Георгий Гребенщиков[править]
Дорога[править]
I[править]
Вышел Петр Егорыч Кулаков в отставку на шестьдесят третьем году.
Отяжелел, устал, да и надоела полицейская служба.
— Будет, полаял на добрых людей! — говорил он знакомому доктору тотчас после отставки, — Тридцать пять лет в собачьих должностях пробыл… Каково? Печенка-то, я думаю, теперь гнилушкой стала. Ни дня, ни ночи покоя не было — все нужно сторожить да лаять… А как дело дошло до пенсии — в половину урезали!.. Вот оно как!..
— Н-да… И печенка, и сердце… — негромко и раздумчиво тянул доктор, выслушивая Петра Егорыча, — и нервы поистерлись порядком… Да, да, да-а!.. А ну-те-ка, поднимите руки… Так… Дышите глубже… Еще… Так… Устали?..
— Одышка, батюшка, господин доктор. На лестницу во второй этаж без отдыха подняться не могу!..
Доктор чертил трубочкой по дряблому, багровому телу Кулакова и опять повторял тягуче:
— Да, да, да-а!.. Поизносились вы, поизносились…
— Износишься, брат, — жаловался Петр Егорыч сипло и печально, — Помню, еще заседателем был, губернатора ждали. Надо было дороги починить, мосты исправить, улицы вымести… А народ все рохля, без дубины его, окаянного, не подымешь… Выкатишь глаза на лоб с утренней зари, да так до темной ноченьки и носишься… Приехал — в церкви молебен вздумал отслужить, а тут попа не оказалось дома. Ушел с иконами на пашни о дожде молебен служить… Так, ведь, что было?.. Тридцать телег в полчаса разослал за ним во все стороны…
— Разыскали? — спросил доктор.
— Разыскали… — протянул Петр Егорыч. — Так, ведь, батюшка вы мой, во что это обошлось кулакам моим! Мозоли были!.. А глотку-то как драть пришлось…
— А все-таки вы не волнуйтесь-ка! — посоветовал доктор, — А то, ишь, вас как разобрало.
— Вспомнил, батюшка, господин доктор, вспомнил… Как вспомнишь, так тебя всего и затрясет…
— Чего трястись-то, теперь, небойсь, губернатора не ждете?.. Ну-те-ка, повернитесь!..
— За то тогда же он меня и заметил, — более спокойно и удовлетворенно продолжал Кулаков, — Вскоре же и исправником назначил.
— Не дышите!.. Так… Еще не дышите!.. Хорошо… Можете одеваться…
Кулаков, придерживая тяжелый отвисший живот, наклонился к табуретке за рубашкой и, надевая ее, спросил:
— Ну, что, как?.. Прохлябаю еще годков пяток, а?.. Хе, хе!..
— Прохлябаете!.. Больше прохлябаете… Только так, как-нибудь, поспокойнее… Чтобы, знаете, совсем забыть губернаторов и все такое, подобное…
— Вот-вот-вот!.. Я и хочу уехать к зятю своему… Священствует он у меня в глуши, в маленьком таком захолустье… Я там, знаете ли, буду, как у Христа за пазухой… В церковь только и буду ходить… Да-а!.. И просто с радостью я туда стремлюсь… Внучатки там у меня небольшие… С ними буду нянчиться… Хе, хе, хе!..
— Вот-вот… Затем я вам пропишу кое-какой режимец. Это непременно… Порошки будете принимать… А главное, покой, покой, Петр Егорыч!.. Волноваться вам совсем не следует…
— Хорошо, хорошо! Да и довольно с меня: надоело мне все это, — вдруг сморщился Кулаков, — Просто даже осточертело, будь оно все проклято!.. Теперь даже, когда вспомнишь…
— А вы старайтесь не вспоминать…
— Да ведь… все соки ушли на это!
— Ну, ну-ну!.. Не волнуйтесь!.. Итак, вот вам будут порошки: утром и вечером, и перед едою… Обтиранья водкой с солью… В жаркую баню не ходить. Затем-с, поменьше курить…
Доктор долго еще напутствовал Кулакова и, прощаясь, не взял с него денег.
II[править]
Впервые в жизни Петр Егорыч почувствовал себя сгорбленным телесно и душевно. Он шел от доктора, казалось, не таким, каким шел к нему. Как-то вдруг все обрюзгло в нем, потянуло книзу и стало бренным и тягостным.
