«Саша Давыдов» (Дорошевич)
«Саша Давыдов»[1] |
Источник: Дорошевич В. М. Старая театральная Москва. — Пг.: Петроград, 1923. — С. 58. |
Пусть на этом скромном надгробном памятнике, моем фельетоне, будет ласковое имя, каким его звали, под которым его любили.
Лентовский рассказывал, как создался «давыдовский жанр»:
— «Приехал ко мне тенор Давыдов. Хороший голос, умеет петь. Отлично поёт все ноты, которые написаны в партии. У нас ставили тогда „Малабарскую вдову“. Иду как-то на репетиции за кулисами, слышу, Давыдов напевает:
У на-бэ-бэ-бэ друзья,
Ждёт на славу угощенье.
Что такое? Словно простое белое вино закипело, заискрилось, как шампанское! Спрашиваю:
— Что ты поёшь?
— Так. Из „Вдовы“. Дурачусь.
— Ну-ка, полным голосом!
Спел.
Это не то, что написал композитор. Но это гораздо лучше.
— Дурачься так всегда!»
И Лентовский отдал приказ:
— Предоставить Давыдову петь, как он хочет.
С тех пор Давыдов начал петь, «как бог на душу положит».
И оперетка:
— Закипела и заискрилась, как шампанское.
Нечто подобное было с Мазини.
Верди захотел послушать знаменитого тенора.
Тот явился к великому композитору.
И начал петь ему из его опер.
Верди слушал, слушал:
— Бог тебя знает, что ты поёшь! Я ничего подобного не писал. Но это лучше того, что я писал. Так и пой.
Мне недаром вспомнилось имя Мазини.
Давыдов был «придворным певцом короля теноров».
Я жил в Москве, в гостинице «Лувр», рядом с Мазини.
И однажды вдруг услыхал в номере Мазини пение Давыдова.
Я слышал, как Мазини аплодировал Давыдову.
Аплодировал один на один.
Просил его спеть ещё и ещё.
И заплатил ему за цыганские романсы серенадой из «Искателей жемчуга».
Таково было свидание «королей».
Один был «королём оперных теноров».
Другой — «королём опереточных».
Разница между ними была такая же, как между германским императором и князем монакским.
Но оба были королями «милостью божией».
Королями от рождения.
Природа дала и тому, и другому:
прекрасный голос,
такую постановку голоса, какой не мог бы дать самый лучший профессор,
бездну вкуса.
И помазала их:
— Талантом пения.
В тембре Давыдова было нечто «мазиньевское».
Благодаря природной постановке голоса, они пели так долго.
И даже в старости они сохранили ту «приятную сипотцу», которую слушать всё же было сладко.
Чтоб совсем походить на Мазини, Давыдов после «королевского свидания» отпустил себе бороду, остриг её а-ля-Мазини.
Стал с тех пор надвигать себе шапку на ухо:
— Как делал Мазини.
И так снялся.
О, ребёнок!
Давыдов был опереточным артистом «первого призыва».
Когда со сцены раздавался умный смех Родона, когда в оперетке царила очаровательная, изящнейшая С. А. Бельская, и захватывала, покоряла голосом, силою, страстью В. В. Зорина.
И оперетка была шампанским.
Настоящим, французским шампанским. Хорошей марки.
Дававшим лёгкое, приятное опьянение.
А не той кашинской бурдою:
— Шампанское свадебное «Пли». Пробка с пружиной. При откупоривании просят остерегаться взрыва.
Которую, Горбуновским же языком продолжая:
— Не всякий гость выдержать может.
От которой только тошнота и пьяный угар.
Оперетка была остроумной без пошлости, пикантной без порнографии, изящной и весёлой.
Подмывающе весёлой.
Это было хорошее время, господа.
Мы были молоды. Россия была молода.
Всё у нас было новое.
Суд был:
— Новым судом.
Воинская повинность:
— Новой воинской повинностью.
Земства, городские думы — «новыми учреждениями».
Мы перешли жить в новый дом. Мечтали об «увенчании здания». Совершили «освобождение» у себя и освобождали других.
Бодрому времени — весёлые песни.
Остроумная, дерзкая оперетка во Франции хохотала над «священным» классицизмом, в столице белокурой прекрасной Евгении выводила на сцену белокурую Прекрасную Елену, и в «Разбойниках», на глазах у императора, женившегося на испанской графине, смеялась над «фантастическим» монархом, пожелавшим жениться:
— На испанке.
