Мир как воля и представление (Шопенгауэр; Айхенвальд)/Том II/Глава XXXVIII

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
[452]
ГЛАВА XXXVIII[1].
Об истории.

В § 51 первого тома я показал, что для уразумения сущности человечества поэзия дает больше, чем история, и я объяснил, почему это так. Настоящей поучительности можно поэтому скорее ожидать от первой, чем от последней. Это сознавал уже и Аристотель; вспомните его слова: και φιλοσοφωτερον και σπουδαιοτερον ποιησις ἱστοριας εστιν (поэзия и более философична, и более важна, чем история; De poёt, с. 9)[2]. Но для того чтобы по вопросу о значении истории не возбуждать никаких недоразумений, я здесь изложу свои мысли о ней.

В каждой категории вещей существует бесчисленное множество фактов, бесконечное множество отдельных предметов, и разнообразие их недосягаемо для мысли. У любознательного человека при взгляде на них кружится голова, и как бы далеко ни шло его исследование, он чувствует себя обреченным на невежество. Но здесь приходит к нему на помощь наука, — она разбирается в бесчисленном множестве отдельных фактов, классифицирует их по родовым и видовым понятиям, и этим пролагает путь к познанию общего и частного, — познанию, которое обнимает в себе и бесчисленные отдельные факты, потому что оно распространяется на все, не требуя в то же время особого рассмотрения каждой частности. И этим она сулит удовлетворение ищущему духу. Затем все науки примыкают одна к другой, возвышаясь над реальным миром отдельных вещей, который они распределяют между собою. А над всеми ними парит философия, как самое общее и поэтому самое важное знание, сулящее такие откровения, до которых другие науки служат лишь подготовительной ступенью. — Только одна история не имеет права вступать в этот ряд наук, ибо она не может похвалиться теми же достоинствами, что другие: в ней отсутствует основной признак науки, — субординация познанных фактов; вместо этого она предлагает их простую координацию. Поэтому не существует никакой системы истории, хотя и есть системы всех других наук. Она представляет собою знание, а не науку. Ибо нигде не познает она частного посредством общего, а [453]должна брать частное непосредственно как такое и, следовательно, ползти вперед на почве опыта, между тем как действительные науки над этой почвой подымаются, ибо они вырабатывают себе такие всеобъемлющие понятия, посредством которых овладевают частностями и по крайней мере в известных границах угадывают возможные в данной области явления, так что они могут быть спокойны и по отношению к тому, что́ еще может когда-нибудь возникнуть в этой сфере. Науки, будучи системами понятий, всегда говорят о родовом, история же — об индивидуальном. Ее можно было бы назвать наукой об индивидуумах, но ведь это — противоречивое соединение слов. Из родового характера наук вытекает еще и то, что все они говорят о том, что существует всегда, — история же повествует о том, что свершается только однажды и затем исчезает. Далее, так как история имеет дело безусловно с частным и индивидуальным, которое по своей природе неисчерпаемо, то и знает она все только несовершенно и наполовину. И при этом каждый новый день, во всей своей повседневности, поучает ее тому, чего она раньше вовсе не знала. А если бы кто-нибудь возразил нам, что и в истории происходит подведение частного под общее, так как де эпохи, царствования и другие серьезные перемены в жизни государств, словом — все то, что находит себе место на страницах истории, — все это и есть то общее, под которое подводится частное, то подобное возражение основывалось бы на ложном понимании идеи общего. Ибо указываемый здесь общий элемент в истории только субъективен, т. е. представляет собою нечто такое, общность чего вытекает исключительно из скудности нашего индивидуального знания о вещах,— но он не объективен, т. е. не представляет собою понятия, в котором действительно уже мыслились бы вещи. Даже самое общее в истории представляет собою лишь нечто индивидуальное и частное, — например, какая-нибудь продолжительная эпоха или какое-нибудь важное событие; и к такому общему частное относится как часть к целому, а не как отдельный случай — к закону; между тем в действительных науках бывает именно это последнее соотношение, потому что они дают нам понятия, а не простые факты. Вот почему в этих науках, зная общее, можно с точностью определить всякий частный случай. Если, например, я знаю законы треугольника вообще, то по ним я могу выяснить себе и свойства каждого данного треугольника; и то, что присуще всем млекопитающим, например, двойная сердечная камера, ровно семь шейных позвонков, легкие, диафрагма, мочевой [454]пузырь, пять внешних чувств и т. д., — все это я могу приписать и только что пойманной неизвестной мне летучей мыши — до ее вскрытия. Не такова история: там общее не представляет собою чего-нибудь объективного и выраженного в понятиях; там оно — субъективный элемент моего знания, которое может быть названо общим лишь постольку, поскольку оно поверхностно; например, о тридцатилетней войне я могу в общем знать, что это — происходившая в XVII веке религиозная война; но это общее сведение не дает мне возможности указать какие-либо детали в ее ходе.