Еще на днях, в регалиях и в мундире был в церкви и с визитом у воинского начальника, шутил, выгнув колесом грудь и живот, молодцевато щелкал шпорами при прощании с Ниной Львовною… А теперь, со снятием обязанностей и власти исправника, точно снялись с плеч и остатки бодрости…
Что из того, что прохожие по-прежнему почтительно или пугливо кланяются — их поклоны как-то не льстят, да и вчерашняя власть не вызывает по себе сожаления… Даже лучше, что ее уже нет сегодня, не давит она своими путами. Но все-таки, вдруг почувствовалась какая-то усталость. Действительно, на покой бы сейчас, в тихую пристань… В церковь бы, помолиться от души, как никогда еще не маливался. Вместо молитвы, бывало, в церкви-то только злился, да кулаки сжимал. Все казалось не на месте, да не в порядке. Даже в церкви…
— Прости меня, Господи Батюшка!..
Когда Петр Егорыч поднимался к себе в квартиру, одышка задержала его на половине лестницы, обнесло голову, и в глазах залетали оранжевые метляки.
Слышно было, как стучит, хлюпая в изжитой крови сердце, и мысли спутались, пересеклись… Весь переполнился внезапным злом и хрипло и отрывисто закричал:
— Авдотья!.. Дунька!.. Эй, ты… Халда!.. Иди сюда!..
Навстречу выбежала бледнолицая пожилая и помятая баба в старом барынином платье и подхватила его под руку.
В комнатах было пыльно и беспорядочно…
Надежда Ивановна высокая и пожилая, с темными кругами возле глаз, со строгим профилем, устало сидела в кресле над раскрытым чемоданом и сердито раздумывала: как бы, не сломавши, уложить увеличенную фотографию в золоченой раме. Она, затягиваясь папироскою, искоса смотрела на снимок с молодой, по-старинному одетой четы и, видимо, что-то припоминала… Он был с усами и маленькими баками, в черном сюртуке, она с пышными буклями, в корсаже с многочисленными, пышно раздувшимися складками. Проходя в свой кабинет, Петр Егорыч тяжело дышал, волочил сапоги по полу, и устало кряхтел:
— Не радует… А, не радует, доктор-то.
Надежда Ивановна наотмашь бросила папироску и, взглянув на мужа, участливо проворчала:
— Не жил век-то, а свое здоровье, прости, Бог, пакостил.
— Господи! — протянул он в кабинете, не расслышав слов жены, — Все у меня тут вверх дном перевернули… Авдотья… Иди сюда… Дунька!..
— Да не кричи ты, пожалуйста!.. Как же не перевернуть, когда надо все укладывать? — громче сказала Надежда Ивановна. — Только вот и укладывать-то не знаю, куда и что… Такая уйма разного хлама набралась… Когда и для чего все это копилось?..
Он вышел, рассматривая всюду разложенные вещи.
— Возок из поправки привезли… Видел? Шесть с полтиной взяли.
— Ну, взяли и взяли… — досадливо сказал он и, наткнувшись на старые книги с образцами деловых бумаг, закричал:
— Неужели ты и их везти хочешь?..
— А куда же я их? Ведь всегда из-за них грешил!
— Да на кой мне черт теперь?.. Дунька! Выбрось их куда-нибудь, либо городовому Ваське отдай!.. — и он пнул ногою порыжелые книги. — Да укладывайтесь вы поскорее, что ли. Глаза бы мои не глядели ни на что!
Но, вдруг понизив тон, он присел против старого портрета и спросил:
— Это когда же тебе увеличили?.. А я и забыл про карточку-то…
— На дне в ящике валялась!..
Оба помолчали, засмотревшись на памятник своей молодости…
— В первый год женитьбы снимались еще. А? — сказал он, всматриваясь в лицо жены на портрете. Покачал головою и протянул:
— Н-да-а. будто и не ты совсем. Молодая…
Она опять закурила и смотрела уже не на портрет, а куда-то через стену, на что-то далекое, едва маячащее своей невозвратностью.
А Петр Егорыч рассматривал портрет и чуть слышно мямлил:
— Ишь, в сюртуке еще был… И лицо… Человеком пахнул… Гм. Н-да-а!.. Ты его получше укупорь, Наденька!.. Обверни во что-нибудь мягкое…
Он с какой-то нежной жалостью поглядел на притихшую, смятую временем жену и усиленно стал сопеть и сморкаться…
III[править]
Через два дня Кулаковы выехали. Обоз с имуществом, под надзором несменяемой Авдотьи, отправили еще накануне. Петр Егорыч, тяжело укутанный в огромную серую шинель поверх ватной тужурки и мехового пальто, через силу влез в узкую дверцу глухого возка и, усевшись там, почуял себя необыкновенно хорошо. Когда Надежда Ивановна, усаживаясь, запуталась ногами в меховом одеяле и осердилась на неудобства и тесноту, он даже пошутила над ее неповоротливостью, похвастав:
— А я как в колыбели… Хорошо, мягко, каждая косточка радуется…
Надежда Ивановна, тяжело дыша, откинулась на подушку и не могла высвободить прижатой им руки…
— Ну-ка!.. — простонала она…
— Хе, хе… Заклинилась!.. — пошутил он, покачнувшись от нее.
