Покойный Маттиа Паскаль (Пиранделло)/16

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

XVI. Портрет Минервы[править]

Ещё прежде чем мне открыли дверь, мне пришло на ум, что случилось что-то неладное в доме: слышались крики Папиана и Палеари. Мне вышла навстречу, вся в смятении, Капорале:

– Так это правда? Двенадцать тысяч лир?

Я остановился, встревоженный, растерянный. Сципион Папиан, эпилептик, прошёл в это мгновение через прихожую босой, с башмаками в руках, очень бледный, без пиджака; а его брат визжал из-за двери:

– Так заявляйте же! Заявляйте!

Мною сразу овладело гневное раздражение против Адрианы, которая несмотря на запрет, несмотря на клятву заговорила.

– Кто вам сказал? – закричал я Капорале. – Ничего не правда! Они нашлись!

Капорале посмотрела на меня в изумлении.

– Деньги? Нашлись? В самом деле? Ах, благодарение Господу! – воскликнула она, воздев руки; и она побежала, радостная, в столовую, а я за ней вослед, и возвестила, покуда Папиан и Палеари кричали и Адриана рыдала: – Нашлись! Нашлись! Вот синьор Мейс! У него нашлись деньги!

– Как!

– Нашлись?

– Неужели?

Поражены были все трое; но Адриана и отец – с лицом в пламени; Папиан, напротив, – побелевший, потрясённый.

Я окинул его мгновенным взором. Должно быть, я был бледнее него, и дрожал я весь. Он опустил глаза, точно в ужасе, и выронил из рук братнин пиджак. Я подошёл к нему почти вплотную и протянул ему руку:

– Простите меня; и вы, и все… пожалуйста, простите, – сказал я.

– Нет! – вскричала Адриана в негодовании; но внезапно прижала платочек к губам.

Папиан посмотрел на неё и не посмел протянуть мне руку. Тогда я повторил:

– Простите меня, – и я протянул ему настойчивее руку; его рука сильно дрожала. Казалась она рукою мертвеца, да и глаза его, мутные и как бы потухшие, были как у мертвеца.

– Я глубоко сожалею, – заключил я, – о переполохе, о тяжком инциденте, коего я стал невольною причиной.

– Как же… то есть, да… конечно… – забормотал Палеари. – Действительно, такого… да, такого не могло быть, чёрт возьми! Какое счастье, синьор Мейс, какое глубокое счастье, что вы нашли эти деньги, потому что…

Папиан выдохнул, провёл обеими руками по вспотевшему лбу и по голове и, обернувшись к нам спиной, стал глядеть на балкончик.

– Я был как тот самый, – продолжал я, стараясь улыбнуться. – Искал очки, а они были на носу. Эти двенадцать тысяч лир лежали здесь, в кошельке, при мне.

Но Адриана на этом месте уже не смогла сдерживаться.

– Но как же вы, – сказала она, – всё при мне осмотрели; как же в этом шкафчике…

– Да, синьорина, – прервал я её с суровой и твёрдой холодностью. – Но, очевидно, я плохо искал, раз они нашлись. Я даже прошу у вас в особенности прощения, ибо вам из-за моей оплошности пришлось пострадать больше прочих. Но я надеюсь, что…

– Нет! Нет! Нет! – закричала Адриана, разрыдавшись и побежав прочь из комнаты, а Капорале – за ней вослед.

– Не понимаю, – проговорил Палеари, сбитый с толку.

Папиан гневно обернулся:

– Я всё равно сегодня покидаю дом… Я думаю, что теперь нет надобности в… в…

Он прервался, как будто ему не хватило дыхания; хотел обернуться ко мне, но ему не достало духу поглядеть мне в лицо:

– Я… я не мог, поверьте, даже возражать… когда меня… вот тут остановили… Я накинулся на своего брата, который… в своей несознательности… будучи больным… безответственным, то есть, по-моему… кто знает! Можно было вообразить, что… Я потащил его сюда… Дикая сцена! Я почёл себя вынужденным сорвать с него всё, обыскать его дочиста… всё осмотреть… платья, даже башмаки… И он-то… Ах!

Рыдания на этом месте стали брать над ним верх; глаза его наполнились слезами; и, словно задыхаясь от тревоги, он добавил:

– Вот так и увидели… Но что, если вы… После этого я покидаю дом!

– Как же! Ничего подобного! – сказал я тогда. – Из-за меня? Вы должны оставаться здесь! Это я должен покинуть дом!

– Что вы такое говорите! – огорчённо воскликнул Палеари.

Папиан тоже, остановленный рыданиями, которые он хотел всё же подавить, отрицательно взмахнул рукой; потом он сказал:

– Мне и надо было… надо было уйти; собственно, всё это и случилось, потому что я… без всякой задней мысли… объявил, что я хочу уйти по причине своего брата, которого нельзя более держать в доме… Маркиз, собственно, дал мне… – вот оно здесь – письмо к директору лечебного дома в Неаполе, куда я должен поехать и для других документов, что ему надобны… И моя свояченица тогда, которая питает к вам… заслуженно, такое… такое уважение…, подскочила и заявила, что никто не должен выходить из дома… что мы все должны оставаться здесь… потому что вы… не знаю… обнаружили… И это – мне! Собственному зятю!.. Вот так мне и заявила… может быть, потому что я, достойный сожаления, но не презрения, должен ещё возвратить здесь своему тестю…

– Ну вот ещё, какие мысли! – воскликнул, прервав его, Палеари.

