Перейти к содержанию

«Татьяны» (Амфитеатров)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
«Татьяны»
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Дата создания: 1894 (I), 1896 (II). Источник: Амфитеатров А. В. Житейская накипь. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1903. — С. 103.

Двенадцатое января в Москве — день пьяный по принципу. Кто в обычные дни напивается из любви к этому искусству, на Татьяну напивается по чувству долга. Кто в обычные дни не пьёт вовсе, на Татьяну напивается, чтобы доказать свою солидарность с пьющей интеллигенцией: пусть, мол, житейские пути растащили нас далеко друг от друга, раскидали врозь, точно стога в унылых стихах Алексея Толстого, но живы ещё, целы в сердце нити, прикрепляющие нас неразрывною связью к общему корню, объединяющие нас во имя общей нашей кормилицы — alma mater[1]… Да здравствует alma mater[1], господа! Gaudeamus igitur! vivat academia![2] Ур-рррра!!!

Виноват: я впал в тон татьянинской речи. Это неудивительно: я столько их наслушался. Слушал в Эрмитаже, слушал в Стрельне, слушал у Яра, слушал, едучи на тройке за городом, слушал на улице от встречных студиозов… вчера в Москве только камни не глаголали и не приглашали выпить «за наррод и ин… интел… как бишь её, чёрта?… интеллигенцию!» Да ещё в Долго-хамовническом переулке старый седой мудрец — великий писатель земли русской — неодобрительно хмурил свои косматые брови и твердил выразительный текст: не упивайтеся вином, в нём бо есть блуд…

Льва Толстого с его проповедью против Татьянина дня вчера поминали неоднократно. И на столах, и за столами, и под столами. Профессор Маклаков, лучший московский окулист, попался студентам у Яра; его, разумеется, сейчас же подняли на стол:

— Речь!.. Рречь!.. Ре-е-е-ечь!!!… браво!… Речь!

Седоватый профессор, с лицом умным и немножко ироническим, с весёлым взглядом спрятанных под бледно-серыми очками глаз, тихим голосом начинает складную, точно бойкий фельетон построенную, отповедь Толстому. Слушать трудно. Орут, поют, умиляются… Подвыпивший студент, как только видит на столе знакомую профессорскую физиономию, сейчас приходит в экстаз и не может не реветь bravo после каждого слова…

— Господа! я…

— Браво!

— Намерен…

— Браво!

— Да дайте же мне, чёрт возьми, говорить, если заставили…

— Браво! ха-ха-ха! Браво! Тише! дайте говорить! качать! браво! браво!.. Тише вы там, задние!.. Чего тише, когда вы-то и кричите?! Тсс…

Масса усмиряется. Речь, хоть отрывками, слышна.

— Во-первых, Руси есть веселие пити, во-вторых — ну вот великая беда, что выпьет лишнее мужчина? А в-третьих — отчего, действительно, молодому человеку не выпить в торжественный день, во славу своей науки и за процветание своих идеалов? И мы пьём и выпьем. И если кто допьётся до необходимости пасть на четвереньки и поползти, да не смущается сердце его! Лучше с чистым сердцем и возвышенными идеями в уме ползти на четвереньках по тропе прогресса к светлым целям, чем на двух ногах идти в участок с доносом на товарища.

Взрыв хохота. Профессора качают. Я осматриваюсь и, действительно, становится смешно: карикатурный образ интеллигенции, допившейся до необходимости ползти по тропе прогресса на четвереньках, щедрински близок к правде.

Сажусь к столу, занятому нашей большой компанией — по преимуществу, газетчицкой.

— А у нас, пока ты Маклакова слушал, находка объявилась… Пришёл Z, перецеловал нас всех, а затем лёг под стол — и спит, бестия…

Наклоняюсь: нет, не спит, смотрит; а лишь в изнеможении, и на лице блаженная улыбка младенца, только что накормленного материнской грудью.

— Что, милый, преклонил Господь?

— Протест, братец… в пику Тол… сто… м-м-м-му-у-у…

В «Эрмитаже» меня остановил незнакомый студент, необыкновенно сосредоточенного и мрачного вида.

— Ты кто?

Я назвал себя.