Эта же противоположность между действительными науками и историей сказывается и в том, что в первых единичное и частное есть самое достоверное, потому что оно зиждется на непосредственном восприятии, а истины общие получаются лишь путем отвлечения от последнего, и оттого в них скорее может проникнуть нечто ошибочное. В истории же наоборот: самое общее, это — самое достоверное, — например, исторические эпохи, смена правителей, революции, войны и мирные договоры; что же касается подробностей событий и их внутренней связи, то они менее известны, и чем глубже мы вдаемся в частности, тем меньше встречаем в них достоверного. Это, правда, делает историю тем интереснее, чем она подробнее, но в такой же мере возрастает и ее сомнительность, и она во всех отношениях приближается тогда к роману.

Впрочем, что́ представляет собою пресловутый прагматизм истории, — это мы лучше всего сообразим, если вспомним, что события своей собственной жизни в их действительной связи мы иногда в состоянии понять лишь двадцать лет спустя, хотя все внешние данные для этого и были давно налицо: так трудно комбинировать действия мотивов, при постоянном вторжении в жизнь случайного элемента и при скрытности чужих намерений.

Поскольку история своим постоянным объектом имеет собственно одно лишь частное, один лишь индивидуальный факт, и поскольку реальность усматривает она исключительно в нем, постольку она является прямой противоположностью и противовесом философии, которая изучает вещи с общей точки зрения и своим объектом имеет безусловно общее, — то, что есть неизменного и тождественного во всех частных явлениях; вот почему в каждом факте она видит только его общий смысл и признает несущественным то, что в нем поддается изменению: φιλοκαϑολου γαρ ὁ φιλοσοφος (философ — любитель общего). Между тем как история учит нас, что в разное время всегда бывало разное, философия [455]старается внушить нам, что во все времена было, есть и будет одно и то же. Поистине, сущность человеческой жизни, как и природы вообще, дается сполна в каждый текущий момент, и поэтому, для того чтобы познать ее исчерпывающим образом, необходима только глубина понимания. История же надеется возместить глубину длиной и широтой: для нее всякое настоящее — только отрывок, который должен быть восполнен прошлым, — а ведь длительность этого прошлого бесконечна и примыкает к столь же бесконечному будущему. На этом и основывается противоположность между философским и историческим складом ума: первый стремится постигнуть, второй — сосчитать до конца. История на каждой своей странице показывает одно и то же, в разных формах; но кто этого единства не узнает по одной или нескольким страницам, тот едва ли поймет его, даже если сменятся перед ним все эти формы. Главы человеческой истории в сущности отличаются между собою только именами и хронологией: действительное содержание их всюду — одно и то же.

Итак, поскольку объектом искусства является идея, а объектом науки — понятие, постольку и то, и другая занимаются тем что́ существует всегда, и всегда одинаково, а не тем, что́ сегодня существует, а завтра — нет, сегодня существует так, а завтра — иначе. Поэтому искусство и наука имеют дело с тем, в чем Платон видит исключительный предмет действительного знания. Объектом же истории служит единичное, в своей единичности и случайности, то, что происходит однажды, а затем исчезает навсегда, — те мимолетные сплетения человеческих событий, которые, словно облака, гонимые ветром, часто под влиянием самого ничтожного случая совершенно меняют свою форму. С этой точки зрения, предмет истории представляется нам едва ли достойным серьезного и тщательного внимания со стороны человеческого духа, — того духа, который именно ввиду своей преходящей природы должен изучать одно только непреходящее.