Мы переняли эту острую политическую сатиру просто, как весёлую песню.
Как маленькую «Марсельезу».
Россия вся была в обновках. Мы были молоды душой. И хотели слышать что-нибудь весёлое.
Привет вашей памяти, певшие весёлые песни в наше молодое, бодрое время!
Среди весёлых певцов Давыдов был самым весёлым.
Давыдов был, действительно, чарующим Парисом.
Я вижу его, на коленях, с фигурой молодого бога, с тонким профилем, с восторженными глазами, перед сбросившей с себя «лишнюю мантию» царицей, очаровательной царицей, Бельской.
Видел мрамор я плеч белэсне-э-э-эжных!.
Какая увлекательная картина!
Какая красота!
Он был забавным бедняком Пикилло.
Ты не красив, о, мой бедняжка! —
почти с отчаянием поёт своим глубоким бархатным, полным страсти голосом Зорина:
Ты не богат и не умён!
Ты с виду чистая дворняжка,
Как шут гороховый, смешон,
А меж тем…
— Что меж тем?.. — на пианиссимо дрожит и страхом, и надеждой голос Давыдова.
И что-то вакхическое вспыхивает вдруг
Обожаю, люблю,
Мой разбойник, тебя!
И эта красивая, гордая женщина делает движение, чтоб упасть на колени перед своей «дворняжкой».
И я вижу этот порыв, этот жест Давыдова, которым он подхватывает её, чтобы не дать, не допустить стать на колени.
И при воспоминании слёзы немного подступают у меня к горлу, как подступали тогда.
Ведь, это же поэзия. Настоящая поэзия любви.
Надо сыграть, милостивые государи!
Надо суметь дать поэзию любви.
А он умел.
Как умел дать и поэзию волокитства.
Коронной ролью короля опереточных теноров был Рауль Синяя Борода.
Я вижу его.
Весь — красивая наглость.
То, что чаровало Эльвиру в дон Жуане.
Красивое бледное лицо, голубоватая борода, чёрный колет, чёрное трико.
Он в трауре: отравил жену.
Носит креповую повязку… на ноге.
И на печальном лице горят весёлые глаза.
Супруге незабвенной…
какой печалью веет это.
Роскошный мавзолей…
да его печали нет границ!
Какой твёрдостью, клятвой звучат его слова:
Я построю непременно!..
И вдруг всё лицо ожило:
К чёрту грусть об ней!
Но он спохватился, и снова маска печали на лице:
Молю-ж вас, чтоб участье
Мне каждый оказал!
Никогда лицемерие не было передано с таким юмором, с такой элегантностью и с такой увлекательностью.
Давыдов страшно возмущался каким-то знаменитым французским исполнителем Синей Бороды, которого он видел в Париже:
— Вообрази! Танцует, когда поёт этот вальс. Танцует! А? Шут! Нет благородства!
Он облагородил свой образ Синей Бороды. Почти до дон Жуана.
Увлёкся им.
С ним слился.
Эпиграфом над всей его жизнью можно было бы поставить из того же «Синей Бороды»:
Чтоб жить послаще,
Как можно чаще
От жён своих вдовей!
— Однако, у вас в памяти много опереточных цитат! — скажет хмурый читатель нашего хмурого времени.
Да, есть.
Я помню их, как помнят песни своего детства.
Заканчиваю цитату.
Наш век короток, —
Менять красоток
Цель жизни всей моей!
Сколько женщин, — о, добродетельных! — теперь предавшихся молитве, нянчащих милых внучат, — сколько женщин украдкой смахнули слезу, набежавшую при известии о смерти легкомысленного друга их молодости?
Mille e tre[2].
Балерины и цыганки, и прекрасные московские купчихи, и французские актрисы…
Список был бы слишком длинен.
— Вы поёте порок?
Я пою легкомыслие.
Всё прекрасно, что приносит только радость.
Одно время старая, грешная Москва со снисходительной улыбкой рассказывала о беспутном «Саше»:
— Вы знаете? Давыдов каждый день ходит на Тверской бульвар посмотреть на своих деток. Трогательная картина! Три кормилицы одновременно выносят гулять трёх его дочерей. Одна законная, две незаконных!
Бог благословил Давыдова почему-то дочерями.