— Поди же и скажи от меня своему Толстому…

— Да он не мой, он — общий…

— Не мешай! Поди и скажи от меня своему Толстому, что Гаврилов пьян. И когда фельетон будешь писать, так и напиши, что Гаврилов пьян. На зло. И всегда на Татьяну пьян будет.

В «Эрмитаже» была несноснейшая духота — какая-то парная, точно в бане, после того, как плеснут шайку воды на каменку. И почти такая же белая мгла стояла в воздухе, как стоит в горячих банях. Только аромата берёзового веника не хватало. В «Эрмитаже» подвыпившая публика разошлась немножко уж и слишком — совсем не по интеллигентному, а где-то посредине между bête humaine[3] и Китом Китычем Брусковым. Всё летело вдребезги. У половых и распорядителей лица были горестные. На одной люстре все висюльки поотшибали, швыряя в них как, в цель, чем попало: своеобразный тир придумали! Один интеллигент допился до битья зеркал и хорошо ещё, что более трезвые товарищи успели схватить обезумевшего человека за руки в тот момент, как он размахнулся, чтобы пустить бутылкой в тысячное стекло. Его утащили из зала и стали уговаривать: уезжай домой! Несчастный освирепел и стал бросаться на людей. Долго его буйство терпели, уговаривали убраться честь честью, подобру поздорову, наконец безобразия его как то всем сразу надоели, толпа рявкнула, рыкнула, бросилась, как один человек, и я глазом не успел мигнуть, как горемыку спустили с лестницы… Лицо и руки у него были в крови.

Поздно ли я попал в «Эрмитаж», вообще ли так случилось, но профессоров в этот раз как-то не было заметно в толпе. За отсутствием настоящих своих фаворитов, молодёжь делала овации каждому приват-доценту, заброшенному в зал, — быть может, не без тайной надежды: авось, и меня заставят говорить, и мне дадут вкусить сладкого плода аплодисментов, и, кто знает, может быть, мне удастся так угодить, что с этого-то и начнётся моя популярность…

В прежние годы любимыми и настоящими ораторами Татьянина дня были М. М. Ковалевский, А. И. Чупров, Ф. Н. Плевако, а специально медики всегда вытаскивали на трибуну А. А. Остроумова. Чупров для Москвы был — что Орест Миллер для Петербурга, так же богат популярностью и симпатиями. Убеждённый прогрессист-западник, он необыкновенно типичный представитель той интеллигенции, о которой пел Некрасов:

Воплощённой укоризною,
Мыслью кроток, духом чист,
Ты стоял перед отчизною,
Либерал-идеалист![4]

Говорил он всегда тепло, чистосердечно, искренне любя свою публику и от души ей доброжелательствуя. Говорил хорошие гуманные слова и как-то сразу чувствовалось, что за хорошими гуманными словами стоят и хорошие гуманные идеи, что это — речь от сердца, а не ораторский «и треск, и блеск, и ничего[5]». Говорил, сверкая из-под очков увлаженными глазами, восторженным, прерывающимся от волнения голосом, и, когда кончал речь, толпа с рёвом бросалась к профессору и принималась швырять его к лепному потолку «Эрмитажа»… Ах, много лет прошло с тех пор, как, при этом гимнастическом упражнении, меня, первокурсника, угораздило подвернуться под каблук Чупрова, низвергавшегося с высоты двух аршин над уровнем Татьянина разгульного моря! Чупрова, обременённого лаврами и пресыщенного овациями, но в разорванном фраке и не без некоторого телесного увечья, уносили, а на смену ему приносили из «профессорской» Максима Ковалевского.

Громадный, толстый, он страшно боялся щекотки и, пока его дотаскивали до стола, всё время визжал, хохотал и брыкался. А, взгромоздившись на стол, принимался острить. Быстро, неудержимо, фонтаном шутливых словечек, летучих характеристик-карикатур, афоризмов — не в бровь, а прямо в глаз. Хохот стоял гомерический и, вместе с публикою, хохотал сам оратор.

— Только не качать, господа! предупреждал он: — я боюсь. Уроните — не беда. Но как вы меня поднимете? А, во-вторых, «Эрмитаж» оказывает нам такое радушное гостеприимство, что разрушать его моим падением, по меньшей мере, неблагодарно.