– Нет! – горячо подтвердил Папиан. – Я об этом думаю! Я об этом много думаю, не сомневайтесь! И если я покидаю дом… Бедный, бедный, бедный Сципион!

Потеряв власть над собой, он разразился безудержными рыданиями.

– Отлично, – промолвил Палеари, озадаченный и тронутый. – Но сейчас-то что из того?

– Бедный мой брат! – продолжал Папиан с таким порывом искренности, что и у меня сжалось сердце от сострадания.

Мне послышался в этом порыве стыд, что он, должно быть, чувствовал в это мгновение из-за брата, коим он воспользовался, на коего он взвалил бы вину за кражу, если бы я о ней заявил, и коего он только что заставил претерпеть тяжесть этого обыска.

Никто не знал лучше него, что я не мог найти деньги, которые он у меня украл. Это моё внезапное заявление, спасавшее его в тот самый миг, когда он, предвидя поражение, обвинял брата или, во всяком случае, давал понять – несомненно, согласуясь с прежде составленным планом, – что вершителем кражи мог быть только он, его поистине раздавило. Так что он и рыдал по безудержной надобности дать выход столь жуткому потрясению духа и ещё, может быть, потому, что он чувствовал, что он не мог стоять иначе, чем вот так рыдая, предо мною. Теми рыданиями он простирался предо мною ниц, кланялся почти к самым ногам моим, но под условием, что я стану держаться своего утверждения, то есть что я нашёл деньги; коли бы я, насытившись зрелищем его унижения, сдал назад, он бросился бы на меня в ярости. Он – и это нужно было слышать – не знал и не мог ничего знать о краже, и я своим утверждением спасал разве что его брата, которому, в сущности, всё равно вряд ли что могло грозить, учитывая его нездоровье; со своей же стороны он обязывался, как он уже дал распознать, возвратить приданое Палеари.

Всё это, казалось мне, я понял из этих его рыданий. Утешаемый и синьором Ансельмо, и мною, он, наконец, успокоился; он сказал, что вскоре он возвратится из Неаполя, едва помещён будет брат в лечебный дом, погашены будут ему обязательства в одном деле, которое он, в конце концов, повёл там в товариществе с одним другом, и сделаны будут розыски документов, что надобны были маркизу.

– Между прочим, а я и забыл, – заключил он, обернувшись ко мне. – Да и как тут вспомнишь? Синьор маркиз изволил мне сказать, что если вам будет угодно, сегодня… вместе с моим тестем и с Адрианой…

– Ах, прекрасно, да! – воскликнул синьор Ансельмо, – не дав ему закончить. – Пойдём все вместе… Превосходно! Мне думается, есть у нас теперь причина, чтобы развеселиться, чёрт возьми! Что вы скажете, синьор Адриан?

– Как по мне… – молвил я, разведя руками.

– Ну что же, тогда к четырём… Идёт? – предложил Папиан, окончательно ободряясь.

Я удалился к себе в комнату. Мысль моя сразу понеслась к Адриане, убежавшей в слезах после моего опровержения. А если она придёт и спросит у меня объяснения? Конечно, не могла и она поверить, что я действительно нашёл деньги. Что же должна была она тогда предположить? Что я, отрицая в таких приёмах кражу, хотел наказать её за попранную клятву. Но почему? Очевидно, потому что у адвоката, к которому, по моим словам, я хотел обратиться за советом перед заявлением о краже, я узнал, что и она, и все домашние будут призваны к ответу. Так что же, разве не сказала она мне, что охотно она прошла бы через скандал? Да; но я – это было ясно – я не хотел этого: я предпочёл уж пожертвовать двенадцать тысяч лир… Так, значит, она должна была решить, что это было великодушие с моей стороны, пожертвование во имя её любви? Вот на какую новую ложь обрекало меня моё положение: тошнотворную ложь, которая льстила мне изысканным, изящнейшим деянием любви, приписывая мне великодушие тем большее, чем меньше ею спрошенное и желанное.

Да нет! Да нет! Да нет! Что я придумывал? К другим заключениям должен был я прийти, следуя за логикой этой моей необходимой и неизбежной лжи. Какое великодушие! Какое пожертвование! Какое деяние любви! Разве мог я и дальше обольщать эту бедную девушку? Я должен был задушить, задушить свою страсть; не обращать больше к Адриане ни взгляда, ни слова любви. А тогда? Как сможет она согласовать это моё видимое великодушие с той холодностью, что я должен отныне усвоить пред нею? Я, значит, с необходимостью завлечён воспользоваться этой кражей, которую она открыла против моей воли и которую я опроверг, чтобы оборвать всякое сношение с нею. Но что это за логика? Одно из двух: или я потерпел кражу, и тогда по какой причине, зная вора, я не заявлял на него, а отнимал, напротив, от неё свою любовь, как будто и она была в том виновна? Или я в самом деле нашёл деньги, и тогда почему я не продолжал любить её?

Я задыхался от отвращения, от гнева, от ненависти к себе. Хоть бы я мог сказать ей, по меньшей мере, что не было здесь великодушия; что я не мог ни при каких обстоятельствах заявить о краже… Но должен же я был назвать ей какую-то причину… Что, если мои деньги были ворованные? Она могла бы и это предположить… Или я должен был сказать ей, что я был под преследованием, беглый заговорщик, которому надо было жить в тени и нельзя было связать со своей судьбой судьбу женщины? Другая ложь бедной девушке… Но, с другой стороны, правду, что казалась мне самому невероятной – нелепой басней, бессмысленным сном, – правду разве мог я сказать ей? Чтобы не лгать и сейчас, я должен был признаться ей, что я лгал всё время? Вот к чему приводило меня раскрытие своего состояния. И зачем? Ведь это не стало бы ни оправданием для меня, ни избавлением для неё.

