«Лес шумит» (Короленко)/ПСС 1914 (ВТ:Ё)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

«Лес шумит» : Полесская легенда
автор В. Г. Короленко (1853—1921)
Дата создания: 1985, опубл.: 1886. Источник: Commons-logo.svg Полное собрание сочинений В. Г. Короленко (1914) т. 2. — СПб.:Т-во А. Ф. Маркс, 1914. • Сверено по Короленко В. Г. и др. Повести и рассказы. — М.: Дет. лит., 1983. — С. 66—83. — (Б-ка мировой лит-ры для детей, т. 14).

Редакции

 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


«ЛЕС ШУМИТ»
(Полесская легенда)
Было и быльём поросло.
I

Лес шумел…

В этом лесу всегда стоял шум — ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нём всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались ещё пила и топор лесного барышника. Высокие столетние сосны с красными могучими стволами стояли хмурою ратью, плотно сомкнувшись вверху зелёными вершинами. Внизу было тихо, пахло смолой; сквозь полог сосновых игол, которыми была усыпана почва, пробились яркие папоротники, пышно раскинувшиеся причудливою бахромой и стоявшие недвижимо, не шелохнув листом. В сырых уголках тянулись высокими стеблями зелёные травы; белая кашка склонялась отяжелевшими головками, как будто в тихой истоме. А вверху, без конца и перерыва, тянул лесной шум, точно смутные вздохи старого бора.

Но теперь эти вздохи становились всё глубже, сильнее. Я ехал лесною тропой, и, хотя неба мне не было видно, но по тому, как хмурился лес, я чувствовал, что над ним тихо подымается тяжёлая туча. Время было не раннее. Между стволов кое-где пробивался ещё косой луч заката, но в чащах расползались уже мглистые сумерки. К вечеру собиралась гроза.

На сегодня нужно было уже отложить всякую мысль об охоте; впору было только добраться перед грозой до ночлега. Мой конь постукивал копытом в обнажившиеся корни, храпел и настораживал уши, прислушиваясь к гулко щёлкающему лесному эхо. Он сам прибавлял шагу к знакомой лесной сторожке.

Залаяла собака. Между поредевшими стволами мелькают мазаные стены. Синяя струйка дыма вьётся под нависшею зеленью; покосившаяся изба с лохматою крышей приютилась под стеной красных стволов; она как будто врастает в землю, между тем как стройные и гордые сосны высоко покачивают над ней своими головами. Посредине поляны, плотно примкнувшись друг к другу, стоит кучка молодых дубов.

Здесь живут обычные спутники моих охотничьих экскурсий — лесники Захар и Максим. Но теперь, по-видимому, обоих нет дома, так как никто не выходит на лай громадной овчарки. Только старый дед, с лысою головой и седыми усами, сидит на завалинке и ковыряет лапоть. Усы у деда болтаются чуть не до пояса, глаза глядят тускло, точно дед всё вспоминает что-то и не может припомнить.

— Здравствуй, дед! Есть кто-нибудь дома?

— Эге! — мотает дед головой. — Нет ни Захара, ни Максима, да и Мотря побрела в лес за коровой… Корова куда-то ушла, — пожалуй, медведи… задрали… Вот оно как, нет никого!

— Ну, ничего. Я с тобой посижу, обожду.

— Обожди, обожди, — кивает дед, и, пока я подвязываю лошадь к ветви дуба, он всматривается в меня слабыми и мутными глазами. Плох уж старый дед: глаза не видят и руки трясутся.

— А кто ж ты такой, хлопче? — спрашивает он, когда я подсаживаюсь на завалинке.

Этот вопрос я слышу в каждое своё посещение.

— Эге, знаю теперь, знаю, — говорит старик, принимаясь опять за лапоть. — Вот старая голова, как решето, ничего не держит. Тех, что давно умерли, помню, — ой, хорошо помню! А новых людей всё забываю… Зажился на свете.

— А давно ли ты, дед, живёшь в этом лесу? — Эге, давненько! Француз приходил в царскую землю, я уже был.

— Много же ты на своём веку видел. Чай, есть чего рассказать.

Дед смотрит на меня с удивлением.

— А что же мне видеть, хлопче? Лес видел… Шумит лес, шумит и днём, и ночью, зимою шумит и летом… И я, как та деревина, век прожил в лесу и не заметил… Вот и в могилу пора, а подумаю иной раз, хлопче, то и сам смекнуть не могу: жил я на свете или нет… Эге, вот как! Может, и вовсе не жил…

Край тёмной тучи выдвинулся из-за густых вершин над лесною поляной; ветви замыкавших поляну сосен закачались под дуновением ветра, и лесной шум пронёсся глубоким усилившимся аккордом. Дед поднял голову и прислушался.

— Буря идёт, — сказал он через минуту. — Это вот я знаю. Ой-ой, заревёт ночью буря, сосны будет ломать, с корнем выворачивать станет!.. Заиграет лесной хозяин… — добавил он тише.

— Почему же ты знаешь, дед?

— Эге, это я знаю! Хорошо знаю, как дерево говорит… Дерево, хлопче, тоже боится… Вот осина, проклятое дерево, всё что-то лопочет, — и ветру нет, а она трясётся. Сосна на бору в ясный день играет-звенит, а чуть подымется ветер, она загудит и застонет. Это ещё ничего… А ты вот слушай теперь. Я хоть глазами плохо вижу, а ухом слышу: дуб зашумел, ду́ба уже трогает на поляне… Это к буре.

Действительно, кучка невысоких коряжистых дубов, стоявших посредине поляны и защищённых высокою стеною бора, помахивала крепкими ветвями, и от них нёсся глухой шум, легко отличаемый от гулкого звона сосен.

— Эге! слышишь ли, хлопче? — говорит дед с детски-лукавою улыбкой. — Я уже знаю: тронуло этак вот дуба, значит хозяин ночью пойдёт, ломать будет… Да нет, не сломает! Дуб — дерево крепкое, не под силу даже хозяину… вот как!

