казалось, что, научившись ходить, ребенок немедленно убежит; он может потеряться, не вернуться. Отец испытывал чувство вечной разлуки при различных способах передвижения, которыми ничинал пользоваться Жак: на колясочке, запряженной козой, на пони, на велосипеде. Заранее он купил для этого сына, еще немного, книги из «Bibliothèque rose», солдатиков, кубики для построек, Он подписался на журнал: «Petit franèais illustré», хотя Жаку было тогда полтора года. Он держал про запас эти журналы и игры, как отец медик держит наготове у себя свои ампулы с сывороткой и стеклянные трубочки с вакциной, как будто болезнь, для которой окажутся необходимыми сказка об «Ослиной коже» или Камамбер, может вспыхнуть внезапно, и он не должен быть захваченным врасплох. Фонтранж никогда не мог утешиться в том, что он потерял первые два дня в жизни Жака: он тогда охотился у своих испанских друзей за какой-то редкой дичью, которая не водилась во владениях Фонтранжей. Он не слышал первого крика своего сына, не видел первого взгляда, не ощутил первого пожатия руки. Пиринейская серна глупо увлекла его вдаль от источника его счастья. Эти два дня, несмотря на все его расспросы, остались для него потерянными. Он не мог с точностью установить часа рождения и даже определить, какая была погода в это время. Если верить всем этим глупым свидетелям, то одновременно шел дождь и было ясно, Жак провел первые два дня во сне, и в то же время почти не спал. Эти рассказы были дурным предзнаменованием для семьи. Будет ли Жак отсутствовать в тот день, когда отец его умрет? Фонтранж был слишком молод и слишком беспечен, чтобы видеть в своем сыне продолжение самого себя, вознаграждение за свою смерть. Он повиновался сыну как старшему, признавал за ним право старшинства, с почтением внимая его словам и жестам. Это был восхитительный старик со своим единственным зубом из новой слоновой кости, с мягкими волосиками, светлыми голубыми глазами. Чистота, невинность, грация, смех казались Фонтранжу качествами почтенных стариков, оканчивающих жизнь, а не начинающих ее. Рядом с этим ребенком, еще бессловесным, почти без осмысленного взгляда, все люди казались ему ребячливыми. У него было желание играть с этими людьми в марионетки и говорить с ними сюсюкая. Этот охотник понял, наконец, смысл охоты, когда ему пришлось защищать своего сына от муравьев, пчел и страшных воробьев. В парке началось истребление животных, могущих причинить вред, и там вскоре не было видно ни водяных крыс, ни гадюк. Были забиты все норы, где жили барсуки и куницы. Та решотка, которую парижские родители приделывают к окну детской, здесь, у Фонтранжа растянулась вдоль всего берега Сены, истоки которой начинались вблизи парка, и название которой вызывает в представлении Фонтранжей ручеек в тени вязов, куда коровы приходили пить. Привыкнув в течение четырех лет жить среди рослых кирасиров, Фонтранж умилялся и восхищался фигуркой Жака. Он не знал, как благодарить провидение за то, что дети бывают маленькими. Не замечая понимающего взгляда, которым обменивались над его головой и над колыбелью жестокий дедушка и эгоистичный внук, Фонтранж ежедневно сам взвешивал Жака на особенно точных весах, которые он устроил среди сада, так как было лето. С этого пункта была видна вся Шампань, когда ставили гири, и вся Бургонь, когда на весы ставили Жака. Он взвешивал ребенка голым между этими двумя плодородными провинциями. Затем отец садился около колыбели, убивал москитов жестом, которым Фонтранжи убивают оленя, ловил бабочек всевозможными употребляемыми в семье уловками и издавал те звукоподражания, которым мы все учились у женщин — мяуканье, лай собак, мычание — и о которых Жак узнал от барона де-Шарлемань… Ребенок унаследовал от жестокого поколения свое тело и свой цвет лица. Все его органы были в безупречном порядке. В каждом своем возрасте, где бы и как бы он ни купался — в миниатюрной ванночке, или в Сене, или в море у берега Довилля — везде он был идеальным купальщиком, и все иллюстрированные журналы требовали его фотографий. Различные часы дня получили для Фонтранжа особый смысл, с тех пор как они меняли цвет лица у Жака. Солнце, луна по-новому интересовали его теперь, когда лучи их падали на Жака. Неизвестно, испытал ли он какое-нибудь огорчение, когда умерла его жена, произведя на свет двух дочерей близенцов, названных Бэлла и Бэллита (он бессознательно выбрал для них в качестве опытного коннозаводчика, точно для двух кобылиц, родившихся в один и тот же год, имена, начинающиеся с одной буквы). Жаку было тогда четыре года. Отцовство Фонтранжа стало теперь еще более ощутимым для него, вследствие той близости к ребенку, которой он не смел требовать при жизни жены из уважения к ней. Теперь он каждый вечер сам укладывал своего сына в постель; он следил за его пищей. Этого ребенка, который уже тогда думал только об убийстве и от которого отворачивались собаки, чуя в нем Фонтранжа злого поколения, он нежно учил избиению перепелок и убийству ланей. Маленький гигант расцветал, разбивая камнями головы воробьям, отрезая хвосты у живых белок, и все эти игры казались отцу — так как борьба с животными была основным принципом этой семьи — обещаниями сыновней любви. Однако, опасаясь, как бы у ребенка не развилось такое же презрение к человеческим существам, как к животным, он старался передать ему все то доброе, что он думал о людях, т.-е. рассказать ему о храбрости лесных сторожей, о самоотверженности и силе кирасиров. Ему приходилось быть очень кратким, когда он пытался рассказать своему сыну что-либо о великих людях. Один месяц был восхитителен. Жак с восторгом выслушивал рассказы о Дюгеклене[18], убившем медведя, о великом Ферре[19], убившем волка, о Вольтере, подвергнувшем вивисекции ежа, о Вильгельме Телле, сбившем яблоко с головы своего сына. Целую неделю сын старался, перевернув легенду на свой лад, положить яблоко на голову отца и сбить это яблоко стрелой.

Шли годы. Фонтранж чувствовал себя недостойным Жака. Он все время упрекал себя в том, что у Жака такой посредственный отец. Он упрекал себя и в том, что когда Жаку было два года, то по своей нежности он превосходил отца, что в шесть лет воображение у него было сильнее, чем у отца, и что теперь он был более образован, чем отец.

Заботясь о будущем Жака, он снова завязал отношения с герцогами Оранскими и с Гогенцоллернами, с которыми Фонтранжи были родственно связаны и от которых он хотел получить теперь настоящего померанского волчонка. Точно так же он пытался завязать отношения с историей, с народами востока и с географией. Изучение различных наук казалось ему, — почему он и сам не мог об’яснить, — лучшим способом предохранить от опасностей жизни это маленькое великолепное тело, эти крепкие детские ножки, эти круглые красивые плечики. Он и сам не понимал, как высота пирамид, даты вступления на престол королей, изучение случаев равенства треугольников могут придать взгляду больше нежности, коже — больший блеск, пожатию руки — больше энергии. Но он на самом себе убеждался в этом. Отец чувствовал себя несравненно более сильным, с тех пор как он принимал за своим первым завтраком дозу фосфотина, а в полдень пил молоко, и силы его прибавлялись от этой детской пищи и от чтения учебников. Он сделался, как и Жак, образцом здоровья и силы.

В первый раз нежное и страстное поколение Фонтранжей доживало до сорокалетнего возраста. С этой эпохой совпало время лучших отношений между отцом и сыном, длившееся около года. Исполнилось как раз десятилетие Жака. Это была эпоха (которой не суждено было повториться), когда два существа искренне были открыты и преданы друг другу. Провинциальная элегантность Фонтранжа, его галстук Лавальер, его булавка в галстуке в виде золотого бича, его носовые платки с гербами должны были прельщать ребенка в десять лет. Все, что могло создать воображение Фонтранжа отца — переодеть Жака в жокея и устроить бега с самой медленной породой собак, — вполне удовлетворяло десятилетнего мальчика. Фонтранж в этом году спас лошадь, которая тонула в ручье, потушил небольшой пожар и стал героем в глазах десятилетнего ребенка. До этого года голоса отца и сына дисгармонировали; в это время они стали созвучными; воспоминание об этом божественном годе всегда парило над всеми другими воспоминаниями Фонтранжа; это был единственный год, когда маски были сброшены отцом и сыном. Отец видел и прикасался к нежному лицу жестокого Жака.

В девятнадцать лет Жак уехал в Париж. Никогда еще в столицу не отправляли такого совершенного по здоровью, нетронутого создания. Ни одного белого пятнышка на ногте. Ни одной мозоли, никаких шумов в сердце. Отцовская любовь защитила его от царапин, прыщей, появляющихся от тугих воротничков, от опухших вен из-за тугих подвязок. Курс наук, который он прошел сперва с помощью отца и местного аббата, а лотам с помощью специалиста учителя, ие особенно обременил его ум, но, следуя теории Фонтранжей, способствовал его физическому развитию. Изучение римской истории дало ему грудную клетку без из’яна и без сердца; изучение греков--ловкие руки жонглера. Когда этот сын без близорукости, без артрита, без единой веснушки прощался с ним, Фонтранж, прижимая к своему сердцу самое здоровое существо, какое только когда-либо производил мир, потерял сознание от восхищения и счастья. Жак оставался в Париже полгода; он вернулся к началу рыбной ловли, немного мрачный, но вскоре развеселившийся: в самый вечер своего приезда он поймал щуку десяти фунтов. Несколько дней спустя домашний доктор посетил Фонтранжа и сообщил ему под секретом, что у Жака в Париже было неудачное приключение и что он болен.

Отчаяние Фонтранжа было безгранично; его не утешали никакие уверения, что болезнь, в сущности, не страшна, что она излечима, что, в конце концов, это пустяки. Жак продолжал сиять красотой и здоровьем, строил всевозможные планы, успокоенный надеждой на скорое выздоровление, а Фонтранж худел и становился все мрачнее. Вид щук, которых приносили с реки, сжимал ему сердце. Жизнь потеряла для него всякий смысл. Ему, безжалостно убивавшему охотничьих собак, заболевших воспалением глаз, лошадей, у которых были ссадины на коленях, ему, которого оскорбляло даже яблоко, испещренное пятнами, ему Париж, вместо идеального бессмертного ребенка возвратил сына, зараженного самым страшным ядом, убивающим человечество и вместе с тем самым вульгарным ядом. То обстоятельство, что Жак отстранялся от него, едва целовал его, избегал к нему прикасаться, ревниво охранял от него свои удочки, точно и щуки были больны, то обстоятельство, что при сборах на охоту нужно было брать в дорогу два стакана, производило на него впечатление, будто он сам зараженный. Тяготея всю жизнь к тому, что было здорово, почетно, красиво, он был наказан теперь главным образом тем, что остался один при крушении всех своих надежд среди накопленного им богатства, красоты, здоровья и бесполезных почестей, в то время как его сын навсегда должен был остаться среди презираемых. Каким образом он мог бы теперь соединиться с ним? Как стереть различие между ними? Он сделал для этого несколько робких шагов. Фонтранж, такой вычищенный, так наивно выхоленный и надушенный, никогда не приближавшийся ближе, чем на два метра к фермеру, теперь пытался говорить с рабочими на ферме, предлагая им сигары, пожимал руки пастухам, целовал их маленьких дочерей. Фонтранж, избегавший нищих из-за их запаха, теперь вертелся вокруг них, искал предлога прикоснуться к ним, иногда даже помогал нищему натянуть на себя куртку. Он старался приблизиться к труду и к нищете, точно эта прививка должна была сделать его равным Жаку. Страшное открытие особенно мучительно было именно весной. Каждый новый листочек на дереве, каждый луч солнца, молодой и блестящий, повергали Фонтранжа в отчаяние. Он принужден был выходить из комнаты, когда там произносили одно из тех слов, которые часто произносятся в июне: «брак», «гнездо», «выводок». Он худел, он становился слабым.

Врач утешал его, приводил ему в пример ряд великих людей, которые черпали в этой болезни свои вдохновения; называл ему книги, знаменитые комедии и даже научные изобретения, которыми человечество было обязано больным этой болезнью, убеждал его, что эта болезнь предохраняет от заболевания легкие, сохраняет гибкость суставов, что она не лишает больного даже веселости. Большая часть современных водевилей написана авторами, больными этой болезнью…

Фонтранж слушал, ничего не отвечая. Ему было стыдно за свое здоровое тело. Он готов был отказаться от него. Он действительно, находился сейчас в таком состоянии святости, в каком был его предок Салон де-Фонтранж, который в 1120 году из любви к человечеству расточал свои ласки прокаженным. Все те животные, которые внушали ему отвращение раньше, пауки, жабы, головастики, теперь казались ему связанными с ним узами равенства, он не презирал их больше. Он чувствовал себя их братом по дружбе или скорее, как ни грустно это сказать — по крови. Он стал пить понемногу; у него был приступ ревматизма, и это сделало его сначала почти счастливым. Он сообщил об этом сыну, который охотился в Солоньи, и очень радовался, что предстал перед ним похудевшим и побледневшим. Руки его сделались немного узловатыми; одно из его колен, можно надеяться, останется распухшим. Но когда, гордый этой болезнью, обезобразившей и приковавшей его к постели, он увидел приехавшего Жака, улыбавшегося, свежего и розового, он понял свою ошибку. Нет, ни ревматизм, ни тифоид, ни старость не могли создать ему тела, общего с его сыном. Тем хуже, --он не мог жить в этой чудовищной несправедливости. Тем хуже. Он вспомнил день своего детства, когда его пони расцарапал себе колени, и он в свою очередь сделал себе две раны на коленях. Жак не понимал, почему его отец старался брать его за руку, зачем он перемешивал ножи на столе. Прикованный мыслью к своей болезни, Жак обвинял в ней всех Фонтранжей, эгоистически оправдывая себя. Однажды утром, когда отец поцеловал его в лоб, Жак яростно повернулся к нему лицом, готовый сказать все…

Но решение Фонтранжа было принято. Эта страсть, которая привела его деда к самоубийству, деда этого деда к туберкулезу, ему не оставляла исхода, и он отправился в Париж.

Наступило лето. Это было лето 1914 года. Монархи — родственники Жака — решали судьбу Европы. Но Фонтранж никогда не читал газет. Выйдя из поезда, он провел весь день осматривая Сену; видел ее ребенком до Бара, молодой девушкой до Ромильи, а затем после какого-то непонятного несчастного случая, от которого и он пострадал, видел ее распластанной и размалеванной. Темнело, когда он пришел в отель. Сердце его сжалось, и он с трудом сдерживал слезы, открывая свои чемоданы и вынимая оттуда свое тщательно уложенное платье, безукоризненно чистое, надушенное — последнюю чистоту своей жизни, свой серебряный несессер с его наивными флаконами, наполненными бензойной настойкой, туалетной водой, все свои туалетные принадлежности, которые после пятидесятилетнего опыта получили дополнение в виде шелковой нитки для зубов и лака для ногтей.

Он бродил по Парижу несколько дней. Это были великолепные летние дни. Солнце точно таяло в небе и появлялось только вечером, разливая вокруг Триумфальной арки реки крови. Этого однако было слишком мало для европейских кабинетов. Но слишком много для Фонтранжа, глаза которого наполнялись слезами. Фонтранж разгуливал, осматривал памятники и окрестности, посещение которых он все откладывал, и теперь осматривал все, точно приготовлялся умереть. Изучая одну из исторических картин Версаля, он нашел одного Фонтранжа при взятии Смалаха. Этот Фонтранж был ад’ютантом короля, и художник изобразил под ним чистокровного мерина, тогда как в этот день Фонтранж выехал на знаменитом Мажордоме — гордости и славе государственного коннозаводства. Фонтранж не думал, что живопись может быть так лжива. Все ложь в этом мире, даже краски.

Он осмотрел Лувр, а затем отправился в бедные кварталы и бродил там среди довольно грязной толпы. Хозяйки смеялись над этим длинным чортом в гетрах. Но он был таким типичным французом по всем своим манерам, что никому во всем двадцатом округе Парижа не приходила в голову мысль, несмотря на политический кризис и несмотря на его монокль, назвать его шпионом. Но его называли Верцингеториксом[20]. Он был Верцингеториксом, сложившим свое оружие перед злом. В один праздничный день в трамвае по пути из Бельвиля его оскорбил апаш. В защиту Фонтранжа выступила девушка. Он улыбался. Он поднимался на свою Голгофу по фюникюлеру. Он осмотрел Бют-Шомон, парк Монсо, населенный тысячью Жаков. Когда ему приходилось приближаться к какой-нибудь башне, он всходил на нее, будь то колонна Бастилии или Эйфелева башня. Он облокачивался на решотку и смотрел, как течет эта Сена, в которой не было больше ни одной капли чистой воды из источников Фонтранжа. Он чувствовал себя плененным насекомым, существом без цели, и его терзала мысль о самоубийстве.

Затем он возвращался в отель. Вид его несессера удерживал его на этом этапе его жизни. Этот барсук из тонкого серебра, эти бритвы, вся эта сталь и все это золото, к которому до сих пор прикасались только здоровые руки!

Особенно запах бензоя казался ему истинным запахом его прошлого существования, его счастья. Но однажды он вылил бензой в умывальник и заменил первой попавшейся на глаза туалетной водой. Два дня комната его пахло бензоем. Он настеж открывал окна, и все-таки прошлая его жизнь не выходила из комнаты. Свое специальное мыло он заменил мылом Пирса. А! чего бы он не заплатил за то, чтобы перевоплощение его совершилось просто переменой формы его флаконов и содержания его тюбиков!

Он все откладывал исполнение своего решения и наслаждался счастливыми воспоминаниями, по вечерам открывая этот чемодан прошлого. Однажды у парикмахера он согласился воспользоваться услугами маникюрши. Она взяла его за руку; у него было впечатление, будто он в последний раз дает свою руку чистоте. В тот же день он нашел в отеле письмо от своего сына. Жак жаловался на жестокие боли в голове. Он страдал, страдал, как в тот день, — прибавлял он, — когда десяти лет он упал с лошади. Он хотел доставить удовольствие отцу, сделав намек на тот год, когда между ними была самая большая дружба. Фонтранж вышел из отеля.

Он бродил по Монмартру, останавливаясь перед кафе, сталкиваясь у различных дверей с одним и тем же продавцом кукол и одними и теми же музыкантами, за которыми он следовал бессознательно.

У каждой двери вырывавшийся изнутри свет придавал ему новую окраску: Фонтранж был розовым, затем синим, затем фиолетовым. Он примерял различные цвета к тому телу, сущность которого он решил изменить. Потом он шел дальше. Девицы Монмартра не решались приставать к этому пожилому господину, печальному и хорошо одетому. Он проходил через площадь Пигаль; эти места Фонтранж плохо знал. Когда он приезжал в Париж, он посещал только улицы, расположенные вблизи улицы Рояль. Вдруг, пересекая площадь, он заметил бар, о котором ему говорил сын. От толкнул дверь. Это было не то, что он представлял себе. Очень немногие столики были заняты. Писатели спорили в уголке об орфографических ошибках в XVIII веке. Против них какой-то адвокат в усах запечатывал письмо. Был час отдыха в этом квартале. Писатели говорили, адвокаты писали, женщин не было. Перед буфетчиком стояли различные флаконы, заставившие Фонтранжа вспомнить о флаконах в его несессере, о постели, еще не оскверненной там, в отеле Лувра, о своем прежнем счастьи. Время от времени молодой человек подходил к стойке, чтобы выпить, и спрашивал у буфетчика, когда придет Жанна и когда нужно ждать войны. Приход и той и другой казался несомненным…

Наконец, вошла молодая женщина.

