— Отлично, думаю, — я все забывалъ приказать этого щенка отмыть, а мосье Мамашкинъ самъ догадался, значитъ — практикъ, а не то что «иль мель боку», и я приказалъ Мамашкина сейчасъ же ввести.
Входитъ этакій солдатикъ чистенькій, лѣтъ двадцати трехъ-четырехъ, съ маленькими усиками, блѣдноватъ немножко, какъ бываетъ послѣ долгой болѣзни, но каріе маленькіе глазки смотрятъ бойко и смѣтливо, а въ манерѣ не только нѣтъ никакой робости, а, напротивъ, даже нѣкоторая простодушная развязность.
— Ты, говорю, — Мамашкинъ, ѣсть очень сильно желаешь?
— Точно такъ, отвѣчаетъ, — очень сильно желаю.
— А все-таки не хорошо, что ты родительское благословеніе проѣлъ.
— Виноватъ, ваше благородіе, удержаться не могъ, потому даютъ, ваше благородіе, все одну булочку да несносный супъ.
— А все же, говорю, — отецъ тебя не похвалитъ.
Но онъ меня успокоилъ, что у него нѣтъ ни отца, ни матери.
— Тятеньки, говоритъ, — у меня совсѣмъ и въ заводѣ не было, а маменька померла, а сапоги прислалъ цѣловальникъ изъ орловскаго кабака, возлѣ котораго Мамашкинъ до своего рекрутства калачи продавалъ. Но сапоги были важнѣйшіе: на двойныхъ передахъ и съ поднарядомъ.
— А какой, говорю, — ты мнѣ хотѣлъ секретъ сказать объ обегдотѣ?
— Точно такъ, отвѣчаетъ, — а самъ на Полуферта смотритъ. Я понялъ, что, по его мнѣнію, тутъ «лишнія бревна есть», и безъ церемоніи послалъ Полуферта исполнять какое-то порученьишко, а солдата спрашиваю:
— Теперь можешь объяснить?
— Теперь могу-съ, отвѣчаетъ: — евреи въ дѣйствительности не по природѣ падаютъ, а дѣлаютъ одинъ обегдотъ, чтобы службы обѣжать.
— Ну, это я и безъ тебя знаю, а ты какое средство противъ ихъ обегдота придумалъ?
— Всю ихъ хитрость, ваше благородіе, въ два мига разрушу.
— Отлично, — думаю, — я все забывал приказать этого щенка отмыть, а мосье Мамашкин сам догадался, значит — практик, а не то что «иль мель боку», и я приказал Мамашкина сейчас же ввести.
Входит этакий солдатик чистенький, лет двадцати трех-четырех, с маленькими усиками, бледноват немножко, как бывает после долгой болезни, но карие маленькие глазки смотрят бойко и сметливо, а в манере не только нет никакой робости, а, напротив, даже некоторая простодушная развязность.
— Ты, — говорю, — Мамашкин, есть очень сильно желаешь?
— Точно так, — отвечает, — очень сильно желаю.
— А все-таки не хорошо, что ты родительское благословение проел.
— Виноват, ваше благородие, удержаться не мог, потому дают, ваше благородие, все одну булочку да несносный суп.
— А все же, — говорю, — отец тебя не похвалит.
Но он меня успокоил, что у него нет ни отца, ни матери.
— Тятеньки, — говорит, — у меня совсем и в заводе не было, а маменька померла, а сапоги прислал целовальник из орловского кабака, возле которого Мамашкин до своего рекрутства калачи продавал. Но сапоги были важнейшие: на двойных передах и с поднарядом.
— А какой, — говорю, — ты мне хотел секрет сказать об обегдоте?
— Точно так, — отвечает, — а сам на Полуферта смотрит. Я понял, что, по его мнению, тут «лишние бревна есть», и без церемонии послал Полуферта исполнять какое-то порученьишко, а солдата спрашиваю:
— Теперь можешь объяснить?
— Теперь могу-с, — отвечает: — евреи в действительности не по природе падают, а делают один обегдот, чтобы службы обежать.
— Ну, это я и без тебя знаю, а ты какое средство против их обегдота придумал?
— Всю их хитрость, ваше благородие, в два мига разрушу.