— Какой же хозяин, деду? Сам же ты говоришь: буря ломает.

Дед закивал головой с лукавым видом.

— Эге, я ж это знаю!.. Нынче говорят, такие люди пошли, что уже ничему и не верят. Вот оно как! А я же его видел, вот как тебя теперь, а то ещё лучше, потому что теперь у меня глаза старые, а тогда были молодые. Ой-ой, как ещё видели мои глаза смолоду!..

— Как же ты его видел, деду, скажи-ка?

— А вот, всё равно, как и теперь: сначала сосна застонет на бору… То звенит, а то стонать начнёт: о́-ох-хо-о́… о́-хо-о́! — и затихнет, а потом опять, потом опять, да чаще, да жалостнее. Эге, потому что много её повалит хозяин ночью. А потом дуб заговорит. А к вечеру всё больше, а ночью и пойдёт крутить: бегает по лесу, смеётся и плачет, вертится, пляшет и всё на дуба́ налегает, всё хочется вырвать… А я раз осенью и посмотрел в оконце: вот ему это и не по сердцу: подбежал к окну, тар-рах в него сосновою корягой; чуть мне всё лицо не искалечил, чтоб ему было пусто; да я не дурак — отскочил. Эге, хлопче, вот он какой сердитый!..

— А каков же он с виду?

— А с виду он всё равно, как старая верба, что стоит на болоте. Очень похож!.. И волосы — как сухая омела, что вырастает на деревьях, и борода тоже, а нос — как здоровенный сук, а морда корявая, точно поросла лишаями… Тьфу, какой некрасивый! Не дай же бог ни одному крещёному на него походить… Ей-богу! Я таки в другой раз на болоте его видел, близко… А хочешь, приходи зимой, так и сам увидишь его. Взойди туда, на гору, — лесом та гора поросла, — и полезай на самое высокое дерево, на верхушку. Вот оттуда иной день и можно его увидать: идёт он белым столбом поверх лесу, так и вертится сам, с горы в долину спускается… Побежит, побежит, а потом в лесу и пропадёт. Эге!.. А где пройдёт, там след белым снегом устилает… Не веришь старому человеку, так когда-нибудь сам посмотри.

Разболтался старик. Казалось, оживлённый и тревожный говор леса и нависшая в воздухе гроза возбуждали старую кровь. Дед кивал головой, усмехался, моргал выцветшими глазами.

Но вдруг будто какая-то тень пробежала по высокому, изборождённому морщинами лбу. Он толкнул меня локтем и сказал с таинственным видом:

— А знаешь, хлопче, что я тебе скажу?.. Он, конечно, лесной хозяин — мерзенная тварюка, это правда. Крещеному человеку обидно увидать такую некрасивую харю… Ну, только надо о нём правду сказать: он зла не делает… Пошутить с человеком пошутит, а чтоб лихо делать, этого не бывает.

— Да как же, дед, ты сам говорил, что он тебя хотел ударить корягой?

— Эге, хотел-таки! Так то ж он рассердился, зачем я в окно на него смотрю, вот оно что! А если в его дела носа не совать, так и он такому человеку никакой пакости не сделает. Вот он какой, лесовик!.. А знаешь, в лесу от людей страшнее дела бывали… Эге, ей-богу!

Дед наклонил голову и с минуту сидел в молчании. Потом, когда он посмотрел на меня, в его глазах, сквозь застлавшую их тусклую оболочку, блеснула как будто искорка проснувшейся памяти.

— Вот я тебе расскажу, хлопче, лесную нашу бывальщину. Было тут раз, на самом этом месте, давно… Помню я… ровно сон, а как зашумит лес погромче, то и всё вспоминаю… Хочешь, расскажу тебе, а?

— Хочу, хочу, деду! Рассказывай!

— Так и расскажу же, эге! Слушай вот!

II

У меня, знаешь, батько с матерью давно померли, я ещё малым хлопчиком был… Покинули они меня на свете одного. Вот оно как со мною было, эге! Вот громада и думает: «Что же нам теперь с этим хлопчиком делать?» Ну, и пан тоже себе думает… И пришёл на тот раз из лесу лесник Роман, да и говорит громаде: «Дайте мне этого хлопца в сторожку, я его буду кормить… Мне в лесу веселее, и ему хлеб…» Вот он как говорит, а громада ему отвечает: «Бери!» Он и взял. Так я с тех самых пор в лесу и остался.

Тут меня Роман и выкормил. Ото ж человек был какой страшный, не дай господи!.. Росту большого, глаза чёрные, и душа у него тёмная из глаз глядела, потому что всю жизнь этот человек в лесу один жил: медведь ему, люди говорили, всё равно, что брат, а волк — племянник. Всякого зверя он знал и не боялся, а от людей сторонился и не глядел даже на них… Вот он какой был — ей-богу, правда! Бывало, как он на меня глянет, так у меня по спине будто кошка хвостом поведет… Ну, а человек был всё-таки добрый, кормил меня, нечего сказать, хорошо: каша, бывало, гречневая всегда у него с салом, а когда утку убьёт, так и утка. Что правда, то уже правда, кормил-таки.

Так мы и жили вдвоём. Роман в лес уйдёт, а меня в сторожке запрет, чтобы зверюка не съела. А после дали ему «жинку» Оксану.

Пан ему жинку дал. Призвал его на село, да и говорит: «Вот что, говорит, Рома́сю, женись!» Говорит пану Роман сначала: «А на какого же мне биса жинка? Что мне в лесу делать с бабой, когда у меня уж и без того хлопец есть? Не хочу я, говорит, жениться!» Не привык он с девками возиться, вот что! Ну, да и пан тоже хитрый был… Как вспомню про этого пана, хлопче, то и подумаю себе, что теперь уже таких нету, — нету таких панов больше, — вывелись… Вот хоть бы и тебя взять: тоже, говорят, и ты панского роду… Может оно и правда, а таки нет в тебе этого… настоящего… Так себе, мизерный хлопчина, больше ничего.