У него родились только дочери.
У него была масса дочерей.
И все носили различные фамилии!
И всех он помнил и любил.
И говорил о них со слезами нежности.
И они его «признавали».
И относились к нему, как к большому ребёнку.
И хорошо делали.
Этот баловень жизни был ребёнком.
Как ребёнок, он быстро и охотно плакал.
При воспоминании о «дочках»:
— Что-то они все теперь делают?
От того, что у него нет денег.
— Что, Саша, если бы тебе вернуть все деньги, которые ты выпил на шампанском?!
— Что на шампанском! Если бы вернуть, что я при шампанском на жареном миндале проел, — у меня был бы каменный домина! — ответил Давыдов.
И заплакал.
Как ребёнок, он был со всеми «на ты».
С первого же слова.
И, как ребёнок, не понимал, что «дяди» могут быть очень важные.
В Петербурге, у Кюба, он подошёл к одному «приятелю», назначенному министром:
— Ты что-ж это, такой-сякой, — я иду, а ты даже «Саша» не крикнешь?
Министр посмотрел на «опереточного лицедея», как принц Гарри, сделавшись королём, смотрит на Фальстафа, и перестал посещать ресторан.
— Чего это он? — искренно удивлялся Давыдов.
Когда ему нужны были деньги, он просил просто и «бесстыдно».
Как просят дети.
У мало знакомых людей.
И деньги тратил на лакомства.
Как-то, после удачного концерта, все деньги проел на землянике.
Дело было в марте.
Он просидел у Дюссо, — у знаменитого в Москве Дюссо, — целый день в кабинете, пил шампанское и ел только землянику.
Наконец, распорядитель с отчаянием объявил:
— Вы, Александр Давыдович, всю землянику в Москве изволили скушать. Везде посылали. Больше нигде ни одной ягодки нет.
Давыдов уплатил по счёту и сказал:
— Да и денег тоже!
Или тратил деньги на игрушки.
С трудом достав несколько сот рублей, вдруг накупал каких-то абажурчиков для свечей, закладочек для книг.
— Дочкам подарки.
— Да ты с ума сошёл! На что им эти игрушки? Дочки-то твои почти замужем!
— Всё-таки об отце память!
Нельзя представить себе, на какой детский вздор он тратил деньги, о которых имел самое смутное представление.
Однажды, в саду «Эрмитаж» он передал знаменитому фактотуму Лентовского, Рулевскому, пачку, завёрнутую в газету:
— Отнеси ко мне домой!
И вдогонку крикнул:
— Да смотри, не потеряй! Ты известный растеряха! Здесь сорок тысяч!
Все рассмеялись.
Задетый за живое, Давыдов вернул Рулевского, развернул пачку и показал деньги.
Это он выиграл в карты.
Он по-детски радовался шутке.
В каком-то драматическом журнале было напечатано:
Какая разница между Давыдовым и Хохловым?
Тогдашним знаменитым баритоном Большого театра.
Ответ: от Хохлова требуют «не плачь», от Давыдова — «плачь».
«Не плачь, дитя» — из «Демона» и романс «Плачь», — которые непременно требовала публика у этих артистов.
И Давыдов недели, месяцы со счастливым лицом показывал всем истрепавшийся, затасканный номер журнала:
— А? Читал? Ловко?
Пока, к удовольствию приятелей, не забыл о своей игрушке.
В его восторгах было всегда что-то детское.
В Москву приехал знаменитый итальянский трагик Эммануэль. Великим постом, когда театр «Парадиз», был переполнен артистами по контрамаркам.
Эммануэль вообще нравился нашим артистам своею «русской простотой игры».
А в «Отелло» понравился особенно.
Как же было не вспыхнуть Давыдову?
— Братец! Надо поднести венок! А? от русских актёров, — предложил он тут же на представлении.
— Можно. На следующем спектакле.
Но Давыдову не терпелось.
Вот! Сейчас же! Сию минуту!
Тут же сделали складчину, собрали на венок, послали в цветочный магазин:
сделать немедленно!
Но как же быть с «печатной лентой»?
Давыдов метался.
— А как же печатная лента? Что же за венок без печатной ленты? Лавровый лист выкидывается, а лента остаётся навсегда!
— Кто же тебе сейчас ленту напечатает?