Что же касается, наконец, попытки видеть в мировой истории нечто планомерно-цельное и, как обыкновенно говорят, „органически конструировать“ ее, то в основе этой попытки, зародившейся главным образом под влиянием умопомрачающей и губительной для мысли лжефилософии Гегеля, лежит в сущности грубый и плоский реализм, который явление принимает за внутреннее существо мира и думает, что вся суть заключается в нем, этом явлении, в его формах и переменах; при этом он втихомолку опирается еще на известные мифологические принципы, которые служат для него скрытой предпосылкой, — а иначе невольно [456]задался бы он вопросом, для какого собственно зрителя ставится вся эта комедия всемирной истории? В самом деле: так как непосредственным единством сознания обладает только индивидуум, а не человечество, то единство исторической жизни последнего — чистая фикция. При этом как в природе реальны только виды, genera же являются простой абстракцией, так и в человечестве реальны только индивидуумы и отмеренный им век, а народы с их жизнью — простые абстракции. Наконец, все эти конструкции истории, проникнутые плоским оптимизмом, всегда имеют в своем конечном идеале уютное, питательное, сытое государство, с благоустроенными учреждениями, хорошей юстицией и полицией, с техникой и индустрией; в лучшем случае, этот идеал — умственный прогресс, — ведь только в умственной сфере и возможен прогресс, потому что моральное в существе своем не изменяется. Между тем именно к моральному, по свидетельству нашего сокровенного сознания, сводится все, а лежит оно только в индивидууме, как направление его личной воли. На самом деле, только жизнь индивидуума имеет единство, стройность и истинную значительность; эту жизнь можно рассматривать как поучение, смысл которого морален. Только состояния внутреннего человеческого мира, поскольку они касаются воли, обладают истинной реальностью и представляют собою действительные события, ибо одна только воля — вещь в себе. В каждом микрокосме таится весь макрокосм, и в последнем заключается не больше того, что есть в первом. Множественность, это — явление, и внешние процессы, это — не что иное, как сочетания мировых феноменов; поэтому непосредственно они не имеют ни реальности, ни значения, а приобретают их лишь косвенным образом, через свое отношение к воле отдельной личности. Оттого всякая попытка непосредственно объяснить и раскрыть их — это все равно, что в очертаниях облаков видеть группы людей и животных. Все, о чем повествует история, это, в сущности, — только тяжелый, долгий и смутный кошмар человечества.

Гегельянцам, которые философию истории признают даже главной целью всякой философии, следует указать на Платона, который неустанно повторяет, что предметом философии служит неизменное и вовеки пребывающее, а не то, что сегодня существует так, а завтра — иначе. Все те, кто воздвигает подобные схемы мировой жизни, или как они это называют, истории, не постигли основной истины всякой философии, — именно того, что во все времена существует одно и то же, что всякое происхождение и возникновение только иллюзорно, что неизменны только идеи, что [457]время идеально. Так учил Платон, так учил Кант. Надо поэтому стремиться понять то, что существует, что действительно существует, сегодня и во веки веков, т. е. надо познать идеи (в смысле Платона). Глупцы же думают, что сперва должно нечто сделаться и наступить. Поэтому они в своей философии уделяют истории главное место и конструируют ее по заранее составленному плану мира, согласно которому все идет к лучшему и это лучшее finaliter должно наступить, и тогда все будет очень великолепно… Таким образом, они принимают мир за нечто совершенно реальное и цель его полагают в жалком земном счастье, которое, как бы усердно ни ухаживали за ним люди и как бы ни благоприятствовала ему судьба, все-таки пустая, обманчивая, хрупкая и печальная вещь, и никакие конституции и законодательства, никакие паровозы и телеграфы никогда не сделают из нее чего-нибудь истинно-хорошего. Все эти философы истории и ее поклонники, на самом деле, — ограниченные реалисты, к тому же оптимисты и эвдемонисты; они — пошляки и прирожденные филистеры и вдобавок, собственно говоря, плохие христиане, ибо истинный дух христианства, как и браманизма и буддизма, заключается в сознании ничтожества земного счастья, в совершенном презрении к нему и в тоске по ином, даже противоположном существовании; в этом, — говорю я, дух и смысл христианства, его настоящая квинтэссенция, а не в монотеизме, как думают те господа; и вот почему атеистический буддизм гораздо ближе и родственнее христианству, чем оптимистический иудаизм и его разновидность — ислам.