Ну, а тот настоящий был, из прежних… Вот, скажу тебе, такое на свете водится, что сотни людей одного человека боятся, да ещё как!.. Посмотри ты, хлопче, на ястреба и на цыплёнка: оба из яйца вылупились, да ястреб сейчас вверх норовит, эге! Как крикнет в небе, так сейчас не то что цыплята — и старые петухи забе́гают… Вот же ястреб — панская птица, а курица — простая мужичка…

Вот, помню, я малым хлопчиком был: везут мужики из лесу толстые бревна, человек, может быть, тридцать. А пан один на своём конике едет да усы крутит. Конек под ним играет, а он кругом смотрит. Ой-ой! завидят мужики пана, то-то забегают, лошадей в снег сворачивают, сами шапки снимают. После сколько бьются, из снега бревна вывозят, а пан себе скачет, — вот ему, видишь ты, и одному на дороге тесно! Поведет пан бровью — уже мужики боятся, засмеётся — и всем весело, а нахмурится — все запечалятся. А чтобы кто пану мог перечить, того, почитай, и не бывало.

Ну, а Роман, известно, в лесу вырос, обращения не знал, и пан на него не очень сердился.

— Хочу, — говорит пан, — чтоб ты женился, а зачем, про то я сам знаю. Бери Оксану.

— Не хочу я, — отвечал Роман, — не надо мне её, хоть бы и Оксану! Пускай на ней черт женится, а не я… Вот как!

Велел пан принести канчуки, растянули Романа, пан его спрашивает:

— Будешь, Роман, жениться?

— Нет, — говорит, — не буду.

— Сыпьте ж ему, — говорит пан, — в мотню[1], сколько влезет.

Засыпали ему таки немало; Роман на что уж здоров был, а всё ж ему надоело:

— Бросьте уж, — говорит, — будет-таки! Пускай же её лучше все черти возьмут, чем мне за бабу столько муки принимать. Давайте её сюда, буду жениться!

Жил на дворе у пана доезжачий Опанас Швидкий. Приехал он на ту пору с поля, как Романа к женитьбе заохачивали. Услышал он про Романову беду — бух пану в ноги. Таки упал в ноги, целует…

— Чем, — говорит, — вам, милостивый пан, человека мордовать, лучше я на Оксане женюсь, слова не скажу…

Эге, сам-таки захотел жениться на ней. Вот какой человек был, ей-богу!

Вот Роман было обрадовался, повеселел. Встал на ноги, завязал мотню и говорит:

— Вот, — говорит, — хорошо. Только что бы тебе, человече, пораньше немного приехать? Да и пан тоже — всегда вот так!.. Не расспросить же было толком, может, кто охотой женится. Сейчас схватили человека и давай ему сыпать! Разве, — говорит, — это по-христиански так делать? Тьфу!..

Эге, он порой и пану спуску не давал. Вот какой был Роман! Когда уж осердится, то к нему, бывало, не подступайся, хотя бы и пан. Ну, а пан был хитрый! У него, видишь, другое на уме было. Велел опять Романа растянут на траве.

— Я, — говорит, — тебе, дураку, счастья хочу, а ты нос воротишь. Теперь ты один, как медведь в берлоге, и заехать к тебе не весело… Сыпьте ж ему, дураку, пока не скажет: довольно!.. А ты, Опанас, ступай себе к чёртовой матери. Тебя, — говорит, — к обеду не звали, так сам за стол не садись, а то видишь, какое Роману угощенье? Тебе как бы того же не было.

А Роман уж и не на шутку осердился, эге! Его дуют-таки хорошо, потому что прежние люди, знаешь, умели славно канчука́ми шкуру спускать, а он лежит себе и не говорит: довольно! Долго терпел, а всё-таки после плюнул:

— Не дождет её батько, чтоб из-за бабы христианину вот так сыпали, да ещё и не считали. Довольно! Чтоб вам руки поотсыхали, бисова дворня! Научил же вас черт канчука́ми работать! Да я ж вам не сноп на току, чтоб меня вот так молотили. Коли так, так вот же, и женюсь.

А пан себе смеётся.

—  Вот, — говорит, — и хорошо! Теперь на свадьбе хоть сидеть тебе и нельзя, зато плясать будешь больше…

Веселый был пан, ей-богу, весёлый, эге? Да только после скверное с ним случилось, не дай бог ни одному крещёному. Право, никому такого не пожелаю. Пожалуй, даже и жиду не следует такого желать. Вот я что думаю…

Вот так-то Романа и женили. Привез он молодую жинку в сторожку; сначала всё ругал да попрекал своими канчука́ми.

— И сама ты, — говорит, — того не стоишь, сколько из-за тебя человека мордовали.

Придет, бывало, из лесу и сейчас станет её из избы гнать:

— Ступай себе! Не надо мне бабы в сторожке! Чтоб и духу твоего не было! Не люблю, — говорит, — когда у меня баба в избе спит. Дух, — говорит, — нехороший.

Эге!

Ну, а после ничего, притерпелся. Оксана, бывало, избу выметет и вымажет чистенько, посуду расставит; блестит всё, даже сердцу весело. Роман видит: хорошая баба, — помаленьку и привык. Да и не только привык, хлопче, а стал её любить, ей-богу, не лгу! Вот какое дело с Романом вышло. Как пригляделся хорошо к бабе, потом и говорит:

— Вот спасибо пану, добру меня научил. Да и я ж таки не умный был человек: сколько канчуков принял, а оно, как теперь вижу, ничего и дурного нет. Еще даже хорошо. Вот оно что!

Вот прошло сколько-то времени, я и не знаю, сколько. Слегла Оксана на лавку, стала стонать. К вечеру занедужилось, а наутро проснулся я, слышу: кто-то тонким голосом «квили́т»[2]. Эге! — думаю я себе, — это ж, видно, «диты́на» родилась. А оно вправду так и было.