И вдруг его осенила мысль:
— Сторож. Получи 5 рублей. Бери лихача. Поезжай в гостиницу. У меня на стене лента висит!
Эммануэлю поднести венок… с надписью:
«Незаменимому исполнителю цыганских песен».
— Ты с ума сошёл!!!
Но Давыдов был спокоен:
— Ничего! Он не поймёт! А ему всё-таки лестно.
— А переведут?
— И превосходно! Пускай итальянская бестия чувствует, что такое русский артист! Он, брат, итальянец, за шёлковую ленту удавится! Дрянь, сквалыга! Только наши деньги берут! А русский артист — на! От себя ленту отнял.
И кто такой, собственно, был Эммануэль, — гений или «бестия», доставить итальянцу удовольствие или уколоть его хотел Давыдов, — разобрать было решительно невозможно.
Как ребёнок, он быстро привязывался к людям.
Напечатав в покойной «России» какое-то объявление. он искренно счёл себя с этих пор членом редакции.
Встречаясь с сотрудниками, говорил:
— Ну, что у нас в редакции?
Или вздыхал:
— Надо бы, братцы, нам собраться, обсудить наши редакционные дела.
Как ребёнок, быстро ссорился.
Сидя за бутылкой шампанского, ругательски ругал Лентовского:
— Что это за человек? Только шампанское пьёт!
Но назавтра мирился:
— Лентовский?! Да он скорее без куска хлеба сидеть будет, — а уж актёру заплатит!
И плакал от умиления.
Иногда он рассуждал о политике.
И с глубоким вздохом говорил:
— Революция необходима! Надо собраться всем и подать прошение на высочайшее имя, чтобы всех градоначальников переменили.
Он был детски простодушен и по-детски же хитёр.
Когда он приехал в Москву, у него была масса кавказских безделушек: запонки, булавки, спичечницы с «чернетью».
Из любезности, эти вещи хвалили:
— Премиленькая вещь!
«Саша» сию же минуту снимал с себя.
— Бери.
— Что ты? Что ты?
— Нельзя. Кавказский обычай. Называется: «пеш-кеш». Бери, — обидишь. Раз понравилось, — бери. Куначество.
Но затем и он начал хвалить у «кунаков» золотые портсигары, брильянтовые булавки.
И ужасно обижался, что ему никто не дарил «на пеш-кеш»:
— Мы не кавказцы!
— Хороши кунаки!
На него никто долго не сердился, как нельзя долго сердиться на детей.
Хорошее и дурное было перемешано в нём в детском беспорядке.
В нём всё старело, кроме сердца.
Он оставался ребёнком.
Но старость шла.
Я помню спектакль в «Эрмитаже» Лентовского.
Было весело, людно, шикарно.
Шли «Цыганские песни».
Антип, Стеша повторяли без конца.
Давыдов пел «Плачь» и «Ноченьку».
И вот он подошёл к рампе.
Лицо стало строгим, торжественным.
Пара гнедых, запряжённых с зарёю
Первое исполнение нового романса.
И со второго, с третьего стиха театр перестал дышать.
Где же теперь, в какой новой богине
Ищут они идеалов своих?
Артистка Е. Гильдебрандт покачнулась. Её увели со сцены.
Раисова — Стеша — наклонилась к столу и заплакала.
Красивые хористки утирали слёзы.
В зале раздались всхлипывания.
Разрастались рыдания.
Кого-то вынесли без чувств.
Кто-то с громким плачем выбежал из ложи.
Я взглянул налево от меня.
В ложе сидела оперная артистка Тильда, из гастролировавшей тогда в «Эрмитаже» французской оперы Гинцбурга.
По щекам у неё текли крупные слёзы.
Она не понимала слов.
Но понимала слёзы, которыми пел артист.
Бывший в театре гостивший в Москве французский писатель Арман Сильвестр, лёгкий, приятный писатель, толстый, жизнерадостный буржуа, в антракте разводил руками:
— Удивительная страна! Непонятная страна! У них плачут в оперетке.
Вы, только вы и верны ей поныне,
Пара гнедых… пара гнедых…
Давыдов закончил сам с лицом, залитым слезами
Под какое-то общее рыдание.
Такой спектакль я видел ещё только раз в жизни.
Первое представление «Татьяны Репиной».
Но только играла Ермолова!
Перед «веселящейся Москвой» рука опереточного певца начертала:
— Мани, факел, фарес.