Тем не менее, в отчаянии, исступлении того мгновения я, быть может, сознался бы во всём Адриане, ежели бы она не стала посылать Капорале, а лично явилась ко мне в комнату, чтобы объяснить, почему она нарушила клятву.

Причина-то мне была уже известна: Папиан сам мне её назвал. Капорале добавила, что Адриана была безутешна.

– Почему же? – спросил я с напускным безразличием.

– Потому что она не верит, – отвечала она, – что вы в самом деле нашли деньги.

У меня тотчас родилась мысль (которая, впрочем, согласовалась с общим расположением духа моего, с тем отвращением к себе самому, что я чувствовал), мысль разрушить в Адриане всякое уважение ко мне, чтобы она не любила меня больше, показаться ей фальшивым, грубым, пристрастным, узким… Так я себя должен был наказать за то зло, что я ей причинил. На мгновение я причинял ей этим, конечно, другое зло, но ради высшего блага: чтобы исцелить её.

– Не верит? Отчего это? – сказал я с печальной улыбкой Капорале. – Двенадцать тысяч лир, синьорина… Разве же это песок? Неужто она думает, что я был бы так спокоен, если бы они и вправду были украдены?

– Но Адриана мне сказала…

– Глупости! Глупости! – оборвал я. – Это правда, смотрите… На мгновение я заподозрил… Но я и тогда сказал синьорине Адриане, что я не верю в возможность кражи… Собственно, что за разговор! Ради чего я стал бы говорить, что я нашёл деньги, если на самом деле я их не нашёл?

Синьорина Капорале пожала плечами.

– Мне кажется, Адриана думает, что у вас были какие-то причины, чтобы…

– Да нет! Да нет! – поспешил я прервать её. – Речь идёт, повторяю, о двенадцати тысячах лир, синьорина… Это не то же самое, что тридцать или сорок лир, что вы!.. Нет у меня этих великодушных идей, уж поверьте… Ещё чего! Это был бы героизм какой-то…

Когда синьорина Капорале ушла, чтобы передать Адриане мои слова, я собрал руки в кулаки и прикусил их. Неужели я должен был так себя повести? Воспользоваться кражей, словно украденными этими деньгами я хотел оплатить ей, возместить ей обманутые надежды? Ах, как низок был такой поступок! Наверняка она станет кричать от гнева в своей комнате и презирать меня, и не поймёт она, что её горе – это и моё горе. Что же, так и должно было быть! Она должна была ненавидеть и презирать меня, потому что я сам себя ненавидел и презирал. Более того, чтобы разозлить ещё больше на себя же, чтобы вырастить её презрение, я стану теперь выказывать горячее расположение к Папиану, её врагу, словно чтобы возместить ему в её глазах подозрение, что было на него возложено. Да, да, и этак я собью с толку и своего вора, да, так что все окончательно решат, что я свихнулся. И ещё, и ещё: разве не должны мы ныне идти в дом к маркизу Джильо? Вот и прекрасно, сегодня же я возьмусь ухаживать за синьориной Пантогадой…

– Ты станешь презирать меня ещё больше, Адриана! – прорыдал я, бросаясь на постель. – Что ещё, что ещё я могу для тебя сделать?

В начале пятого постучался у моей двери синьор Ансельмо.

– А вот и я, – сказал я ему, натягивая плащ. – Я готов.

– Вы так и пойдёте? – спросил Палеари, с удивлением меня оглядывая.

– Что такое? – обмолвился я.

Но я сразу понял, что у меня на голове всё ещё была дорожная кепочка, в которой я обычно ходил по дому. Я упрятал её в карман и вытащил из гардероба шляпу, пока синьор Ансельмо смеялся, смеялся, как будто он сам…

– Куда вы-то идёте, синьор Ансельмо?

– Но надо же, как и я собирался идти! – всё с тем же смехом отвечал он, указывая пальцем на туфли, что были у него на ногах. – Идите; идите; там уже Адриана.

– Она тоже идёт?

– Не хотела идти, – сказал, направляясь к себе в комнату, Палеари. – Но я уговорил. Идите: она в столовой, готова к выходу…

Каким суровым, упрекающим взглядом встретила меня там синьорина Капорале! Она, пострадав столько в любви и испытав столько утешения от славной, невинной девушки, теперь, когда Адриана знала, теперь, когда Адриана была ранена, хотела тоже её утешить в свою очередь, благодарная, заботливая; и она восставала на меня, потому что ей казалось несправедливым, чтобы я заставлял страдать такое доброе и красивое создание. Сама-то она не была ни красивой, ни доброй; и потому если мужчины с нею вели себя дурно, то хотя бы тень-то оправдания могла у них быть. Но зачем заставлять так страдать Адриану?

Вот что я прочёл в её взгляде, и он позвал меня посмотреть на ту, кого я заставлял страдать.

Как бледна была она! По её глазам ещё видно было, что она недавно плакала. Кто знает, каких сил – посреди тревоги – ей стоила необходимость одеваться, чтобы идти со мной.