Прежде, чем вознести на трибуну Остроумова, с ним добрую четверть часа возились — честью и насилием убеждая почтенного эскулапа открыть уста. Он ругался, упирался, чуть не дрался, цеплялся за мебель, но его всё-таки волокли к публике как говорит летописец, «аки злодея пьхающе» — и ставили на стол. Один раз так и вынесли со стулом, за который профессор ухватился было, как утопающий хватается за соломинку. На столе он появлялся красный, возбуждённый, с яростью во взоре и минуты две отводил душу, добросовестнейше ругаясь со своими чересчур рьяными поклонниками за чинимое ему насилие. Говорил он в общем грубо, не особенно красиво и складно, без претензий на красноречие, но очень сильно, веско, внушительно, точно топором рубя фразы и по части выражений не стесняясь.

Плевако слушали не как «своего», а как присяжного оратора, как виртуоза, знаменитость. Когда он говорил, всё стихало, пользуясь случаем послушать золотые звуки этого Мазини присяжных поверенных. Ужасно Плевако изобидел меня в 1882 году. Я ещё не кончил обедать, а его принесли и поставили, как раз на наш стол. Стоит он, вдохновенный, сильный, эффектный; лицо горит, глаза в крови; сам плачет, а мы все рыдаем; голос гремит, точно Фёдор Никифорович, подобно Демосфену, перекричать море хочет; правая рука повелительно, этаким заклинательским жестом, простёрта над головами слушателей…

— И смело, — говорит, — ступаем на путь божественной правды, вечно присущей человеческому духу…

И, действительно, ступил. Только, к сожалению, путь правды, вечно присущей человеческому духу, оказался проложенным через мою тарелку с котлетой.

Традиционная ступень в праздновании Татьянина дня после «Эрмитажа» — «Стрельна». Здесь уже больше веселятся, поют и пляшут, чем ораторствуют. Толпа в давке всё опрокидывает, ломает столы и стулья. Шумно, оркестр играет «Марсельезу», и невольно ищешь глазами, где же скачущий штандарт?.. Его только не хватает! «Марсельеза» сменяется «Gaudeamus[2]», «Gaudeamus[2]» — «Марсельезой».

Какой-то медик бросается мне на шею:

— Ты Хохлов?

— Нет.

— Врёшь: Хохлов!

— Да нет же…

— Душечка! Будь Хохловым! Ну, для меня! Ну, что тебе стоит?!

— Да уж, если тебе так хочется, изволь, только отвяжись, сделай милость…

Медик удаляется, вполне довольный, вопия, что есть мочи:

— И будешь ты царицей ми-и-и-ирра…[6]

Внизу — пляска. После лихой камаринской — лихая лезгинка. Красавец-грузин в серой папахе соколом носится по песку. Кругом — носы армянские, носы грузинские, носы черкесские и глаза черносливами. У всех носов раздуваются ноздри, во всех глазах бешеные искорки…

В «Эрмитаже» говорили, будто по случаю Татьянина дня полковник Власовский дал приказ по полиции: хмельных студентов и прочую чистую публику не задерживать, а уж если необходимо задержать, то брать не иначе, как предварительно поздравив с праздником… Надо сознаться, — приказ не без юмора!

«Тихо туманное утро в столице[7]»… Татьяна, прощаясь с Москвою до будущего года ласково укладывает своих обожателей нагулявшихся в городе и за городом. И — оставим моралистам читать выговоры — ей за попустительство, а им за невоздержность и шалости! «Счастлив, кто с молоду был молод![8]» сказал Пушкин. Да, наконец, «не согрешишь — не покаешься», а, право, те, кто умеет грешить и каяться, куда занятнее и живее высокой, как Монблан. и такой же, как он, холодной и бесстрастной непогрешимости!

Университет… это огромное и мощное слово наполняет сегодня Москву. Огромное и мощное слово, которое становится всё более веским и властным, чем дальше уходишь в жизнь, чем выше поднимаешься по лестнице годов.

Огромные горы возбуждают больше восторга в тех, кто к ним приближается или удаляется от них, чем в тех, кто проникает в самую их массу. Чтобы глаз мог оценить их красоту, чтобы дух мог восприять их поэзию, нужна декорация пространства. А огромным идеям и симпатиям чтобы высказалась вся сила их связи с нами, нужна декорация времени, отделяющего нас от них. Их власть познаёшь всецело только — пока к ним стремишься или когда о них, невозвратных, тоскуешь.