И этот маленький мирок эфемерных, весёлых мотыльков, как росою, обрызганных брильянтами, испугался и заплакал.
Это было похоже на сцену из «Лукреции Борджиа».
«Un segretto del’esser’felice…»
подняв бокал, беззаботно поёт Дженарро.
И вдруг раздаётся похоронный звон.
Оргия похолодела, замерла.
Это была панихида.
Похороны таланта были, — стыдно сказать, — в ресторане.
Стыдно сказать?
Но мёртвые, — да ещё мёртвые дети, — срама не имут.
Ресторан Кюба, в Петербурге, стал устраивать какие-то особенно шикарные ужины.
С певцами.
И на эстраду, перед ужинавшими, за несколько десятков рублей вышел Давыдов, сам ещё недавно кутивший здесь.
Ему пришла в голову детская затея.
Спеть перед этой весёлой толпой «Нищую» Беранже.
Бывало, бедный не боится
Придти за милостыней к ней.
Она-ж просить у вас стыдится…
Подайте, Христа ради, ей!
И при словах «Христа ради» несчастный Давыдов махнул рукой, расплакался и ушёл с эстрады.
Через день он сидел у того же самого Кюба; оживлённый, и объяснял, что с ним случилось:
— Я, брат, привык петь, чтобы муху было слышно, как пролетит! В храме! А тут вилками, ножами стучат! Всякий артист сбежит.
Он мог расплакаться над романсом, но легкомысленно пройти мимо трагедии своей жизни.
Было бы соблазнительно написать контраст:
Блестящее начало и ужасный конец.
Но это была бы неправда.
Я видел «казнь артистов».
При мне в Москве был освистан старик Нодэн в опере, ему посвящённой, в «Африканке».
Старик умирал от голода и должен был петь, когда ему трудно было даже говорить.
Ничего подобного Давыдову, слава богу, не довелось пережить.
Судьба хранила своего баловня.
И его биография, редкая биография:
Счастливца на земле.
Семья Давыдова была обеспечена.
Когда через его руки проходили большие деньги, один из его родственников отнял у «беспутного Саши» несколько десятков тысяч и открыл магазин, который вполне обеспечил жизнь семьи и воспитание законных детей.
Незаконным он передал вместе с кровью чудный талант — пение.
Всё устроилось в жизни отлично.
У «беспутного Саши» был и свой угол, и кусок хлеба.
Тёплый угол и кусок хлеба с маслом.
Хороший кабинет в отличной квартире, где он мог передохнуть от бурной жизни, и вкусным обедом с бутылкой кахетинского, которое он пил после ресторанного шампанского с неизменным умилением:
— А? Говорят, бургонское? А разве с кахетинским сравнить можно? Своего не умеем ценить!
И иногда от умиления плакал.
Всё необходимое было.
А на «легкомыслие» он должен был промышлять.
И промышлял.
Жил, как птица небесная.
То вдруг занимался делами.
— Я, брат, теперь коммерцией занимаюсь. Распространяю шампанское «Кристалл».
Но, кажется, больше выпил этого шампанского чем распространил.
То вспоминал старое и ехал в провинцию давать концерты.
То просто занимал.
То кутил с приятелями.
Жил весело, как могут жить только беззаботные люди, и это истинно мудрое дитя!
Его, отлично одетого, весёлого, можно было встретить везде, где веселятся.
Только там, где веселятся.
За несколько дней до смерти его видели в скэтинг-ринге.
Он был беззаботен и весел, как дон Жуан на последнем ужине.
А каменный Командор уже подходил.
И стучали его тяжёлые шаги.
Счастье не слышит, когда они раздаются, — чёрт знает, где ждёт иногда Командор!
Он остановился на январском морозе, на петербургском ветру, у дверей залитого огнями скэтинг-ринга.
И когда «Саша Давыдов» выехал, шутя, остря, смеясь, в распахнутой шубе, с шапкой, надвинутой на ухо, а-ля-Мазини, с видом vieux marcheur’а[3], говорящего: «Ещё поживём!» —
Командор дохнул на него своим холодным дыханием.
Крупозное воспаление лёгких.
И вот:
Тихо туманное утро столицы.
По улице медленно дроги ползут.
Спи спокойным, детским сном, милый Саша.
Спасибо тебе за твои прелестные песни.
Да будет тебе земля легка, как легка была жизнь.