***


Несмотря на состояние духа, с которым я отправился на этот визит, особа и дом маркиза Джильо д’Аулетты доставили мне определённое любопытство.

Я знал, что жил он в Риме потому, что для реставрации Королевства обеих Сицилий он теперь уже не видел другого средства, кроме борьбы за триумф светской власти: если Рим будет возвращён понтифику, то единство Италии будет разбито, и тогда… кто знает! Не хотел маркиз бросаться пророчествами. А пока что его дело было вполне ясным: неустанная борьба на клерикальном поле. И его дом был посещаем самыми непримиримыми прелатами курии, самыми ревностными паладинами чёрной партии.

В этот день, однако, в обширном, блестяще заставленном салоне мы никого не застали. То есть – нет. Стоял посередине мольберт с холстом, на котором наполовину намечался портрет Минервы, Пепитовой собачки: совершенно чёрная, она растянулась на совершенно белом кресле, положив свою длинную морду между двумя передними лапками.

– Работа художника Бернальдеса, – веско объявил нам Папиан, как будто он представлял нам что-то такое, перед чем мы должны были склониться в большом уважении.

Вошли первыми Пепита Пантогада и гувернантка, синьора Кандида.

Прежде я видел обеих в полутьме моей комнаты; сейчас на свету синьорина Пантогада показалась мне иной; не сказать, чтобы совсем, но её нос… Неужто она и в дом мой с таким носом являлась? Я воображал её с гордым носиком, загнутым наверх, а её нос оказался орлиный и крепкий. Но она и так была хороша: смуглая, с искристым взглядом, с блестящими, очень чёрными и волнистыми волосами; губы тонкие, острые, яркие. Тёмное платье, отмеченное белыми вкраплениями, прекрасно сидело на её резвом, точёном теле. Мягкая, светлеющая красота Адрианы рядом с нею бледнела.

И, наконец, я смог себе объяснить, что такое было на голове синьоры Кандиды! Это был великолепный парик из рыжей, густой шерсти, а на парике широкий платочек из небесно-голубого хлопка, или даже шаль, артистически повязанная под подбородком. Сколь ярким было обрамление, столь же безжизненным худое и рыхлое личико, однако набелённое, ухоженное, нарумяненное.

Минерва же, старая собачка, натужно и хрипло лая, не позволяла разменивать любезности. Несчастная тварь, впрочем, не нас облаивала; она облаивала мольберт, облаивала белое кресло, что были для неё, должно быть, орудиями пытки: крик и исход измученной души. Это злосчастное устройство о трёх длинных ножках она хотела бы бегом погнать из салона; но поскольку оно оставалось на месте, недвижное и грозное, она отбегала сама, заходясь лаем, и потом на него набрасывалась, показывая зубы, и снова отбегала в ярости.

Мелкая, бочковатая, жирная с четыремя непомерно узенькими лапками, Минерва производила подавляющее впечатление; глаза, уже застланные старостью, и поседелая мордочка; а на спине, у самого хвоста, – большая лысина из-за привычки гневно скрестись под шкафами, о перекладины стульев, везде и всюду, где только это получалось. Об этом я кое-что знал.

Пепита внезапно схватила её за шею и перебросила её на руки синьоре Кандиде, крикнув ей:

– Тихий!

Вошёл в эту минуту стремительно дон Игнацио Джильо д’Аулетта. Горбатый, как будто разбитый на две части, он ринулся к своему креслу близ окна, и чуть только он сел, поставив трость между ног, он глубоко вздохнул и улыбнулся на свою смертельную усталость. Измождённое лицо, покрытое сполна вертикальными морщинами, бритое, было бледно, как у трупа, зато глаза, напротив, были очень яркие, смелые, как будто молодые. У него были со странным видом раскинуты по щекам, по вискам довольно-таки крупные клочья волос, казавшиеся языками размокшей золы.

Он принял нас с большой сердечностью, выговаривая с отчётливым неаполитанским акцентом; затем он попросил своего секретаря обойти со мною памятные вещи, которыми был полон салон и которые выказывали его преданность династии Бурбонов. Когда мы остановились перед небольшим полотном под зелёной занавесью, на которой золотом вышита была такая надпись: «Не прячу; скрываю; подними меня и прочти», он попросил Папиана снять со стены это полотно и отнести ему. Внутри было уложено в обрамлении и под стеклом письмо от Пьетро Уллоа, который в сентябре 1860 г., то есть при последнем издыхании королевства, приглашал маркиза Джильо д’Аулетту составить участие в министерстве, так уже и не образовавшемся; рядом было уложено в черновике письмо, выражавшее согласие маркиза: горделивое письмо, стегавшее всех тех, кто отказался принять ответственность за власть в эту минуту страшной опасности и тревожного мрака, перед лицом врага, флибустьера Гарибальди, почти уже у самых врат Неаполя.

