Крылатая душа (Куприн)
В нём было нечто, напоминающее какую-то дикую и гордую перелетную птицу: маленькая, круглая сзади, голова на высокой шее, длинный прямой нос, круглый глаз со сторожким боковым взором, неторопливые движения.
Так же, как птица, любил он простор и свободу, любил не метафорически, не теоретически, а любовью духа. Его радостью были далёкие пути. Я не знаю всей его жизни, но мне хорошо известно, что бывал он в Африке, где от негуса Абиссинского получил милостивые и совсем ненужные ему разрешения: охотиться на слонов и добывать золото в пределах абиссинских владений. Бывал он также на Крайнем Севере, на Вайгаче и на Новой Земле, в очарованных странах полугодовой ночи, безмолвия и северных сияний. Зимою 1919 г. я встречал его на петербургских улицах в длинном лапландском малахае из оленей-выпоротков, шитом по краям и по рукавам мелким цветным бисером. Высокий, с медлительной важной походкой, с серьезным лицом — он сам был похож на стройного, сурового экзотического жреца.
И жил он всегда в замкнутом одиночестве, как свободолюбивая, большая птица, не признающая стаи, вьющая свое гнездо в недоступных местах. О нем лично мало знали и говорили. Кому, например, было известно, что всю Великую войну Гумилёв прослужил в Сумском кавалерийском полку? Я только раз услышал об этом от него, когда пришлось к слову. Он лишь коротко установил факт и не обронил ни одной подробности.
Совсем недавно я узнал, что за свою выдающуюся храбрость Гумилёв был награжден Георгием трех степеней. Не сомневаюсь, что храбрость эта была сдержанна, холодна и молчалива.
Мало того, что он добровольно пошёл на современную войну — он — один он! — умел её поэтизировать.
Да, надо признать, ему не чужды были старые, смешные ныне предрассудки: любовь к родине, сознание живого долга перед ней и чувства личной чести. И ещё старомоднее было то, что он по этим трём пунктам всегда готов был заплатить собственной жизнью.
Он писал стихи, насыщенные терпкой прелестью, обвеянные ароматами высоких гор, жарких пустынь, дальних морей и редких цветов, прекрасные, полнозвучные, упругие стихи, в которых краткая и емкая форма вмешает гораздо больше, чем сказано. Странствующий рыцарь, аристократический бродяга, — он был влюблён во все эпохи, страны, профессии и положения, где человеческая душа расцветает в дерзкой героической красоте. Когда читаешь его стихи, то думаешь, что они писались с блестящими глазами, с холодом в волосах и с гордой и нежной улыбкой на устах. А потом их равнодушно отдали в печать и высокомерным молчанием встретили чужое навязчивое суждение. Единственная награда заключена была в самом трепете творчества.
Как мог Гумилёв — один из самых независимых, изящных, вольных и гордых людей, каких только приходилось встречать и можно вообразить, — как мог он выносить всю нищенскую тоску, арестантскую узость, подлейшую, унизительную зависимость днем и ночью от любого вздорного случая и любого упившегося властью скота? Что перетерпела его крылатая душа в эти черные дни, обратившие великую страну в сплошной вонючий застенок?
Никогда, ни в каком заговоре он участвовать не мог. Заговор — это стая. В обезумевшей, голодной, холодной России, заведенной за пределы того, что может стерпеть человек, — заговор из пяти людей уже не заговор, а провал и катастрофа. А у Гумилёва был холодный, скептический и проницательный ум. Я не думаю также, чтобы он удостоил допросчиков каких-нибудь разъяснений по поводу своего политического символа веры.
Но, знаете, сорвётся иногда у человека, умеющего глубоко презирать и холодно ненавидеть, сорвётся, может быть, даже совсем невольно, — всего лишь один, быстрый, как молния, пронзительный взгляд, но в нём палач мгновенно прочтет: и то, как он микроскопически мал, гадок, глуп, грязен и труслив в сравнении со спокойно стоящей перед ним жертвой, и то… что эта бесконечная разница пребудет во веки веков. И тогда конец. Тогда неизбежна смерть избраннику, тому, кого сам Бог отметил при рождении прикосновением своего перста на возвышенную жизнь и ужасную кончину.
Но вот вопрос, где же был Горький, когда Гумилёв томился на Гороховой № 2, в одиноком молчании, ожидая своей участи? Мы что-то не слыхали о Горьком в связи с расстрелом Гумилёва. Или, может быть, на одном из заседаний «Всемирной литературы», где автор «Челкаша» так часто клал ноги на стол и плевал через губу, может быть, и сам Горький поймал на себе этот случайный, рассеянный взгляд в тот самый момент, когда Гумилёв кристаллизовал в своем сознании художественный образ Горького в подштанниках и туфлях?
Это бывает. Невидимые стальные нити протягиваются иногда от глаз к глазам и по ним пробегают, как искры, страшные мысли, не нуждающиеся в словесной форме.