Недолго пожила диты́на на белом свете. Только и жила, что от утра до вечера. Вечером и пищать перестала… Заплакала Оксана, а Роман и говорит:

— Вот и нету диты́ны, а когда её нету, то незачем теперь и попа звать. Похороним под сосною.

Вот как говорит Роман, да не то, что говорит, а так как раз и сделал: вырыл могилку и похоронил. Вон там старый пень стоит, громом его спалило… Так то ж и есть та самая сосна, где Роман диты́ну зарыл. Знаешь, хлопче, вот же я тебе скажу: и до сих пор, как солнце сядет и звезда-зорька над лесом станет, летает какая-то пташка, да и кричит. Ох, и жалобно квили́т пташи́на, аж сердцу больно! Так это и есть некрещёная душа, — креста себе просит. Кто знающий человек, по книгам учился, то, говорят, может ей крест дать, и не станет она больше летать… Да мы вот тут в лесу живём, ничего не знаем. Она летает, она просит, а мы только и говорим: «Геть-геть, бедная душа, ничего мы не можем сделать!» Вот заплачет и улетит, а потом и опять прилетает. Эх, хлопче, жалко бедную душу!

Вот выздоровела Оксана, всё на могилку ходила. Сядет на могилке и плачет, да так громко, что по всему лесу, бывало, голос её ходит. Это она так свою диты́ну жалела, а Роман не жалел диты́ну, а Оксану жалел. Придет, бывало, из лесу, станет около Оксаны и говорит:

— Молчи уж, глупая ты баба! Вот было бы о чём плакать! Померла одна диты́на, то, может, другая будет. Да ещё, пожалуй, и лучшая, эге! Потому что та ещё, может, и не моя была, я же таки и не знаю. Люди говорят… А это будет моя.

Вот уже Оксана и не любила, когда он так говорил. Перестанет, бывало, плакать и начнёт его нехорошими словами «лаять». Ну, Роман на неё не сердился.

— Да и что же ты, — спрашивает, — лаешься? Я же ничего такого не сказал, а только сказал, что не знаю. Потому и не знаю, что прежде ты не моя была и жила не в лесу, а на свете, промежду людей. Так как же мне знать? Теперь вот ты в лесу живёшь, вот и хорошо. А таки говорила мне баба Федосья, когда я за нею на село ходил: «Что-то у тебя, Роман, скоро диты́на поспела!» А я говорю бабе: «Как же мне-таки знать, скоро ли, или не скоро?..» Ну, а ты всё же брось голосить, а то я осержусь, то ещё, пожалуй, как бы тебя и не побил.

Вот Оксана полает, полает его да и перестанет.

Она его, бывало, и поругает, и по спине ударит, а как станет Роман сам сердиться, она и притихнет, — боялась. Приласкает его, обоймёт, поцелует и в очи заглянет… Вот мой Роман и угомонится. Потому… видишь ли, хлопче… Ты, должно быть, не знаешь, а я, старик, хотя сам не женивался, а всё-таки видал на своём веку: молодая баба дюже сладко целуется, какого хочешь сердитого мужика может она обойти. Ой-ой… Я же-таки знаю, каковы эти бабы. А Оксана была гладкая такая молодица, что теперь я уже что-то таких больше не вижу. Теперь, хлопче, скажу тебе, и бабы не такие, как прежде.

Вот раз в лесу рожок затрубил: тра-та, тара-тарата-та-та!.. Так и разливается по лесу, весело да звонко. Я тогда малый хлопчик был и не знал, что это такое; вижу: птицы с гнёзд подымаются, крылом машут, кричат, а где и заяц пригнул уши на спину и бежит, что есть духу. Вот я и думаю: может, это зверь какой невиданный так хорошо кричит. А то же не зверь, а пан себе на конике лесом едет, да в рожок трубит; за паном доезжачие верхом и собак на сворах ведут. А всех доезжачих красивее Опанас Швидкий, за паном в синем казакине гарцует; шапка на Опанасе с золотым верхом, конь под ним играет, рушни́ца за плечами блестит, и бандура на ремне через плечо повешена. Любил пан Опанаса, потому что Опанас хорошо на бандуре играл и песни был мастер петь. Ух, и красивый же был парубок этот Опанас, страх красивый! Куда было пану с Опанасом равняться: пан уже и лысый был, и нос у пана красный, и глаза, хоть весёлые, а всё не такие, как у Опанаса. Опанас, бывало, как глянет на меня, — мне, малому хлопчику, и то смеяться хочется, а я же не девка. Говорили, что у Опанаса отцы и деды запорожские казаки были, в Сечи казаковали, а там народ был всё гладкий, да красивый, да проворный. Да ты сам, хлопче, подумай: на коне ли со «списой»[3] по полю птицей летать, или топором дерево рубить, это ж не одно дело…

Вот я выбежал из хаты, смотрю: подъехал пан, остановился, и доезжачие стали; Роман из избы вышел, подержал пану стремя: ступил пан на землю. Роман ему поклонился.

— Здорово! — говорит пан Роману.

— Эге, — отвечает Роман, — да я ж, спасибо, здоров, чего мне делается? А вы как?

Не умел, видишь ты, Роман пану как следует ответить. Дворня вся от его слов засмеялась, и пан тоже.

— Ну, и слава богу, что ты здоров, — говорит пан. — А где ж твоя жинка?

— Да где ж жинке быть? Жинка, известно, в хате…

— Ну, мы и в хату войдём, — говорит пан, — а вы, хлопцы, пока на траве ковёр постелите, да приготовьте нам всё, чтобы было чем молодых на первый раз поздравить.