Читая вслух этот документ, старик загорелся и проникся настолько, что даже я, несмотря на то, что мои симпатии лежали на противоположной стороне, почувствовал восхищение. Он тоже был, на своём месте, герой. Этому я нашёл ещё одно доказательство, когда он сам стал мне пересказывать историю одной лилии из позолоченного дерева, тоже бывшей в салоне. Утром 5 сентября 1860 г. король покидал Неаполитанское королевство в крытом экипаже вместе с королевой и с двумя дворянами; когда экипаж проезжал по виа ди Кьяя, он должен был остановиться из-за скопления ломовых и легковых повозок перед аптекой с золотыми лилиями на вывеске. Лестница, приставленная к вывеске, мешала проезду. Рабочие, поднимаясь по лестнице, снимали с вывески лилии. Король заметил это и указал пальцем королеве на это деяние низкой осмотрительности аптекаря, который когда-то прежде ведь искал чести украсить своё заведение этим королевским символом. Ну, а он, маркиз д’Аулетта, проходил в это время неподалёку; возмущённый, разъярённый, он бросился в аптеку, схватил за лацканы пиджака этого негодяя, показал ему на короля снаружи, плюнул ему затем в лицо и, размахивая одной из этих снятых лилий, принялся кричать посреди давки: «Да здравствует король!».

Сия деревянная лилия напоминала ему теперь, в салоне, об этом печальном сентябрьском утре и об одной из последних поездок его государя по улицам Неаполя; и он гордился ею почти столько же, сколько золотым камергерским ключом, знаком ордена Св. Януария и многими другими отличиями, которые были красиво выставлены в салоне под двумя большими масляными портретами Фердинанда и Франциска  II.

Вскоре, чтобы исполнить свой печальный план, я оставил маркиза с Палеари и Папианом и пристроился к Пепите.

Я сразу заметил, что она была очень раздражена и нетерпелива. Первым делом она пожелала узнать у меня час.

– Половина пятого? Bueno! Bueno!

Не сказать, однако, чтобы ей это показалось настолько bueno, если судить по её сжатым губам и по пристрастному и почти дерзостному разговору, с которым она тотчас обрушилась на Италию и в особенности на Рим, такой самодовольный из-за своего прошлого. Между прочим, она сказала мне, что ведь и у них, в Испании, был tambien Колизей вроде нашего, столь же древний; но они не поднимали из-за него такого шума:

– Piedra muerta!

Им куда дороже была Plaza de Toros. Да, и для неё, в частности, превыше всех шедевров древнего искусства – сей портрет Минервы, выполняемый художником Мануэлем Бернальдесом, который запаздывал. Нетерпение Пепиты не имело другой причины, и оно достигало апогея. Она дрожала при разговоре, время от времени исключительно быстро проводила пальцем по носу; закусывала себе губу; сжимала и разжимала кулачки; и всё время оглядывалась на входные двери.

Наконец, Бернадьдес был возвещён камердинером и явился разгорячённый, вспотевший, как будто он бежал. Тут же Пепита отвернулась от него и попыталась принять холодную и безразличную осанку; но когда он, поздоровавшись с маркизом, подошёл к нам или, точнее говоря, к ней и, обратившись к ней на своём языке, попросил прощения за опоздание, она не смогла уже сдерживаться и ответила ему с головокружительной скоростью:

– Первое, говорите итальянский, ведь мы в Риме, и тут эти сеньоры, кои не понимают испанский, и, мне кажется, неприлично вам говорить ко мне испанский. А потом скажу, что мне всё равно ваше опоздание и что вы можете пройтись без извинения.

Он, крайне обескураженный, нервно улыбнулся и поклонился; потом он спросил, можно ли продолжать портрет, поскольку оставалось ещё немножко света.

– Как вам угодно! – ответила она с тем же видом и таким же тоном. – Вы можете рисовать без меня или tambien понести рисунок, как вам нравится.

Мануэль Бернальдес снова поклонился и подошёл к синьоре Кандиде, у которой собачка всё ещё была на руках.

Возобновилось тогда для Минервы мучение. Но ещё большее мучение ожидало её живописца: Пепита, чтобы наказать его за опоздание, стала омывать меня волнами такого кокетства, что мне показалось уж слишком для той цели, которую я себе назначил. Бросая тайком редкие взгляды на Адриану, я замечал, что и она страдала. Мучение, стало быть, было не только для Бернальдеса и для Минервы, но и для неё, и для меня. Лицо моё горело в пламени, как будто меня мало-помалу опьяняла обида, что я наносил, я знал это, несчастному молодому человеку, который, однако, не внушал мне жалости; жалость, по совести, внушала мне лишь Адриана; и поскольку я должен был заставить её страдать, какое дело мне было до его подобных же страданий; собственно, чем больше он от этого страдал, тем меньше, мнилось мне, должна была страдать от этого Адриана. Постепенно усилие, которое каждый из нас делал над собой, возросло и напряглось настолько, что по необходимости должно было как-нибудь прорваться.

Этому дала предлог Минерва. Не удержанная на этот раз в подчинении взглядом юной хозяйки, она, как только художник отворачивался от неё, чтобы обратиться к холсту, потихоньку приподнималась из нужного положения, укладывала лапки и мордочку в угол между спинкой и сиденьем кресла, как будто туда хотела воткнуться и спрятаться, и демонстрировала художнику свой зад в самом откровенном виде, буквою «о», как бы в насмешку помахивая прямым хвостиком. Уже несколько раз синьора Кандида возвращала её на место. Ожидая, Бернальдес отдувался, ловил на лету какое-нибудь моё слово, обращённое к Пепите, и тихо бормотал, комментируя про себя. Не раз, замечая это, я был готов от него потребовать: «Говорите вслух!». Но под конец он не выдержал и крикнул Пепите:

– Прошу вас, уймите хотя бы это животное!

– Животное, животное, животное… – заторопилась Пепита, в крайнем волнении размахивая руками. – Конечно, животное, но так не говорят!