Двенадцатое января — сигнал к такой благородной тоске. Окидываешь умственным взором бег годов от блестящей точки «университетского периода»… и грустно по ней делается: что надежд-то разрушено! что намерений-то уплыло! что взглядов-то изменилось! А она — эта блестящая точка — неизменно сияет твёрдою, неподвижною звездою и так манит к себе своим, научающим добру и правде светом, что, кажется, рад отдать все выгоды, всё довольство удобно сложившейся жизни, только бы помолодеть и снова пережить золотой период… И, разумеется, думаешь, что во второй раз пережил бы его куда умнее, чем переживал в первый. Тогда, мол, был молокосос, не ценил… а теперь — ценил бы.

«Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало, не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом… Сколько раз мне случалось встречать таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а стоит только напомнить ему университет, и все остатки благородства в нём зашевелятся, точно ты в грязной и тёмной комнате раскупорил забытую склянку с духами».

Это Лежнев в «Рудине» вспоминает… Минувшим летом, в Софии, встретил я болгарина, воспитанника Московского университета. О нём доходили ужасные слухи: это был и шантажист, и перевертень политический, кондотьер пера, продавший своё слово по сходной цене любой партии… Я застал его в периоде стамбулизма и русофобства. И вот такой-то человек пришёл ко мне, рискуя нарваться на самый нелюбезный приём, только потому, что кто-то сказал ему, что я тоже студент Московского университета, и его потянуло поговорить, так ли всё стоит на Моховой, как в его время стояло.

И я видел, как павший, оскотевший человек, все силы души своей уложивший в деньги и политическую интригу, просветлел. Мы вспоминали с одинаково кротким и радостным чувством тройки, которые ставил беспощадный Боголепов за путаницу в сервитутах и пятёрки, которые ставил всеизвиняющий Мрочек-Дроздовский, едва прислушиваясь к ответу студента, а этот то между тем отчётливо докладывает, что Уложение царя Алексея Михайловича появилось на свет при Димитрии Донском. Мы припоминали, как умный и красноречивый богослов Сергиевский советовал нам «ставить локомотив веры на рельсы разума» и уверял, будто «руководиться одним знанием значит пытаться осветить мир стеариновою свечою». Хохотали, припоминая свирепость Янжула на экзаменах в предобеденные часы и — сравнительную благосклонность этого истребителя юридических младенцев в часы послеобеденные:

В ту пору лев был сыт, хоть сроду он свиреп…[9]

Припоминали кротчайшего и умилённо восторженного Чупрова — любимца всего факультета. Он первый из профессоров приветствовал нас, юношей, со званием студента и первый разъяснил нам живым блестящим словом высокое значение студенческого периода в жизни человека, Припоминали эффектное и глубоко меткое остроумие В. О. Ключевского, его редкостные характеристики исторических лиц давно, давно прошедших эпох.

— … И был он, — распевчатым и на о́ говором рассказывает с кафедры любимый профессор, — и был он, первый император Пётр, характером холоден, но бешен и вспыльчив: точь-в-точь чугунная пушка с его любимых олонецких заводов…

— Елисавета Петровна была государыня добрая, но… женщина. Она никого не казнила смертною казнью, но наполнила Сибирь ссыльными, коим резали языки и «били батоги нещадно». Восставала против развратных и роскошных нравов, но оставила по себе гардероб в 20,000 платьев.

Строгого, корректного, всегда красивого и изящного Муромцева уважали, но не слишком любили: уж очень он был какой-то застёгнутый; так что даже его либеральная репутация как-то не вязалась с его чиновнически-отчётливой внешностью. Он читал римское право и казался живым воплощением строгой стройности своего предмета. Мне Муромцев напоминал почему-то князя Андрея Волконского в «Войне и Мире». Когда, после своей громкой истории, он должен был оставить университет, что и выполнил с большим достоинством, сопровождаемый всеобщими и вполне справедливыми сожалениями, из него вышел солиднейший присяжный поверенный на гражданские дела…