Вот и пошли в хату: пан и Опанас, и Роман без шапки за ним, да ещё Богдан — старший доезжачий, верный панский слуга. Вот уж и слуг таких теперь тоже на свете нету: старый был человек, с дворней строгий, а перед паном как та собака. Никого у Богдана на свете не было, кроме пана. Говорят, как померли у Богдана батько с матерью, попросился он у старого пана на тягло и захотел жениться. А старый пан не позволил, приставил его к своему паничу: тут тебе, говорит, и батько, и мать, и жинка. Вот выносил Богдан паныча, и выходил, и на коня выучил садиться, и из ружья стрелять. А вырос панич, сам стал пановать, старый Богдан всё за ним следом ходил, как собака. Ох, скажу тебе правду: много того Богдана люди проклинали, много на него людских слез пало… всё из-за пана. По одному панскому слову Богдан мог бы, пожалуй, родного отца в клочки разорвать…

А я, малый хлопчик, тоже за ними в избу побежал: известное дело, любопытно. Куда пан повернулся, туда и я за ним.

Гляжу, стоит пан посередь избы, усы гладит, смеётся. Роман тут же топчется, шапку в руках мнёт, а Опанас плечом об стенку упёрся, стоит себе, бедняга, как тот молодой дубок в непогодку. Нахмурился, невесел…

И вот они трое повернулись к Оксане. Один старый Богдан сел в углу на лавке, свесил чуприну, сидит, пока пан чего не прикажет. А Оксана в углу у печки стала, глаза опустила, сама раскраснелась вся, как тот мак середь ячменю. Ох, видно, чуяла небо́га, что из-за неё лихо будет. Вот тоже скажу тебе, хлопче: уже если три человека на одну бабу смотрят, то от этого никогда добра не бывает — непременно до чуба дело дойдёт, коли не хуже. Я ж это знаю, потому что сам видел.

— Ну, что, Рома́сю, — смеётся пан, — хорошую ли я тебе жинку высватал?

— А что ж? — Роман отвечает. — Баба, как баба, ничего!

Повел тут плечом Опанас, поднял глаза на Оксану и говорит про себя:

— Да, — говорит, — баба! Хоть бы и не такому дурню досталась.

Роман услыхал это слово, повернулся к Опанасу и говорит ему:

— А чем бы это я, пан Опанас, вам за дурня показался? Эге, скажите-ка!

— А тем, — говорит Опанас, — что не сумеешь жинку свою уберечь, тем и дурень…

Вот какое слово сказал ему Опанас! Пан даже ногою топнул, Богдан покачал головою, а Роман подумал с минуту, потом поднял голову и посмотрел на пана.

— А что ж мне её беречь? — говорит Опанасу, а сам всё на пана смотрит. — Здесь, кроме зверя, никакого черта и нету, вот разве милостивый пан когда завернёт. От кого же мне жинку беречь? Смотри ты, вражий казаче, ты меня не дразни, а то я, пожалуй, и за чуприну схвачу.

Пожалуй-таки и дошло бы у них дело до потасовки, да пан вмешался: топнул ногой, — они и замолчали.

— Тише вы, — говорит, — бисовы дети! Мы же сюда не для драки приехали. Надо молодых поздравлять, а потом, к вечеру, на болото охотиться. Айда за мной!

Повернулся пан и пошёл из избы; а под деревом доезжачие уж и закуску сготовили. Пошел за паном Богдан, а Опанас остановил Романа в сенях.

— Не сердись ты на меня, бра́тику, — говорит казак. — Послушай, что тебе Опанас скажет: видел ты, как я у пана в ногах валялся, сапоги у него целовал, чтоб он Оксану за меня отдал? Ну, бог с тобой, человече… Тебя поп окрутил, такая, видно, судьба! Так не стерпит же моё сердце, чтоб лютый ворог опять и над ней, и над тобой потешался. Гей-гей! Никто того не знает, что у меня на душе… Лучше же я и его, и её из рушни́цы вместо постели уложу в сырую землю…

Посмотрел Роман на казака и спрашивает:

— А ты, казаче, часом «с глузду не съехал»[4]? Не слыхал я, что Опанас на это стал Роману тихо в сенях говорить, только слышал, как Роман его по плечу хлопнул.

— Ох, Опанас, Опанас! Вот какой на свете народ злой да хитрый! А я же ничего того, живучи в лесу, и не знал. Эге, пане, пане, лихо ты на свою голову затеял!..

— Ну, — говорит ему Опанас, — ступай теперь и не показывай виду, пуще всего перед Богданом. Неумный ты человек, а эта панская собака хитра. Смотри же: панской горелки много не пей, а если отправит тебя с доезжачими на болото, а сам захочет остаться, веди доезжачих до старого дуба и покажи им объездную дорогу, а сам, скажи, прямиком пойдёшь по лесу… Да поскорее сюда возвращайся.

— Добре, — говорит Роман. — Соберусь на охоту, рушницу не дробью заряжу и не «леткой» на птицу, а доброю пулей на медведя…

Вот и они вышли. А уж пан сидит на ковре, велел подать фляжку и чарку, наливает в чарку горелку и потчевает Романа. Эге, хороша была у пана и фляжка, и чарка, а горелка ещё лучше. Чарочку выпьешь — душа радуется, другую выпьешь — сердце скачет в груди, а если человек непривычный, то с третьей чарки и под ловкой валяется, коли баба на лавку не уложит.

Эге, говорю тебе, хитрый был пан! Хотел Романа напоить своею горелкой допьяна, а ещё такой и горелки не бывало, чтобы Романа свалила. Пьет он из панских рук чарку, пьёт и другую, и третью выпил, а у самого только глаза, как у волка, загораются, да усом черным поводит. Пан даже осердился.

— Вот же вражий сын, как здорово горелку хлещет, а сам и не моргнёт глазом! Другой бы уж давно заплакал, а он, глядите, добрые люди, ещё усмехается…

Знал же вражий пан хорошо, что если уж человек от горелки заплакал, то скоро и совсем чуприну на стол свесит. Да на тот раз не на такого напал.

— А с чего ж мне, — Роман ему отвечает, — плакать? Даже, пожалуй, это нехорошо бы было. Приехал ко мне милостивый пан поздравлять, а я бы-таки и начал реветь, как баба. Слава богу, не от чего мне ещё плакать, пускай лучше мои вороги плачут…

— Значит, — спрашивает пан, — ты доволен?

— Эге! А чем мне быть недовольным?