Она была одета вызывающе, в смесь всех тех красок, которые сейчас примерял к себе Фонтранж. Она вошла и развязно и неуверенно. Фонтранж сидел в глубине залы на скамейке, и женщина села недалеко от него. Она не смела заговорить с ним. Но она заказала тот же ликер и те же папиросы, как и он. Эта скромная лесть тронула Фонтранжа. Он предложил ей спичку. Когда он поднес зажженную спичку к ее лицу, он увидел, как стрелка огня погрузилась в румяна, черную краску и в рисовую пудру, и ему показалось, что он приготовляется зажечь свое роковое лекарство, свою последнюю трубку.

Буфетчик, очевидно, не любил только что вошедшей, она сказала об этом Фонтранжу, стараясь не приближаться к нему из-за страха перед буфетчиком, и продолжала говорить, повернувшись лицом к буфету, точно читая какой-то монолог, который Фонтранж считал иногда необходимым прерывать из вежливости и главной темой которого было, что ни одна женщина в мире не вооружена лучше, чем Индиана для борьбы с мужчинами. Ее звали Индианой и родом она была из Мелона. Мужчины, — она знает их, с детства, — она не верила им; дом ее отца находился в самом близком соседстве с тюрьмой для несовершеннолетних преступников, и к ней все и приходили после освобождения, а также и все бежавшие из тюрьмы приходили сказать ей первые слова свободы. Да, Индиана — ее настоящее имя. По крайней мере теперь. Раньше ее звали Жерменой… Ни один молодой человек не мог, однако, похвастаться, что он обманул ее. Она всем отказывала, а бежавших из тюрьмы всегда направляла на ложный путь. Старикам она тоже не верила. Когда они приставали к ней на улице или даже в баре, все эти старые нотариусы, старые судьи с теми же самыми фразами, какие произносили и бежавшие из тюрьмы: «Ну, что, красотка, как дела?» — она их быстро ставила на нужное место… Она продолжала говорить, не оборачиваясь к Фонтранжу, не наклоняя головы, в страхе перед этим буфетчиком, ни старым, ни молодым, того переходного возраста, против которого, быть может, у нее не было оружия и от которого шли все ее несчастья. Она продолжала рассказ о своей жизни с гордостью, точно это была непрерывная победа над мужчинами. Когда она жила (ей было шестнадцать лет) в фаланстере в Сампюисе, где доктор Робэн в числе других уроков преподавал игру на духовых инструментах, она изучала игру на рожке.

— На охотничьем рожке? — спросил Фонтранж.

— Нет, на английском рожке, на горне с клапанами. — Она устроила однажды так, чтобы конец инструмента пришелся как раз в ухо доктора Робэна — ведь он тоже мужчина, в конце концов. Она была наказана за это. А в другой раз в три часа утра среди зимы она сдернула со всех пансионерок одеяла, все дрожали и чихали. Когда Робэн выгнал ее, она жалела только о собаке этого заведения, похожей на большую желтую лисицу с длинной шерстью.

— Ирландский сеттер, — поправил Фонтранж.

Он слушал с печальным сердцем эту историю валькирии. Это была валькирия, забывшая свои четыре госпиталя, двенадцать абортов, две попытки на самоубийство — первая в честь сына Вельпикара, вторая через месяц в честь одного парня. Обе попытки произошли на одном и том же ипподроме, где ее приняли за проигравшуюся на скачках и отвезли в больничной карете для жокеев. Завсегдатаи ипподрома кланялись ей и говорили: «Это Индиана из Мелон, покончившая с собой».

Буфетчик подошел к Фонтранжу с вопросом, не мешает ли она ему, не слишком ли громко она говорит. Она оставалась неподвижной, устремив на своего врага глаза, сделавшиеся вдруг мертвыми. Буфетчик продолжал:

— Ее терпят здесь из-за одного клиента-художника, которому она служит моделью, но только одно слово — и ее выставят за дверь.

Она оставалась неподвижной, как модель. Фонтранж сделал знак, чтобы ее оставили, но она больше не говорила. Она забавлялась, чтобы отомстить за себя, тем, что звонила под столом. Буфетчик не мог догадаться, кто звонил, и переходил от стола к столу. Мщение, в сущности, очень мягкое, если принять во внимание, что этим предполагалось отомстить мужчинам, которые осудили вас на алкоголь, на морфий, на кокаин.

Фонтранж думал о своем сыне, который в пять лет забавлялся тем, что звонил в большой колокол, и все притворялись, будто они верили, что звонят по случаю приезда кюрэ или соседей Рошфуко. Но и сегодня также Рошфуко и кюрэ воздерживались от ответа на призыв Индианы. Она разговаривала с Фонтранжем только знаками и жестами. Но эти жалкие жесты рисовали теперь ее истинную жизнь, ее коробку с лекарствами, ее синяки на руке, ее пустое портмонэ — все это были правдивые и искренние свидетели. Потом вдруг лопнула ее подвязка, и Индиана стала пурпуровая: нужно было застегнуть подвязку так, чтобы буфетчик ничего не заметил, иначе Индиана будет изгнана отсюда навсегда. Она начала проделывать на себе медленную и трудную работу, вроде змеи, которая проглатывает животное, еще способное защищаться, или работу акробата, разрывающего на себе цепи, или посла, у которого лопнули подтяжки как раз в ту минуту, когда он вручал верительные грамоты. Фонтранж, привыкший определять возраст существ, на которых обыкновенно он отражается очень мало, — на лошадях, куропатках, ланях — видел, что ей было двадцать лет.

Затем бар закрыли, и они вышли. Несмотря на поздний час, газетчики выкрикивали названия экстренных выпусков газет, так как это было 31 июля 1914 года, и все встречные говорили о Германии. Индиана сказала, что она ездила в Германию. Один ее немецкий друг, возвратившийся из Парижа в Мюнхен в прошлом году, написал ей, чтобы она приехала к нему. Ночью, когда она одна сидела в купэ, ей показалось, что она услышала название Мюнхен, и она вышла на станцию. Это была маленькая станция около деревни Франкони. Без гроша в кармане, не в силах вспомнить имени мюнхенского друга, она осталась в этой деревушке на целый месяц. Чем могла быть жизнь Индианы в Франкентиль-на-Майне (так как это название прозвучало в ее ушах, как Мюнхен), где она не знала ни одной души, не могла сказать ни одного слова, — навсегда осталось тайной. Но с непримиримым презрением к мужчинам всегда можно как-нибудь вывернуться. Она ела там прекрасную дичь, нечто вроде индюшки; эти птицы собираются в полночь и ведут борьбу между собою из-за самок при свете луны.

— Это глухари или тетерева, — об’яснил Фонтранж.

В эту ночь Париж весь был залит светом (за ней последовала мрачная ночь в течение четырех лет). Все лавочники оставили свои лавки открытыми и освещенными. Фонтранж, приехавший сюда для мрачной жертвы, шел за Индианой по пути, залитому огнями, точно победитель, поправляя постоянно неточные термины, которыми она называла собак и лошадей, попадавшихся им навстречу. В доме Индианы консьержки не спали. Они ждали каждого жильца, чтобы расспросить у них о Германии. Они долго допрашивали Фонтранжа, который убедил их, что нет никакой опасности. Никто из них, конечно, не подозревал, что Индиана привела с собой кузена кайзера. В углу ложи консьержки маленькая девочка выглядывала из своей колыбельки. Индиана приласкала ее. Ничто так не успокаивает, как хорошо сшитое и хорошо выглаженное платье и безукоризненно чистое белье. В каждом этаже появлялась голова и расспрашивала этого господина, хорошо одетого. Он успокаивал всех, особенно детей, которых он ласкал с той стороны, с которой не ласкала их его компаньонка. Это был единственный дом в Париже, где спокойно спали в эту ночь. Наконец, они добрались до этажа Индианы, этажа, где не было детей. У Индианы не было стульев. Первая комната в мире, которую Фонтранж видел без единого стула. Он был потрясен и удивлен, как христианин в мечети. Он, с его привычкой тщательно складывать свое платье, растягивать на вешалке свои брюки, вешать свой галстук, — он был принужден теперь бросить все, как придется, и у него было впечатление, что он отдается совершенно новой жизни, где уже никогда больше не потребуется никаких одежд: нырнуть навсегда… Однако в эту ночь вся Европа подражала ему, бросаясь в об’ятия войны.

Он вернулся в отель Лувр, когда туда приехал и Жак. В порыве эгоизма, который ему казался порывом энтузиазма, Жак покрыл лицо своего отца поцелуями. Отец возвратил их ему.

— Как война все стирает! — думал Жак. — В этом ужасном вихре мой маленький случай так ничтожен!

Столько людей шли на смерть; внезапная старость грызла каждого из его товарищей, и он чувствовал себя очищенным. Он был прав. Он был убит в этом же 1914 году. Пуля вошла в плечо и проложила себе путь до сердца, как червяк… А Индиана… она не была больна.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Моя ссора с Бэллой не нравилась Жерому и Пьеру д’Оргалес.

Я часто встречал в столовой Автомобильного клуба этих двух братьев, двух гигантов сорокалетнего возраста. Они всегда сидели за одним и тем же столом около окна, наклонившись в сторону площади Согласия. Но смотрели они в разные стороны этой площади. Они следили своими скрещивающимися взглядами за экипажами, автобусами, пешеходами, за Эйфелевой башней, и за воротами Тюильри. Из этих наблюдений они извлекали точные указания на то, что происходило в глубине человеческих сердец в Париже. Оба они, а также и старший их брат Гонтран, казалось, были обуреваемы всеми страстями. Они волочились за женщинами, играли в карты и на бегах, коллекционировали фарфор и дурные привычки. Но в действительности у них был только один порок — любопытство. В них самих не было никакой таинственности, они ничего не скрывали; их страсть была так неудержима, что они не боялись прослыть в глазах общества сперва нахалами, затем шпионами и, наконец, невропатами. Теперь общество перестало тревожиться: им прощали все, как прощают испорченным детям. Их робкие друзья называли их психологами. Это было неверно, так как они не удовлетворялись наблюдением за каким-нибудь одним существом, одной семьей, одной расой. Они наблюдали в микроскоп и микрофон всех парижан. Они были шпионами Парижа для последнего суда, но суда гражданского и светского. За исключением этого порока, в них не было ничего неприятного, грубого или фальшивого. Очень высокие, красивые той красотой обычного латинского типа, которая у них теряла свою банальность, они все трое были наделены качествами, редко соприкасающимися с нескромностью: они были тактичны и великодушны; их прямой крепкий нос, широко раскрытые веки, прекрасной формы уши со всеми усовершенствованиями раковины и лабиринта делали все их чувства очень острыми, и они постоянно упражняли их на охоте или в спорте. Всех своих собак и всех своих лошадей они покупали только по случаю, в тот день, когда эта покупка позволяла им проникнуть в первый раз в дом или в неизвестную для них жизнь, или проверить, какое движение вызовет у продавца вид денег. Свои автомобили они покупали тоже по случаю, а если покупали новые, то только у тех фабрикантов, которые переживали какую-нибудь большую страсть. По рождению и по своему воспитанию они интересовались секретами главным образом той человеческой амальгамы, которая признает гражданские законы, но которая отрицает законы моральные и которая носит название «света». Тайны и интимная жизнь кого-либо из Шаврезов интриговали их больше, чем жизнь какого-нибудь простака Потэна. Интимная жизнь академика — больше, чем жизнь жокея — по крайней мере до того момента, когда Потэн и жокей по широте или высоте своего безумия не переходили через тот барьер, который отделяет трагедию от печальной комедии. Они были Расинами нашей эпохи; они собирали, не распространяя среди других, так как они редко болтали, если это было не нужно для того, чтобы вынудить признание, — целые альбомы великодушных движений, сверхчеловеческих поступков или очень земных и низменных, которые без них исчезли бы, не оставив после себя никаких следов, как силы голубого угля[21]. Наиболее ощутимое напряжение светской жизни, игра и движение стольких любвей, ненавистей, предательств и измен, споров о старшинстве и ссор из-за плагиата, — все это подобно тому, как весь голубой уголь в начале века служил только для приведения в движение маленького завода и давал работу только одной семье на берегу Орана (Алжир), — служило только для об’единения деятельности трех братьев. Часто тот из них, который отправлялся в путешествие в Индию или в Японию, чтобы добыть разоблачение лорда Керзона или какой-нибудь посольши, получал шифрованную телеграмму, составленную так: «Связь Аннибала подтвердилась. Похищение Рашильды близко». Они больше любили предвидеть событие в жизни сердца, чем изучать его уже совершившимся.

То, что они называли тайной, было лишь неизбежным событием, которое они предвидели. В них не было ничего похожего на сыщика или на ученого. Они не раскапывали могил. Но они хотели знать всегда за несколько часов или за несколько утр о сантиментальных катастрофах нашей эпохи, о некоторых нравственных победах. Изощренные тридцатью годами исследований, они умели различать в самых банальных по внешнему виду интригах такие, которые приводили к смерти. Светская хроника в «Голуа» или в «Фигаро» с их отчетами о похоронах, свадьбах доставляла братьям самое драматическое чтение. Они читали даже «Юманите» из-за его некрологов. Иногда, когда они думали, что на старом континенте они вое уже изучили или что драмы здесь только начинали развиваться, они оставляли одного брата в качестве единственного часового и вдвоем отправлялись в новые, неисследованные области. Но сердца аргентинцев или раджей не были для них знакомой азбукой, так же, как сердца северных американцев, и они с радостью возвращались в Европу, особенно во Францию, где уже завивалась новая волна любви и ненависти.

Летом братья, следуя моде, уезжали в Довиль или Лаболь, вытягивали свои три прекрасных голых тела на пляже в притворном равнодушии, которое интриговало и обостряло связи, клонящиеся к упадку или только разгорающиеся, и, чувствуя за своей спиной эту понятную и известную для них толпу, а перед собой видя эту бездну, они вели метафизические споры, и всегда между ними было согласие во всем, что касалось людей, и разногласие во всем, что касалось стихий. Споры продолжались до тех пор, пока поднимающийся прилив не заливал их своими волнами. Тогда они уплывали вдаль, изучая тайны волн, песков на дне, отдаваясь иногда каждый отдельно течению или морским водорослям. Насколько они были тесно связаны все трое перед лицом живых людей, настолько они чувствовали себя раз’единенными в водной стихии; они выходили на берег почти в ссоре, почти такими далекими, какими делает людей смерть.

В течение нескольких последних месяцев Жером и Пьер были печальны. Их старший брат умирал. Падение с лошади вызвало у него разрыв печени; это было неизлечимо. Он быстро шел к тому, что Жером называл потусторонним миром, Пьер — зачеркнутым словом, а сам Гонтран — небытием. Все трое избегали говорить на эту тему. Врачи давали Гонтрану шесть месяцев жизни. Он должен был умереть в самом начале 1926 года. Он знал это. Чтобы лучше различать на человеческих существах отпечаток страстей или болезней, он когда-то изучал медицину и проделал свой стаж в Сальпетриере[22]. Легче всего было расшифровать на людях отпечаток смерти. Он умел к тому же читать по линиям руки, и на своей ладони он прочел: должен скоро умереть. Он видел, как на его могиле будут выгравированы две даты рядом: 1876—1926, разделенные чертой. Эта черта была его жизнь… «А, — скажут, — Гонтрану было ровно пятьдесят лет!» Нет, ошибка: он должен был умереть в январе, а родился в декабре. Жизнь несправедливо отняла у него почти год, считая — не месяцы, а годы — оптом…

Гонтран не выходил из своей комнаты; его раздражало то, что его звали Гонтраном, имя, так мало подходящее для мертвеца. Он уже не получал больше ящиков с картинами, посылок с художественными предметами, которые он открывал прежде с таким же волнением, как письмо; больше не было писем от цивилизации, от нашего века. Иногда он хотел умереть, умереть раньше назначенного срока, раньше конца года, чтобы надуть судьбу. Но затем мысль об этих двух цифрах, гармонически соответствующих друг другу на мраморе, мысль об этом законченном полувеке прельщала его, и он приносил в жертву своей могиле, этой прекрасной рифме цифр, три потерянных сезона.

Но любопытство его не уменьшалось. Его друзья говорили иногда его братьям: «Бедный Гонтран, как это заинтересовало бы его»… Нет, все это не только интересовало его. Он страстно ловил разные признаки, по которым хотел определить будущий год. Напрасно братья пытались его уверить, что в Европе теперь любовники верны, юные супруги не мстительны, вдовы не впадают в безумие. Гонтран чувствовал, что 1926 год должен быть очень богат битвами между добродетелью и пороком. Он предвидел, что многие прекрасные жертвы, за которыми он следил в течение многих лет, в этом году неизбежно открыли бы ему свою тайну. Игроки, бывшие воплощенной честностью, — он давно следил за ними, — начинали плутовать. Он страдал от того, что не узнает окончания дела Дюбардо-Ребандар, не узнает, какой оборот примет моя ссора с Бэллой. Его раздражала медлительность Ребандара, моя медлительность. Из-за этой бесполезной медленности жизнь всех людей вокруг него становилась загадкой, которую он не мог уже разрешить, так же, как не мог предвидеть, чем кончится борьба англо-саксов и латинских народов или чем кончится разрушение горных уступов у Дьеппа. Каким медленным темпом жили люди в это лето! Каким фальшивым казался ему ритм жизни на этом расстоянии от смерти. Истинные страсти должны полностью выявляться в один день, для событий, растянутых на год, достаточно недели. Какое лицемерие, в сущности, вся эта медлительность! В одну неделю, если бы Дюбардо был искренен, он должен был бы завоевать Бэллу и покинуть ее… Но для того, чтобы заставить этих черепах двигаться быстрее, было бы необходимо приговорить всех к близкой смерти, а Гонтрана д’Оргалес сделать здоровым.

Его братья разделяли его нетерпение. В первый раз они позволили себе пользоваться доверием общества, которое выдало им столько секретов для того, чтобы ускорить развитие той или иной связи, того или иного разрыва. До этого времени братья считали для себя так же невозможным вмешиваться в развитие какого-либо приключения, как для садовника стремиться ускорить созревание овощей или плодов в его огородах и садах. Из любви к Гонтрану они отказались от этого воздержания. Они теперь вмешивались в ход событий, торопили его. В тот день, когда они пригласили меня, я знал, что они хотят вмешаться в мою любовь.

Чтобы позабавиться над ними, я назначил им свидание на площади Оперы, этом спасительном центре, где заметаются все следы. Привести их сюда было все равно, что поставить двух такс в центре, где скрещивались бы все перелеты и пробежки лесной дичи. Запах, более сложный и более вульгарный, чем тот, к которому они привыкли на своих обычных охотах, сбивал их с пути; движение, более быстрое, чем движение светской жизни, сводило их с ума. Они видели, как завязываются знакомства, которые должны были через семь дней дать материал для газеты под заголовком «самоубийства» или «свадьбы». Они видели первый поцелуй и подмечали разрыв. Чтобы доставить радость умирающему Гонтрану, нужно было, чтобы все любили и забывали, ссорились и жили этим вульгарным темпом.

Небо было ярко-голубое; Париж блестел. Я шел с ними рядом с правой их стороны для того, чтобы не казаться вором между двумя жандармами. С моей стороны тротуар освещался солнцем, и я был свободен; со стороны сердца я был под их контролем. Я чувствовал, что они вели меня к окончательному разрыву или окончательному примирению; я шел с ними в Жокей-клуб.

Открывалось новое помещение клуба; это был торжественный день. Потеря старого помещения казалась братьям Оргалес столь же страшной, как исчезновение библиотеки в Лувене. Клубы, знаменитые рестораны были для них пунктами, насыщенными историей, кулисами настоящего театра, самыми тревожными местами в Париже, но также и самыми спокойными, такими, где в благородном и мирном автоматизме, в температуре, за которой следят по термометру метрдотели, поддерживая наиболее благоприятную для человеческой расы теплоту, развивались и процветали страсти, ненависть, равнодушие. Это были их соборы. И то, что Жокей-клуб покинул улицу Обер и что французская аристократия, стремясь к любви или к игре, не будет больше проходить мимо парикмахера в первом этаже, пересекать Гранд-отель, когда начинается дождь, наталкиваться на южно-америкаицев по всей улице, — все это казалось им непостижимым и мешало их способности быстро ориентироваться. Они спешили к новому отелю, спрашивая себя, что найдут они в этом новом Жокей-клубе и каким компасом, каким перекрестком для сердец будет отныне этот клуб.