– Кто знает, что она понимает, бедняжка… – угораздило меня заметить в оправдание, обратившись к Бернальдесу.

Фраза в самом деле могла быть понята двояко; я это осознал, как только произнёс её. Я-то хотел сказать: «Кто знает, что с ней делают, по её представлению». Но Бернальдес принял в другом смысле мои слова и с отчаянной силой, глядя мне прямо в глаза, отпарировал:

– То, что, по-видимому, вы не понимаете!

Под его твёрдым и вызывающим взглядом, в том возбуждении, в котором и я находился, я не мог ему не ответить:

– Но я понимаю, синьор мой, что вы, возможно, великий художник…

– Что такое? – спросил маркиз, заметив наши дерзкие выпады.

Бернальдес, потеряв всякую власть над собой, поднялся и подошёл ко мне вплотную:

– Великий художник… Продолжайте!

– Великий художник, что же… но изрядный невежа, мне кажется; и вы пугаете собачек, – заключил я тогда решительно и презрительно.

– Отлично, – молвил он. – Вот и увидим, только ли собачек.

И он удалился.

Пепита внезапно разразилась странным, конвульсивным плачем и упала в обмороке на руки синьоре Кандиде и Папиану.

В воспоследовавшем переполохе, когда я вместе с другими заботился о Пантогаде, уложенной на канапе, меня схватили за руку, и я вновь увидел перед собой Бернальдеса, подошедшего сзади. Я вовремя успел заслониться от его удара и крепко его оттолкнул, но он бросился на меня во второй раз и едва-едва зацепил мне лицо рукою. Я разъярился и хотел ответить; но Папиан и Палеари успели удержать меня, пока Бернальдес удалялся со словами:

– Вот вам, получайте! К вашим услугам!.. Здесь знают мой адрес!

Маркиз приподнялся из кресла, весь задрожав, и стал кричать на дерзителя; я же боролся с Палеари и Папианом, которые мешали мне к нему присоединиться. Попробовал успокоить меня и маркиз со словами, что, как благородный человек, я должен был послать двух друзей, чтобы преподать хороший урок этому грубияну, посмевшему выказать столь мало уважения к его дому.

Дрожа всем телом, сбившись с дыхания, я едва-едва попросил у него прощения за неприятный инцидент и побежал прочь в сопровождении Палеари и Папиана. Адриана осталась подле обморочной, которую увели к себе.

Я теперь должен был просить своего вора, чтобы он стал моим секундантом: его и Палеари; а к кому ещё я мог обратиться?

– Я? – воскликнул, спокойный и изумлённый, синьор Ансельмо. – Что вы! Нет-с! Да вы не шутите? – (с улыбкою) – Не стану я ввязываться в такие дела, синьор Мейс. Чепуха, чепуха, игрушки, глупости, простите…

– Сделайте это для меня, – резко попросил я, не имея в то мгновение сил для дискуссии с ним. – Сходите вместе с вашим зятем, разыщите этого синьора и…

– Но я не пойду! Что вы такое говорите! – прервал меня он. – Попросите у меня любой другой службы; я всегда рад вам услужить; но тут уж нет: не моё это, прежде всего; и потом, чепуха, говорю же я вам: игрушки! Не нужно придавать значения… Какая разница…

– Тут уж нет! Тут уж нет! – вмешался Папиан, предвидя взрыв с моей стороны. – Есть большая разница! Синьор Мейс имеет полное право требовать удовлетворения; я бы даже сказал, что он обязан это сделать, непременно! Долг, долг…

– Значит, сходите вы со своим другом, – сказал я, не ожидая и от него отказа.

Но Папиан развёл руками с самым сокрушённым видом.

– Вы же понимаете, как бы охотно я это сделал!

– И не сделаете? – крикнул я на него посреди улицы.

– Потише, синьор Мейс, – робко попросил он. – Взгляните… Слушайте: рассмотрите… Рассмотрите моё несчастнейшее положение подчинённого… Жалкого подчинённого у маркиза… Слуга, слуга, слуга…

– Так что же с того? Маркиз ведь и сам… вы слышали?

– Да-с! Но завтра? Этот клерикал… перед лицом партии… с секретарём, который вмешивается в дела чести… Ах, святой Господи, вы и не знаете, сколько мелочности! И потом, ведь эта ветреница, вы видели? Она влюблена как кошка в художника, в этого корсара… Завтра они помирятся, и тогда я, простите, куда попаду? Точь-в-точь между ними! Не сердитесь, синьор Мейс, рассмотрите… Всё так и есть.

– Меня, значит, хотят оставить одного в эту минуту? – снова заговорил я в исступлении. – Я никого в Риме не знаю, помилуйте!

– Но есть выход! Есть выход! – поспешно посоветовал мне Папиан. – Я как раз хотел вам сказать… Как я, так и тесть мой, поверьте, были бы в затруднении; мы не годимся… Вы правы, вы дрожите, я это вижу: кровь не вода. Что же, обратитесь немедля к двум офицерам королевского полка: они не откажутся представить благородного человека, каковы вы, в поединке чести. Представьтесь им, изложите им случай… Им не впервой оказывать эту услугу чужестранцу.

Мы прибыли к дверям дома; я сказал Папиану: «Отлично!» – и оставил его вместе с тестем, хмуро отправившись в одиночестве, куда глаза глядят.