В возок заглядывали улыбающиеся лица немногих знакомых, надзиратель, городовые…
— Всего хорошего!..
— До свидания!..
— Счастливой дороги!..
— Трогай, ямщик!..
Звякнули колокольцы, и глухо запели полозья.
Возок покачался с боку на бок, посунулся назад и тряхнул в воротах. Сзади донеслись еще какие-то слова пожеланий, мелькнули ставни дома, какие-то прохожие, а потом один за другим побежали назад старые и новые каменные и деревянные дома с тяжелыми от снега крышами…
Но вот они поредели, стали меньше ростом, а некоторые стояли без крыш, будто сняли шапки на прощанье… Вот мелькнул последний, темный и подслеповатый, и мимо маленьких окошек возка понеслись и закружились в разные стороны два исполинских белых жернова — гладкие поля с редкими кудрями заиндевевших перелесков. Путники молчали, изредка и невольно толкая друг друга на ухабах.
Надежда Ивановна, с трудом владея укутанными руками, закурила. Петр Егорыч, выставив из воротника полуседые усы и темный зернистый нос, глядел через окошко в поля и посапывал.
Ему не было ни грустно, ни весело оттого, что он едет в дальнюю дорогу от старого насиженного места. Ему было удобно сидеть, приятно покачиваться, и не хотелось о чем-либо думать… Оттого, что он смотрел в поля — его мысли не окрылялись, не создавали новых образов и не будили никаких желаний… Поля и поля… Их однообразие и белизна даже утомляли старые проросшие кровяные жилками глаза и навевали дремоту… Оттого, что рядом сидела жена — не было ни лучше, ни хуже. Все равно, есть она или нет ее, и не хотелось с нею о чем-либо говорить. Все казалось давно изношенным: слова и мысли, душа и тело…
Докучливо крикливо звенели колокольцы, визгливо пели полозья, и, свистя кнутом, ямщик тягуче выводил:
— И е-эх-вы-ы!..
Но вот вскоре все эти звуки слились в какую-то странную, печально булькающую песню и стали дразнить чем-то смутным и пугающим… В сознание острым уколом впервые вонзилась мысль, что начало длинного пути к покою — есть конец его жизненного пути… Пугливо и беспомощно заметалась душа его, пытаясь отыскать цель и оправдание жизни, оправдание и смысл той многолетней служебной маяты, которая унесла силы и здоровье и вытравила из души все человеческое…
Но вместо оправдания и смысла, против воли, врывались в сознание образы непоправимо изжитого и такого, что переполняло сердце и мозг тупыми болями и тяжело, непривычно заворочавшимся стыдом…
Старался припомнить молодость, когда еще мечтал быть диаконом, когда произошло первое волнующее сближение с Надеждой Ивановной — красивой, стройной, с одуряюще-соблазнительным бюстом и бедрами, но вместо того выплывала картина первой ссоры с нею, грубой, полупьяной с чисто-полицейской придирчивостью и ревностью… Не прошенным появился лохматый старовер с пачкою кредиток для взятки… Чья-то опухшая от удара щека… Выплюнутый с кровью зуб… Еще взятки, и побои… Длинный ряд уродливых, злых и испуганных лиц… Какие-то упитанные женские тела, бесстыдные сцены…
Хотелось освободиться от призраков прошлого, выкинуть память о них, как ненужное и мешающее, и уснуть, но сон вспугивал частыми ухабами, и смутная явь перемежалась с картинами забытого былого, а былое чередовалось с неясными призраками неведомого будущего… Мысль пугливо метнулась обратно и нарисовала какой-то обрывок из детства — старые заборы отцовского, поповского дома, по которым он босой идет, как по канату, подкрадываясь к кошке, вскочившей от собаки на столб…
Воробьи, желторотые и пискливые, упали из гнезда — взял одного в руку, крепко стиснул… А потом с причетами похоронил живым в ямке, поставил над ним связанный нитками крестик из палочек…
— Ничего, ничего нет!.. — заключает он свои бесплодные искания какого-либо просвета в прошлом, и чувствует, что сосет под ложечкой, и тяжелеет голова.