В новом помещении клуба Жером и Пьер д’Оргалес жадно впитывали в себя все, что в этом зрелище было нового. На эти стены, свободные еще от всяких секретов, от всяких воспоминаний, они уже накладывали в виде первого отпечатка будущие воспоминания об этом первом завтраке в новом клубе с другом Бэллы Ребандар и воспоминания о своем больном брате. Это уничтожение посреди зал круглых диванов, которые позволяли некогда пяти герцогам разговаривать, не видя друг друга, исчезновение стенных украшений на лестнице казалось им изменением в нравственных привычках. Опоздание завтрака на четверть часа открывало новое расписание чувств. Только «Punch» и «London Illustrated» связывали новый клуб со старым в уме служащих и хозяев. Их вырывали друг у друга как доказательство тожества. Англия, действительно, все так же хорошо влияет. Но старый запах трубки и испорченного зуба, столь дорогой послам, вернувшимся с востока, и банкиру, который только что покинул будуар своей танцовщицы, был заменен запахом пошлых модных духов. Это был первый запах коллективного существа, составлявшего публику клуба, и Жером и Пьер вдыхали его с наслаждением. Они осыпали меня любезностями. Они представляли меня всем. Я чувствовал, что они привели меня сюда и замуровывают меня в эти новые знакомства, как замуровывают в стену нового здания золотую монету или кошку. Вдруг они замолчали, посмотрели на входившую группу, сделали друг другу знак. Приближалась их первая дичь. Это были Бэлла и Ребандар.

Единственный свободный столик был рядом с нами. Бэлла, колеблясь, замедлила шаги. Я почувствовал, что она спрашивала себя, хватит ли у нее мужества занять место лицом ко мне, чтобы избавить меня от необходимости смотреть в лицо ее свекра. Но Ребандар уже сел, и я увидел Бэллу в спину. Она была беззащитна передо мной. Я видел застежку ее колье, шнуровку ее юбки, узел ее волос, пуговицы ее корсажа. Она любила, чтобы застежка была всегда сзади, а не впереди или сбоку. Она чувствовала мои взгляды на ней. Она знала, что все ее сопротивление застегнуто сзади. Перед моими глазами было все, что могло сделать ее обнаженной и беззащитной. Нет большей тяжести, как печаль на плечах женщины. Эта тяжесть, равная тяжести, которую поднимает силач-чемпион, около ста двадцати кило, ложилась на плечи Бэллы при мысли о моем присутствии сзади нее. О! какой рекорд тяжести побивала печаль! Как Бэлла была счастлива, когда подали, наконец, первое блюдо — шпинат, приготовлением которого славился этот клуб! Она наклонилась над ним, как над лугом. Лицо ее, обращенное к Ребандару, смеялось, она болтала, но ее плени, ее спина сгибались под тяжестью печали. Иногда одной рукой она прикасалась к застежке колье, к первой пуговке блузы, к гребешку. Затем рука исчезала, почувствовав на себе мой взгляд, точно рука воровки, но она исчезала пустой. Как красиво страдание в красивом существе! С тех пор как она покинула меня, Бэлла стала более сильной, более пышной. Наш разрыв оказал на нее влияние, которое на других женщин оказывает рождение ребенка. Забота округлила ей плечи, сделала более сильной ее спину и ее руки, закрыла мускулы на ее шее, всю ее заключила точно в чехол.

Никогда больше я не сожму в своих об’ятиях этого легкого трепещущего тела; оно теперь было как бы зашито в бархатную кожу. Бэлла была почти неподвижна. Она знала, что если она наклонится немного в одну или другую сторону, она откроет мне голову Ребандара. Я понял в это мгновение муки всех тех героев Библии или древности, которые не могли обернуться к человеку, — единственной своей заботе, с которым они расставались или которого уводили от смерти. Наклонившись, как скульптурная фигура на древней галере, на моей галере, Бэлла в течение всего этого завтрака рассекала реку моих страданий, между тем как Ребандар в качестве новой сирены пытался увлечь ее в юриспруденцию или историю искусными нападками на Тацита. Братья д’Оргалес наслаждались этой пыткой. Жокей-клуб не был больше долменом[23] без жертвы. Один из братьев встал под каким-то предлогом, чтобы телефонировать Гонтрану о том, что они захватили Бэллу и меня в совершенно новую сеть, сотканную метрдотелями, которые передавали с нашего стола на ее стол, находившийся в такой тягостной для нее близости, горчицу, соль и даже хлеб. Ребандару после меня был подан компот из слив; от Бэллы фрукты были переданы на наш стол. Ко мне приходило то, что влюбленные посылали когда-то друг другу: сласти, яблоки. Когда один из столов требовал что-нибудь, какой-нибудь недостающий предмет, то его брали с нашего стола. Когда Бэлле предложили кофе, она ответила согласием. Насколько я знал, она никогда не пила кофе. В свою очередь я громко потребовал себе чашку кофе и видел, как она вздрогнула. Она знала, что кофе мне запрещен, что он мне вреден. Я коснулся самой чувствительной струны. Этот кофе в конце завтрака, который для нее был одним из последних прыжков к свободе и равнодушию, а для меня был легкой, очень легкой жертвой, обострил наши чувства и поднял нас на одну минуту над этой столовой. Нам подали кофе одновременно. Я старался подносить чашку к губам в то же мгновенье, как и она, и на каждое позвякивание ложечки отвечала моя ложечка. Когда она поставила пустую чашку на стол, она услыхала, как я поставил свою в ту же секунду. Этот кофе поместил на одно мгновенье наши жизни одну против другой и принудил нас сделать один и тот же жест. Бэлла не могла не думать о любви. Я громко потребовал себе вторую чашку. Я заказал кофе более горячий и более крепкий. Она опустила голову так низко, что я увидел над ее шляпкой лоб Ребандара. Вынужденная против своей воли участвовать в этой игре в кофе, она отказалась следовать за мной дальше. Старший метрдотель и лакей подбежали к нашему столу, сконфуженные моими замечаниями, чтобы убедиться самим, достаточно ли крепок на этот раз мой кофе. Соседние столы заинтересовались моим кофейником. Принц Клермон подозвал мажордома и посоветовал ему воспользоваться переездом в новое помещение, чтобы не подавать больше вместо кофе пережженные жолуди. Во время этих разговоров и приготовлений я шутил, притворно, афишированно хохотал, как тот, которому приготовляют трапецию для полета или вдыхание этила, потом я выпил под тревожными взглядами десяти старцев, которые составили бы при Людовике XV совет регенства жидкость, ускорившую борьбу моей крови с моим сердцем, слишком слабым. У жидкости был вкус жженой пробки. В первый раз в жизни я пил кофе со вкусом пробки. Я проглотил его залпом и, — какое счастье! — бросив снова взгляд на стол Бэллы, увидел, что Ребандар исчез. Ребандар отправился в Палату в дурном настроении; он узнал, что к нему обратились с запросом о монополии на спички. Не потому, что он боялся интерпелляций, но потому, что интерпеллятором был радикал-социалист, который не мог найти себе кресла в рядах левой и нападал поэтому на Ребандара справа. Хотя мнения Ребандара несколько изменились в течение его карьеры, но он ненавидел распространение направо мнений слева, и наоборот. В течение двух недель этот депутат Пюжоле принуждал его своими постоянными вопросами о государственных железных дорогах, о роялистском префекте, об интригах конгрегации поворачиваться к своим коллегам по Институту или Жокей-клубу, чтобы заявлять о своем свободомыслии и своей любви к республике. Он видел, как все эти лица, на которых немой упрек читался тем более ясно, что они не были затемнены никакой черной бородой и никакими волосами на голове, отворачивались в смущении от его взглядов. В то время как Пюжоле, возбужденный купаньем в этой ванне реакции, свирепел все более и более и принуждал Ребандара к последним признаниям республиканца, вся правая находила это зрелище неинтересным и, не одобряя этот вынужденный парад, молчала. Пюжоле настаивал, желая узнать от Ребандара, решил ли он требовать строгого выполнения запрещения религиозных процессий. Нужно было брать на себя это обязательство, стоя лицом к Баррэсу и Дэни-Кошену. Это было совсем уже дурным вкусом. Ребандару казалось, что акустика Палаты, то-есть акустика его сердца, изменилась. Он не узнавал более этих клавишей говорильной машины, столь похожей по своей форме на пишущую машину. А каким бы успокоенным полуоборотом он бросил свой корпус к крайней левой, если бы, по счастью, вмешался в дебаты коммунист, а затем с тем же порывом наклонился бы к правым, если бы какой-нибудь инцидент в течение заседания привел его к похвале нашей армии, и он испытал бы таким образом последовательно все радости своей двойной искренности.

А я благословлял Пюжоле, благодаря которому Бэлла осталась теперь одна в Жокей-клубе, в четырех шагах от меня, которые нечем было заполнить, еще нерешительная в своем неподвижном бегстве. Потому что ее кольца, ее золотые коробки, ее брошки, все ее обычные крошки были все еще рассыпаны вокруг ее блюдечка.

Солнце ярко светило. Было два часа дня, самого длинного дня в году. Ветер утих. Это был конец главы в истории ветра, дождя или облаков, но каждый думал, что вопрос шел об успокоении в его жизни и сдерживал свои мысли. Только два моих спутника не забывали своего умирающего брата и твердо решили не возвращаться к нему без новостей. Если бы не было здесь братьев д’Оргалес, Бэлла, без сомнения, отправилась бы в свою сторону, а я в свою, но Оргалес увидели возможность такого поворота судьбы и поспешили помешать ему. Они подошли к Бэлле, напомнили ей, что она обещала поехать с ними на Олимпийские игры, и прежде чем она могла узнать, что я тоже еду, мы все были уже в такси. Экипаж был крошечный, и мы были прижаты друг к другу. Я сидел на скамеечке против Бэллы (Оргалес устроили так, что мы с Бэллой оказались визави); малейшее движение четырех больших ног двух братьев толкало меня к моей подруге, и когда они считали это полезным, соседи наши прибавляли физическое давление к весьма сильному моральному давлению, которое царило в автомобиле. Бэлла, не зная, был ли я соучастником братьев д’Оргалес или нет, охраняла неприкосновенность своего туловища, своего сознания, своей жизни и отдавала мне только свои бесчувственные ноги. Ее подбородок был поднят выше обыкновенного на сантиметр, зрачки смотрели вверх, выше мрей головы, ноздри раздувались: она так высоко держала свое достоинство, как редко держал кто-либо из обычных компаньонов в такси. Захваченная в тиски моих колен, более внезапно, чем в волчий капкан, не в состоянии переменить разговора, она изменила характер своего молчания, и в промежутке между несколькими словами, которые удалось вырвать у нее братьям д’Оргалес, я почувствовал немоту мученицы. Братья д’Оргалес едва сдерживали свою радость при мысли, что им удалось заточить в эту маленькую клетку такую напряженную и такую подлинную страсть. Никогда не приходилось им соединять так тесно и так близко от себя двух поссорившихся любовников и двух потомков враждующих семей. Для них это были Родриго и Шимена[24], Ромео и Джульетта, которых они увлекали на Олимпийские игры. Они знали, что исцеление и развязку всех кризисов чувства, вспыхнувшего в Париже, скорее всего можно найти в Шантильи, в Орсее, подобно тому, как иногда фокус эллипсиса нужно искать вне эллипсиса. Мы совершили в этот момент под их командованием одну из отчаянных вылазок к Шампани, столь дорогих парижским осажденным сердцам, и Оргалес дрожали от радости, когда мы выехали из Парижа. Бэлла молчала. Я чувствовал ее тело, заключенное в моем, точно она только что родилась от меня, тело, столь же чуждое и враждебное, как чуждо и враждебно телу матери тело новорожденного. Она, впрочем, молчала всегда как во время радости, так и во время своего равнодушия. Слово для Бэллы было телефоном, которым она пользовалась только под давлением необходимости. Ее монологами были покачивания головой, ее диалогами — томность. Восклицания, вздохи, звукоподражания — светская речь Бэллы была точно такая же, как и речь ее об’ятий. Это было не потому, что физическая жизнь преобладала в Бэлле. Наоборот, слово было слишком грубо для нее. Этот шум мысли, производимый с помощью разных трюков, которыми каждый освобождается от правды или внутреннего жара или головокружения, был ей чужд, она пренебрегала им. Она никогда не занимала места против вас, как делают другие, чтобы слушать вас, видеть ваш рот. У нее всегда была поза вещи, существа без ушей; она жила другой, нечеловеческой жизнью, которая связывала ее с вами иными узами, а не обычными или законными чувствами. Общение с ней было возможно в созерцании, в нежности и теплоте души, совершенно далекой от современной температуры и современного века. Я спрашивал иногда себя: зачем она говорит, зачем приближается к действительности, нарушая иллюзию, что она всегда остается далекой и замкнутой в своем отдельном от нас мире. В первый раз я встретил женскую душу, своеобразно воспринимающую все. Я снова испытывал относительно женских качеств, относительно форм женской души ту же неуверенность, которая была у меня в лицее относительно форм женского тела. Балла возвращала мне неведение юности. Я любил ее, как любит юноша, испытывая чувство благоговения пред ее телом и влюбленность к ее мысли. Я не знал причин, заставивших ее покинуть меня, но я согласился вступить молча в борьбу с ней в эту нашу последнюю встречу — в этот первый матч Олимпийских игр — из-за драмы, разделившей нас. Я чувствовал, что она полна ненависти, я видел это в ее глазах… Вот этот-то момент шофер и избрал для того, чтобы раздавить таксу. Какое мученье в то мгновенье, когда охотно убил бы людей, увидеть кровь собаки. Это была собака, мало интересная для Оргалес, простая деревенская собака, не очень породистая, без ошейника, без всего, что могло бы связать ее хоть отдаленно с какой-нибудь светской интригой, собака учителя, конечно, не прелюбодея, или надзирателя шоссейных дорог, не игрока. Бэлла вышла из автомобиля, несмотря на протесты наших компаньонов, не признававших патетического отношения к животным. Страдание, если оно не было личным достоянием человеческого существа, интересовало их не больше, чем электричество, пар или извержение вулканов. Этот переход у животного от отсутствия мысли к отсутствию жизни посредством смерти, посредством той операции, которую они привыкли считать божественной, оскорблял их. Кроме того, они ненавидели собак из-за блох, и поэтому старались напугать Бэллу.

— Оставьте ее, дорогая, у нее вид бешеной. Да к тому же с ней ничего и не случилось.

Бэлла ласкала собаку. Собака лежала на боку. Судьба, как делают дрессировщики, научила ее изображать мертвую и подавать лапку, раздробив ей ребра и берцовую кость. Наши носовые платки послужили бинтами для первой перевязки: на лапке — повязка с инициалами Ребандара, на туловище — с инициалами Дюбардо; собака, казалось, успокоилась. Все же нужно было достать ветеринара. В первый раз в жизни братьям Оргалес пришлось заботиться о ветеринаре. Их дурное настроение увеличивалось. Но трудно было вылечить таксу без ветеринара с помощью только массажистки или китайца-педикюра. Вдруг их осенила мысль.

— Послушайте, Филипп, новый павильон вашего дяди в пяти минутах езды отсюда. Шарль Дюбардо должен быть там. Ведь это он привил черной левретке лапу белого сеттера?

Дядя Шарль был, действительно, там.

— Едем, собака умирает.

Горя желанием ввести Бэллу к Дюбардо, братья д’Оргалес отыскали даже в кармане старый кусок сахару; собака лизнула его, но затем грустно отвернулась, с горечью во рту, спрашивая себя, почему люди забавляются, предлагая раненым собакам куоок соли. Бэлла была бледна. Ребандар во время завтрака сообщил ей, что Дюбардо в этот день созвали в своем новом владении в Марли тайное собрание и подготовляли какой-то заговор. Он знал из верного источника, что маршал Бауэр, Эммануил Моиз и редактор самой большой вечерней газеты должны собраться там около четырех часов дня. Странный заговор, в котором участвовали испанский посол, директор театра Одеон — Антуан и Благон, вернувшийся накануне, с острова Джерсея, освобожденный амнистией после пяти лет изгнания, на которое обрек его приговор верховного суда. Бэлла пыталась ускользнуть, хотела передать собаку д’Оргалес. Но братья были настороже, вышли первыми и пошли впереди. Бэлла должна была следовать за ними, наполовину закрыв глаза, увлекаемая, как слепая, этой раздавленной собакой в дом своих врагов. Ей показалось, когда она увидела павильон, что мои дяди выбрали очень скромный костюм для заговора. На них были те полотняные халаты, которые покупают за десять франков на улице Медицинской школы, — эти комбинации для свиданий с анатомией или логарифмами, но измазанные известкой и сажей. Маршал Бауэр и Антуан, в синих блузах, только что с большими усилиями открыли форточки на чердаке, самыми большими усилиями, которые когда-либо делал Антуан, привыкший к домам из полотна, окнам из картона, и выглядывали из мансарды, точно дозорные. Заговор был более реален, чем, конечно, предполагал Ребандар. Подрядчик, который должен был ремонтировать необитаемый до сих пор павильон, не исполнил своего обязательства из-за стачки, и моя семья, решившая поселиться здесь в первый же день лета, под давлением этой неотложной нужды первых веков, естественно распалась, как семья Ноя при выходе из ковчега, на штукатуров, столяров и маляров. Первая ночь, проведенная в павильоне, была дождливая, потолки протекали. Каждый из моих дядей получил свою дозу дождевых капель на постель и поспешил устроить себе защиту согласно своим историческим симпатиям — или в виде тента из парусины, или шалаша, или свода, или просто зонтика, прикрепленного к кровати. На следующий день они решили, обратиться с призывом к друзьям — друзьям, наиболее сильным, к таким, которые умели ходить по выступу крыши, переносить балки, и если бы полиция Ребандара была наблюдательна, она должна была бы взглянуть мрачно на заговор, в который входили такие гиганты, как Бауэр, или такой прославленный атлет, как испанский посол. Недоставало только дяди Жюля, который был охвачен упрямой манией и в течение последних шести недель старался разложить ион. Он рассчитывал добиться успеха сегодня. Каждый раз, когда слышался скрип садовой калитки, конспираторы думали, что это явился Жюль, что он добился своего и что с этого часа они будут строить жилище в таком месте, где атомы внезапно удвоились. Ветер свистел. Можно было опасаться бури ночью в этот последний час весны. Завербовав себе посредством телеграфа или телефона политику, драматическое искусство, стратегию, Дюбардо укрепляли с их помощью (в лице их представителей) потолки и ставни в своем жилище. Антуан иногда отходил от дома на некоторое расстояние и смотрел на фасад, как смотрят на декорации, и предупреждал работавших, если видел, что свет пробивается через доски или через стены; тогда все спешили, как бобры, устранять общими силами препятствие. Это был день, насыщенный электричеством, как перед грозой, и казалось, был послан исключительно моим дядям, последний день восстановленной первобытной весны с яркими красками, хорошо гармонировавшими с чувствами первых людей: мятежный искренний хром и лукавая красная краска. Вое они в этих лабораторных одеяниях, вооруженные пилами, коловоротами, действительно производили впечатление приготовляющихся к какому-то гигантскому опыту. И на самом деле это был один из таких опытов, который в случае успеха дает людям дом.