Итак, настоящая философия истории не должна изучать, как это делают все упомянутые господа, того, что (говоря языком Платона) всегда становится и никогда не есть, и не должна она принимать этого за истинную сущность вещей: нет, она должна иметь в виду то, что всегда есть и никогда не становится. Ее назначение таким образом заключается не в том, чтобы временные цели людей поднимать на степень вечных и абсолютных, и не в том, чтобы искусственно и мнимо конструировать приближение к этим целям через всевозможные сплетения: нет, ее цель состоит в глубоком уразумении того, что история не только в своем процессе, но уже и в самой сущности своей, лжива, ибо, повествуя об одних лишь индивидуумах и отдельных событиях, она делает вид, будто всякий раз сообщает нечто новое, между тем как в действительности она, от начала и до конца, повторяет одно и то же, под разными именами и в разной оболочке. Истинная философия истории заключается в сознании [458]того, что во всей бесконечной смене и сутолоке событий перед нами всегда раскрывается одна и та же, одинаковая и неизменная сущность, которая сегодня такова же, какой она была вчера и постоянно; философия истории должна таким образом познать, что́ есть тождественного во всех событиях как древней, так и новой эпохи, как востока, так и запада, — и сквозь все разнообразие обстановки, одеяний и нравов должна она повсюду видеть одно и то же человечество. Это тождественное себе и пребывающее начало всяких изменений состоит в основных свойствах человеческого сердца и ума, из которых многие дурны и немногие хороши. Девизом истории вообще могло бы служить: eadem sed aliter. Кто читал Геродота, тот в философском отношении уже достаточно изучил историю. Ибо там есть уже все, что составляет дальнейшую историю мира: дела и труды, страдания и судьбы человечества, как они слагаются из указанных свойств человека и физической доли его на земле.

Если мы таким образом признали, что история, рассматриваемая как средство к познанию сущности человечества, уступает поэзии; что она, далее, не есть наука в собственном смысле этого слова; что, наконец, попытка конструировать ее как нечто цельное, имеющее начало, средину и конец, исполненное внутреннего смысла и строя, — что эта попытка бесплодна и вытекает из недоразумения, то нам следует показать, в чем же заключается ценность истории, для того чтобы не подумали, будто мы отрицаем за нею всякое значение. И действительно, побежденная искусством, отвергнутая наукой, она сохраняет за собою отличную от обеих, совершенно специальную область, в которой подвизается с высокой честью.