Душу мою вновь придавила тягостная мысль о моём полнейшем бессилии. Разве мог я пойти на дуэль в моём положении? Я всё ещё не хотел усвоить, что я больше ничего не могу сделать? Два офицера! Да! Но сначала-то они захотят узнать, и с основанием, кто я такой. Ах, мне и в лицо могут плюнуть, и по щекам меня отхлестать, и побить тростью: я должен молить, чтобы меня колотили тихонько; да, сколько угодно, но только без крика, без лишнего шума… Два офицера! А если я только попробую открыть им моё истинное положение, да прежде всего они мне не поверят и неведомо что заподозрят; а потом ведь это без толку, так же как с Адрианой: даже если мне и поверят, то мне посоветуют сначала возвратиться к жизни, ибо мёртвый, видите ли, не состоит в должных условиях перед лицом кодекса чести…

И, значит, я должен тихо перенести нападение, как перенёс уже кражу? Оскорблённый, почти прибитый, вызванный – пойти прочь, словно трус, раствориться во тьме невыносимой судьбы, что меня ожидала, презренный, сам себе ненавистный?

Нет, нет! Как же я дальше смогу жить? Как я смогу видеть своё отражение в зеркале? Нет, нет, довольно! Довольно! Я остановился. Вокруг меня всё шаталось; и у меня отнимались ноги при внезапном возникновении тёмного чувства, приводившего меня в содрогание с головы до пят.

– Но хотя бы сначала, сначала, – проговорил я почти в бреду, – хотя бы сначала попытаться… Отчего нет? Если у меня получится… Хотя бы попытаться… чтобы самому же не чувствовать себя таким подлецом… Если у меня получится… то я не так буду себе отвратителен… Действительно, мне же больше нечего терять… Отчего не попытаться?

Я был в двух шагах от кафе «Араньо». «Вперёд, вперёд, чего бы это ни стоило!» И, подстёгиваемый слепым томлением, я вошёл.

В первой зале вокруг столика сидели пятеро или шестеро офицеров артиллерии, и поскольку один из них, увидев, что я подле них остановился в смущении, в сомнении, повернулся в мою сторону, я обозначил ему приветствие и сказал ему, несколько задыхаясь:

– Прошу вас… Простите… Можно вас на два слова?

Это был безусый юноша, который, должно быть, в тот же год и вышел из Академии; лейтенант. Он сразу поднялся и подошёл ко мне с большой учтивостью.

– Я вас слушаю, синьор…

– Да; я сначала представлюсь: Адриан Мейс. Я чужестранец, и я никого не знаю… У меня была… ссора, да… И мне нужно двух секундантов… Я не знаю, к кому мне обратиться… Если вы с каким-нибудь своим товарищем изволите…

Удивлённый, озадаченный, он сначала оглядел меня, а потом повернулся к товарищам и позвал:

– Грильотти!

Пожилой лейтенант с большой парой усов, загнутых наверх, с прочно вогнанным в глаз моноклем, ухоженный, напомаженный, встал из-за столика, продолжая разговаривать с товарищами (он выговаривал «р» по-французски) и приблизился к нам, сделав мне лёгкий, отмеренный поклон. Когда он поднимался, мне захотелось сказать лейтенантику: «Вот уж нет! Вот уж нет!». Но, конечно, никто другой из кружка, как я смог позже признать, не удовлетворял лучше него надобности. Он знал все статьи кодекса чести как свои пять пальцев.

Я не смог бы в точности сейчас передать всё то, что он с удовольствием рассказывал мне относительно моего случая, всё то, что я, по его суждению, должен был сделать… Я должен был как-то и кому-то телеграфировать, изложить, определить, сходить к полковнику… ça va sans dire… как и сам он сделал, когда ещё не был при оружии: ему выпал в Павии точно такой же случай, как у меня… Ибо в делах чести… И прочее, и прочее: статьи, прецеденты, контроверзы, клятвы чести и всякое подобное.

Я-то почувствовал себя как на иголках, ещё как только его увидел; так что можно себе представить, как на меня подействовали такие речи! Наконец, я уже не смог сдерживаться; вся кровь бросилась мне в голову; я разразился:

– Всё это без сомнения! Очень рад… я согласен; но как же я могу нынче телеграфировать? Я один! Я хочу драться, помилуйте! Драться немедля, завтра же, если возможно… и не делать таких историй! Что я могу об этом знать? Я обратился к вам в надежде, что нет надобности в таких формальностях, в таких пустяках, в таких глупостях, вы меня простите!

После этого взрыва разговор быстро стал почти перепалкой и внезапно оборвался грубым хохотом всех этих офицеров. Я бросился прочь с краской на лице, как будто меня отогнали хлыстом. Я схватился руками за голову, словно чтобы остановить рассудок, от меня бежавший; и, преследуемый этим хохотом, я поспешно пошёл, чтобы скрыться, спрятаться куда-нибудь. Куда? Домой? Это было бы ужасно. И я шагал, шагал, как сумасшедший; затем мало-помалу я замедлил ход и, наконец, запыхавшись, остановился, как будто я не мог дальше влачить душу, отхлёстанную этой насмешкой, дрожавшую и наполненную свинцовым, тревожным мраком. Некоторое время я стоял в ошеломлении; затем я снова двинулся, перестав думать, внезапно полегчав до странности сердцем, как бы поглупев; и я вновь начал бродить, не помню как долго, время от времени останавливаясь перед витринами магазинов, что мало-помалу затворялись, и мне казалось, что они затворялись на всю жизнь, навсегда и что улицы постепенно становились безлюдны, чтобы я остался один в ночи, заблудший меж тихих, тёмных домов, где все двери, все окна затворены, затворены на всю жизнь, навсегда; весь мир запирался, угасал, замолкал с этой ночью; и я уже видел его, как будто издалека, как будто больше не было в нём для меня ни смысла, ни цели. И вот, наконец, без всякого намерения, как будто отведённый тёмным чувством, заполонившим меня, вызревшим во мне мало-помалу, я очутился на Понте Маргерита возле парапета и стал смотреть во все глаза на чёрную реку в ночи.