В таком виде застала Бэлла этих людей, бывших по ее представлению образцами честолюбия, эгоизма, несговорчивости, замышляющих тайные заговоры снаружи против вёдра, дождя, а внутри — заговор, уже разоблаченный, против перегородок в салоне. Только Блавэн сохранил свой костюм, купленный готовым в Джерсее, в тот же день, как агентство Рейтера сообщило ему о его амнистии, и когда он в своем возбуждении никак не мог найти нужный ему магазин, принимая фотографа за портного, булочную за бельевой магазин, и бился головой о все эти витрины, как птица о стекла, почувствовавшая свободу. Дяди мои пригласили и его, несмотря на его худобу и слабость, желая соединить его с первого же дня в этой совместной, чисто ручной работе с нашей славой и нашими героями. Из уважения к его новому костюму дяди мои освободили его от тяжелой работы. Они поручили ему сперва стереть в парке и в павильоне следы, оставленные предыдущими жильцами. Поручение это показалось ему трудным, потому что павильон был раньше занят сиротским приютом. Блавэн с сожалением уничтожал следы пребывания детей в парке; с грустью находил он в кустарнике вместо гнезд тайные убежища детей, где часто оставалась скамеечка и пенал, — их единственная осязаемая семья. Он не мог не читать учебников и руководств, разбросанных по дорожкам, в которых анонимный филантроп вычеркнул все намеки на отцов, матерей, даже сведения об отце Баярда[25], даже о матери св. Людовика, и где все великие деяния, казалось, были совершены только найденышами или незаконнорожденными. Он был подготовлен к тому, что, вернувшись во Францию после четырехлетнего изгнания, найдет на родине пониженную рождаемость, увидит страну взрослых, но, конечно, не был подготовлен увидеть здесь страну сирот, и поэтому, несмотря на усилия своих хозяев, которые обращались с ним как с выздоравливающим и из деликатности поручали ему только аристократическую работу: чистку трюмо в павильоне, подновление фона на стенной живописи, — он чувствовал себя печально. Приехать из изгнания, почти из тюрьмы, и накладывать прусскую лазурь или кармин на угол салона Людовика XV — это его оскорбляло. Он не чувствовал в себе больше этих красок. Никто не развлекается тем, что румянит сам женщину, которая обманула его накануне. Глаза Блавэна рассеянно блуждали по пейзажу, в конце которого взгляд его уже не упирался в океан, а в облака, и он видел перед собой тот остров, который называется Иль-де-Франс, — остров на небе. Он попробовал чистить зеркала и медные украшения, но почувствовал, что не может выносить даже этой работы, и оставив свои горшочки с эмалевыми красками, как оставляют баночки с румянами, когда приготовляются брать ванну, он сбросил свой пиджак и принялся за тяжелую работу. Теперь он перетаскивал бревна, исправлял борты у молодца. Как сегодня утром, у себя, он употреблял только простые, самые обыкновенные слова, без всяких тонкостей и острот, начав снова говорить на своем родном языке самыми несложными, обыденными выражениями, так и теперь он воспользовался случаем, предоставленным ему моими дядями, чтобы почувствовать французскую землю с самой ее материальной и тяжелой стороны. Возвратившись во Францию, радостнее всего он произносил слова: хлеб вино, доброй ночи. Он чувствовал себя очищенным, прикасаясь к настоящим камням, к бревнам, — к сердцу каменоломен и лесов. Мои дяди поняли его и не колебались более поручать ему таскать наверх известку. Мы услышали его смех на лестнице. Он нашел свой смех в этих принудительных работах и счастье в этой каторге дружбы, — он, поденщик своей страны…

Все так были заняты работой — и хозяева, и гости, — что никто из них не видел, как мы под’ехали. С гвоздями во рту, с черными руками отец приветствовал меня, толкнув плечом. Тот прием, который известен плотникам, ловко прячущим в рот острия гвоздей, еще не был им изучен. Он попытался поцеловать меня и прикоснулся к моей щеке — железный поцелуй — торчащими у него изо рта гвоздями. Собака была спокойна. Бэлла смотрела с удивлением на моих дядей за работой. Их лица на всех этих лестницах и крышах освещались тем же вдохновением, той же напряженной мыслью и воображением, как и во время их работ в лабораториях. Они открыли в течение дня новый способ ввинчивать винты, прикреплять шпингалеты, очищать колодцы. Волна гениальных изобретений прошла сегодня через мелкие ремесла и через обычные приемы работы у рабочих. Четыре пары творческих глаз смотрели на молотки, на щипцы, на клейстер. Теперь, во время грозы, разразившейся, наконец, дядя Шарль, несмотря на молнии и гром и несмотря на испанского посла, который не любил неосторожности и сказал, что он видел, как был убит молнией один гимнаст в ту минуту, когда он прикоснулся к своим гирям, поднял на крыше, точно первое знамя, — может быть, фамильное знамя, — первый громоотвод Франклина.

Мы собрались все в гостиной около собаки, которой дяди делали операцию за неимением других инструментов с помощью железной скобки, садовых ножниц, шпагата — теми инструментами, которые служат обычно для лечения и оперирования домов, когда молния, презирая громоотвод американца, презирая Дюбардо, презирая науку, ударила в маленькую иву во дворе и повалила ее. Эта была работа для Блавэна: он отнес дерево в дровяной сарай на спине. Шел дождь. Дерево было тяжелое, но сегодня он с радостью носил бы на себе и настоящих мертвецов.

*  *  *

— Бэлла очень задумчива, — телеграфировали братья Оргалес Гонтрану во время нашего обеда на обратном пути в Версаль. — Она и Филипп снова пьют кофе…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Август был очень жаркий. Но Ребандар распорядился закрыть фонтан в саду. Он воспользовался роспуском Палат для того, чтобы подготовить обвинение против моей семьи, и шопот воды мешал ему во время работы. Дрозды, наказанные вместе с Дюбардо, напрасно ожидали в течение целого дня возможности пополоскать себе горло и принять ванну. По вечерам, около девяти часов Ребандар, выходил, и тогда главный консьерж проскальзывал в темноту, повертывал кран и оставлял его открытым в течение часа, а затем возвращался в свою ложу с сознанием того, что он облегчил прилив крови у всей земли. Ребандар, находясь в центре юстиции, без труда мог найти точное наказание для каждого жеста моего отца и моих дядей. Жест дяди Жюля, который дал континенту слишком альтруистическую систему банков, был подсуден исправительному суду. Жест дяди Эмиля, создавшего международный радио-телефон, должен был судиться торговым судом. Жест моего отца, помешавший разрыву с Англией и Америкой, заслуживал предания верховному суду… Греки с успехом могли бы поручить Ребандару найти компетентную юрисдикцию для тех из их мифических или реальных героев, которые выказали слишком много мудрости или слишком много инициативы и были за это недостаточно строго наказаны, как, например, Икар судом двенадцати и Аристид изгнанием. С еще большим коварством, зная, что французы оспаривают приговоры правительственных судов, но считают окончательными вердикты присяжных, Ребандар интриговал в пользу того, чтобы дела Дюбардо были отданы на рассмотрение или дисциплинарных советов или суда присяжных. Это было накануне выборов. Для Ребандара был очень удобен тот единственный момент, когда партии, находящиеся у власти, вместо того, чтобы диктовать свою волю правительству, зависели от воли последнего. Мнение парламента не могло оказывать никакого сопротивления воле Ребандара, и он с жестами врача, но с голосом гипнотизера диктовал отдыхающему парламенту тот образ действий, который он должен принять при своем окончательном пробуждении. При одном имени Дюбардо каждый депутат вздрагивал, еще не зная точно, что заставят его сделать эти три слога, но чувствуя уже, что его поступки не зависят больше от него самого и что они, в конце концов, будут продиктованы Ребандаром. Агенты Ребандара уже принимали все меры для того, чтобы соединить наше имя с некоторыми скомпрометированными именами: дело Эмиля Дюбардо должно было последовать за делом Ландрю; дело Жюля Дюбардо было помещено между делами двух предателей. Нужно несколько веков, чтобы восстановить свое имя в глазах общества за то, что был выставлен между двумя разбойниками.

Ни парламент, ни общество не протестовали. Все те мужчины Франции, которые сохранили еще свободу и независимость, были в Контрексевиле, а все преданные и храбрые женщины в Люкселе. В течение двух месяцев наше имя достаточно побледнело, чтобы Ребавдар осмелился сообщить о близком аресте дяди Жюля.

В это лето мы оставались под Парижем, на холме около Сен-Жермена, так как мы знали, что Ребандар непременно распространит слух о нашем бегстве, если бы кто-нибудь из нас предпринял путешествие за границу. Каждый вечер я приезжал обедать домой, всегда привозя с собой дурные новости, а также газеты и письма. Мы жили почти на самой вершине холма, где поднимается версальский акведук, и перед самым акведуком из Марли. Мы господствовали над Парижем. Дни были длинные, и солнце стояло еще высоко, когда я под’езжал к даче. Отец и дяди, подобно тому как они отрицали всякие болезни, не хотели признавать и жары. На этом сухом холмике, единственной свежестью которого был вид двух акведуков, на этих горных шоссе без всякой тени братья Дюбардо, упорно не снимавшие своих сюртуков (которые были вместе с зелеными пальто мундирами моей семьи), возымели странную фантазию учиться ездить на велосипеде. До сих пор у них не было для этого ни времени, ни случая. Я нашел всех этих Дюбардо, перешедших за пятидесятилетний возраст, со всеми знаками, изобличающими ребенка, оставленного одного, в шалостях и непослушании: с шишкой на лбу у известного физика, с дырой на штанах у бывшего министра. Во время обеда они заметили, кроме того, что у одного была сильная боль внизу спинного хребта, у другого вывихнут большой палец. Они относились к этим ушибам с тем же презрением и так же серьезно, как к ранам, из которых вселенная извлекла выгоду и которые причинил им в свое время радий или взрывы газа. Единственно о чем они сожалели — это то, что у них не было двух велосипедов, так как каждый из них утверждал, что он ездит быстрее другого, и это возбуждало у них бесконечные споры.

За исключением моего дяди-физика, который установил еще во время войны на соседней башне аппараты беспроволочного телеграфа и оптические аппараты, все другие братья не могли продолжать своих обычных работ или изучений; натуралист, не имея под рукой никаких других редких насекомых, принялся за изучение муравья; банкир подружился с чиновником из отделения Лионского кредита в Сен-Жермен. Никогда ни один из них не страдал от необходимости начинать таким образом свою науку с первых шагов. Со своим непобедимым оптимизмом они приписывали каникулам редкость визитов, писем, исчезновение всех наших обычных гостей. Период, охватывающий собою лето и осень с 1 июля до 15 ноября, очень удобный период для неблагодарных. Но дяди находили и другие извинения. Оценивая с точки зрения начинающих велосипедистов трудность под’ема до нашего дома, мои дяди оправдывали своих старых друзей, о прибытии которых в Париж мы узнавали из газет, как, например, о приезде бывшего президента республики, министра финансов и одной знаменитой поэтессы, точно они должны были приехать к ним на велосипедах. Но завтракая в Париже, я видел ясно, что все то, что было светским, буржуазным, все так называемое общество, все больше и больше отворачивалось от нас. Я должен был констатировать, что за два месяца отношение к нам, манера нас судить и нас понимать радикально изменились. Счастье и удача обладают удивительной акустикой. Удачные словечки дяди Жюля, некогда повторявшиеся всеми, теперь нигде не были слышны; жизнью и событиями нашей семьи интересовались гораздо меньше. Самые выдающиеся ученые мира, самые полезные государственные деятели переживали ту измену общества, которая постигает певцов в кафешантанах и боксеров.

Но мои дяди не хотели ничего видеть и не замечали никаких перемен во время своих научных занятий. Они отказывались воспользоваться для своих открытий и своих писаний этим обострением предвидения, которое дает несчастье. Им писали меньше? Их больше не навещали друзья? Все это благодаря каникулам. Подарки, которыми засыпали их землевладельцы, иностранные послы, прекратились? Это потому, что теперь вакационный период. Это были вакансии для орхидей, для персидских рукописей. Посол, который утверждал еще недавно, что он возвращается с Дальнего Востока для того, чтобы повидаться с Дюбардо, получив европейскую почту в Сингапуре или в Порт-Саиде, менял свое намерение, и его путь приводил его в Версаль, на дачу к Ребандару, а не в Сен-Жермен, на нашу дачу. Каникулы для благодарности, для мужества. Проспекты крупных магазинов, извещения о смерти или о браке еще получались ими. У них было достаточно воображения, чтобы удовлетвориться этой теоретической близостью с человечеством. Однажды посыльный принес им новенький велосипед — анонимный подарок, — это я купил его для них. Они приписывали его каждому из тысячи неблагодарных. Все было хорошо, они были счастливы.

Но они страдали. По крайней мере днем и во время своих занятий. Ежедневное купанье в волне друзей, полузнакомых посетителей, голосов и улыбок было им необходимо. И не только под влиянием привычки любили они работать среди шума, в комнатах, похожих на коридоры, куда люди входили и выходили, люди, которые назывались Дюран или Дюпон, Блох или Бешамор, Ларошфуко или Юзез. Человечество было ферментом, который делал успешными их изыскания. Во всех своих опытах над соединениями газов, над промежуточными растениями, над жизнеспособностью Австрии, они могли при перечислении смешиваемых продуктов прибавить: «Я добавляю сюда человека». Присутствие весьма ограниченного существа по имени Лабавиль способствовало успеху химического синтеза. Когда Лабавиля не было у нас с его прыщами и с его кашемировым галстуком, продернутым в золотое кольцо, — дядя Шарль работал плохо. И все они нуждались в том, чтобы, подняв глаза от своих химических или политических опытов, увидеть какое-нибудь человеческое лицо. Даже астроном, по вечерам наблюдавший небесный свод, требовал, чтобы рядом с ним было бледное лицо его секретаря. Ритм человеческой жизни вокруг опытов был необходим, чтобы эти исследования и эти открытия не выпали за границу человечества. И вот этой волны друзей, этой земной сыворотки теперь не стало. Однажды вечером я нашел их совершенно одних; этого я не видел еще ни разу в моей жизни. Даже на наши интимные семейные праздники кто-нибудь из братьев приводил старого друга или утреннего визитера. И всегда в доме у нас было какое-либо человеческое существо, красивое или безобразное, с которым братья няньчились, как с престарелой кошкой, и которому они рассказывали, как настоящей кошке, свои секреты… В этот день они были одни. Они не отдавали себе отчета, что же именно делало их менее болтливыми, менее веселыми. А это происходило потому, что для них в этот вечер было нечто вроде маленького конца мира. В Париже зажигались огни. Город сиял. Из всех пяти миллионов людей, собранных там, внизу, под нашим холмом, никого не было с нами в этот вечер. Наши аппараты беспроволочного телеграфа говорили; из этих двух миллиардов существ, разбросанных по континентам, ни один не пил нашего вина и не слушал рассказов о Версальском договоре. Вечерняя почта пришла. Но братья Дюбардо получали теперь письма только от своих товарищей, равных им по гениальности и по заслугам в науке. В этот вечер не было получено ни одного письма, подписанного теми именами, которые видишь выставленными в витринах лавок, единственных визитных карточках человечества. Был только один звонок по телефону, от мадам Кюри, и длинное письмо от Анатоля Франса. Рудино нас забыли, эти маленькие чиновники, для которых мы изо всех сил старались (почему — неизвестно, так как они были сама посредственность) доставлять им самые прекрасные зрелища, самые прекрасные воспоминания о войне, помещая их во время сражения при Марне в самом Париже и добывая им эстраду у Триумфальной арки во время последнего смотра войск. Багю нас забыли, которым наша семья (еще раз почему? потому, что у Багю происходили постоянные ссоры?) устраивала возможность присутствовать на всех мирных торжествах: доставала им ложи в русский балет, билеты на торжественные празднества, на юбилеи… Зазвонил телефон. Это был Винцент Энди… Почему не Вагнер! Единственные существа, единственные имена, которые теперь общались с нами, были существами, увенчанными славой; около нас звучали имена людей, относительно бессмертных, которые не были связаны с нами только при жизни, но присутствие которых, даже после их смерти не уменьшилось бы. Итак, мы были приговорены оставаться в высшем этаже человечества, в обществе Томаса Гарди, Эйнштейна, генерала Фоша; обречены на своего рода диалог между мертвыми и живыми; обречены на беседу с Верцингеториксом, Фенелоном, Лавуазье. Все здесь было нам верно, все было прочно и неизменно для нас в этом невеселом владении, но эти сигналы от знаменитых людей походили на первые огни, которыми обменивались люди с холма на холм, когда человечество еще не существовало. Моя семья не ощущала при этом трения живой жизни. Она была в обществе изобретателей: изобретателя сыворотки против рака, электрической лампы, которая дает соединение газов, теории о человеческих переселениях, но среди них недоставало изобретателя гигиенических поясов, запонок на особом рычажке для воротничков, одним словом, недоставало людей…

Наступила ночь, та ночь, которая заставляет чувствовать всех людей сообща их связь со стихиями, называемыми вечными, которая приближает их к богу, выбранному ими самими, которая приносит им освобождение от общества; эта ночь возвращала моей семье близость, которую она потеряла, с жителями планеты. Над городом световые рекламы повторяли имена, необходимые им для их работы: Дюваль[26], Ситроен[27]. Аппараты радио, значительно здесь же усовершенствованные, осыпали нас новостями и выливали на нас сразу все, что заключали в себе волны радио в эту ночь: всю музыку, все сведения о финансах и о политике; все, что несли в себе волны радио от Науэна до Шанхая. Общение с неблагодарными и изменившими друзьями восстановлялось отрывками из марша республиканской гвардии или об’явлениями армии спасения. Это был вульгарный час стихий, выпущенных на свободу наукой. Отец и дяди любили, кроме того, подниматься в Нейли и сидеть на той террасе, где во время войны был наблюдательный пост за подводными немецкими лодками, резкие сигналы которых доходили до нас с Северного моря и более мягкие — с моря Средиземного, как будто это была, действительно, вода, а не воздух, передававший нам эти сигналы. А теперь мы выслушивали здесь монологи и результаты состязаний на ипподроме. По вторникам были сеансы кинематографа в Лувесьенне, и мы отправлялись туда всей семьей смотреть «Трех мушкетеров» или какие-нибудь современные фильмы. Но эти картины, которым было несколько месяцев, казались мне прожившими уже несколько столетий и усиливали во мне впечатление семьи, оставшейся в полном одиночестве после потопа и открывающей, чтобы вспомнить о прошлой блестящей эпохе, микрофоны, оставленные утонувшей полицией, или диски, сохранившиеся в подвалах министерства искусств и ремесл. Там, где внизу, под нами, был город, мы видели только симфонию огней: линии огня — это были улицы; снопы огней — это монументы; круги огня — это площади. Единственными животными, прикасавшимися к нам, были летучие мыши — доисторические животные. Наши слуги стали говорить тем придушенным голосом, которым говорят преданные слуги во время кораблекрушения или тяжелых испытаний, постигших хозяев. Мы стали все чаще советоваться с барометрами и термометрами, точно мы совершали какой-то под’ем и старались побить рекорд высоты. Качество книг, которые мы читали, тоже повысилось. Незаметно все новые и легкие книги, чтение и обсуждение которых не требовало больше одного дня, уступили место великим мудрым книгам. Дядя Шарль перечитывал «Фауста», дядя Жюль — «Введение в экспериментальную медицину»; отец — «Робинзона Крузо». Когда я спускался в Париж, я увозил с собою список книг, которые нужно было взять у модного книготорговца: это были Библия или Монтескье.

Однажды я не вытерпел и привез с собою к завтраку Фонтранжа.