Любили — и если не носили на руках, то лишь потому, что поднять его было невозможно — любили Максима Ковалевского. Необычайно жива в моей памяти огромная, тучная фигура с красивым лицом умницы и вивёра, его речь — спешная, немного лающая, немного захлёбывающаяся, смешливая и любезная, целый фейерверк имён, цитат, острот, хохота, едких замечаний à propos[10], а часто и прямых плевков в партию политического мракобесия, забиравшего в ту пору большую силу под последним нажимом катковской педали. Я не знаю примера памяти, более обширной, чем память Ковалевского. Он, шутя, читал наизусть страницы английского, итальянского, испанского, шведского текста: он владел всеми без исключения европейскими языками с тою же свободою и лёгкостью, как русским. Огромная начитанность, стремление передать слушателям как можно больше, даже шли в ущерб систематическому значению его лекций: курс его был труден. Когда Ковалевский готовился к своим лекциям, прямо непостижимо: это был человек общества в полном смысле слова; он жил широко и открыто, бывал ежедневно в театрах, концертах, его можно было встретить всюду. А между тем, не считая лекций, вряд ли кто в молодой русской юридической науке написал столько огромных по объёму и разносторонних по содержанию работ, как незабвенный Максим Максимович… ныне «чужих небес любовник беспокойный[11]».

Так вспоминали мы, и склянка с духами откупорилась, и тёмная личность просияла. Уходя от меня, мой собеседник сказал:

— Не за что меня любить русским, да и я их не люблю. А всё-таки, когда 12 января будете пить за alma mater[1], помяните меня… Это — моя последняя привязанность!

И, значит, крепкая же привязанность, если пробила она даже толстую кору национальной вражды и политического авантюризма… Да будет же в этот день мир и тебе, грешная душа, блудный сын, бессильный уже возвратиться в дом отчий!

Акта нет по случаю траура. Потеря небольшая, сказать правду. Университетский акт был праздником огромного общественного значения, пока его не втиснули в рамки скучнейшей казёнщины: казённый отчёт, казённая речь, казённые 300—400, «по выбору», студентов. В последние годы акт проходил совершенно бесследно; студенчество стало холодно к нему, как к формальности, смысл которой — свободное и живое общение учащих и учащихся, профессоров и студентов — сделался анахронизмом. Всё вырождается на свете. Выродились и тёплые отношения между московским студенчеством и его профессорами, в которых ещё недавно студент видел членов одной с ним семьи, старших и, следовательно, более опытных и развитых братьев по науке. Да иначе и быть не может, ибо из былых любимцев

Иные погибли в бою;
Другие ж всему изменили
И продали шпагу свою…[12]

На прошлогодней Татьяне я был поражён насмешливой апатией, с какою пирующие студенты встречали и провожали профессоров. Видимое дело:

Порвалась цепь великая,
Порвалась, раскачалася…[13]

Нынче многие профессора не хотят и показываться в Эрмитаж, не ожидая встретить прежнее сочувствие.

Будем же надеяться, что не на веки цепь порвалась, что найдутся с той и другой стороны кузнецы сковать её заново и крепче прежнего… Будем надеяться и пьём за это!.. И не надо больше воспоминаний и рассуждений!

Gaudeamus igitur,
Juvenes dum sumus!..[2]

Примечания

[править]
  1. а б в лат. alma mater — буквально «благая мать», эпитет родного учебного заведения.
  2. а б в г лат. Гаудеамус
  3. фр.
  4. Слова Миши из лирической комедии Н. А. Некрасова «Медвежья охота» (1 действие, 5 сцена).
  5. Необходим источник
  6. М. Ю. Лермонтов «Демон»
  7. Необходим источник
  8. Не вполне точная цитата из «Евгения Онегина» А. С. Пушкина; оригинал звучит так:

    Блажен, кто с молоду был молод,
    Блажен, кто вовремя созрел,
    Кто постепенно жизни холод
    С летами вытерпеть умел;

  9. Из эпиграфа к XI главе «Капитанской дочки» А. С. Пушкина. Хотя под эпиграфом стоит подпись А. П. Сумарокова, литературоведы считают, что эти строки сочинил сам Пушкин, искусно имитировав стиль басен Сумарокова.
  10. фр.
  11. А. С. Пушкин «19 октября»
  12. М. Ю. Лермонтов «Воздушный корабль»
  13. Н. А. Некрасов, «Кому на Руси жить хорошо?»