Что разум — для индивидуума, то история — для человечества. Благодаря разуму, человек не ограничен, как животное, тесной сферой непосредственно-текущего момента: нет, он познает и несравненно большую даль прошлого, с которым это текущее связано и из которого оно зародилось, и только через это приобретает он действительное понимание самого настоящего и в состоянии даже заключать о будущем. Наоборот, животное, познание которого, чуждое рефлексии, ограничено наглядностью, а потому и настоящим, бредет среди людей, даже если оно приручено, — невежественное, темное, наивное, беспомощное и зависимое. Так вот, ему подобен и народ, не знающий своей собственной истории, ограниченный текущей жизнью современного поколения: он не понимает ни самого себя, ни своего настоящего, потому что он не может привести последнего в связь с [459]прошлым и объяснить его из этого прошлого; еще меньше может он антиципировать будущее. Только в истории народ достигает полного самосознания. Вот почему на историю и надо смотреть как на разумное самосознание человеческого рода, и для человечества представляет она то же, чем для отдельной личности служит то обусловленное разумом, осмысленное и стройное сознание, отсутствие которого замыкает животное в тесные пределы непосредственно-текущего момента. Поэтому всякий пробел в истории — все равно, что пробел в сознании и воспоминании отдельного человека; и перед каким-нибудь памятником седой старины, который пережил свою собственную историю, каковы, например, пирамиды или храм и чертоги в Юкатане, мы останавливаемся в таком же растерянном и беспомощном изумлении, с каким животное взирает на человеческие действия, в которых оно принимает служебное участие, или с каким человек смотрит на свою собственную старую шифрованную рукопись, ключ которой он забыл, или с каким наконец, лунатик, поутру видит то, что он проделал во сне. В этом смысле, значит, на историю надо смотреть как на разум или ясное сознание человеческого рода, и она возмещает собою отсутствие непосредственно-общего всему этому роду самосознания, так что только благодаря ей последний действительно становится чем-то целым, — становится человечеством. В этом, истинное значение истории, и сообразно с этим, общий и преобладающий интерес к ней зиждется преимущественно на том, что она представляет собою личное дело человечества.

Что для разума индивидуумов, как непременное условие его применения, составляет язык, то для указанного здесь разума всего человечества — письмо, ибо только с ним начинается действительное существование этого разума, как существование индивидуального разума начинается только с языком. В самом деле: письмо служит для того, чтобы беспрестанно прерываемое смертью и поэтому раздробляемое сознание человечества снова приводить к единству, так что мысль, которая зародилась у пращура, додумывается до конца правнуком; письмо предотвращает распадение человеческого рода и его сознания на бесчисленное множество эфемерных индивидуумов и берет верх над временем, которое неудержимо мчится вперед и об руку с которым идет забвение. Проявление этого «торжества над временем надо видеть не только в письменных, но и в каменных памятниках, которые иногда древнее первых. Над ними, ценою неизмеримых затрат, в течение многих лет работали тысячи [460] человеческих сил, созидая пирамиды, монолиты, гробницы-скалы, обелиски, храмы и дворцы, существующие уже в продолжение тысячелетий. Кто же подумает, что эти люди имели в виду только самих себя, короткую пядь своей личной жизни, недостаточную даже для того, чтобы зодчий дожил до конца своей постройки, — или что они стремились к показной цели ради угождения грубой толпе? Нет, очевидно их настоящей целью было говорить с дальним потомством, вступить с ним в общение и таким образом вернуть к единству сознание человечества. Постройки индусов, египтян, даже греков и римлян были рассчитаны на несколько тысячелетий, ибо кругозор этих народов, в силу их высокого образования, был шире обыкновенного, — между тем как постройки средних веков и нового времени были рассчитаны в лучшем случае на несколько столетий; отчасти впрочем это объясняется тем, что тогда, в средние и новые века, больше полагались на письмо, употребление которого стало более распространенным, — в особенности же когда, из его лона родилось искусство книгопечатания. Но и в постройках позднейшего времени заметно стремление говорить с потомством; оттого и позорно разрушать их или портить ради низменных, утилитарных целей. Письменные памятники меньше каменных должны опасаться стихий, но зато им больше грозит варварство: они гораздо важнее. Египтяне, испещряя свои каменные строения иероглифами, хотели соединить оба рода памятников; и даже еще живописью пользовались они, — на случай если бы потомство перестало понимать иероглифы.


Примечания[править]

  1. Эта глава относится к § 51 первого тома.
  2. Кстати замечу, что благодаря этому противоположению ποιησις и ἱστορια, необыкновенно ясно выступает происхождение, а с ним и действительный смысл, первого слова: оно означает „сделанное, придуманное“ в противоположность „дознанному“.