Никогда еще неизвестный человек, попадающий к гостеприимному и любознательному народу, никогда еще подкрепление, усилившее гарнизон осажденной крепости, не были приняты с большим восторгом, чем был принят Фонтранж моей семьей. Это существо, пережившее исчезнувшее человечество, было одарено всеми атрибутами, которыми оно могло бы быть наделено на гравюрах истории, составленной наблюдателями с другой планеты: галстуком Лавальер, тростью с золотым набалдашником, моноклем. Та благородная небрежность, которой отличались уже доспехи одного из Фонтранжей во времена столетней войны, чувствовалась в его черном пиджаке, обшитом тесьмой. Его платеж преувеличенно высовывался из кармашка; его монокль иа черной шелковой тесьме казался единственный рычагом его мысли… Но его ногти были отделаны, его волосы надушены и сухи. Я выбрал, конечно, существо, мыло которого было наилучшего качества. У него были широкие снисходительные жесты, и он выказывал особую благосклонность к людям и к вещам… Так должны воображать себе марсиане людей. Перед завтраком дяди увели его в Марли. Он кланялся священникам, монахиням, памятникам. Вся буржуазия Марли, сидевшая у окон, с почтением смотрела на этого заложника мира, которого вывела на прогулку семья Дюбардо.

Он увидел на нашем камине портрет Ренана. Он много слышал о Ренане. Безупречная семейная жизнь, не так ли? Может быть, не вполне твердая уверенность в католических догматах? Он поклонился. Он выказывал науке те же знаки уважения, как женщине, которую знаешь только по виду. Он кланялся ей. А этот портрет? Это Киплинг? Он выразил сожаление, что у него никогда не было случая прочитать Киплинга. Дяди взволновались. Они оставили для Киплинга Робинзона, Монтеня и Евангелие. Каждый искал в своей специальности, чем он мог бы вовлечь в разговор это существо — нежное, доброе и невежественное. По счастью, вокруг нас были многочисленные предметы, незнакомые Фонтранжу. Например, велосипед. Все члены Института бросились об’яснять ему это чудесное современное изобретение — велосипед. Повернули велосипед задним колесом. Передача особенно интересовала Фонтранжа — перемена скорости. Не избавились ли бы мы от многих болезней, от заразных болезней, например, если бы наши суставы функционировали по этой системе? Постепенно освоившись и сделавшись смелым с этими хозяевами, которые знали все, он рискнул предложить те вопросы, поставить которые у него никогда не было случая с самой юности и которые задавал ему когда-то сын без всякого успеха. Как работают маяки? Что такое приливы? Правда ли, что их вызывает луна? Предстоит ли голубому углю такое же будущее, как углю белому? В общем — ряд вопросов о море, которое он едва знал, проведя один день в Дьеппе; он знал его только по виду, так же, как Киплинга и Ренана. Он отправился в свой отель «Лувр», быстрый и легкий после приобретенных им точных знаний о миграции угрей и о их разведении в Саргассовом море, о маленьком заводе, который утилизирует приливы и отливы Гасконского залива, о красоте зеленого цвета на наших неподвижных маяках, которому так завидовали англичане. Дядя Жюль вызвался поднять на башне главные образцы маячных фонарей, что ему было легко сделать, так как он был другом хранителя склада. Дядя Жюль обещал Фонтранжу произвести испытания перед ним этих фонарей как-нибудь вечером. Фонтранж должен был покинуть Париж через несколько дней и не приехал к нам обедать, как обещал, но парижане могли видеть в течение многих сентябрьских ночей, как над Марли сверкали огни различных цветов, разной силы и разной продолжительности: это были сигнальные огни, кричавшие о мысе Рац, о скале Сангинер, о блокаде Средиземного моря, о чуме в Сайгоне… В действительности, это мои дяди подавали сигналы последнему человеку.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Накануне дня всех святых[28] жамдармерия Марли сообщила дяде Шарлю и моему отцу, что они должны явиться в три часа дня в министерство юстиции: их вызывал Ребандар. Во время завтрака приехал на автомобиле Моиз и сообщил нам, что приказ об аресте подписан.

— Он нашел трюк, — сказал Моиз.

Он сказал это не для того, чтобы успокоить нас. Мы знали, какое уважение питал Моиз к трюкам и какое место он отводил им в жизненных успехах. Если ему удалось в детстве избежать смерти, похитившей почти всех его братьев, то это произошло потому, как утверждал он, что он во-время узнал один трюк: как есть сухие фиги, не заражаясь рожистым воспалением, как лечить чирей, заклеивая его кружочками, вырезанными из синей бумаги, в которую завертывают головы сахара, и как сделать безвредным молоко самки муфлона[29]. Не проводило и десяти минут без того, чтобы он не указал вам, если он доверял вам, трюк, как взобраться одному на вершину пирамиды, как дышать под водой или как выйти из лабиринта. В тот день, когда я рассказал ему, что французы, гарантируя неподвижность немецких пленных, удовлетворялись тем, что отрезали у них пуговицы у штанов, — он перестал сомневаться в победе французов. Десять трюков такого рода, и война была бы кончена, и не было бы необходимости прибегать к американским трюкам. Банк в глазах Моиза был единственной стихией, с которой были бесполезны всякие уловки или трюки с помощью книги мудрости, и как только вопрос касался банка, в Моизе вновь появлялись простые добродетели, создающие матросов, укротителей и пожарных. Тогда у него не было никаких предрассудков, никаких привычек. Он писал первым попавшимся самопишущим пером, он говорил на любом языке, и вокруг него летали трюки, которые он называл смелостью, убийством, самоубийством и даже надеждой (трюк с изумрудом).

— Я спрашиваю — какой? — сказал он рассеянно, но как будто он искал подходящее слово.

Дядя и отец не волновались из-за таких пустяков. После кофе они предприняли последнюю прогулку в парк, где осень новым на этот раз трюком вместо того, чтобы сделать дубы желтыми, превратила их в малиновые. Накануне шел дождь. В кругах и квадратах, более сырых, чем почва рядом, они узнали места разрушенных бассейнов, а несколько прекрасных облаков, неподвижно стоявших на небе, казалось, занимали те же места, что и вчера. Символами верности сегодня была вода, испарения… Когда они проходили мимо решотки, отделявшей тир, две козочки издали посмотрели на них, полные жалости к этим людям-узникам. Они еще не были ими. Они встречали это со смехом. Теперь настал мой черед приготовлять для них чемодан, который они готовили мне во время войны при каждом моем приезде из армии в отпуск. Они знали об’ем этого чемодана так же хорошо, как знали в ту эпоху мой об’ем; они знали максимум того, что он мог вместить в себе и сколько я мог хранить в нем бутылок рома, сколько шоколада, сколько артишоков. Теперь мне пришлось измерить его вместимость рукописями и деловыми папками, книгами. Отец вошел в комнату в то мгновенье, когда я укладывал в чемодан военную фуфайку (ему могло быть холодно в тюрьме) и его папиросы. Он улыбнулся. Я укладывал чемодан отца, точно отправляя его в колледж. Моиз не спеша спускал нас к Парижу. Солнце освещало нас сзади. Нам было холодно. Но мы видели спину шофера, ярко освещенную. Все женщины, дети и даже мужчины воспользовались этим прекрасным днем, чтобы отнести хризантемы на кладбище. Везде открыты были только лавки садоводов. Все отрасли торговли уступили место торговле хризантемами. Маргаритки, бегонии, зимние розы стушевались. Те, кто нес эти устаревшие цветы, казалось, пользовались старыми рецептами. Хризантема — рецепт Дальнего Востока — была признана теперь лучшим противоядием против печали, траура. Сожаление о мертвых было заменено теперь во всей Франции трудной заботой: какой сорт хризантем выбрать — белые, лиловые, желтые? Все семьи проходили в цветных платьях, с цветами в руках тот путь, который на другой день они должны будут пройти в трауре и с пустыми руками. Это было противоположностью театра, противоположностью искусства. Нам казались вдовами женщины, которые шли без хризантем, и сиротами дети, игравшие без цветов. Никакого символа, никакого напоминания о смерти не чувствовалось к тому же в этот короткий и прекрасный день. Мертвые приготовляли себя таким образом к празднику с самой большой скромностью; приготовляли к еще более полному исчезновению. Это был единственный день, когда во владениях мертвых ходили, громко разговаривая, крича; единственный день, когда мертвых не было там. Когда мы под’ехали к Парижу с его решоткой и воротами, через которые нужно в’езжать в город, с его сторожами, его толпой, у нас было ласкающее, убаюкивающее впечатление, будто мы в’езжаем в самое обширное, кладбище. Я передал наш чемодан консьержу отеля Ритц и, назвавшись секретарем Дюбардо, получил разрешение войти в министерство с отцом и дядей. Привратники министерства, довольно плохо осведомленные, повели нас разыскивать пустой зал и кончили тем, что оставили нас в зале, где происходила конференция послов в то время, когда министр юстиции был председателем совета министров. Это здесь среди многого другого была растерзана Австрия и была произведена ампутация Германии. Со своими красными обоями, зеркалами со скошенными краями, мраморными столами зал казался мясной лавкой в летние дни, когда все столы пусты. Европа была спрятана. Судьба совсем не разнообразит своих эффектов, которые создавали ей в истории репутацию умной и иронической: она заставила моего отца в день его ареста пройти через то самое место, которое создало ему славу. Это был нетрудный эффект, и насмешка получила свое полное завершение, когда вместо Ребэддара мы увидели входящими в зал тридцать молодых людей, занявших места вокруг стола в виде подковы, — это бьш кандидаты на дипломатические посты, и насмешка судьбы оказалась особенно подчеркнутой, когда экзаминатор, распечатав конверт, прочитал им тему конкурсной работы: им предлагалось перенестись в 1919 г. и перестроить Европу по своему плану. Времени им давали много: три часа. Для отца это было по крайней мере развлечение. Его забавляло (точно это происходило в тех странах, где султан уступает на один день царство юноше-ученику, выбранному советниками султана), что конференция послов оставляет на сегодняшний день Европу в руках юношей, из которых многие еще не ласкали женщины. У всех этих молодых людей был, однако, такой вид, точно они принимались за совершенно обыкновенную задачу, и, опустив плечи, они быстро писали на широких белых листах, на единственных, которые оставались еще белыми во всех государственных канцеляриях Европы. Юноши поднимали время от времени головы с различными выражениями лиц; эти выражения безошибочно указывали моему отуу — так хорошо он знал отражение городов на лицах делегатов, — что кандидаты нападали на Мемель, или на Фиуме, или на Темешвар. Только один из тридцати не принимался за работу: волновался, чинил карандаш, одним словом, показывал всеми своими жестами, что он не знал, как перестроить Европу. Нужно сказать в его оправдание, что он был посажен на плохое место: ножка стола пришлась ему между ногами, та самая ножка стола, которая так мешала американскому делегату наклоняться и вставать и которая, быть может, устранила Соединенные Штаты с этой конференции. Все те неудобства, какие испытывала Америка — ножка стола не на месте, слишком далеко отставленная чернильница, подхват занавеса слишком низкий, о который стукалась голова, — все это мешало теперь этому молодому человеку. Может быть, он сумел бы перестроить только Азию или создать современную политику перешейков, или по крайней мере справедливо разрешить вопрос о нефти… Нет, он отказался от всего, оставил зал и двадцать девять своих товарищей, которые теперь, придя в раж, без всякой осторожности расстегивали пояса Европы. Но проходя мимо нас, он приблизился к моему отцу, поклонился и сказал для оправдания своей неспособности или своей лености:

— Мне было стыдно обсуждать эту тему перед вами.

Восстановив таким образом гордость в моем отце, он исчез.

— Войдите, — сказал Ребандар.

Мы вошли в рабочий кабинет Ребандара. Министр юстиции стоял лицом к двери, неподвижно перед столом. Хотя было еще светло, над нашими головами в то же мгновенье зажглась люстра, снимая с нас все темные пятна, пытаясь стащить с нас для нашего смущения даже нашу тень. Четыре обнаженных женщины отражались в трюмо с весами в руках; весы ждали нас на мертвой точке равновесия. Казалось, женщины были поставлены здесь, чтобы захватить врасплох, не знаю уж на каком преступлении, этих трех одетых мужчин. Никогда я не видел столько весов из дерева и из искусственного мрамора, из гипса (статуи правосудия были из этих материалов). Среди всех этих весов прибор для взвешивания писем на столе Ребандара — единственные весы из настоящего металла — казался оружием и вызывал мысль о пытке. Лярюбанон, младший секретарь министерства с праздным и в то же время рабским видом помощника палача пробовал указательным пальцем стоящие перед ним весы.

Ребандар на предложил нам сесть. Свидание в его уме было, без сомнения, на такой высоте, которая не терпела ни дивана, ни даже кресла. Его письменный стол находился около камина не потому, что он любил огонь, но потому, что он ненавидел сидеть у окна и писать вблизи деревьев. Когда гусеница падала на одну из его фраз, или когда бабочка-поденка падала в его чернильницу — слабый бювар дли чернил, которые заливали Европу дипломатическими нотами, — то эти атомы и эти напоминания на самобытную жизнь природы, которая не управлялась гражданскими законами, вызывали в нем на десять минут отвращение к власти. Но сегодня, спиной к костру из огромных поленьев, он радостно сиял, как мститель, и думал только о том, кале заставить наши уста произнести те слова, которые должны были вызвать три его ответа, приготовленные накануне: о честном гражданине, о долге и о гордости. Стенографистка сидела на стуле, единственная в этой комнате одетая женщина между столькими статуями и картинами — рыжая, очень надушенная, с прекрасным телом, которое точно вобрало в себя все запахи, все тени, все волосы со всех этих голых и безволосых фигур, рассеянных вокруг нас. Неподвижная, глядя на нас бесстрастными фиалковыми глазами, внося в эту сцену округлостями своей груди, своими скрещенными ногами, открытыми довольно высоко, особый элемент, который нисколько не был развлечением, но, наоборот, особым деловым усердием; равнодушная и перегруженная приманками как история, она стучала клавишами своей машинки, и оттуда выходила лента, похожая на биржевой бюллетень, на которой, не позже как через час, Ребандар рассчитывал написать настоящий курс чести и доказать настоящую высоту власти. В стенографистке не было ничего живого, кроме трепетанья век и едва заметного напряжения взгляда, вызываемого моим присутствием, присутствием молодого человека. Стенографистка была единственным свидетелем, который должен был точно помнить (она служила в министерстве уже десять лет) все процессы, все сцены, все схватки между властителями республики, и в то же время она была единственным существом, не испытывавшим при этих сценах никакого волнения; она никогда не упоминала о том, что происходило здесь, выходя из министерства в шесть часов к поджидавшему ее любовнику; однако у нее было сознание торжественности этих дуэлей, мешавшее ей дотрагиваться до своих волос, если ветер приводил их в беспорядок во время работы, поправлять вырез своего корсажа после сделанного ею неловкого движения, закрывать дырочку на чулке, если тонкая сетка чулка вдруг лопалась: в эти торжественные часы не было места ни кокетству, ни ложной стыдливости, и она возвращалась в общую комнату стенографисток почти так же растерзанная историей, как каким-нибудь предприимчивым начальником. Ребандар сделал полуоборот к ней, повышая голос. Отец, наоборот, приготовился в виду ее присутствия смягчить свои слова: один обращался с историей, как с женщиной и свидетелем, а другой как с громкоговорителем.

— Господа… — начал Ребандар. — Вы кончили, Лярюбанон?

Лярюбанон отнял свой палец от носа, куда он вложил его привычным жестом. Этот жест делал Лярюбанона в автобусах предметом отвращения и скандала для матерей семейств. Лярюбанон, близорукий на правый глаз и дальнозоркий на левый, слегка кривоногий, но в десять лет освобожденный наукой от косолапости (поэтому-то он и разорвал все свои детские фотографии до десяти лет), был плодом тайной, но прославленной любви основателя республики и той певицы, кочорую Гамбетта называл (так как она пела фальшиво при империи и верно после 4 сентября) «соловьем, поющим только днем». Каждый день после полудня в течение того семестра, когда были вотированы законы о претендентах на престол и о печати, председатель палаты (как в театрах на курортах, где антракты продолжаются час, чтобы дать зрителям возможность посетить игорный зал) делал перерыв на один час, чтобы позволить новым политическим светилам соединиться с артистами старого режима и чтобы премьер-министр со ртом, изрекающим истины и набитым сандвичами, и певица, позлащенная своей юной славой и своей осенью, пышащая здоровьем и новореспубликанской покорностью, имели время уединиться среди этой мебели поддельного Буля, среди лионского бархата и произвести Лярюбанона. Оставшись сиротой почти тотчас после рождения, но отданный на попечение государства, он умел до последних дней прекрасно соединять полуинтеллигентность с получестолюбием. Полуудача сопровождала его. Он женился на девушке полукрасивой, с приданым в полмиллиона В парламенте на его долю выпал полууспех. Но он заметил вдруг в первый раз на своем новом посту, что он не заигрывает слегка с фортуной и не уступает шутя счастливому ветру, как он думал, а, наоборот, заставляет счастье давать ему максимум того, что могут требовать его умственные способности и его жизненная сила. В течение трех последних месяцев, когда он был полуминистром, он напрасно пытался открыть в себе мотивы, на основании которых судьба могла бы сделать его полным министром. Он стал терпеть неудачи в делах, и в первый раз нуждался в деньгах. Эта твердость в добродетели и в убеждениях, которую он считал своей силой и которая действительно позволила бы ему, если бы он остался просто секретарем-докладчиком, умереть, никогда не солгав и не обманув жены, эта вера в свою республиканскую миссию, которая в течение тридцати пяти лет отстраняла от него автомобили, показались ему теперь тем, чем они были в действительности: устаревшими и смешными добродетелями, но он был бессилен заменить их добродетелью и призванием, более сильными. Каждая из прекрасных вещей в мире, которые стали ему вдруг понятны теперь — жемчуг, рубины, золото, — гасили в нем маленький свет какой-нибудь маленькой добродетели. В прошлом месяце он понял красоту цветных гравюр, эмалей, маяков… Ом ничего не видел теперь в самом себе. В том пункте, где кончались честность и благородство его души, он не находил в своем распоряжении ничего, кроме интриги и низости. Самый легкий разрыв в круге его убеждений, когда всякий другой исправил бы его просто хорошим настроением и остроумием, он исправлял только проклятиями или клеветой. Каждое из его педантических и наивных верований были затоплены грязной водой: его благоговение перед римским правом уступило место покеру, его страсть к Токвилю превратилась в разврат. Все подозрительные личности, которые всегда снуют около министра, прячась за самыми корректными эмиссарами, откровенно появлялись перед Лярюбаноном, одобряемые его цинизмом и слабостью. Он не внушал им страха. Из робости во время этого кризиса он предпочитал иметь дело непосредственно с самим биржевым зайцем, нежели с его поручителем-депутатом, лично с основателем игорных домов, а не с муниципальным советником, его адвокатом. Все пороки и преступления, которые по зову Ребандара являлись в министерство, принимая честный и парламентский вид, — вое они входили к секретарю без грима. К еще большему своему смущению он ясно отдавал себе отчет, сталкиваясь с преступниками, что всегда будет способен только к полуловкости и полуинтриге.

— Господа, — повторил Ребандар, позволяя Лярюбанону рассеянно осматривать ту из четырех женщин с весами, для которой, по слухам, позировала его мать, — мне приходится взять на себя тяжелую миссию. Я принужден обвинить вас в тяжком преступлении: в злоупотреблениях по должности.

Лярюбанон, всегда производивший какие-нибудь движения, подошел опустить занавес на окне за нами, а затем осторожно занял место на стороне невиновных. Затем через свои двойные очки, в которых одно стекло приближало предметы, а другое удаляло, он посмотрел на материнские ягодицы, безукоризненно одинаковые, высший символ правосудия.

— Только в злоупотреблениях по должности? — спросил дядя Шарль.

Это был подходящий момент произнести монолог о гордости. Ребандар поколебался и пропустил момент навсегда.