— А помнишь, как мы тебя канчука́ми сватали?

— Как-таки не помнить! Ото ж и говорю, что неумный человек был, не знал, что горько, что сладко. Канчук горек, а я его лучше бабы любил. Вот спасибо вам, милостивый пане, что научили меня, дурня, мёд есть.

— Ладно, ладно, — пан ему говорит. — Зато и ты мне услужи: вот пойдёшь с доезжачими на болото, настреляй побольше птиц, да непременно глухого тетерева достань.

— А когда ж это пан нас на болото посылает? — спрашивает Роман.

— Да вот выпьем ещё. Опанас нам песню споёт, да и с богом.

Посмотрел Роман на него и говорит пану:

— Вот уж это и трудно: пора не ранняя, до болота далеко, а ещё, вдобавок, и ветер по лесу шумит, к ночи будет буря. Как же теперь такую сторожкую птицу убить?

А уж пан захмелел, да во хмелю был крепко сердитый. Услышал, как дворня промеж себя шептаться стала, говорят, что, мол, «Романова правда, загудет скоро буря», — и осердился. Стукнул чаркой, повёл глазами, — все и стихли.

Один Опанас не испугался; вышел он, по панскому слову, с бандурой песни петь, стал бандуру настраивать, сам посмотрел сбоку на пана и говорит ему:

— Опомнись, милостивый пане! Где же это видано, чтобы к ночи, да ещё в бурю, людей по тёмному лесу за птицей гонять?

Вот он какой был смелый! Другие, известное дело, панские «крепаки», боятся, а он — вольный человек, казацкого рода. Привел его небольшим хлопцем старый казак-бандурист с Украины. Там, хлопче, люди что-то нашумели в городе Умани. Вот старому казаку выкололи очи, обрезали уши и пустили его такого по свету. Ходил он, ходил после того по городам и сёлам и забрёл в нашу сторону с поводырём, хлопчиком Опанасом. Старый пан взял его к себе, потому что любил хорошие песни. Вот старик умер, — Опанас при дворе и вырос. Любил его новый пан тоже и терпел от него порой такое слово, за которое другому спустили бы три шкуры.

Так и теперь: осердился было сначала, думали, что он казака ударит, а после говорит Опанасу:

— Ой, Опанас, Опанас. Умный ты хлопец, а того, видно, не знаешь, что меж дверей не надо носа совать, чтобы как-нибудь не захлопнули…

Вот он какую загадал загадку! А казак-таки сразу и понял. И ответил казак пану песней. Ой, кабы и пан понял казацкую песню, то, может бы, его пани над ним не разливалась слезами.

— Спасибо, пане, за науку, — сказал Опанас, — вот же я тебе за то спою, а ты слушай.

И ударил по струнам бандуры.

Потом поднял голову, посмотрел на небо, как в небе орёл ширяет, как ветер тёмные тучи гоняет. Наставил ухо, послушал, как высокие сосны шумят…

И опять ударил по струнам бандуры.

Эй, хлопче, не довелось тебе слышать, как играл Опанас Швидкий, а теперь уж и не услышишь! Вот же и не хитрая штука бандура, а как она у знающего человека хорошо говорит. Бывало, пробежит по ней рукою, она ему всё и скажет: как тёмный бор в непогоду шумит, и как ветер звенит в пустой степи по бурьяну, и как сухая травинка шепчет на высокой казацкой могиле.

Нет, хлопче, не услыхать уже вам настоящую игру! Ездят теперь сюда всякие люди, такие, что не в одном Полесье бывали, но и в других местах, и по всей Украйне: и в Чигирине, и в Полтаве, и в Киеве, и в Черкасах. Говорят, вывелись уж бандуристы, не слышно их уже на ярмарках и на базарах. У меня ещё на стене в хате старая бандура висит. Выучил меня играть на ней Опанас, а у меня никто игры не перенял. Когда я умру, — а уж это скоро, — так, пожалуй, и нигде уже на широком свете не слышно будет звона бандуры. Вот оно что!

И запел Опанас тихим голосом песню. Голос был у Опанаса негромкий, да «сумный»[5], — так, бывало, в сердце и льётся. А песню, хлопче, казак, видно, сам для пана придумал. Не слыхал я её никогда больше, и когда после, бывало, к Опанасу пристану, чтобы спел, он всё не соглашался.

— Для кого, — говорит, — та песня пелась, того уже нету на свете.

В той песне казак пану всю правду сказал, что с паном будет, и пан плачет, даже слезы у пана текут по усам, а всё же ни слова, видно, из песни не понял.

— Ох, не помню я эту песню, помню только немного.

Пел казак про пана, про Ивана:

Ой пане, ой Иване!..
Умный пан, много знает…
Знает, что ястреб в небе летает, воро́н побивает…
Ой пане, ой Иване!..
А того ж пан не знает,
Как на свете бывает, —
Что у гнезда и воро́на ястреба побивает…

Вот же, хлопче, будто и теперь я эту песню слышу и тех людей вижу: стоит казак с бандурой, пан сидит на ковре, голову свесил и плачет; дворня кругом столпилась, поталкивают один другого локтями; старый Богдан головой качает… А лес, как теперь, шумит, и тихо да сумно звенит бандура, а казак поёт, как пани плачет над паном, над Иваном:

Плачет пани, плачет,
А над паном, над Иваном чёрный ворон крячет.

Ох, не понял пан песни, вытер слезы и говорит:

— Ну, собирайся, Роман! Хлопцы, садитесь на коней! И ты, Опанас, поезжай с ними, — будет уж мне твоих песен слушать!.. Хорошая песня, да только никогда того, что в ней поётся, на свете не бывает.

А у казака от песни размякло сердце, затуманились очи.

— Ох, пане, пане, — говорит Опанас, — у нас говорят старые люди: в сказке правда и в песне правда. Только в сказке правда — как железо: долго по свету из рук в руки ходило, заржавело… А в песне правда — как золото, что никогда его ржа не ест… Вот как говорят старые люди!

Махнул пан рукой.

