Коровин К. А. «То было давно… там… в России…»: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. «Моя жизнь»: Мемуары; Рассказы (1929—1935)
«Этот самый Пушкин…»
[править]Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытые густым инеем. За палисадниками улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там так уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда была так нова, так заманчива, и от нее пахло миром и покоем. По улицам едут в санях москвичи. Зима все изменила. Не слышно больше шума колес. Потемнели тумбы тротуаров, и весело мчится тройка по Тверской-Ямской, звеня бубенцами, и замирает вдали улицы веселый смех седоков.
Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба, где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича — великого поэта. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки, и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется, отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку — петушка, который пищал.
— Да вот в Москве, — сказал Александр Александрович, — знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе…
— Да что вы? — удивился я.
— Да, да, — сказал Александр Александрович Пушкин. — Уверяю вас — не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали? — Мало. Ну, «Капитанскую дочку» знают, нравится. А другое — не знают.
— Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал, что не знают Пушкина. Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.
— А в вашем образе, в лице, в глазах есть черты Африки, — говорю я ему.
Он посмотрел на меня, улыбнувшись добрыми и прекрасными глазами, и сказал мне:
— Ну, это… нет! Я вот какой африканец: так люблю Москву за то, что в ней настоящая зима, все покроется инеем, какой зачарованный покой. В Петербурге у нас не то. Я терпеть не могу жары. Я бывал и в Италии, и на Ривьере, бывало, дождусь-не дождусь, когда опять приеду в суровую Россию. Вот тоже — не люблю я пальмы эти. Не знаю, отчего это их ставят все всюду в ресторанах? Неужели елка, береза хуже пальмы? Нет, лучше. Я когда читаю про тропические леса — меня берет ужас. Эти лианы!.. Нет, наш русский лес лучше… Вот я остановился здесь у дальних родственников. Кот там — таких русских серых котов больше нигде нет. Какой друг дома! Там лежанка, сядешь погреться — он ко мне всегда придет, мурлычет. Есть ли в Африке коты? — спросил Александр Александрович.
Как-то, помню я, в библиотеке Английского клуба, где он любил бывать, я увидел его. Он вынимал из высокого стеклянного шкафа старые французские книги и перелистывал их. В его образе, в голове, когда он читал страницы книги, было что-то другое: лицо его было внимательно и задумчиво-кротко. В лице был какой-то дервиш и что-то тихое, благородное и робкое. И образ великого отца его вставал передо мной.
Как-то, помню, мне сказал Александр Александрович, что отец его, конечно, писал и много наговорил на себя.
Писал о любви — это опасно! А сам он, как я слышал, в своей молодости, сам он был сговорчивый и скромный. Странно то: восемнадцатилетним юношей он написал стихотворение «Прелестнице». Надо удивляться, как это можно думать так в восемнадцать лет!
Не привлечешь питомца музы
Ты на предательскую грудь!
Ведь это глубоко, такое постижение в такие годы…
Ехав на извозчике из Английского клуба к себе в мастерскую, на Долгоруковскую улицу, поздно, я все думал о Пушкине, и мне казалось, что много было непонимания, которое тушило огонь души его!
Моя потерянная младость…
Как много в словах этих, в смысле их, тяжкого, глубокого горя…
Странно. Что-то есть, вот-вот около… Около жизни. В юности — но есть, рядом, тут, около… скорбь. Отсутствие счастья… Что-то мешает тайне прекрасного, какое-то непонимание. В печали тайной гаснет непонятый мой верный идеал…
В мастерской на Долгоруковской улице, когда я вошел к себе, я застал М. А. Врубеля, который жил со мной. Он проснулся, когда я вошел. Я рассказал ему, что был в клубе и видел сына Пушкина — Александра Александровича.
— А знаешь что, — сказал мне Врубель, — Пушкин не был счастлив, и вряд ли он нравился им…
— Кому «им»? — спросил я.
— Женщинам. Цыгане. Алеко… Странно… что-то есть… Посмотри впереди себя, — сказал Врубель, — я здесь сегодня вечером работал.
И Врубель отвернул большой холст.
На нем я увидел как-то остро и смело написанные в твердом рисунке ветви деревьев, покрытые инеем. В окне они были видны. Какой ковер, в особенном ритме, форма рисунка деревьев.
— Завтра надо будет мне написать тут, сверху, — сказал Врубель, — «Кондитер Шульц — мороженое».
— Что ты? Зачем? — удивился я.
— Да, да, — сказал Врубель. — Это вот там сбоку, на улице, на углу, живет немец. Он просил меня — ему нужно.
— Отдай ему без этой надписи. Это так красиво.
— Н-е-ет, ему нужна она. Он платит мне 25 рублей.