— Документ, который будет вам прочитан Лярюбаноном, не оставит у вас по этому поводу никаких сомнений, — заявил он взбешенный.

Лярюбанон открыл досье, приготовился читать, но остановился и передал документ Ребандару.

— Этот?

Ребандар выражал жестами раздраженное нетерпение.

— Вы хорошо знаете, что нет. Документ Дессалина с распиской Дюбардо.

Я видел, как побледнел отец. Когда он был депутатом, он добился для Дессалина возвращения спорного имущества. Через несколько месяцев Дессалин вручил ему для передачи одному общему другу, впавшему в бедность, чек на пятьдесят тысяч франков, в получении которых была выдана расписка дядей Шарлем и отцом. Какой-нибудь банкир, друг Ребаидара, предал их. Свидетелей нет. Тот, кто получил деньги, был в Мексике. Дессалин умер. Великодушный поступок распался, оставляя труп поступка нечестного.

Лярюбанон все еще не мог найти нужное досье. Однако оба документа были здесь еще какой-нибудь час назад. Он даже уколол нос о булавку, которая соединяла эти документы. Он показал кровь на платке, чтобы доказать правду своих слов, и указал на свой нос. Он пытался, но без успеха, выдавить новую каплю крови из своей раны. Ребандар позвонил.

— Мадемуазель Вернь, — приказал он. Мадемуазель Вернь вошла с лицом молочно-белым, но нисколько не уступая стенографистке в своем пышном расцвете. Она взяла в каждом из этих роскошных магазинов, которые окружали министерство, наименее дорогой из их специальных продуктов: у Коти — их духи, распространяемые для рекламы; у Орсэ — румяна, самые дешевые; у Риго — пудру в 3,25 франка. Здесь, перед нами, было все из самых дешевых косметик для создания женской маски, что можно было найти в этом центральном квартале Парижа. Но под этим славянским цветом лица с этой легкой живописью текли не кровь, а само счастье: она вся сияла, глаза были увлажнены самыми первосортными соками, рот окрашен тем, чего нельзя купить ни в одном магазине. Досье, которое она несла, не прикрывалось плотно, и она прижимала листы к своей груди, как гнездо с голубями. Когда она призналась в своем неведении, она была заменена м-ль Ларби, более известной в министерстве под именем Пан-Пан; это была толстенькая девица в платье с пальетками. Вся эта сцена раздора между мужскими сердцами происходила таким образом среди толпы женщин, улыбавшихся одинаково обеим враждующим сторонам, точно Ребандар и Дюбардо сражались из-за них, и основами этой борьбы были — удовольствие, здоровье, природа, отнимавшие у борьбы почти всю ее остроту. У этих красивых девушек были широкие плечи и спины, заставлявшие вспомнить о женах атлетов, которые служат в цирке пьедесталом для упражнений своих мужей. Когда одна из них приближалась к Ребандару, наклоняя затылок, нам казалось, что мы сейчас увидим, как Ребандар прыгнет… Ни одна не видела досье. Лярюбанон вспомнил вдруг, что он оставил дело у себя на столе, и бросился за ним.

Царило молчание. Антипатия между этими существами была так велика, что слово не могло жить в этой атмосфере. Отец был печален. Он думал о человеке, которому он принес пятьдесят тысяч франков от Дессалина в Сэн-Лазар, на набережную. Ожидавший был нервен. Второй раз в жизни он садился на пароход в этом порту. Первый пароход увез его в Кайенну. Пять лет назад — так гласил приговор — он подверг насилию и затем убил пастушку. Можно вообразить, какие воспоминания вызвали в нем чайки, сирена, колокол, само море, прибивавшее волной к стене набережной плевки, которыми каторжники старались отметить свой путь. Отец знал путешественника до его первого путешествия. Тогда это был один из тех молодых людей, которые вдруг, явившись в Париж из скромной семьи провинциальных чиновников, быстро завоевывали успех своими качествами, своим очарованием. В течение двух лет не проходило ни одной недели, когда бы успех не приходил к нему под той или иной формой, не приносил бы ему денег, влияния, любви. Он оставался скромным. Но в тот вечер, на том лугу, в конце своих каникул, накануне возвращения в Париж, который держал про запас для него один высокий пост и дюжину женщин, он сделал ошибку. Никогда он не чувствовал себя столь переполненным вечностью, великодушием. Это был Пан в пиджаке. Лесные пичужки, вылетавшие из травы под его ногами, выпархивали из него самого. Каждое новое облако в этом прекрасном небе, казалось ему, поднималось из его мозга. Из-за той удачи, из-за успехов, которыми он пользовался в обществе, в порыве великодушия он почувствовал себя несколько опоздавшим, несколько небрежным к этой деревне, к этому простому небу, угрюмым холмам. Среди итальянского пейзажа или среди пейзажа Ажана[30], под небом, уже испытавшим любовь гениев, воспетым великими людьми, он был бы сдержан. Но он был в Нижнем Лимузэне. Он просто сделал уступку этому жадному климату, лишенному ласк, этой отсталой провинции, мало избалованной наслаждениями, и подошел к пастушке. Чтобы унизить себя перед своим будущим, перед тем обществом, куда его приглашали, чтобы слиться с этой землей, с этой травой, он согласился на это приключение. Из-за снисходительности, благодарности ко всем этим посредникам, ничтожным и нежным, к своей семье в том числе, которая привела его к богатству своей бедностью, к славе — своей беззаветностью. Окружающая рамка соблазнила его больше, чем сама пастушка, у которой были серые глаза, красные щеки, такие красные, что даже смерть не могла стереть с них румянца, и он казался румянами, и испорченные зубы. Но как была красива и величава рябина, под которой пастушка сидела. Он хотел подчинить своей силе эту упрямую землю. Ручеек бежал внизу и манил прикоснуться к его воде. Жаворонки преследовали друг друга, летя параллельно, и возвращались к земле, не прикоснувшись друг к другу. Но особенно его прельстила собака пастушки. Вместо того, чтобы залаять, собака подбежала к нему, виляя хвостом, и стала лизать ему руки. Из-за собаки он не мог пройти мимо. Он уже отводил ей лучшее место в будущем воспоминании, которое должно было остаться у него от этого летнего дня. Ветер великих свершений дул на него, а в ушах у него шумело, но из скромности, из-за простоты своего сердца он выказал себя добрым, он согласился принять в свою жизнь этот маленький эпизод. Ему казалось, что он соглашается сделать доброе дело. Он подошел к пастушке вслед за собакой, которая оставила для него стадо; эта взлохмаченная собака с грязной шерстью и грязными усами почувствовала перед незнакомцем с белыми руками, в костюме лучшего во Франции покроя, свое истинное призвание собаки, тяготение к чистому обществу и ласке. И он, за которым ухаживало немало красивых женщин, он, отвергавший их всех, сберегая себя для единственной подруги, он сел около пастушки, приняв решение. Он спросил, как зовут собаку: ее звали «Красные чулки». И у пастушки были красные чулки. Он заметил, что так же, как у собаки, глаза пастушки были чуть-чуть различны по своей окраске. Такая связь между этими двумя существами еще более обострила в нем ощущение, что он сливается с самой природой. Он шутя стал называть пастушку «Красные чулки». Она глупо улыбалась. Каждый раз, как собака слышала слово «Красные чулки», она прыгала и лаяла от радости. Пастушка согласилась показать верхнюю часть чулка. Он все еще колебался. Куропатки, вспугнутые далекими выстрелами, пролетели над ними, послышался стук вальков на ручье, где-то проскрипела телега. Все эти звуки, окутывавшие его среди расслабляющей жары, уносили его к безбрежным надеждам, но в то же время заставили споткнуться на этом ничтожном поступке, не имевшем никакой связи с его жизнью. Так лисица принимает западню за свою нору и снисходительно входит туда… Он чувствовал, что эта коротенькая минута с простой женщиной должна открыть ему красоту вечера, открыть ночь, которая обещала быть сияющей, открыть чуть ли не всю жизнь. Он обнял пастушку. «Красные чулки» всунула свой нос между ними, требуя свою долю ласки. Он сказал собаке, что «Красные чулки» чудесны, что он любит «Красные чулки». Пастушка уступила. Но в эту минуту два охотника, которых он не видел, вышли на луг. Пастушка от стыда стала кричать, отбиваться. Выстрел заставил его прекратить борьбу. Первый охотник целился в него, а второй убил «Красные чулки», которая бросилась на охотников, чтобы защитить его… На другой же день его имя сделалось модным ругательством… Если бы отец признался, какое назначение получили пятьдесят тысяч франков Дессалина, то это вызвало бы еще больший скандал, чем признание в получении денег для себя…

Мы все молчали. Отец угадывал на своем прежнем письменном столе по цвету досье, какие уголовные дела изучал Ребандар сегодня. Одно отцеубийство, два простых убийства. Это был тот день в неделе, когда министр кладет свое решение на приговорах: помиловать или гильотинировать. Росчерк красным или синим карандашом, дающий прощение или казнь, еще не был сделан. Но самое место, которое выбрал Ребандар для этих дел, бросив их без всякой осторожности на краю стола открытыми для всех взглядов так, что можно было прочитать имена и фамилии, давало ключ к отгадке того, что сделает Ребандар; этот человек был бесчувственен. Та классическая культура, которой он хвастался, то изучение греков и римлян, которое он продолжал и теперь еще, дали ему некоторую любовь к миру, но только во времени, а не в пространстве. Все, что касалось истории Франции, его трогало; трогали его и страны старше Франции и страны старше Рима и Афин; он страдал от несправедливостей, совершенных по отношению к трибунам или по отношению к финикийцам. Но как только его мысль, вместо того, чтобы погружаться в глубь веков, переступала границы этой классической области, точно обведенной линиями современной Франции, никакая тревога, никакое беспокойство больше не терзали его. Он страдал из-за внезапного прилива, повредившего маяк в Биарице, но дн был нечувствителен к чуме, голоду, ко всевозможным болезням, терзавшим Азию. Когда он увидел после страшного пожара, после катастрофы 1914 г., после бедствий, перенесенных Европой, все нации, начавшие процесс неизвестно с каким страховым обществом, страхующим человечество и отказавшимся платить, увидел богов, отказавшихся утешать людей, Ребандар, еще взволнованный несправедливым разделением земель при Карле Великом, нисколько не страдал. Когда он видел во всей вселенной жалкий труд инженеров, старающихся посредством наименее разори тельных для своих хозяев изменений заставить машины, производившие пушки, снаряды, колючую проволоку, производить теперь питательные консервы, ванны, поучительные картинки, Ребандар, преисполненный гнева от оскорбления, полученного когда-то нашим королевством в Пероне, теперь не испытывал ни гнева, ни страдания. Когда он видел директоров филантропических заводов, не знавших, что им делать с запасами своих изделий, выискивающих какой-нибудь новый предмет, который осчастливил бы европейских детей, предмет из чугуна или закаленной стали, или предмет, который осчастливил бы европейских женщин при условии, что его можно приготовить, главным образом, из алюминия, употреблявшегося на аэропланы, выискивавших, как бы пристроить детищ войны — вольфрам и щавелевый газ для нужд семейной жизни, — когда Ребандар видел все это, Ребандар, негодующий на условия жизни провинциальных адвокатов при Людовике XIV, не страдал. Он видел, что ни одна из наций старого континента не сохранила своих старых добродетелей, что честь, настроение и даже кровь некоторых наций совершенно изменились; он видел Германию, обреченную на бездеятельность, стоящую в Европе точно грязная оплывшая свеча; он видел, что все прекрасные европейские ремесла погибли во время войны, стали однообразны, что по всей Европе техники, механики, столяры слились в одну общую толпу и вряд ли можно будет когда-нибудь вернуть индивидуальность мастерам, возвратить каждому его дух и его тациональность; он видел, что было покончено со специальной резьбой на столах, с рычагами и пружинами в часах, с подписью мастера, с графинами в одном экземпляре. Ребандар видел это, но не страдал, не плакал, хотя его все еще потрясали несчастия Феодосия I[31]. Он был термометром призраков, сейсмографом прошлых катастроф, и когда голос его становился нежным, а взгляд смягчался, можно было с уверенностью сказать, что проникали в зал последние испарения от Суллы, от Кюжаса[32] или последняя волна Вавилона, поднявшаяся над ним в день его разрушения.

— Господа, — сказал, наконец, Ребандар, — я думаю, что нам нужно об’ясниться.

У отца всегда были порывистые жесты впечатлительного ребенка. Трогательно было видеть на покилом отце эти знаки… не его юности, а юности всех людей. Он сказал:

— Я не вступаю в споры с человеком, лишенным чувства.

— Ни о каких опорах не может быть и речи, — возразил Ребандар, — вопрос идет только о датах, спорить о которых нет нужды. А именно: 12 мая 1917 года, когда вы взяли на себя инициативу послать эмиссара в Австрию, не получив на то разрешения, и вторая дата 1 декабря 1913 года, дата чека Дессалина…

Ребандар, чтобы быть вполне искренним, должен был бы прибавить еще дату 28 июля 1919 года, день заключения Версальского договора, которого он не прощал моему отцу, 5 февраля 1915 года, день, когда секретарь моего дяди Шарля в одном салоне зло сострил по его адресу, и 3 сентября 1892 года — далекое, но очень живое воспоминание, — когда мой отец указал в палате, что цитата из Паскаля, приведенная Ребандаром в его речи при открытии парламента, была искажена. «О чем думает мир? Об игре на лютне», — говорит Паскаль. «Об игре на арфе», процитировал Ребандар. И Ребандар провел все заседание, на котором обсуждали монополию спичек, с этой смешной арфой в руках…

Но вошла новая секретарша. Она пришла за досье осужденных. Она потребовала подписи. Ребандар взял синий карандаш — знак смерти. Так велика дисциплина, так велико почтение к человеку в министерстве юстиции, что эта девушка не умоляла, не каталась по земле, не предлагала себя Ребандару, чтобы спасти жизнь трех человек, и Ребандару, опечаленному своей репутацией бесчувственного, не приходила в голову мысль, что помиловать трех убийц — значит выказать свою чувствительность. Он подписал. Прекрасное юное дитя удалилось со своими тремя досье, легкими, как урны, и сама такая же легкая…

Лярюбанон столкнулся с ней в дверях, совершенно растерянный. Бумаг не было на его столе. Никакого сомнения. Их украли. Он подозревал виновника. Это классификатор секретариата. Его привели. Это был Броди-Ларондэ, несчастный, который перед Моизом принял на себя, как мог, защиту моего отца. Броди еще более согнулся в эти четверть часа поисков; он искал даже в собственном столе, где он нашел свое завещание, написанное в июле 1914 года.

— Вы хотите вашего увольнения? — крикнул ему Лярюбанон. — Вы получите его.

Броди заметил моего отца, выпрямился, нашел в себе мужество улыбнуться нам и исчез. Его сестра и три его племянницы ждали его до утра. Один из его друзей нашел его в кабачке на большом рынке, где он всю ночь пытался приспособить свое завещание, написанное во время войны, к мирному времени, прежде чем броситься в Сену. Третья племянница родилась после 1914 года. Ни один пункт завещания не подходил к новому семейному положению, так как Броди был методичен и завещал своим племянницам каждую вещь, каждый отдельный предмет обстановки. Нужно было все переделать, купить третью вазу Галлея, третью цветную гравюру Скотта. Он возвратился домой. Когда он вышел из кабинета Ребандара, занавес против нас, на котором была изображена картина Рубенса — двенадцать огромных голых дев, поддерживавших землю, — раздвинулась, и появилась Бэлла, улыбающаяся, сияющая среди этих царственных тел, вдруг увядших и покрывшихся складками.

— Я сожгла документы, — сказала она.

Ребандар посмотрел на Бэллу с ненавистью. Он провел всю свою жизнь, избегая трагического. Во всех тех случаях, когда встреча двух существ, одержимых страстью, или двух дельцов, или двух военачальников могла или должна была произойти немного торжественно, он препятствовал этой встрече. Благодаря ему не произошло свидания между Людендорфом и Фошем, между Вильгельмом II и Вивиани, между Клемансо и папой. Если бы он был химиком, как мой дядя, он посвятил бы свою жизнь, чтобы помешать азоту встретиться с водородом, и все воображаемые драмы между углеродом и кислородом были бы устранены. Недостаток воображения, а также боязнь человеческих реакций толкали его на то, чтобы различными бумагами помешать слиянию политиков с философами. Сцен не было ни в его семье, ни в его правительстве, кроме тех, которые вызывались его дурным характером. Гнев — единственное, что осталось у Ребандара от борьбы и его ослепления. Лицемерными уловками, незаметными даже для его секретарей, но точно рассчитанными с помощью железнодорожных указателей и морских путеводителей, он всю свою жизнь мешал встречам государственных деятелей; он устраивал опоздания поездов, чтобы не приехать в некоторые города в тот момент, когда ожидания, связанные с его приездом, солнечный час, общая атмосфера провинции или Франции в этот день должны были сделать из его появления слишком трогательное событие. Достаточно было бы ввести его в Одиссею или в Библию, чтобы отнять у легенды все встречи, справедливо выпавшие на долю героев за их вежливость к судьбе и уважение к расписанию торжественных событий. С Ребандаром не было бы эпизода Навзикаи и Улисса, Саломеи и Иоанна, — он презирал страсть, он видел в ней только ряд напыщенных жестов; если бы у божества был хороший вкус, оно должно было бы избегать их. Он ненавидел зрелище смерти. Эта точность души, которая отвечает смерти, эта точность смерти на этом ложном свидании, этот холод смерти, который делает жесткими одежды всех присутствующих, как мороз, — этот час, когда правдивые движения жизни вырываются у лиц, наиболее воспитанных, у торжественных тетушек, у высоконравственных племянниц и у порочных Ребандаров, получающих при этом фальшивую свободу — он ненавидел этот час. Фальшивая жизнь не смеет кончаться освобождающей смертью… Его раздражение против Бэллы было безгранично. Пусть она обманула его — это еще можно снести. Но она должна была бы по крайней мере, уничтожив документы, уехать, исчезнуть, написать… вместо того, чтобы ждать за портьерой и появиться в этом бледно-зеленом платье, в драгоценностях, с голыми руками, которые оживляли неуместной модой эту трагическую минуту. Она внесла современность — модные ткани, модную прическу и даже духи в административное об’яснение. Все это вмешательство было дурного вкуса. Это была Офелия на автомобиле или на мотоциклетке. Ребандар знал, что его перестанут поддерживать «право и разум», если вместо дисциплинарных советов и юридических санкций кто-нибудь спустит с цепи в конфликт Ребандар-Дюбардо истинные сущности и аллегории. Дюбардо были слишком хорошо осведомлены о двойной сущности законов, о текучести кодексов. Все те шлюзы, которыми Ребандару удалось с трудом, более упрямым, чем труд голландцев, осушить поле своей работы среди войны, гражданской борьбы, — все они были открыты теперь Бэллой. Здесь внизу, куда мы были увлечены с наших гор в Медоне, мы вдруг оказались освобожденными совершенно искусственным детским приемом, который временно уничтожал мщение Ребащара.

— Что вы говорите? Что за безумие!