— Ну, может, так в вашей стороне, а у нас не так… Ступай, ступай, Опанас, — надоело мне тебя слушать.

Постоял казак с минуту, а потом вдруг упал перед паном на землю:

— Послушай меня, пане! Садись на коня, поезжай к своей пани: у меня сердце недоброе чует.

Вот уж тут пан осердился, толкнул казака, как собаку, ногой.

— Иди ты от меня прочь! Ты, видно, не казак, а баба! Иди ты от меня, а то как бы с тобой не было худо… А вы что стали, хамово племя? Иль я не пан вам больше? Вот я вам такое покажу, чего и ваши батьки от моих батько́в не видали!..

Встал Опанас на ноги, как тёмная туча, с Романом переглянулся. А Роман в стороне стоит, на рушницу облокотился, как ни в чём не бывало.

Ударил казак бандурой об дерево, — бандура вдребезги разлетелась, только стон пошёл от бандуры по лесу.

— А пускай же, — говорит, — черти на том свете учат такого человека, который разумную ра́ду не слушает… Тебе, пане, видно, верного слуги не надо.

Не успел пан ответить, вскочил Опанас в седло и поехал. Доезжачие тоже на коней сели. Роман вскинул рушницу на плечи и пошёл себе, только, проходя мимо сторожки, крикнул Оксане:

— Уложи хлопчика, Оксана! Пора ему спать. Да и пану сготовь постелю.

Вот скоро и ушли все в лес вон по той дороге; и пан в хату ушёл, только панский конь стоит себе, под деревом привязан. А уж и темнеть начало, по лесу шум идёт, и дождик накрапывает, вот-таки совсем, как теперь… Уложила меня Оксана на сеновале, перекрестила на ночь… Слышу я, моя Оксана плачет.

Ох, ничего-то я тогда, малый хлопчик, не понимал, что кругом меня творится! Свернулся на сене, послушал, как буря в лесу песню заводит, и стал засыпать.

Эге! Вдруг слышу, кто-то около сторожки ходит… подошёл к дереву, панского коня отвязал. Захрапел конь, ударил копытом; как пустится в лес, скоро и топот затих… Потом слышу, опять кто-то по дороге скачет, уже к сторожке. Подскакал вплоть, соскочил с седла на землю и прямо к окну:

— Пане, пане! — кричит голосом старого Богдана. — Ой, пане, отвори скорей! Вражий казак лихо задумал, видно: твоего коня в лес отпустил.

Не успел старик договорить, кто-то его сзади схватил. Испугался я, слышу — что-то упало…

Отворил пан двери, с рушницей выскочил, а уж в сенях Роман его захватил, да прямо за чуб, да об землю…

Вот видит пан, что ему лихо, и говорит:

— Ой, отпусти, Рома́сю! Так-то ты моё добро помнишь?

А Роман ему отвечает:

— Помню я, вражий пане, твоё добро и до меня, и до моей жинки. Вот же я тебе теперь за добро заплачу…

А пан говорит опять:

— Заступись, Опанас, мой верный слуга! Я ж тебя любил, как родного сына.

А Опанас ему отвечает:

— Ты своего верного слугу прогнал, как собаку. Любил меня так, как палка любит спину, а теперь так любишь, как спина палку… Я ж тебя просил и молил, — ты не послушался…

Вот стал пан тут и Оксану просить:

— Заступись ты, Оксана, у тебя сердце доброе.

Выбежала Оксана, всплеснула руками:

— Я же тебя, пане, просила, в ногах валялась: пожалей мою девичью красу, не позорь меня, мужнюю жену. Ты же не пожалел, а теперь сам просишь… Ох, лишенько мне, что же я сделаю?

— Пустите, — кричит опять пан, — за меня вы все погинете в Сибири…

— Не печалься за нас, пане, — говорит Опанас. — Роман будет на болоте раньше твоих доезжачих, а я, по твоей милости, один на свете, мне о своей голове думать недолго. Вскину рушницу за плечи и пойду себе в лес… Наберу проворных хлопцев и будем гулять… Из лесу станем выходить ночью на дорогу, а когда в село забредём, то прямо в панские хоромы. Эй, подымай, Рома́сю, пана, вынесем его милость на дождик.

Забился тут пан, закричал, а Роман только ворчит про себя, как медведь, а казак насмехается. Вот и вышли.

А я испугался, кинулся в хату и прямо к Оксане. Сидит моя Оксана на лавке — белая, как стена…

А по лесу уже загудела настоящая буря: кричит бор разными голосами, да ветер воет, а когда и гром полыхнёт. Сидим мы с Оксаной на лежанке, и вдруг слышу я, кто-то в лесу застонал. Ох, да так жалобно, что я до сих пор, как вспомню, то на сердце тяжело станет, а ведь уже тому много лет…

— Оксано, — говорю, — голу́бонько, а кто ж это там в лесу стонет?

А она схватила меня на руки и качает:

— Спи, — говорит, — хлопчику, ничего! Это так… лес шумит…

А лес и вправду шумел, ох, и шумел же!

Просидели мы ещё сколько-то времени, слышу я: ударило по лесу будто из рушницы.

— Оксано, — говорю, — голубонько, а кто ж это из рушницы стреляет?

А она, небо́га, всё меня качает и всё говорит:

— Молчи, молчи, хлопчику, то гром божий ударил в лесу.

А сама всё плачет и меня крепко к груди прижимает, баюкает: «Лес шумит, лес шумит, хлопчику, лес шумит…»

Вот я лежал у неё на руках и заснул…

А наутро, хлопче, прокинулся, гляжу: солнце светит, Оксана одна в хате одетая спит. Вспомнил я вчерашнее и думаю: это мне такое приснилось.

А оно не приснилось, ой, не приснилось, а было направду. Выбежал я из хаты, побежал в лес, а в лесу пташки щебечут, и роса на листьях блестит. Вот добежал до кустов, а там и пан, и доезжачий лежат себе рядом. Пан спокойный и бледный, а доезжачий седой, как голубь, и строгий, как раз будто живой. А на груди и у пана, и у доезжачего кровь.