Долго я не мог заснуть. В углу моей большой мастерской горела зеленая лампада. На кушетке, свернувшись под пледом, спал Михаил Александрович Врубель — великий художник, кончивший Петербургский университет, два факультета, с золотыми медалями. И вот — он никому не нужен… Никто как-то не понимал его созданий. Как-то делалось одиноко, жутко. Зачем все академии художеств, искусства? Брань невежественных газет, критиков. А завтра он будет своей изящной, дивной формой писать на этой картине вывеску «Кондитер Шульц»… Что-то в этом есть жестокое и жуткое…
Утром рано я ушел в Школу живописи, ваяния и зодчества на Никитской, где я был преподавателем в высшей мастерской оканчивающих учеников Школы.
— Ваша очередь, — сказал мне инспектор, — задать эскиз на тему историческую или, словом, какую вы хотите.
В канцелярии Училища я написал на листе бумаги:
«Зима в произведениях Александра Сергеевича Пушкина», и лист этот с написанной темой был повешен в классной мастерской.
Придя в мастерскую, я заметил, что ученики недовольны темой и объясняли мне: «Что же это, все стихи? Лучше бы Пугачева в „Капитанской дочке“». А вечером родственники мои, студенты Московского университета, мне определенно сказали, что Некрасов гораздо лучше Пушкина, что у Пушкина все вздохи и ахи про любовь, потому что этот камер-юнкер нравился в то время кисейным барышням, и только.
Когда я был у Антона Павловича Чехова и рассказал ему об этом, о встрече с Александром Александровичем, Антон Павлович как-то странно сразу наклонил голову и засмеялся, сказав:
— Верно. До чего верно. Кисейным барышням, ахи, охи про любовь… Верно, все верно… — и он засмеялся.
После спектакля в Большом театре я наверху, в огромной мастерской под крышей, писал декорацию к опере «Руслан и Людмила». Старший мастер, Василий Белов, составлял колера в больших тазах. Я сижу напротив, на лавочке.
— Кто, — спрашиваю я, — сочинил «Руслана и Людмилу»? Знаешь, Василий?
Василий Белов так серьезно посмотрел на меня и по-солдатски ответил:
— Этот самый Пушкин, что с Тверского бульвара. От Страшного монастыря.
— Это памятник ему, — говорю я.
— Знаем — сочинитель. Его вот застрелили…
— Зря, — говорю я, — дуэль была.
— Эк, да, — сказал Василий и рукой взял себя за рот и так значительно, серьезно сказал: — Да, да, скажут вам… Господа-то не скажут правду-то… а мы-то знаем… Он такие песни зачал сочинять, прямо вот беда. А студенты, народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну и вот его за это шабаш…
— А ты знаешь, что он написал? Ну хоть одну песню.
— А как же… — ответил Василий. — Нас училка в деревне всех выучила.
Прибежали в избу дети,
Тятя, тятя, наши сети
Притащили мертвеца.
Эх, ловко это она научила. Под ее все теперь у нас, парни, девки, кадриль танцуют. «И в распухнувшее тело раки черные впились…» Ловко каково! А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы? — вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.
— Нет, не знаю, — удивился я — Отчего?
— А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял и говорит, значит: «Прости, — говорит, — меня, народ православный…»
— Что ты, Василий. Кто тебе сказал?
— Чего сказал… там написано, на памятнике сбоку.
— Да что ты, Василий, где? Там этого ничего не написано…
— Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что. А ты уж смекай, как знаешь.
Двадцать лет со мной работал Василий Белов. Он был колорист, маляр. Я ценил его. Он составлял цвета по моим эскизам и готовил краски. Любил поговорить. Но ничего с ним не поделаешь: на все у него был свой взгляд. Особенный, уверенный. Во время так называемого освободительного движения Василий Белов пришел ко мне и сказал:
— Вот теперя вашему Пушкину шапку наденут…
— А почему? — спросил я.
— Полно шапку ломать… Теперь слобода всем вышла…
ПРИМЕЧАНИЯ
[править]«Этот самый Пушкин…» — Впервые: Иллюстрированная Россия. 1935. 21 декабря. Печатается по журнальному тексту.
«Не привлечешь питомца музы…» — из стихотворения А. С. Пушкина «Прелестнице» (1818).
«Моя потерянная младость…» — из стихотворения А. С. Пушкина «Погасло дневное светило» (1820).
«Руслан и Людмила» — премьера оперы М. И. Глинки в Большом театре в костюмах и декорациях К. А. Коровина и А. Я. Головина состоялась в 1904 г.
Страшный монастырь — имеется в виду Страстной монастырь в Москве. Женский монастырь во имя Страстной Иконы Божией Матери был основан по указу царя Алексея Михайловича в 1654 г. и располагался на месте нынешнего киноконцертного зала «Пушкинский». После революции 1917 г. был упразднен, затем в его стенах находился антирелигиозный музей. В 1937 г. все монастырские здания снесли, а площадь переименовали в Пушкинскую в ознаменование столетия со дня смерти поэта. В 1950 г. здесь был разбит сквер и сюда же с Тверского бульвара перенесли памятник А. С. Пушкину.
«Прибежали в избу дети…» — из стихотворения А. С. Пушкина «Утопленник» (1828).
Во время так называемого освободительного движения — имеются в виду революционные события 1905 г.