Я узнал позже, что сцена эта была еще более великолепна, чем я думал: Лярюбанон, который мечтал о разводе, чтобы жениться на Бэлле, именно в это утро поведал ей свои планы. Бэлла сияла так же, как в тот день, когда она услышала от Клемансо перед его последним путешествием в Соединенные Штаты, что он сделает визит Вильсону. Клемансо, звонивший у дверей маленького домика, где жил паралитик, — это видение не покидало ее несколько недель. Она сияла, как в тот день, когда сумела устроить встречу д’Аннунцио с Дузе не какими-нибудь уловками, а просто в силу светских требований… Я смотрел на нее с удивлением, но не мог подавить в себе некоторой горечи. Я понял, наконец, ее сопротивление, ее бегство: это были требования трагедии. Я почти упрекал себя за то, что несмотря на соперничество наших семейств, я любил ее без всяких угрызений. Невестка того человека, который преследовал нас, приходила ко мне на свидание на заре. На заре, когда чайки, следовавшие за лососем из устья Сены до самого Парижа, завидев площадь Согласия, начинали кричать, я обнимал дочь тирана… Но только сегодня мне пришла мысль, что Бэлла и я могли бы, даже в этом презренном мире, даже в эту эпоху, где все страсти раз’единены, потому что они эгоистично проявляются у каждого отдельно, почти как физическая функция; в этом городе, где скупцы больше не влюбляются, где ревнивцы не честолюбивы, мы могли бы разыграть некоторое отражение одной довольно красивой легенды… Любовницы нашего времени не позволяют, чтобы внутри их созревали драмы; они не желают трагедий так же, как и сыновей. Я уважал Бэллу за то, что она выносила в себе до нужного срока серьезный конфликт. Я, ничего не подозревая, оказался счастливым отцом шумного скандала, драмы. Я восхищался этим телом, оставшимся таким гибким в своей страстной беременности, этим тонким лицом, маска которого осталась нетронутой. В первый раз я не испытывал никакого страдания при театральном эффекте. Я узнал бесконечную любовь Бэллы по этому ожиданию за голыми королевами, по этому ее появлению как раз в нужный момент; я почувствовал вместе с тем все, что было еще в этом мире честно и прекрасно, что выступило на защиту моего невинного отца. Даже то, что было преднамеренно в этом ее выходе, восхищало меня. Эта напыщенность была украшением высшей простоты долга. Несколько чудес, которые я видел в своей жизни — сражение при Марне, например, — казались мне всегда так плохо подготовленными и такими мучительными для глаза. Я был растроган этим маленьким чудом, хорошо подготовленным и точным, чудом, явившимся как раз во-время.

Ребандар вне себя сделал шаг вперед.

— Какое безумие охватило вас? Что это за предательство?

Бэлла улыбнулась ему, подняла руку и указала на меня. Как тщательно и строго было ее воспитание в Шарлье! Я был, конечно, первым человеком, на которого Бэлла показала пальцем. Ее рука поднялась почти вертикально. Ладонь раскрылась, настоящая присяга.

— Я люблю Филиппа, — сказала она. Но сейчас же, отвернувшись от меня, она схватила руку моего отца одной рукой, другой — руку Ребандара и пыталась соединить их. Минута борьбы с судьбой. Отец из сострадания повиновался, но Ребандар грубо защищался. Улыбка Бэллы превратилась в гримасу усилия. Она уже не надеялась, как воображала сначала, соединить эти руки так, чтобы пальцы Ребандара переплелись с пальцами Дюбардо. Теперь она надеялась только заставить их прикоснуться друг к ругу, вызвать между ними не ток, а просто соединительную искру. Она ощущала в своих руках одну руку, покорную и прохладную, и другую, враждебную и пылающую. Десять секунд пыталась она, теперь уже с отчаянием, соединить эти две части, два мужества, два великодушия французского характера. Невозможная задача. Вдруг я увидел, как Бэлла побледнела, закрыла глаза, упала сперва на колени, потом навзничь, немного неловкая, делая эти непривычные последние жесты…

Таков был трюк, который избрала Бэлла, чтобы освободить моего отца от тюрьмы: она перерезала себе артерию.

Когда-нибудь я найду в себе мужество рассказать вам, чем была смерть Бэллы.

Я отнес Бэллу в ее комнату. Всю жизнь я буду чувствовать на себе добавочный груз, равный весу моей подруги. Она схватила мою руку, принимая ее за руку Ребандара. У нее была последняя сила, сила утирающей, и я не мог освободиться от пожатия ее руки. Доктор, горничная и даже сам Ребандар должны были обращаться с нами как с неразделимой группой.

Всю ночь лучом моей свободы была рука умирающей. Я испытывал страдание живой частицы, переживающей агонию. Позабыли опустить занавеси на окнах. Вечер дня поминовения мертвых уже входил в комнату. Огни зажглись напротив в отеле Ритц. Маленький аргентинец, который старался каждое утро, вооружившись биноклем, увидеть Бэллу выходящей из ванны, мог теперь видеть ее декольтированную, умирающую. Она держала обе моих руки соединенными. Она требовала от моих рук полного примирения. Она требовала, чтобы каждая часть меня самого простила, наконец, другую часть внутри меня, все равно, была ли она от Ребандара или Дюбардо, чтобы все те вещи, которые остаются в каждом существе враждебными друг другу — детство и юность, сила и слабость, мужество и отчаяние, — заключили, наконец, мир между собой. Скоро во мне ничего не осталось, что было бы раз’единено или враждовало бы между собой. В первый раз я почувствовал закрытым в себе благодаря ей какой-то ток, ток моей жизни.

Ни одной жалобы. Ни одного слова. Это было особое свойственное ей молчание, более красноречивое, более искреннее, чем какая-либо речь. Это было ее последнее молчание… Каждый жест, которым кто-нибудь из нас поправлял подушку на кровати Бэллы, или одеяло, ронял с постели или открывал там какой-нибудь предмет, связанный с ее детством: куклу за изголовьем, медаль, полученную в пансионе, ошейник для собаки… и лицо ее принимало детское выражение всякий раз, когда ее принуждали пить, дышать. Все ее детство выходило из нее при малейшем толчке… Около полуночи я очнулся от дремоты под впечатлением благополучия, освобождения. Бэлла выпустила мою руку. Семья ее уже входила в это освободившееся пространство и отстранила меня.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Фонтранж шел во время похорон рядом с Ребандаром. Он был смущен присутствием министра и сдержан во всех своих жестах и в малейших своих мыслях присутствием смерти. Его смущало также и то, что он никогда не был близок с Бэллой. У него был такой же принужденный вид, когда он отдавал Бэллу смерти, как в тот день, когда он отдавал ее Жоржу Ребандару, и точно так же, как обыкновенно отец принуждает себя не думать о том, что последует за брачной церемонией, он чувствовал себя и теперь не в праве думать о той первой ночи, которую Бэлла должна провести под землей. Он должен был признать, что он не был самым печальным в этом кортеже. Он видел меня, видел угнетенного Моиза. Он понял, что такое распределение печали было справедливо, потому что он едва знал Бэллу, и спокойно подчинился этой справедливости. Он слишком сильно страдал от смерти своего сына для того, чтобы не считать траур если не преимуществом, то по крайней мере собственностью, и при своей честности, и еще проще, при своей вежливости, он чувствовал, что совершил бы нескромность, слишком приближаясь сегодня к этому трупу своего родительского сердца.

«Я их обманываю, — думал он, — они полагают, что я здесь в печали следую за погребальным шествием моей дочери. А для меня это все еще похороны моего сына…»

Он заметил, что на его шляпе был тот крен, который был и во время похорон Жака. Креп уже несколько несвежий. Он заметил также, что вдел в свой монокль шнурок, служивший ему в тот же день. Он рассердился на себя. Для Бэллы он должен был бы надеть новый креп. Белый галстук также относился к той эпохе. Он стал упрекать себя даже в этой своей печали, которая была его постоянной печалью со времени смерти Жака. За этот рассеянный взгляд, за согбенные плечи. Эта мелочная добросовестность, которая у него была почти единственным выражением нежного, деликатного сердца, приказывала ему в этой церемонии освободиться от прежнего траура, переменить одежду. Все увеличивало сейчас его недовольство, даже духи его платка, который был слишком сильно надушен, и запах этот был запахом того времени, когда он хоронил Жака. Бэлла всегда была покорной и послушной. Жак не мог рассердиться на своего отца за то, что он переживал сейчас эти угрызения совести. Будучи не в состоянии немедленно переменить башмаки, в которых он стоял во время заупокойной службы по Жаке, носки, рубашку, он хотел то крайней мере сбросить с себя тот грустный вид, который в течение последних лет сделался как бы мундиром, украшенным гербом Жака.

И для Бэллы он изменил свой внешний вид. Он выпрямился, поднял голову, посмотрел вокруг живым взглядом, пошел более свободным и легким шагом. У одного из факельщиков пошла кровь носом, и он оставлял по пути кровяные следы, что производило тяжелое впечатление на кортеж. Фонтранж передал ему свой платок, счастливый тем, что мог освободиться от этого запаха, не подумав, что в конце концов, платок самый необходимый предмет для отца в трауре. На его лице разгладились морщины; друзья нашли его на кладбище помолодевшим на два года по сравнению с тем, каким он был в церкви. Это потому, что он по пути надел траур по Балле. В свою очередь день, который вначале был туманным, вдруг сделался блестящим и солнечным. В то время как небо освобождалось от своих облаков, сердце Фонтранжа по дороге через залитые солнцем бульвары освобождалось под предлогом траура от своего давнишнего мрачного гнета. В тот же день после полудня Фонтранж отправился к портным, белошвейкам и заказал в честь Бэллы новое платье, галстуки, белье.

Он воспользовался случаем, чтобы купить пару белых подтяжек с черной полоской. Он думал, что это было началом нового траура… Это было началом новой любви.

Может быть, горе, вызванное смертью Жака, уже изжило свой срок, и для того, чтобы поколебать в сердце Фонтранжа памятник сына, достаточно было этого незначительного страдания, этого освобождения, которое принесла смерть Бэллы… Может быть также, нежная душа Фонтранжа, перед которой внезапно открылась перспектива неведомого чувства, не нашла в себе достаточно силы, чтобы противиться новой привязанности. Понемногу мысль Фонтранжа сосредоточилась на Бэлле. Нотариус передал ему ее завещание. Это был простой листок бумаги с ее инициалами, на котором она просила отца похоронить ее в Фонтранже под одним деревом в парке, которое она точно указывала. По небрежности она написала не только письмо, но и адрес… «Для какого ответа?» — спрашивал себя Фонтранж. Это было первое письмо, которое он получил от своей новой любви. Письмо было слабо надушено. Слезы выступали у него на глазах, когда он вдыхал запах этого неизвестного чувства. У него не было фотографии Бэллы. Он отправился к фотографу, который получил приказание не продавать ее фотографии. Фонтранжу было противно говорить этому равнодушному человеку, что он отец Бэллы, и он подкупил фотографа, как это сделал бы любовник. Нотариус принудил Фонтранжа остаться в Париже, так как нужно было выждать известный срок, после которого разрешалось выкопать тело, чтобы перевезти Бэллу в Фонтранж. Шел дождь. Этот дождь вселял в него тревогу в связи с мыслью о похороненной, и он с трудом переносил одиночество. Он приходил к Моизу, ко мне, к тем, кото, как он знай, любила Балла, и пускался на детские хитрости, чтобы увидеть фотографии, снятые мною с Бэллы в Эрви, и каждая из них делалась для него воспоминанием. От туманного, неясного образа Бэллы, который он получил в художественной фотографии, он пришел понемногу, благодаря любительским фотографиям к молодой женщине с определенными и ясными чертами. Его сердце, его воображение не трепетали больше перед его дочерью. Он хотел знать также фамилию поставщиков ее духов. Он отправился к ним, искал там, старый охотник, по следам запаха. Ему нравилось в этот странный двусмысленный период, который вследствие ожидавшихся вторых похорон держал Бэллу как бы привязанной к жизни, разыскивать все предметы, все, что было связано с Бэллой, и собирать их до ее окончательной смерти. Смерть Жака была исчезновением. Фонтранж не видел его мертвым. Он должен был ждать пять лет прежде чем увидеть его могилу в Бельгии, где он его и оставил вследствие своих родственных связей с Кобургами, принявшими Жака в свой фамильный склеп. Своей смертью Жак грубо удалился из сердца, наполненного им. Но Бэлла приближалась к нему в этой своей нежной агонии, агонии после смерти, которая продолжалась во время этих длинных, освещенных солнцем похорон и в этих формальностях, удерживавших Фонтранжа между двумя открытыми могилами. И ему, раздавленному смертью сына, пришлось теперь сделать открытие, что есть женственные смерти, что теперь пред ним женственная смерть, полная нежности. Целый месяц Бэлла отдавала своему отцу свою мысль, еще теплую. Фонтранж должен был посещать нотариуса, принимать заказы, выбирать мрамор. Он уплатил поставщикам дочери некоторые долги, оставленные ею в этом низком мире. Он хотел заплатить их непременно из своих денег, подарить ей ее последние платья, ее последнее манто. Весь месяц Бэлла поддерживала эту первую близость, которая была у него с ней. Ребандар уехал путешествовать: эти вторые похороны, эта вторая смерть были только для Фонтранжа, для одного Фонтранжа. Он был благодарен Бэлле за то, что она не исчезла, не растворилась, как это сделал бедный Жак в склепе Кобургов, но доверила себя земле Фонтранжей, дереву Фонтранжей. Это было как раз то дерево, под которым он когда-то ставил колыбель Жака. Это был одинокий дуб среди холмистых лугов, отделявших замок от парка, который на картах генерального штаба служил тригонометрическим пунктом. Вот и теперь он сделался также отметкой на этой твердой карте нежности, которой было сердце Фонтранжа. Если бы не было постоянно этого дождя, если бы небо было чисто, он чувствовал бы себя почти счастливым. В то время как мысль его при поисках Жака натыкалась на грубое видение, на прошлое, с каждым днем становившееся более суровым, о Бэлле он не мог думать без того, чтобы ему не приходили на ум те маленькие радости, которые доставляет отцу рождение; он не мог бы назвать это воспоминаниями, так как он в течение долгих лет почти ничего не помнил о Бэлле. От скольких недоразумений можно было бы избавиться, если бы мы привыкали любить своего ребенка не только живым, но и мертвым! Теперь перед его нежностью вместо лица, покрытого потом, тревогой, выражением жестокости, вырисовывалась ежеминутно очаровательная голова с ясными глазами. Когда он получил от Ребандара два чемодана с вещами, собранными в комнате Бэллы, он, вместо того, чтобы вынуть, как из ранца Жака, револьвер, сомнительные принадлежности туалета, не совсем приличную книжку, непереплетенную, что особенно укололо Фонтранжа, который читал книги только в переплетах, — увидел теперь в этих чемоданах персидские ткани, стихи Альфреда де-Виньи, переплетенные в сафьян, черную полумаску для бала, куклу. Он помнил лицо этой куклы, может быть, лучше, чем лицо Бэллы. Он взял ее в руки… Она медленно открыла глаза. Эти чемоданы содержали в себе все то, что египтяне оставляли своей мертвой. Он вынул все вещи оттуда. Это были раскопки его отцовского сердца. В первый раз за все время существования Фонтранжей один из Фонтранжей пытался ясно увидеть, что происходит в нем. Он спрашивал себя, почему смерть, которая до этого дня делала его жестким, худым, морщинистым, теперь давала его мысли постоянное утешение, давала ему, одним словом, счастье. Переменив траур по сыне на траур по дочери, он переменил мир эгоизма, борьбы, низости на вселенную примирения и роскоши. Он чувствовал, что жизнь нашла новый способ возобновить связь с Фон-транжами. Он снова флиртовал с жизнью. Посреди улицы при виде довольно банальной витрины мехов или при встрече с хорошенькой женщиной он должен был останавливаться; он чувствовал, как нечто новое прикасается к его сердцу. Он вздрагивал, когда узнавал духи Бэллы у проходящей мимо женщины. Его траур, его печаль переменили пол. Фонтранж, который верил, что вся его жизнь сосредоточена в сыне, вдруг на склоне лет уступил своей женственной природе. Душа Фонтранжей! Бедный двойной цветок! Весь автоматизм жестов, все горести, свалившиеся на него после его первого несчастья, понемногу исчезли в течение этих двадцати одного дня — срока, который требовался для получения разрешения выкопать труп.

Настала годовщина смерти Жака в одну из сред; это был печальный день. Фонтранж надел свое старое платье, оно стесняло его, он пополнел. Лишенный на целый день тех умиротворяющих мыслей, которые проводили его крупными спокойными шагами на кладбище, он бродил по улицам и по Булонскому лесу, зашел в кафе. Все прошлое Жака ревниво сталкивалось с несколькими воспоминаниями, которые были уже у него от дочери. Вся жизнь, все несчастья его сына упали в бездну; в эту среду внезапно открылся иллюминатор в прошлое, и после полудня показалось, что долг приказывает навсегда освободиться от куклы, переплета и персидских тканей. Но эти вещи сопротивлялись. Вечером он снова нашел их в своей комнате без единого пятна. На другой день в первый раз он не ждал полудня, чтобы отправиться на кладбище. В первый раз он вышел со своим букетом пармских фиалок, заставлявшим принимать его в трамвае за влюбленного, рано утром, чтобы захватить кладбище и могилу Бэллы еще покрытыми росой, среди той уборки, которую производили метельщики и поливальщики. Его сопровождал маленький ирландский террьер, собачка Бэллы, по имени Жильбер, которую Ребандар прислал ему. Это был еще молодой зверек, очень умный, с несколько неправильными зубами, ходивший переваливаясь. Но в первый раз недостатки в собаке казались Фонтранжу достоинствами. Около могилы собака, почуявшая крыс, начала рыть землю. Фонтранжу пришла мысль, что Жильбер точно ищет свою хозяйку. В первый раз метафора прошла в уме одного из Фонтранжей. Это было самое незначительное движение воображения, но Фонтранж затрепетал от этого, как от коренного изменения своей природы. Что происходило в нем? Может быть, он сделался поэтом. Он испытывал при этом некоторое тщеславие, чувствовал себя более легким. Бэлла поднимала его над тем миром, в котором он провел пятьдесят семь лет, ни разу не сделав ни одного сравнения. Жильбер выбросил из вырытой им ямы плоские камешки, и Фонтранж подумал, что Бэлла в этой каменистой почве Парижа нашла себе только временное убежище, прежде чем уйти гаубоко в землю… Не было сомнения, это опять было сравнение. «Что это со мной творится?» — подумал он. Весь день у него были эти маленькие припадки воображения. Он каждый раз останавливался, как сердечный больной во время остановки его пульса. Неизвестное божество иллюстрировало жизнь Фонтранжей.

По возвращении домой Жильбер почувствовал запах Бэллы в несессере, остававшемся открытым, и начал лаять на флакон. Это было вполне естественно. Очень часто собака узнает запах своего хозяина. Но Фонтранж почувствовал и этот лай как метафору. Он не мог ее выразить точно, но она была ярка. Чего только нельзя сравнивать в жизни? Из каждой вещи, из каждого жеста, из каждой игры света солнца или света ламп, чувствовал он, можно было извлечь что-то новое, сверкающее, и для этого нужно было только немного ума, немного изобретательности. Каким утешением может быть жизнь, если реальный мир так тесно слит с миром воображаемым! Он отдавался сну, как какому-то новому сравнению, новой метафоре. Среди ночи он вдруг просыпался. Его перенесли в постель его юности. Это была та же простыня, те же узелки на полотне; он ощущал ту же свежесть полотна, когда шевелился. Он узнавал юность по ее температуре, по ласкающему ветру, как итальянец, возвращаясь из Америки, узнает Средиземное море, в которое ночью погружают его товарищи, желая подшутить над ним. Все то, что давно уже оставляло его глухим, — крик поезда, вечно требующего, чтобы его впустили на станцию, несвязные песни пьяных, — все это он слышал снова. Это была его юность, которую Бэлла возвратила этому старику, и он мог ласкать эту юность в темноте ночи, он не решался только скрещивать руки, так как боялся, что его тело, менее верное, чем полотно, не будет тем же наощупь, каким было раньше; он удерживался от кашля, чтобы не слышать своего голоса. Но лежа так, с открытыми глазами, в тишине и мраке ночи, он верил в свою юность, и ничто не опровергало его. Те же тени, как и в его юную ночь, та же елепота… Да, одна из тех страстей, законных, но губительных, которые периодически пожирали душу Фон-транжей, родилась теперь.