 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ну, а что же случилось с другими? — спросил я, видя, что дед опустил голову и замолк.

— Эге! Вот же всё так и сделалось, как сказал казак Опанас. И сам он долго в лесу жил, ходил с хлопцами по большим дорогам, да по панским усадьбам. Такая казаку судьба на роду была написана: отцы гайдамачили, и ему то же на долю выпало. Не раз он, хлопче, приходил к нам в эту самую хату, а чаще всего, когда Романа не бывало дома. Придет, бывало, посидит и песню споёт, и на бандуре сыграет. А когда и с другими товарищами заходил, — всегда его Оксана и Роман принимали. Эх, правду тебе, хлопче, сказать, таки и не без греха тут было дело. Вот придут скоро из лесу Максим и Захар, посмотри ты на них обоих: я ничего им не говорю, а только кто знал Романа и Опанаса, тому сразу видно, который на которого похож, хотя они уже тем людям не сыны, а внуки… Вот же какие дела, хлопче, бывали на моей памяти в этом лесу…

А шумит же лес крепко, — будет буря!

III

Последние слова рассказа старик говорил как-то устало. Очевидно, его возбуждение прошло и теперь сказывалось утомлением: язык его заплетался, голова тряслась, глаза слезились.

Вечер спустился уже на землю, в лесу потемнело, бор волновался вокруг сторожки, как расходившееся море; тёмные вершины колыхались, как гребни волн в грозную непогоду.

Веселый лай собак возвестил приход хозяев. Оба лесника торопливо подошли к избушке, а вслед за ними запыхавшаяся Мотря пригнала затерявшуюся было корову. Наше общество было в сборе.

Через несколько минут мы сидели в хате; в печи весело трещал огонь; Мотря собрала «вече́рять».

Хотя я не раз видел прежде Захара и Максима, но теперь я взглянул на них с особенным интересом. Лицо Захара было темно, брови срослись над крутым низким лбом, глаза глядели угрюмо, хотя в лице можно было различить природное добродушие, присущее силе. Максим глядел открыто, как будто ласкающими серыми глазами; по временам он встряхивал своими курчавыми волосами, его смех звучал как-то особенно заразительно.

— А чи не рассказывал вам старик, — спросил Максим, — старую бывальщину про нашего деда?

— Да, рассказывал, — отвечал я.

— Ну, он всегда вот так! Лес зашумит покрепче, ему старое и вспоминается. Теперь всю ночь никак не заснёт.

— Совсем мала диты́на, — добавила Мотря, наливая старику щей.

Старик как будто не понимал, что речь идёт именно о нём. Он совсем опустился, по временам бессмысленно улыбался, кивая головой; только когда снаружи налетал на избушку порыв бушевавшего по лесу ветра, он начинал тревожиться и наставлял ухо, прислушиваясь к чему-то с испуганным видом.

Вскоре в лесной избушке всё смолкло. Тускло светил угасающий каганец[6], да сверчок звонил свою однообразно-крикливую песню… А в лесу, казалось, шёл говор тысячи могучих, хотя и глухих голосов, о чём-то грозно перекликавшихся во мраке. Казалось, какая-то грозная сила ведёт там, в темноте, шумное совещание, собираясь со всех сторон ударить на жалкую, затерянную в лесу хибарку. По временам смутный рокот усиливался, рос, приливал, и тогда дверь вздрагивала, точно кто-то, сердито шипя, напирает на неё снаружи, а в трубе ночная вьюга с жалобною угрозой выводила за сердце хватающую ноту. Потом на время порывы бури смолкали, роковая тишина томила робеющее сердце, пока опять подымался гул, как будто старые сосны сговаривались сняться вдруг с своих мест и улететь в неведомое пространство вместе с размахами ночного урагана.

Я забылся на несколько минут смутною дремотой, но, кажется, не надолго. Буря выла в лесу на разные голоса и тоны. Кагане́ц вспыхивал по временам, освещая избушку. Старик сидел на своей лавке и шарил вокруг себя рукой, как будто надеясь найти кого-то поблизости. Выражение испуга и почти детской беспомощности виднелось на лице бедного деда.

— Оксано, голу́бонько, — расслышал я его жалобный ропот, — а кто ж это там в лесу стонет?

Он тревожно пошарил рукой и прислушался.

— Эге! — говорил он опять, — никто не стонет. То буря в лесу шумит… Больше ничего, лес шумит, шумит…

Прошло ещё несколько минут. В маленькие окна то и дело заглядывали синеватые огни молнии, высокие деревья вспыхивали за окном призрачными очертаниями и опять исчезали во тьме среди сердитого ворчания бури. Но вот резкий свет на мгновение затмил бледные вспышки каганца́, и по лесу раскатился отрывистый недалёкий удар.

Старик опять тревожно заметался на лавке.

— Оксано, голубонько, а кто ж это в лесу стреляет?

— Спи, старик, спи, — послышался с печки спокойный голос Мотри. — Вот всегда так: в бурю по ночам всё Оксану зовёт. И забыл, что Оксана уж давно на том свете. Ох-хо!

Мотря зевнула, прошептала молитву, и вскоре опять в избушке настала тишина, прерываемая лишь шумом леса да тревожным бормотанием деда:

— Лес шумит, лес шумит… Оксано, голубонько…

Вскоре ударил тяжёлый ливень, покрывая шумом дождевых потоков и порывание ветра, и стоны соснового бора…

1885 г.

Примечания[править]

  1. Хохлы носят холщовые штаны, вроде мешка, раздвоенного только внизу. Этот-то мешок и называется мотнею.
  2. Квилит — плачет, жалобно пищит.
  3. «Списа» — копье.
  4. «С глузду съехать» — сойти с ума.
  5. Украинское слово сумный совмещает в себе понятия, передаваемые по-русски словами «грустный» и «задумчивый».
  6. Каганец — черепок, в который наливают сало и кладут светильню.