– Туда?

Я весь вздрогнул; суровое это опустошение в одну минуту пробудило во мне с гневным бушеванием все жизненные силы, поддержанные чувством жестокой ненависти ко всем тем, кто издалека понуждал меня покончить так, как им было угодно тогда, в мельнице «Курятника». Это они, Ромильда и мать, закинули меня в эти обстоятельства: ах, мне-то никогда бы не пришло в голову изобразить самоубийство, чтобы от них освободиться. И вот, походив теперь пару лет, словно тень, в этой иллюзии жизни после смерти, я обнаруживал, что меня направляли, тащили, влачили за волосы, чтобы я привёл в исполнение их приговор. Они меня убили на самом деле! И лишь они, лишь они от меня освободились…

Чувство возмущения на меня нахлынуло. А не могу ли я им отомстить, вместо того чтобы убивать себя? Кого бы я стал убивать? Мертвеца… Никого…

Я замер, словно ослеплённый странным внезапным светом. Отомстить! Это значит – возвратиться в Мираньо? Выйти из этой лжи, которая меня душила, став уже невыносимой; возвратиться живым в наказание им – под своим настоящим именем, при своих настоящих обстоятельствах, со своими собственными несчастьями? Но нынешние? Разве мог я от них отмахнуться, как от постылого груза, который надобно выбросить? Нет, нет, нет! Я чувствовал, что это невозможно. И я волновался на том мосту, ещё не решившись относительно своей судьбы.

А между тем-то в кармане плаща я и нащупывал, переминал беспокойными пальцами какую-то вещь, и я никак не мог в ней разобраться. Наконец, в порыве злобы я вытащил её. Это оказалась дорожная кепочка – та самая, которую, выходя из дома для визита к маркизу Джильо, я упрятал наспех в карман. Я чуть было не выбросил её в реку, но при этом движении явилась мгновенная мысль: размышление, сделанное на пути из Аленги в Турин, явственно пробудилось в моей памяти.

– Сюда, – почти бессознательно сказал я про себя, – на этот парапет… Шляпу… трость… Да! Как они тогда, в мельничном пруду, – Маттиа Паскаля; так и я теперь, вот тут, – Адриана Мейса… По разу на каждого! Я возвращусь живой; я отомщу!

Волна радости, даже вспышка безумия на меня бросилась, меня охватила. Конечно! Конечно! Я не должен был убивать себя – и так мёртвого; я должен был убить эту глупую, нелепую выдумку, которая меня мучила, ранила два года, этого Адриана Мейса, приговорённого быть подлецом, лжецом, трусом; этого Адриана Мейса я должен был убить, которому пристало, будучи ложной личиной, иметь и из пакли мозг, из папье-маше сердце, из резины жилы, куда чуточку подкрашенной воды пристало налить вместо крови: тогда да! Прочь, стало быть, вниз, вниз, ничтожная мерзкая кукла! Утопить её, как Маттиа Паскаля! По разу на каждого! Эта тень жизни, вышедшая из макабрической лжи, достойно приканчивалась другой макабрической ложью! И я исправлял всё! Чем ещё я мог бы удовлетворить Адриану за всё то зло, которое я ей причинил? Да разве нападение этого корсара я должен был во что-нибудь принимать? Он напал на меня сзади, мерзавец! О, я был очень уверен, что я его не боялся. Не я, не я, а Адриан Мейс получил оскорбление. Ну, а теперь Адриан Мейс совершал самоубийство.

Мне не было иного избавления!

Дрожь, впрочем, меня охватила, как будто я и в самом деле собирался кого-то убить. Но голова моя во мгновение ока прояснилась, грудь облегчилась, и я восторгался почти прозрачной ясностью духа.

Я поглядел по сторонам. Мне показалось, что на Лунготевере мог кто-нибудь застояться, какой-нибудь дозорный, чтобы – видя меня столько времени на мосту – проследить за мной. Я решил удостовериться: я сходил и посмотрел сначала на Пьяцца делла Либерта, потом на Лунготевере деи Меллини. Никого! Я воротился тогда назад; но прежде чем пройти на мост, я остановился меж деревьев, под фонарём; я вырвал листок из блокнота и написал на нём карандашом: Адриан Мейс. Что ещё? Ничего. Адрес и дата. Хватало и так. Весь был здесь Адриан Мейс – в этой шляпе, в этой трости. Дома оставалось всё – платья, книги… Деньги после кражи я стал носить с собой.

Я воротился на мост бесшумно, пригнувшись. У меня дрожали ноги, и сердце рвалось из груди. Я выбрал самое тёмное место, подальше от фонарей, и быстро снял шляпу, вложил в подкладку сложенный листок, затем водрузил её на парапет подле трости; я накинул на голову промыслительную дорожную кепочку, которая меня спасла, и пошёл прочь, ища тени, словно вор, не оглядываясь назад.