Сначала она была спокойной. Возвратившись в замок, Фонтранж был удивлен, найдя повсюду следы Бэллы, — на собаках были еще ошейники с ее именем. Он открыл ее ящики. Он прочитал дневник, где Бэлла говорила о нем. Любила ли она его? Он искал ответа в связках писем и даже в библиотеке, следуя методу того профессора, который приезжал в замок, чтобы проверить, любила ли Лаура Фонтранж Шатобриана? Лаура не любила Шатобриана, и мало было свидетельств, говоривших о том, что Бэлла любила своего отца; но, если в первом случае нужны были прямые доказательства, то во втором — Фонтранж удовлетворился доказательствами отрицательными. Было вполне вероятно, что дочь любила своего отца, что дочь, бывшая самой нежностью, любила того, кому была обязана жизнью. Ни в одном письме, ни в одной записной книжке он не нашел ни слова о том, что она ненавидела его. Чтобы отгадать, какое чувство могла питать к нему Бэлла, он начал изучать себя со всех сторон и даже в зеркале; он стал видеть себя почти таким, каким он был в действительности: существо без злобы, без силы, — он начал понимать себя. Он рассматривал свои собственные фотографии, чтобы догадаться, мог ли ребенок или молодая девушка найти в нем что-нибудь привлекательное. После всех этих изучений он благодаря Бэлле немного полюбил себя, тогда как Жак привел его, в конце концов, к отвращению к самому себе и ко всем людям. Так же, как после несчастья с сыном он искал посредством соприкосновения с самыми грязными людьми такого пути, который загрязнил бы и унизил его, теперь он открывал путь, по которому шла Бэлла, сквозь самые тенистые деревья, с самыми ласковыми собаками, смотря на самые ясные лица. По заметкам и подписям он нашел в библиотеке путь, которым шло ее чтение. Никогда никакого разочарования. Всегда великолепные переплеты. Насколько приятнее прикасаться к нежности и очарованию, чем к пороку. Его здоровье, его чистое крепкое тело, его превосходные внутренности не казались ему больше привилегией, похищенной у его ребенка, так как у Бэллы и в смерти тело было более нежное, более слабое. Какое удовлетворение чувствовать себя тяжелее и плотнее, чем та, которую любишь! Он читал переплетенного де-Виньи на тех скамейках, где, как он вспомнил, он видел Бэллу с книгой «Смерть волка», которая восхитила его. Он пожалел, что не охотится больше; хорошо бы убить такого достойного врага. Он садился около могилы на складном стуле, служившем ему и тогда, когда он сидел около колыбели Жака (в противоположность предметам траура предметы счастья могли служить обоим детям). Иногда одно из тех вдохновений, которые посетили его благодаря Жильберу утром на кладбище, снова осеняло его. Летающие вороны казались ему бумагой, сожженной на ветру. Виноградная лоза казалась цвета вина. Он часто выходил теперь из замка, делал визиты тем семьям, где бывала Бэлла и где были подруги ее возраста, вежливо беседовал со старой хозяйкой, но затем быстрыми этапами через тетку, через мать, ликвидируя каждое поколение, в пять минут переходил к самой молодой женщине, и очень редко бывало, чтобы он возвращался домой без какого-нибудь нового сведения о Бэлле. Самые отчетливые воспоминания о Бэлле у него сохранились от трех торжественных дней в ее жизни. Во-первых, когда долг принудил его подавить свою страсть к Жаку и взять на руки Бэллу в день ее рождения, во-вторых, когда он председательствовал на банкете в честь ее первого причастия и, в-третьих, когда он был на ее свадьбе. Между этими тремя воспоминаниями, которым соответствовали три таинства, он размещал добычу, собранную им во время его визитов. Иногда у него выплывали настоящие воспоминания. Он сделал счастливое открытие. Он вспомнил, что в день рождения Бэллы он целый час держал ее на руках. Колыбель была приготовлена для одной дочери, и вдруг доктор сообщил, что ожидается появление второй. Через двадцать минут родилась Бэллита, и ей было оказано больше внимания, чем Бэлле. Бэллита получила колыбель. Для Бэллы приготовляли маленькую кровать Жака. Во время этих приготовлений Фонтранж держал Бэллу — самая неловкая из кормилиц, но первая. Это воспоминание утешило его от многих огорчений. Конечно, у него не было воспоминаний о тех днях, когда его дочь завязывала первые отношения с миром. У него не было того вечера, когда Бэлла, с детства выказывавшая тяготение к астрономии, поняла, что звезды не привязаны к небу; у него не было воспоминаний и о том вечере, когда Бэлла об’яснила, что земля овальна, но у него был первый час ее жизни в этом презренном мире. Этот ребенок, которого он, в сущности, видел только под вуалями причастницы или невесты, за исключением дня ее рождения, когда она была голая и вся в складках, и дня ее смерти, когда он видел обнаженными ее грудь и ее бедра. Ему казалось теперь, что ту дочь, тело которой он видел, только когда она входила в жизнь и когда она входила в смерть, он носил на руках в каждый из ее возрастов. Он чувствовал тот нежный груз, каким она была для кресел, качелей, газонов и, наконец, для самой жизни. Конечно, он со страстным интересом следил за маленькой фигуркой Жака в его борьбе с природой, за тем, как Жак, маленький мужчина, обращался с собаками, дичью, но эта борьба женского сердца с дружбой, любовью, борьба женского тела с холодом, подушками, а также с телом мужчины — потрясала Фонтранжа до глубины души: он читал теперь жизнеописания не охотников, а знаменитых охотниц. Как Жак превратился в Бэллу, так св. Губер превратился в Диану. Тот образ, к которому с юности стремилось не особенно прозорливое сердце Фонтранжа, вдруг освободился от травести и появился в женском виде. Осень была так красива, как никогда за всю жизнь Фонтранжа. С утра до вечера он бродил среди золота: золотых листьев, золотых полей… Охотился на барсуков. Он пощадил одну маленькую самку в честь Бэллы. Зверек бросился в свою норку около большого дерева, чтобы присоединиться, — повторяя метафору Жильбера, но это только метафора, а где же оригинал? — к той, которая защитила ее. Свойства Бэллы вдруг оказались у всех самок — у полевых мышей, куропаток, и это делало руку Фонтранжа неуверенной и слабой. Одна куница посмотрела на него взглядом Бэллы. Перед водяными курочками, перед лисицами он опускал ружье. Он заметил, что вокруг него произошла перемена. Эта вселенная, которая до сих пор соблазняла его своими мужскими качествами, своими холмами, широкими ручьями, могучими дубами, остроконечными утесами, теперь понемногу меняла свой род из мужского в женский, соблазняя его своими скалами, реками, горами с мягкими, округлыми очертаниями, тенистыми балками. Мужское начало стало выявляться реже. Мужчины, самцы, казались ему редкостями, исключениями, исчезающими в этой женской массе равнин и гор. Даже деревья казались ему изменившимися. Он узнал от кюрэ, что по-латыни они были женского рода, — а в то время люди знали столько же, сколько и мы, при определении истинного рода вещей, — этот человек в конце своей жизни считал теперь себя счастливым, потому что он жил на планете и будет похоронен в земле, то-есть женской стихии. В лесу он позволял ветвям цепляться за него, останавливать его, каплям росы обрызгивать его лицо… Женская ласка сладостна… Все ласки… Даже этой Индианы…

*  *  *

Осень продолжалась. Казалось, она решила на этот раз добраться живой до своей официальной границы, до двадцатого декабря, которое принадлежит уже зиме. На деревьях листья достигали самой глубокой старости, какой только когда-либо достигали листья. На земле оставались столетние старцы травинок, пауков, мух. Фонтранж приехал на несколько дней в Париж и сидел на террасе кафе, так как музеи не интересовали его больше. У него был вид такой чуждый всему движению Парижа и даже ходу всей этой жизни, что ему, точно иностранцу, предлагали прозрачные карты и путеводители. Вечером он отправлялся в кино. Раньше, до этого дня он смотрел только военные фильмы, бомбардировку, трупы. Он был удивлен, что теперь в царстве отражений воцарился мир. Отражения сильных юношей обнимали девушек. Отражение океана приняло в себе десять красивых сан-франциекских купальщиц и возвратило их на берег голыми. Отражения горилл спасали девочек. Эта общая нежность к женщинам наполняла его сердце томностью. Однажды, выйдя из кино, он увидел перед собой тот бар, где он встретил Индиану. Он толкнул дверь.

Война, которая разрушила все, покрыла бар красным деревом и бронзой.

За буфетом стоял тот же буфетчик. Война, которая все погубила, у буфетчика не похитила ни одного волоска. Фонтранж вошел в вечность. Уверенным, даже как будто привычным шагом направился он к тому месту, где он сидел когда-то один раз, и сел там. Почему он вздрогнул, когда дверь открылась? Почему забилось его сердце при такой банальной процедуре, как приготовление ситронада? Проходили люди со знаменами… Он спросил, что это значит. Это были похороны Жореса. Того, кого убили в прошлый раз, когда он видел Индиану, хоронили сегодня. Он не был ни удивлен, ни недоволен, что волей судьбы он был связан такими воспоминаниями с этой женщиной. У него явилось даже желание увидать Индиану, прикоснуться к этой грани прошедших десяти лет, прикоснуться к Индиане… Рядом с ним села женщина, она мило поддразнивала его, нападала на все эти металлические преграды, которые составляют чувствительные пункты мужчин в барах; на его портсигар, на его зажигалку, его часы. Она была более тонка и умна, чем Индиана. На его кольце она правильно прочитала герб Фонтранжей: «Ferreum ubique». Буфетчик, обеспокоенный на одну минуту, воздержался, однако, вмешаться в этот разговор о гербах. Но Фонтранж, деревенский дворянин, обладавший в этот вечер интуицией, открывающей гениальным писателям то, что писатели посредственные называют «вечно женственным», не чувствовал к соседке никакого влечения. Эта женщина в его глазах принимала мужской образ… Она, однако, была очень искусной. Она направила внимание Фонтранжа на темы, наиболее способные соблазнить его: охоту, лошадей. Она подготовляла в этот вечер свою ночную связь с нежностью и настойчивостью женщины, подготовляющей свой настоящий брак. Она обещала на эту ночь все, что делает союзы долгими и счастливыми: хороший характер, приветливость; она умела шить, она никогда не обижалась. Никогда невеста, подозревающая, что жених хочет разрыва, не была более тактична, более нежна и в то же время более сдержанна. Она не была накрашена, она не была стриженой. Но упрямый Фонтранж отвечал неохотно. Он даже не спросил, как ее зовут. Но он нашел в себе смелость спросить о блондинке с голубыми глазами, с кожей очень белой, которую знали Индиана. Он был сам удивлен, что нашел в своей памяти такие подробности для описания внешности Индианы: он мог сказать, что у нее густые ресницы, маленькие, едва заметные ноздри, розовые уши и одно ухо проколото. Женщина зкала Индиану. Индиана давно уже не заходит в этот бар, после того как буфетчик дал ей две пощечины, и она потеряла пол-литра крови из этих маленьких ноздрей. Она написала адрес нового бара. Она не прибавила своего адреса. И сейчас же ушла, сохраняя свою гордость, не позволив ему заплатить за себя и послав ему в дверях полуулыбку, печальную, но полную достоинства, точно этот уход был концом двадцатилетней совместной жизни. Как только она скрылась, он встал и пошел искать новый бар Индианы. Бар оказался рядом. Индиана за эти десять лет ни разу не была за городом, ни разу не ездила на автомобиле и даже не подходила к театрам. Бары, в которых она последовательно находила защиту от снарядов, бомб, полиции, носили разные номера, но все были на одной и той же улице. Она переменила бар № 27 на № 15, затем на № 9; меняла клетки, в которых проходила ее жизнь. Окончание работ на бульваре Осман сузило ее круг, но ей не приходила мысль перейти в новую зону. Нужно сокращаться в наше время. Таким образом, неприятности, столкновения, которые бывали у нее с каждым из буфетчиков, с официантками, с полицейскими агентами, все учащались, насчитываясь сотнями, как на острове: в Париже для нее было только три буфетчика и шесть полицейских. Еще бы им не узнавать ее при встречах! Фонтранж пробыл в баре всего несколько минут, когда вошла Индиана. Она была одна. Индиана всегда была одна. Ее никогда не видали протягивающей руку мужчине, прогуливавшейся с мужчиной… Можно заниматься этим ремеслом, не компрометируя себя. Скомпрометировать себя значило, по ее мнению, завести дружбу, товарищеские отношения. Она не изменилась. Тот же молочный цвет лица без пудры, те же красные губы без краски, те же огромные глаза голубого ириса, такие широкие, что казалось, их пожирали катаракты, с черными бровями, светлыми волосами, гладко зачесанными назад, равнодушно открывающими ее безжизненное лицо, как стол для опытов, на котором краски резко выделяются.

Бар был почти пуст. Машинально, как в гипнозе, она направилась к Фонтранжу, села около него, и все повторилось. Фонтранж смотрел на этот красивый лоб без мысли, в эти прекрасные глаза без взгляда, на это нежное и плотное тело с тонкими запястьями и щиколотками, прикрытое легким, несложным платьем, почти детским, не столько из-за моды, сколько из-за лени. Какую болезнь, какую человеческую слабость пришел он на этот раз получить у этой женщины? Она не узнала его. Она не узнала тех предметов, которые разложил Фонтранж, чтобы оживить ее память: портсигар с лошадью в пене и спичечницу с кабаньими головами — украшения, которые выделяли эти предметы из кучи других таких же. Но она не узнавала ничего, даже здания Оперы. Она заговорила. Он узнал, что произошло в эти десять лет. Месть мужчинам за Бэллу продолжалась. Индиана крала у них кокаин, героин. Один тип хотел жениться на ней, очень богатый. Он думал, что у нее нет любовников. Она так устроила, чтобы он застал ее врасплох. Он хотел простить ее, принес ей три кольца на выбор, она выбрапа самое дорогое и затем отослала ему кольцо в банке с горчицей, распилив рубин пополам. Индиана говорила без всякого выражения, смотря прямо перед собой, сидя, как суфлерша, как бесстрастный суфлер дикого и страшного персонажа, которого Фонтранж моментами видел го весь его рост… Бар закрылся. Они вышли. Он сопровождал ее, хотя она не сказала ни одного слова: ни приглашения, ни отказа, как будто бы в течение этих десяти лет именно его она ждала каждую ночь. Она жила в том же доме, в той же комнате. Фонтранж вспоминал каждую встревоженную голову, которая высовывалась из дверей десять лет назад на каждой площадке, требуя новостей о войне. Он с сожалением вспомнил об этих остановках на каждом этаже, об этих детях, которых он успокаивал. Дети, главным образом, и успокоили его самого в то время. В комнате, как и тогда, не было стульев. Нужно было бросаться в эту страшную и сладостную ночь как пловцу с мыса. Когда он лег в постель, и лампа была потушена, Индиана долго еще расхаживала голая и заливала печь разными эссенциями. Это было ее средство от пожаров, которых она боялась. Наконец, в постель скользнуло рядом с ним существо, "а котором, как пятна, играли блики огня.

Среди ночи Индиана проснулась. Фонтранж рыдал. Жак, Бэлла, соединившиеся вдруг в одной любви, наклонялись над ним. «Я твоя дочь», — говорил Жак. «Я твой сын», — говорила Бэлла… и они поцеловались… Индиана никогда не слышала, чтобы плакал мужчина. Но у нее было достаточно много других опытов, чтобы постараться угадать, что это за звуки. Она прислушалась… Нет, это не чиханье. Не чихают сто раз подряд… И это не грудная жаба, как было три недели назад… При жабе задыхаются, зовут на помощь… Он слишком стар, чтоб это были газы… Может быть, просто припадок… Нет, припадок длится одну секунду, а это, кажется, никогда не кончится. Никакого сомнения. Этот мужчина рядом с ней плакал. Только с Индианой случаются такие приключения. В первый раз горе мужчины вырвало у нее слово.

— Ну, что, палашка, — спросила она на своем кровосмесительном жаргоне, — это была ее единственная нежность, — ты плачешь?

Он пытался успокоиться, тщетно…

— Это не проходит, дядюша? Хочешь аспирина?

Прошла еще минута… Опять рыдание.

— А, братик, это правда: любовь невеселая штука, — сказала Индиана.



  1. Thalassa! thalassa! — море! море! (по-гречески) — радостное восклицание десяти тысяч греков, руководимых Ксенофонтом, когда, изнуренные шестнадцатимесячным отступлением, они увидели море. Описано самим Ксенофонтом в «Анабазисе». (Прим. пер.)
  2. Манидла — игра в карты. (Прим. пер.)
  3. Бонто — игра в карты. (Прим. пер.)
  4. Institut Franèais — Французский Институт — соединение пяти академий. (Прим. пер.)
  5. Авзоний, галльский поэт, писавший по-латыни, родившийся в Бордо (310—394). (Прим. пер.)
  6. Битуриги — народ древней Галлии, населявший провинцию Берри. (Прим. пер.)
  7. Весь округ р. Крезы входит в департамент Лимузэн. (Прим. пер.)
  8. Тяжелое дальнобойное орудие немцев.
  9. Бартоломэ — известный французский скульптор. Главное его произведение — грандиозный памятник безымянным умершим на кладбище Пзр-Лашэз. (Прим. пер.)
  10. Ex aequo (по-латыни) — с равными заслугами. (Прим. пер.)
  11. Роксолана — красавица рабыня, а затем жена султана Солимана II, по некоторым преданиям — родом русская. (Прим. пер.)
  12. Известный роман Стендаля; настоящее имя писателя Анри Бейль (1783—1842). (Прим. пер.)
  13. Намек на тот способ, которым открывают несгораемые шкафы, замок которых устроен так, что открывается только тогда, когда механизм замка поставлен на известные буквы. (Прим. пер.)
  14. Moïse — по-французски Моисей. (Прим. пер.)
  15. Намек, основанный на том, что фамилия «Moïse» значит по-французски Моисей. (Прим. пер.)
  16. Сантиар — мера поверхности — 1/100 ара = 1 кв. метру.
  17. Винцент Энди — известный современный французский композитор. (Прим. пер.)
  18. Дюгеклен — знаменитый французский полководец XIV века, с детства отличавшийся диким и жестоким характером. (Прим. пер.)
  19. Ферре — французский крестьянин-силач XIV века, бившийся с англичанами. (Прим. пер.)
  20. Верцингеторикс — знаменитый вождь галлов. Воевал против Цезаря и был казнен римлянами в 46 г. до н. э. (Прим. пер.)
  21. Голубой уголь — утилизированная сила морских волн, приливов, отливов. (Прим. пер.)
  22. Сальпетриер — больница в Париже. (Прим. пер.)
  23. Долмены — памятники доисторических народов в Западной Европе, могилы, сложенные из неотесанных камней. Сохранились в большом числе в Бретани. (Прим. пер.)
  24. Герои трагедии Корнеля «Сид». (Прим. пер.)
  25. Баярд — Пьер дю-Террайль — национальный герой Франции, прозванный «рыцарем без страха и упрека» (1473—1524). (Прим. пер.)
  26. Дюваль — дешевые рестораны, очень популярные в Париже. (Прим. пер.)
  27. Ситроэн — автомобильный фабрикант, рекламирующий свои автомобили световыми рекламами. (Прим. пер.)
  28. Toussaint — день всех святых, католический праздник. 1-го ноября, день поминовения умерших. (Прим. пер.)
  29. Муфлон — дикий баран в горах Корсики и Сардинии. (Прим. пер.)
  30. Ажан, в департаменте Ло и Гаронны. (Прим. пер.)
  31. Феодосий I Великий, римский император (346—395). (Прим. пер.)
  32. Кюжас, Жак — знаменитый французский юрист (1522—1590). (Прим. пер.)