Вспомнил, что давно не курил, но было трудно лезть в карман… Возок остановился, и колокольцы умолкли, лишь один чуть-чуть изредка позванивал, точно в глубокую, пустынную посудину падали по одной и по две звонкие золотые капли…
— Далеко до станции?
— На половине!.. — глухо отозвался ямщик, поправляя хомут и ударив по дуге ладонью.
— У тебя близко папиросы? — спросил у жены Петр Егорыч.
Вместо ответа она достала из сумочки и всунула ему в губы папироску. Дала спички. Закуривая, он почуял, что голова все тяжелеет, и что возок будто валится куда-то в бездну… Жена искоса поглядела на него и заметила, что нос у него стал синеватым, а глаза утонули.
— Надо открыть у тебя окошко! — сказала она. — Тебе душно?..
— Нет, ничего!.. — негромко сказал он и откинулся на подушку, затягиваясь табачным дымом…
Возок закачался и поплыл снова, утопая в оргии назойливых визгливых звуков. Петр Егорыч снова подпал под их мрачную терзающую власть…
IV[править]
Через несколько станций Петр Егорыч почувствовал себя плохо. Дорога утомила его, но он скрывал это от жены. Да и теперь на ее беспокойные вопросы, ладно ли с ним, он отвечает, что ладно.
Совсем ему не ладно. Мозг в голове точно весь разжижел и взболтался. Так и переливается. Весь он ослаб, все представляется ему то в желтом, то в синем или в зеленом, то в темно-багровом свете. Его отяжелевшее тело покорно и вяло лежало в теплой одежде, и он не мог двинуть затекшими ногами. С каждым ухабом казалось, что лопнет голова, мозг выльется, и тогда станет легче… Когда возок кренится назад, сердце останавливалось и ждало, пока он нырнет в яму, но возок в ту же секунду опять клонился назад, опять падал в яму, и так бесконечно долго и мучительно качало, что хотелось скорее вывалиться из возка, ткнуться лицом в снег и лежать так дни и ночи, весь остаток жизни…
Но возок поднимался и падал, поднимался и падал, валился на один бок, на другой, скребя задками полозьев, колотил, качал и тряс… Отягченная телесной немощью душа упала куда-то в яму, точно она была беспомощной, покинутой малюткою и вывалилась из экипажа. Но все же, где-то в остатках сознания жил беспокойный и жуткий вопрос:
— Где же жизнь, настоящая, человеческая, давшая плод?..
Надежда Ивановна взглянула на него и крикнула ямщику:
— Остановись!
Еле расслышав, ямщик остановил лошадей, открыл окно и заглянул в возок. Петр Егорыч, бледно-синий, еле выговорил, протягивая ямщику руку:
— Помоги-ка!..
Ямщик помог ему выйти. Петр Егорыч забрел в рыхлый снег и неуклюже присел на него.
На белом и мягком снегу ему показалось уютно и тихо, звало ко сну, долгому и желанному, и ни о чем не думалось… Только слышно было, как сердце, точно разбухшее в крови, глухо и лениво возилось под фуфайкой и нехотя отсчитывало шаги жизни…
Отдохнувши на снегу, он снова усаживается в возок, а когда лошади трогались, снова терял равновесие мысли, и перед ним нескончаемой цепью проносились полу кошмарные видения… По временам они вызывали те же обрывки прошлого, изуродованного грубым пресмыканием перед чем-то бесформенным и беспощадным, и это «что-то» вставало гигантским и темным чудищем, с непомерно большой волосатой утробою, а на утробе тысячи сосцов. К одному из них он припал в парадном вицмундире, но вместо рук у него звериные лапы с острыми, холодными когтями…
Надежда Ивановна о чем-то спрашивала его, останавливала ямщика, но он ничего не понимал, ничего не хотел и лежал на дне возка в полубреду, в полу сознании.
Когда на станции возок остановился, и Петр Егорыч пришел в себя, один из ямщиков, пробуя тяжесть, поднял за отводину возок и пожаловался с тихой, крепкой бранью товарищу:
— Добрых два мешка!.. Ровно с песком, а не с жиром!..
В Петре Егорыче на миг вспыхнула былая запальчивость, он хотел выйти из экипажа, подбежать к мужику и дать ему по морде, но только тяжело заворочался, притиснутый шубами и, задыхаясь, протянул:
— Скоти-и-на!..
И услышал, что сердце опять беспокойно завозилось, захлопало в крови, а тело беспомощно тяжелело и свисало с костей, как перекисшее тесто… И жуткая длинная дорога к туманному, кажущемуся несбыточным, покою наполнялась уродливыми призраками уродливо прожитой жизни…